ГЛАВА III

Московское обустройство

Как совершился мой выезд из деревни в Москву, какие переговоры мамы с тетей Олей и дядей Алешей этому предшествовали, я не знаю. Очевидно, и дядя Алеша и тетя Оля твердо решили «спасти Наташиных детей», считая дальнейшее пребывание в деревне чистой авантюрой. Кстати, в свое время, в Москве они очутились вместе с Министерством финансов, которое вслед за правительством переехало в 1918 году в первопрестольную столицу. Устроились они все почти по-походному. Жилье их никак не напоминало оставленные в Питере теплые, обжитые гнезда. В особняке, реквизированном Министерством финансов для своих сотрудников у торговца ювелирными изделиями Фролова в Хрущевском переулке (напротив музея А. С. Пушкина, этот особняк занимает теперь Посольство Люксембурга), каждый из них получил по одной комнате. Тетя Оля — внизу, угловую, сырую; дядя Алеша — на втором этаже, тоже одну, но большую, где он жил с женой Верой Ивановной и двумя дочерьми, Катей и Олей.

Тем более достойно уважения и признательности решение наших родных принять нас — в таких трудных условиях. Еще раз подтвердилась крепость и близость друг другу семьи Миллеров.

Моя сестра Аля приехала в Москву в 1924 году к овдовевшей тетушке, которая жила там с бабушкой. Я — в 1925 году.

Наша добрая тетя Оля скончалась в 1944 году. Она нежно любила своих племянников, хотя и достаточно сурово относилась к нам, не позволяла ныть, но всегда помогала. Бывало, когда я входил в ее комнату, она, посмотрев на меня, только спрашивала:

— Сколько?

Мы с ней всегда были очень близки, и все родные тяжело переживали эту потерю.


В комнате дяди Алеши, разгороженной шкафами, мне был предоставлен диван, с которого я и начал свою жизнь в Москве. Я понимал, насколько осложнил своим присутствием жизнь этой семьи, и старался, как мог, не нарушать ее распорядок. Так, как-то поздно возвращаясь, я не хотел никого беспокоить своим появлением через дверь, выходившую на улицу, и, увидев лестницу маляров, прислоненную к балкону, взобрался по ней на балкон дяди Алешиной комнаты. Там стояло мусорное ведро, еще что-то. Прикрыв дощечкой ведро, я сел, опустил голову на руки и задремал. Моя скромность, однако, произвела эффект, на который я никак не рассчитывал. Утром тетя Вера, открыла дверь на балкон и, страшно закричав, чуть не упала в обморок: какой-то чужой мужчина сидел на ведре. Что он там делал? Переполоху было много.


Преодолев некоторую растерянность, я попытался включиться в темп московской жизни. Был разгар нэпа. Страна расцветала на глазах, сбрасывая путы военного коммунизма. Частная инициатива била ключом. Вывески различных учреждений частного сектора виднелись на каждом шагу. На Пушкинской площади стояли частные лихачи. Я помню чуть согнутые в коленях ноги их лошадей. Говорили, что это выбракованные с бегов рысаки — опоенные. Но бегали они еще быстро. Особенным успехом пользовались экипажи «на дутиках», надувных шинах.

Передо мной расстилался мир, который мне предстояло завоевать. Москва! Столица! И я, неумелый провинциал… С чего же начинать? Как ухватить или даже хотя бы коснуться того загадочного, с золотыми отблесками на сгибах явления в жизни, которое называется Успех? И кто я такой, чтобы думать о нем? Поэт, художник, журналист или, еще того более, человек театра? Смешно! Детские игры, а ведь мне уже двадцать один год!


Мои родные решили, использовав свои знакомства, попробовать пристроить меня как художника в театр.

Меня направили к знаменитому в те времена Г. Якулову[44]. Он неоднократно «оформлял» — новое для меня словечко — спектакли Камерного театра. Жил он тогда на Большом Бульварном кольце, где-то в районе нынешнего Новинского бульвара. Тогда это было действительно бульварное кольцо — с бульваром посередине и палисадниками по сторонам, отделявшими дома от проезжей части. Дрожа от волнения, я пошел по адресу, позвонил. Мне открыли, пригласили пройти. Я увидел большую комнату, род помоста, на котором точно восточный сатрап, возлежал знаменитый художник, черноглазый, с синими небритыми щеками, пребывавший, очевидно, в тяжелом похмелье после разгула.

Его жена, с огненно-рыжими, всклоченными волосами, чуть запахнувшись в халат, приняла горячее участие в моей судьбе.

Было решено направить меня к театральному художнику В. Рындину[45], возглавлявшему тогда декорационную часть в Камерном театре. Он разговаривал со мной ласково, но дал понять, что искусством у него и не пахнет. Нужно окрашивать, к примеру, различные материи в разные цвета — смогу я это делать? Я понял, что мои мечты разлетаются в прах. Ну, кто я был в смысле профессиональном? Жалкое никто. Как раздобыть волшебную красную книжечку, которая отворяла двери желающим трудиться, — профсоюзный билет? Это была цель, для многих зачастую недостижимая. В том числе и для меня, юноши из промежуточной прослойки — не то крестьянина, не то горожанина. На вопрос: кто твой отец? — Анкета вынуждена была давать нелестные сведения: царский чиновник.

Представления же о царских чиновниках были тогда самые фантастические. Основываясь, очевидно, на сатире М. Е. Салтыкова-Щедрина, меня один человек всерьез уверял, что все они, в том числе и мой отец, брали взятки.

Наконец мне повезло. Какое там искусство! Смешно даже и говорить. Я прошел испытания: какие-то художественные способности помогли мне писать карточки для каталогов — печатными буквами, то, что сейчас делается на пишущей машинке. Я стал писать карточки для библиотеки Института В. И. Ленина, который тогда занимал помещение, где потом находилась Академия архитектуры, на Большой Дмитровке. Зарабатывал я по тем временам неплохо — рублей 60–65 в месяц, но это было почти частное дело. Профсоюзная книжка была еще неизмеримо далеко от меня.


До 1928 года наше общество, нащупывая еще незримую дорогу через «мост», который к тому времени оно выстроило, определило для себя три направления.

Первое: ты хочешь руководить, вести народ, у тебя есть к этому способности — пожалуйста! Но знай, какой бы самый высокий пост ты ни занял, твой предел — партмаксимум в 225 рублей. Это как бы заранее ограждает тебя от соблазнов, связанных с властью.

Второе направление: нэп. Ты хочешь зарабатывать деньги на частной ниве, много денег — пожалуйста! Дядя моего приятеля, например, имея небольшое частное предприятие в Черкизове, отправил свою заболевшую туберкулезом жену лечиться в Каир — пусть! Но все это связано с одним негласным условием: тяга к деньгам лишает тебя общественного уважения. Парадокс — богач и пария в одном лице. Это примета нашего общества того времени. Деньги, добытые частным путем, не уважаются.

И есть третий путь: общественное производство, работа на государство — тут распахнуты двери для огромного большинства людей. Этим заправляют профсоюзы. Твой полезный для общества труд отмечен в твоей профсоюзной книжечке. И особенность этого гигантского проходного двора такая, что, попавши в его водоворот, люди приобретают новые качества — политическую закалку, профессиональные знания, рабочие навыки и т. д. Но беда в том, что попасть на такую работу в то время было трудно из-за огромного количества безработных.


Много лет спустя, когда я коснулся этой темы на занятиях в Литературном институте, в котором читал лекции и вел семинар, моя аудитория взволновалась.

— Что значит — лишиться общественного уважения? В чем оно? Да плевать я на него хотел! — возмутился один студент.

— И как бы я высоко ни поднялся, все равно — партмаксимум? — недоверчиво допытывался другой.

— Как это — нет работы? Этого не может быть! Какое же это тогда государство? — негодовал третий.

И большинство решило: частное предпринимательство лучше всего. Деньги есть деньги. Если их много — это хорошо! Разговор состоялся в начале 70-х годов.


Возвращаясь к своим карточкам, могу сказать: профсоюзной книжки, благодаря им, я все-таки добился.

Я вспоминаю жизнь библиотеки Института В. И. Ленина того времени. В руководстве библиотеки почему-то было много венгров-эмигрантов.

— Какие они венгерцы! — говорила всегда моя тетушка Ольга Яковлевна. — Обыкновенные евреи и все!

В общем, она была права. Заведовал библиотекой молодой человек — Бела Бирман. Каким-то отделом руководил смешной внешне дядька: высокий, тощий, в длинных носках под брюки «гольф», юнгштурмовке, не идущей ему. Снимал, наверное, как и все, дачу где-нибудь в Малаховке, имел семью, детей. Однажды он исчез. А спустя год с небольшим я прочел в газете, что Коминтерн на одном из своих заседаний почтил вставанием память товарища Шаллая, коммуниста, повешенного в Венгрии правительством Хорти. Жил-жил, как все, смешной с виду, нелепый человек, но пришел приказ партии — и он отправился на нелегальную работу за рубеж, где опасность подстерегала его на каждом шагу. И вот финал…

В это же время, в 1928 году, Институт В. И. Ленина посетил король Афганистана Аманулла-хан, когда он был с официальным визитом в СССР. Молодой, прогрессивный потому времени монарх проявил интерес к нашему учреждению. Но студенты Свердловского университета, помещавшегося на Малой Дмитровке там, где теперь Театр Ленком, которые приходили заниматься в читальный зал библиотеки нашего института, самые испытанные партийцы, закаленные Гражданской войной, запротестовали:

— Никаких королей! — заявили они. — Мы этих королей…

Дальше шло непечатное. Еле-еле их уломали.

Церемониал был продуман до тонкости. Толстый восточный человек прошел, сопровождаемый директором, почтительно ступавшим на полшага сбоку от него.

Москва живо интересовалась этим событием, а время тогда было такое, что даже с визитами глав правительств, не то что королей, было туго. А в это время простой пастух, Бачаи-Сакао там, в далеком Афганистане, возглавил восстание, захватил власть и низверг Аманулл-хана. Так что визиты к нам иногда дорого обходились.


На вечерах у нас выступали такие люди, что дух захватывало — Лепешинский, Землячка[46] и им подобные. Многие из них в будущем поменяли свои почетные места на нары в лагерях, если не успевали умереть естественной смертью.

На работе я познакомился с Катей Мухановой, Ноахом Левенбуком, Хертой Куусинен, дочерью самого Куусинена, лихой девчонкой, впоследствии членом Парламента, крупной общественной и политической деятельницей Финляндии, с Асей Лычаговой.

Hoax Левенбук, человек библейской внешности, мудрый, несмотря на молодость. Казалось, что он пришел к нам из ветхозаветной истории. Он опекал меня, жалея о моем неразумии. До сих пор помню, как он неодобрительно покачивал головой, видя мою приверженность к варенцу в буфете:

— Там же нет витаминов, — предупреждал он меня.

— Вот это как раз хорошо, — сопротивлялся я, полагая, что витамины — это какие-то зловредные инфузории, и продолжал уписывать любимый продукт.

У него была чудесная мама, прелестная младшая сестра… И его тоже увели — туда, откуда мало кто вернулся.

Голгофа: Лушниковы, Мухановы… Несть числа

Бывая дома у Аси, я встретился с двумя очаровательными молодыми людьми — Леонидом и Лётей Лушниковыми, добродушными гигантами. Общий их вес, как передавала молва, достигал тринадцати пудов. Сколько веселых застолий, прогулок и вообще простого общения было в то время! Леонид — красавец, с правильными чертами. Летя, родившийся в Швейцарии и навечно сохранивший акцент, розовощекий, чистый, как младенец — оба замечательные экземпляры. Их мать, Клавдия Михайловна Лушникова, происходила из богатой кяхтинской семьи[47]. Высокая, сильная, она в молодости, как рассказывали, стоя правила тройкой бешено рвущихся вперед коней. И глядя на нее, я верил: было так!

Судьба готовила ей тяжкий крест: Леонид, по приглашению отца, давно разошедшегося с Клавдией Михайловной, уехал в Харбин и там как-то незаметно след его потерялся. Лётя успел жениться, и случилось так, что невестка остро возненавидела свекровь. Это еще Чехов говорил, что в народе свекровь слывет главной злодейкой, но среди интеллигенции пальму первенства надо отдать невестке. Лётя успел даже произвести на свет сына, после чего его посадили.

Оставшись наедине со свекровью, невестка закусила удила и попросту уморила ее. Время настало трудное, с продуктами было тяжело и, рассказывали, Клавдия Михайловна, эта гордая, властная женщина, попросту умерла с голоду.

И еще один штрих, характерный для изменившихся нравов в нашем обществе. Как-то, уже в шестидесятых, моя сестра увидела в Москве Лётю. Обрадованная, она кинулась к нему — и наткнулась на сверххолодный прием.

Разделяя нас на сидевших и не сидевших, власти добились еще одного: сидевшие зачастую подозревали не сидевших в том, что они способствовали их бедам. И винить их за то нельзя. Логика проста: были в одной компании когда-то? Были! Почему же меня взяли, а такого-то нет? И отрава, еще больше разъединяющая наше общество, ползла все дальше и дальше. Трагично.


Мухановы — старинный дворянский род, они жили в Самаре. Их дядя, сенатор, написал рукописную книгу об их роде и, перечислив всех Мухановых, прославившихся в истории России, упомянул имена своих племянников Кости, Муры, Кати — последних Мухановых, которых он знал. Рядом с именем Туси, самой младшей, он брезгливо вывел карандашом: физкультурница.

Катя напоминала мне женщину из какого-нибудь индейского племени: крепко вылепленный профиль, низкий голос, безапелляционность, с которой она выражала свои мысли, не обращая внимания на условности. До сих пор вспоминаю, как она погасила мой восторженный рассказ о скаутах одной репликой:

— Знаю, знаю! Делать добрые дела на улице и гадости дома… Слыхали!

И вся моя романтика была уничтожена.

Я думаю, почему в нашем сверхпартийном учреждении было так много представителей «чуждой» среды? Очевидно потому, что это были широко образованные люди со знанием одного, двух, трех языков. Библиотека Института В. И. Ленина нуждалась в таких кадрах.

Сестра Кати, Мура, кончила консерваторию и пела в Большом театре. Вспоминаю торжество всей нашей компании, связанное с постановкой оперы С. Прокофьева «Любовь к трем апельсинам». Новый композитор, новая опера! И наша Мура поет в ней! Мы переживали тогда ее успех как свой.

С Катиной мамой я познакомился в Туапсе, где она жила и куда я приехал по настойчивому приглашению Кати. Тогда с ней приехал и Костя Муханов — рослый здоровяк, инженер. Смотрю на фотографию купающихся. Боже, до чего я был худ! А какой могучий Костя!

Потом я решил навестить Катину маму в Москве, где она гостила у своей сестры. Маленький домик, оставшийся единственным среди гигантов, уже выстроившихся вокруг. Вхожу: дверь отворяет древняя, как и окружающая мебель, горничная. Спрашивает: «Как прикажете доложить?» — И после этого куда-то скрылась. Потом вернулась, промолвив: «Пожалуйте, принимают».

Меня встретили две трогательные старушки. Чай, варенье. И больше всего мне запомнилось, как упрашивала меня Катина мама следить за Катей, наставлять ее — меня, еще не оперившегося птенца! Но мама была так трогательна в своей просьбе, для нее Катя оставалась еще девочкой, а я был мужчина, Катин сослуживец. Кого же еще просить? Она вверяла мне судьбу своей дочери…

Судьба распорядилась с Катей по-своему. Ряд сотрудников нашей библиотеки перешел на работу в Кремль, в тамошнюю библиотеку, то есть в ведение А. Енукидзе[48]. Когда стряпали дело против него, потребовалось нужное количество шпионов и агентов иностранных разведок для «фона». И тут замели всех работников библиотеки, и Катю в их числе.

По слухам, Катя, не выдержав пыток, многих оговорила и, опомнившись, повесилась, не ожидая суда.

Были взяты также Костя и Мура.

Несколько лет назад моя приятельница из Самары рассказывала, что состоялась встреча нескольких доживших до этих дней гимназисток, учившихся когда-то в Самаре. Среди них была и Мура. Она отбыла свой срок, выжила, но, вернувшись, ни с кем не общалась, была сумрачна и о прошлом не вспоминала. Про Костю я больше ничего не слышал.


Я замечаю, что список людей, которых власть лишила возможности просто жить, в моих «Записках…» растет и растет, но, клянусь, я специально не занимался составлением синодика «взятых». Это история страны и моя, увы, тоже… Проклятый Чертов мост! Мы все еще его переходим, а может быть, мы заблудились?

Курсы прикладного искусства Р. М. Хволес. Мои друзья: Ася, Игорь, Ефим, Вера, Володя, Миша

Примерно в то же время, в середине 20-х, я поступил на курсы прикладного искусства коллектива преподавателей под руководством Р. М. Хволес. Курсы эти помещались на квартире у Ревекки Михайловны, что в Дегтярном переулке, совсем рядом с моей теперешней квартирой, и тоже были типичным порождением нэпа.

Почему я попал сюда, хотя целился во ВХУТЕМАС?[49] Многие из нас чувствовали свою социальную «неполноценность», сочетавшуюся с некой гордостью. Не хотелось мне, подав анкету во ВХУТЕМАС, получить отказ — сын царского чиновника!

Ася Лычагова, происходившая из семьи сибирских купцов, писала в своих анкетах об отце: служащий различных учреждений. Пойди, разберись! Хотя в их семье мальчиков оделяли двумя миллионами каждого, а девочкам полагалось подвести тысяч приданого. Отец Аси был уполномоченным фирмы по Москве — партия подходящая.

Уже не в столь давние времена я как-то навестил Асю, которая жила там же, в Кисловском переулке, занимая одну комнату. И когда подумаешь, что эта огромная, с массой закоулков коммунальная квартира принадлежала одной семье — охватывает дрожь: теряются критерии.

Кстати, Ася говорила, со слов одного из своих дядей, скромного служащего какого-то из учреждений, что когда в жизни испытаешь что-нибудь, например, богатство, то легко переносить бедность.


Итак, курсы Хволес. Там было много таких, как я. А про пап и мам нас не спрашивали. Мы все перезнакомились, и с некоторыми «курсантами» у меня завязалась дружба, длившаяся многие годы. Я говорю об Игоре Смысловском, получившем впоследствии звание Народного артиста РСФСР, о Ефиме Гольберге (Дорошем он стал позже), рано ушедшем от нас талантливом прозаике, который в 60-е годы стал членом редколлегии журнала «Новый мир», когда его главным редактором был А. Т. Твардовский, о Вере Тарасовой (в девичестве Шульмейстер), будущей художнице по тканям. Потом, в АХРРовский период, к нашей компании присоединился Володя Федотов, весьма своеобразный художник.

Моя сестра, издеваясь над нашими «художественными творениями», говорила, что мы приносим на эти курсы хорошие вещи и превращаем их Бог знает во что, делая пригодными разве что для помойки. Но что-то все-таки эти курсы давали, и не зря нами интересовались в «высших» инстанциях.

Помню, я был откомандирован Ревеккой Михайловной встретить и ввести в курс наших дел Ольгу Давыдовну Каменеву, сестру Троцкого и жену Каменева. Представляете сочетание?! Она приезжала к нам, знакомилась с тем, что мы делали, и осталась нами вполне довольна.

В нашей компании был еще Миша Захаров, библиотекарь, который в свое время также делил комнату с Володей Федотовым. Был он небольшого роста, с крупной головой, решительными манерами. Помню, как мы трое, Володя, Фима и я, всю ночь с увлечением трудились над плакатами для Московского союза потребительских обществ. В восторге от своей удавшейся, на наш взгляд, работы, мы разбудили Мишу. Сонный, он взглянул на наш труд и пробормотал что-то неодобрительное. Мы все возмущенно загалдели, до глубины души оскорбленные таким отношением к нашему художеству.

— Ты ни черта не понимаешь в искусстве, Мишка! — кричали мы ему.

— Если я ничего в нем не понимаю, так на черта вы меня будите, чтоб вас… — и он ушел досыпать, прокляв все, имеющее отношение к искусству.


Фима Гольберг, которого я помню почти мальчиком, писал в то время стихи. Я запомнил одно из его стихотворений и чувствую себя в положении легендарного попугая, который затвердил несколько слов на языке уже исчезнувшего народа. Исчезнет попугай — и нет ничего! Я единственный в мире человек, который помнит эти стихи.

Но Ефим оставил о себе память в литературе не только устной поэзией. Он стал известен, как талантливый представитель очерковой прозы такими книгами, как, например, «Деревенский дневник», «Зеленое дерево искусства». Стихи же его я сейчас процитирую. Они стоят того. Это — воспоминание о ночи у костра в Кратове во время прогулки нашей компании в Подмосковье. Итак:

Рассвет был сер, как подмосковны дачи.

Рассвет был сер, как дилетанта стих.

И, серостью рассвета озадачен,

Над лесом ветер прошумел и стих.

Костер погас, да и костер ли это?

Такому к предкам не позвать назад.

Костер погас. Зеленоватым светом

Мелькнули девушки зеленые глаза.

В них отражен был беспокойный Финский,

В них эпос солью пахнущей волны.

Два солнечных, два непонятных сфинкса,

Балтийский ветер свежестью омыл.

Качнулся лес, пошел гулять по гребням,

По гребням волн, ласкающим фрегат.

Скрипели реи. Океаном древним

Мы шли вперед, забыв о берегах.

Мы шли вперед, все перепутав карты.

Соленым парнем нежный лирик стал.

Мы шли вперед в воинственном азарте,

И ветер лирику в два пальца освистал.

Тоску, товарищ, выменяй на кнастер[50].

Тоску снеси на портовой базар,

Один лишь раз бывать такому счастью —

Увидеть девушки зеленые глаза…

И если тихо подкрадется старость —

Изжитых дней не избежать погонь.

С бандурой древней выйду на базар я

Будить в сердцах лирический огонь.

Я буду петь задумчивым казачкам,

Когда созреет смуглая лоза,

О том, как некогда был ветер озадачен,

Увидев девушки зеленые глаза…

С Фимой было связано еще одно приключение. Мы брали уроки у двух художников — братьев Тарасовых, Николая и Васи. Из них красотой особенно отличался Вася. Он был талантлив, но недалек. Мне он запомнился фразой: «Вот, Леша, Есенин. Как он Россию-то любил…» И было в нем что-то простецкое и грустное, как будто любить Россию для того интернационалистского времени было действительно очень больно и грустно. Коля тоже был очень талантливый, но не более того. Жили они на шестом этаже дома художников в конце Мясницкой. В их небольшой комнате главным предметом была огромная гипсовая голова микеланджеловского Давида, в натуральную величину. Сзади она была проломлена, и внутри головы братья хранили продукты — хлеб, сыр и колбасу.

И вот с этими братьями Вера Шульмейстер, я, Фима и Игорь Смысловский решили встретить Новый год на Гоголевском бульваре у одной девицы. Как она затесалась в нашу компанию, не помню. Кажется, она имела какие-то виды на одного из нас. Родителей заблаговременно куда-то услали, и квартира была свободна. Этаж был первый, дверь выходила во двор. Во время встречи Нового года Игорь решил превратить Фиму «в мужчину», как он потом объяснял нам свою идею. Короче, он занялся накачиванием бедного неопытного Фимы, который настолько быстро окосел, что тоже весьма поддавший Игорь решил его отрезвить. Он поволок Фиму в кухню, сунув его голову в раковину под струю воды. Но, видимо, вода не подействовала. Потом они куда-то исчезли. Но когда мы вылезли прогуляться во двор, заваленный сверкающими сугробами снега, мороз был градусов двадцать-двадцать пять, а верхнюю одежду мы несколько легкомысленно оставили дома, — мы обомлели. Осиянные ослепительным лунным светом между сугробами нетвердо стояли двое — Игорь и Фима, которого Игорь держал под руку, что-то приговаривая. Мокрая Фимина голова превратилась в ледяной колпак. Как мы ни были пьяны, мы поняли, что дело серьезное и быстро втащили обоих в дом, где у Фимы начали со звоном падать с головы сосульки. Игорь не совсем связно пытался нам объяснить, что не протрезвевшего от водных процедур Фиму он пытался привести в чувство, выведя его на свежий воздух. Без долгих слов мы положили бедного Фиму на диван, а хозяйка дома начала кричать:

— Уберите от меня этот натюрморт!

На что мертвецки пьяный Ефим вдруг открыл глаза и раздельно, с легкой своей картавинкой, произнес:

— Я не на-тюр-морт, — впав тут же в свое прежнее мертвенное состояние.

Хорошая вещь — молодость! Сошло благополучно. Представляете эксперимент: облить голову под краном, а потом — на мороз. Но Фима — выдержал!


Наши занятия с братьями кончились неожиданно. Николай женился на Вере Шульмейстер, Вася — на девушке с Гоголевского бульвара, где мы встречали Новый год.


Летом 1927 года я пригласил своих друзей — Мишу, Володю и Фиму — поехать летом ко мне в деревню. Ребята согласились. Мама была очень обрадована и ждала нас. Так получилось, что первыми двинулись мы с Ефимом. Отъезд наш стоит описать по рассказу моей сестры Али, которая пришла проводить меня на перрон Киевского вокзала.

В назначенное время появился Фима в сопровождении отца, который нес аккуратный чемодан, обтянутый чехлом с инициалами владельца. Раскланявшись, они отошли в сторону, где папа начал что-то говорить Фиме, очевидно, давая какие-то последние отеческие наставления. Время шло. Колокол, которые тогда еще существовали, пробил один раз. А меня все не было. Моя сестра начала беспокоиться. Фима вошел в вагон и стоял на площадке, высматривая меня. Колокол пробил второй раз. Сестра не знала, что и думать, когда показался я. Я летел по перрону, как будто за мной гналась нечистая сила. Я был без шапки, волосы всклочены. В руке я тащил нечто, похожее на кочан из газет, внутри которого были мои вещи. «Кочан» от бешеной гонки растрепался, за ним волочились веревки. На бегу я поцеловал сестру и вскочил в вагон, когда поезд уже тронулся.

При встрече мама первым долгом меня спросила:

— Где твоя шапка?

Она уже настолько пропиталась деревенским духом, что человек без шапки внушал подозрения: не пьян ли он?

Зная, как я люблю тушеную фасоль, она меня встретила этим блюдом, что являлось нарушением всех деревенских законов. Гостя, любимого сына, встречать таким затрапезным угощением! Яичница с салом — вот пища достойных людей!


Володя поселился у нас, Миша и Фима — у Еремея Савостьяновича. Это было время, когда колхозами еще и не пахло. Было изобилие всего.

Знакомство с деревенской жизнью у моих друзей проходило по-разному. Миша, заглянув в сарай, выскочил оттуда с диким криком:

— Там скоты! С рогами! Они целятся в меня!

Володя сразу же прихлестнул за нашей соседкой Катей. Потом она говорила о нем, закатывая глаза: «Ангел!», что вызвало с нашей стороны разного рода фривольные комментарии.

Мы ходили в Гари. Фима тут же закрутил амуры с Маней Скорняковой. Ему вообще очень нравилось в деревне, особенно его встречи с Федором Фомичом, мельником, с которым Фима проводил долгие часы в беседах и даже написал потом о нем в журнале «Новый мир».

Мы писали разные этюды, и я написал два, изображавших нашу усадьбу, которые до сих пор висят у меня в квартире.

АХРР и наши годы молодые

И вот в 1928 году мы с Ефимом и Володей поступаем в настоящее художественное училище: Высшие курсы АХРРа — Ассоциации художников революционной России.

АХРР! С течением времени эта аббревиатура превратилась чуть ли не в бранное слово, которым обозначали нечто ползучее, рабски копирующее жизнь, природу — лишь бы угодить нехитрым вкусам новой власти. Ряд художников, учившихся на курсах АХРРа, считает теперь хорошим тоном всячески ругать эту организацию, открещиваться от нее. Я с ними не согласен. Конечно, и у нас случались приспособленцы, но учеба была серьезная, преподаватели много нам давали. Вернее, они предоставляли возможность ученику развиваться самому, лишь изредка проверяя его работу. Такие мастера, как Илья Иванович Машков или Константин Федорович Юон[51], были еще в силе.

Мы, ахрровцы, принимали у себя на Волхонке Диего Риверу, мексиканского художника-монументалиста. Низенький, жирный, чем-то похожий на свои настенные фрески, он поразил нас, как какая-то экзотическая птица. С него мы начали знакомство с иными художественными приемами, но он был коммунист, следовательно «наш». Мы ходили на Пречистенку в музей нового западного искусства, в основу которого были положены коллекции купцов Щукина и Морозова, упивались зеленым пятном на щеке женского портрета Ван Донгена[52], Гогеном и вообще французскими импрессионистами, которых у нас в Москве собрали в большом количестве купцы-меценаты. И Фима, и Володя Федотов восхищались Сезанном, а я ничего в нем не понимал, так же, как один из учеников Репина художник Щербиновский. Я как-то видел Щербиновского, когда он, высокий, худой старик, окруженный толпой почитателей, проходил по выставке, рассматривая серо-зеленые работы советских сезаннистов (Сезанн был тогда очень в моде у нас), после чего неоднократно изрекал: «Люэс![53] Третья стадия!» А я втихомолку думал: «Он прав!»


Когда мы подавали заявление о приеме на курсы, некий ассистент по фамилии Темкин загадочно уверял нас: «Вы будете довольны!» И мы были довольны. Восхищались работами студентов старших курсов. Особенно привлекала нас фигура Кагакова. Высокий, плечистый, настоящий богатырь. А как он писал! На зависть! Корпусно, мужественно, в суровой гамме. Его композиции — тогда говорили «композиции», а не картины — покоряли нас своей земной, идущей из каких-то глубин силой.

Уже в 70-е годы я как-то поинтересовался у одного старого ахрровца, не встречалась ли ему фамилия Кагакова, поскольку я с тех времен ее не слышал. И он рассказал мне страшную историю. Кагаков, как я и думал, жил богатырски — занимался физическими упражнениями, купался и летом, и зимой в ледяной воде, забыв о разумной осторожности. И вот…

Однажды летом на даче, в веселой компании он разгорячился, много бегал — горелки и т. д. и, чтобы остыть, бухнулся в реку. Вода была прохладная. Результатом этого явился паралич — полный! И этот могучий талант, чудо-мужчина оказался прикованным к койке и годы провел на ней, пока не умер, забытый, никому не нужный…

А Сережа Ивашев-Мусатов. Большой, высокий, с восторженным детским голосом. Мы — Фима, Володя и я — мучительно завидовали его строгим, сине-зелено-серым работам, выдержанным в едином ключе лучше, глубже, чем живопись Сезанна — так нам казалось, а Сезанн тогда считался богом всех, кто понимал или делал вид, что понимал настоящее искусство.

Сереже тоже выпала тяжелая судьба. Его взяли, он провел много лет «там», вернулся, и опять я услышал по телефону его такой же, ничуть не изменившийся, высокий, детский голос.

Володя Федотов, начавший как реалист, постепенно переходил на другие, тогда мне чуждые рельсы. То, что он делал, мне казалось идущим от головы, неискренним. Однажды я ему откровенно сказал, что не принимаю его новое направление, но чтобы он на мое мнение не обращал внимания.

Прошли годы. И что же? Володины работы начинают мне нравиться все больше и больше. Но беда-то в том, что самого художника уже нет в живых…

У меня сохранилось пять работ Володи, которые он мне дарил в разное время. Большой портрет Маяковского очень интересен по живописи и глубок по замыслу. Серп советского герба приходится как раз поперек могучего горла поэта. Любопытны «Полет Икара», «Поверженный Пегас», мой портрет и, наконец, Володин автопортрет.

Первая персональная выставка Володи была устроена в 70-х годах, когда он уже лежал в могиле. Бедный художник! Я смотрю на его большую композицию под названием «Поверженный Пегас». В шутку я называл ее «крахом белого движения» — ибо как иначе можно воспринять коня, запутавшегося в клочьях бело-сине-красного? А так картина очень впечатляет. После смерти Володи я часто навещал его вдову, тоже художницу, Надю Федотову, совершенно глухую, и мы переговаривались с ней через слуховой аппарат, вспоминая прошлое.

Виндзорская киноварь Нины Верхоланцевой

На Высших курсах АХРРа с нами училась Нина Верхоланцева, дочь инженера из Сибири. Ее мать тоже была из сибирской семьи. Детей было трое — две девочки и один юноша, ученик консерватории.

Случилось так, что их родной дядя, брат матери, живший на Западе, скончался, оставив все свое состояние — по тем временам крупное, миллиона полтора-два — своей сестре и ее детям. Девочки, проникнутые высоким политическим сознанием, воспитанные в этом духе своим братом, тут же отказались от своей доли, пожертвовав ее в Осоавиахим[54]. Брат же должен был выехать на Запад для того, чтобы перевести в валюту крупную недвижимость, расположенную, в основном, в Китае. Этого требовал закон, обязывавший всем этим лично распоряжаться одного из наследников.

Сумма была столь крупная для бюджета нашей республики, что брата снарядили правительственным распоряжением через Красный Крест. Мы страшно интересовались этим и в самом деле необыкновенным происшествием и расспрашивали Нину — ну, как там брат? Поступок девочек был для всех нас понятным и естественным. Деньги — оттуда, полученные в наследство? Фи! Долой их! Из заграницы брат прислал Нине дивные виндзорские масляные краски — мечта художников, поскольку у нас тогда с красками дело было плохо. Мы восхищались ими. Мысль же о том, что эти краски куплены на деньги «оттуда», на «нехорошие деньги», по нашему тогдашнему разумению, не приходила нам в голову. Не возникал также в наших головах вопрос и о том, почему это наше государство столь «неразборчиво» относится к своему валютному пополнению за счет чужих денег?

Шло время. Нина все более неохотно отвечала на расспросы о брате, потом совсем замолчала, и вот наступил момент, когда на вопрос: «Как дела, как твой брат?» — она ответила:

— Не спрашивайте больше. У меня нет брата.

Он, покрасовавшись некоторое время в необычном положении советского миллионера, произвел необходимые операции — и не выдержал. Решил не возвращаться в Союз, женился на дочери немецкого фабриканта и остался навсегда там, забыв, что именно он был идеологом для своих сестер.


Как память о том случае у меня дома на моей картине того времени с изображением на переднем плане крестьянина с тощей лошадкой и уходящим к горизонту трактором осталось яркое красное пятно — рубаха на трактористе. Этот мазок я сделал киноварью из этого знаменитого ящика виндзорских красок, капельку которой я и попросил у Нины для пущего эффекта.

Эту историю я тоже рассказал своим студентам. Она была выслушана внимательно, и хотя высказываний вслух не было, чувствовалось, что симпатии аудитории на стороне брата Нины.


Надо сказать, что и я и Володя Федотов были влюблены в Нину. Влюбленность наша выражалась… Нет, внешне она никак не выражалась, в глубине наших душ это было чистое поклонение Деве в самом высоком значении этого слова. Да она и была такой — из высокоинтеллигентной семьи, собой, правда, не очень красивая, но обладавшая каким-то особенным обаянием. Мы общались с ней чисто по-товарищески, забегали друг к другу в гости.

В то время Володя, живший в бывшей гостинице на Болоте[55], делил свою площадь с Митей Васильевым, личностью интересной. Он стал ближайшим помощником великого Эйзенштейна. Это он придумал сделать снег летом на съемочной площадке Мосфильма, когда снимался знаменитый бой Александра Невского с тевтонцами у Вороньего камня. Впоследствии он пробовал снимать картины самостоятельно, но успеха не имел.

И вот однажды Нина Верхоланцева ушла с занятий пораньше — ей потребовалось что-то сделать дома. Кончив занятия, мы с Володей пошли к нему, на Болото. Он попробовал открыть дверь — заперто изнутри. Володя громко спросил через дверь:

— Митя, ты что?

Послышалось шлепанье по полу босых ног, и голос Мити:

— Ребята, я занят.

Мы тут же ретировались, и вдруг Володя произнес:

— Там Она!

— Да что ты, с ума сошел? — пытался я его успокоить — Нина и Митя?

— Она там! — настаивал Володя. Схватив за руку, он увлек меня на бульварчик, расположенный вдоль Москвы-реки.

— Смотри на эти ворота! — указал он на соседний дом. — Она должна выйти оттуда!

Я воззрился на Володю как на сумасшедшего, но остался с ним, ждать. И что же?

— Она! — охнул Володя. — Она! Ты видишь?

И правда, из ворот вышла Нина. Не подозревая, что за ней следят, она, какая-то вся опущенная, понурая, повернула налево и скрылась из глаз.

В тот вечер мы сильно выпили. Мы не чокались. Молча пили, хороня какие-то глупые, мальчишеские чувства.

Наш вечер так и назывался: «похороны лирики». А что особенного произошло? Когда мы подросли, мы сказали друг другу: «Дураки мы». И вправду — дураки.


С Ниной мы продолжали знакомство и позже. Она вышла замуж, совершенно в своем духе. На юг, где она отдыхала, прибыл на отдых герой Гражданской войны, ближайший сподвижник руководителя «червонного казачества», Виталия Примакова — Михаил Зюк[56]. Рассказывали, что он, заметив Нину на пляже, выбрал момент, когда она плавала, и в тот миг, когда она нырнула, он тоже нырнул и под водой ее поцеловал. Не знаю, это ли решило дело или что другое, но Нина была покорена. Когда Зюк являлся в дом к Нине в компании со своими боевыми товарищами, Анна Николаевна, мать Нины, не знала, радоваться ей или плакать. Надвинув фуражки на глаза, они, развалясь, сидели в уютной гостиной, всем видом подчеркивая, что им сам черт не брат.

Зюк занимал высокие посты в Красной армии. Наведываясь к ним в Ленинграде, я понимал, что дух старого коммуниста был во всем: голые стены, койки, застеленные солдатскими одеялами — ничего лишнего!

Через некоторое время мы узнали: Зюк арестован, Нина, родившая к тому времени сына, выслана в Казахстан.


И уже много-много лет спустя я получил из Весьегонска, районного центра Калининской области, письмо Нининого сына, из которого понял, что Зюка тогда же расстреляли. Семью же его, после срока лагерей, поселили в этом Весьегонске, где Нина и ее мать, воспитывая мальчика, лишь одним своим существованием создали в этой глуши нечто вроде культурного центра. Нина готовила сценарии разнообразных вечеров, писала пьесы и делала к ним декорации, и занималась еще многими другими вещами. Сын рассказывал, что она, передавая ему подробности своего молодого житья-бытья, на наших примерах воспитывала его. К сожалению, мы не успели обменяться письмами. Нина умерла. Героическая женщина, сумевшая не только сама выжить в лагере, но и по выходе из него сделать настоящего человека из своего сына.

Кино: «Земля» Довженко и «Нибелунги» Фрица Ланга

Нашу молодость того времени есть чем вспомнить. Мы ходили в кино, да не просто ходили, а горячо обсуждали каждый кадр.

Вот, например, фильм Александра Довженко «Земля» (1930). Мы сразу оценили его как новаторский. Нам нравилось в нем все: и застывшие лунной ночью, как изваяния, украинские хлопцы, все, как один, положившие ладони на груди своих подруг, и игра черного и белого, оцененная нами как живописцами, хоть картина еще не имела цвета. Мы восхищались смелостью решения, когда первый на селе трактор вдруг остановился, грозя сорвать торжественный въезд в село. И тогда по знаку одного из парней каждый мочится в открытый радиатор… Оказывается, двигателю не хватало воды.

А сцена, когда невеста убитого, сбросив одежды, ночью неистовствует одна в хате, в отчаянии от потери того, кого она так ждала? Это доходило до нас, и было действительно новацией, освободившей наше кино от рамок тогдашних представлений о возможностях искусства.

Мы были потрясены игрой немецкой актрисы Греты Мосхейм в картинах «Зеленый переулок» и особенно в «Пробуждении женщины». О мере наших восторгов можно судить по тому, что Миша Захаров, женившийся к тому времени на сестре Володи Федотова, назвал свою только что родившуюся дочь Гретой.


В 1925 году я впервые увидел «Нибелунгов» (1924) Фрица Ланга в кинотеатре «Художественный» на Арбатской площади. Творение этого немецкого режиссера потрясло меня. Вот наконец то самое средневековье, которое всегда влекло меня к себе. Две серии — первая с преобладанием сказочного элемента: карлик Миме, дракон, которого убивает герой картины Зигфрид, весь светлый, чистый… Глубоко драматической мне казалась сцена, где Зигфрид омывается в крови убитого им чудовища. Кровь дракона делает его неуязвимым.

Но что значит случай! Порыв ветра срывает с дерева листок, и он опускается на спину героя, оставляя как раз это место незащищенным. Это видит Хаген, один из главных вассалов короля Кнутера. Все прославляют Зигфрида — отныне он неуязвим! А Хаген знает, и мы знаем, что у Зигфрида есть уязвимое место. И это соединение сказки, вымысла с такой точной жизненной деталью опять волнует меня так же, как и приключения мальчика из современной Англии с сэром Ланселотом, о котором я уже говорил.

Но наибольшее впечатление на меня произвела вторая серия, «Месть Кримгильды». Не получив удовлетворения, она, затаив свои чувства, выходит замуж за Этцеля-Атиллу, короля гуннов, полудикаря, и приглашает к себе брата с его вассалами в гости. И вот во время пира свершается ее месть. Гунны убивают всех, повинуясь призывам своей королевы. Покоренный драматизмом этих сцен, я на их примере начал постигать законы драмы.

Театр: Камерный, МХАТ, Вахтанговский, «Современник»

К этому времени относится и мое увлечение театром, особенно Камерным театром. «Антигона», «Негр», «Машиналь», «День и ночь», «Жирофле-Жирофля», «Адриенна Лекуврер» — все эти спектакли по-разному глубоко волновали меня. Разносторонние возможности актеров Камерного театра возбуждали мою фантазию — вот театр, для которого стоило бы работать!

«Машиналь» С. Трэдуелла с образом Америки — небоскребы, уходящие за рамки сцены, бездушие закона… Как много изменилось с тех пор в нашем отношении к Штатам. И голова кругом идет, когда подумаешь, какие грандиозные события произошли в мире за последние полсотни лет! Наш страшный, кровавый опыт построения социализма в одной стране, как выяснилось, все-таки принес огромную пользу — остальному миру. Он показал, что наряду с отрицательными явлениями, то положительное, что нес поначалу наш социальный эксперимент, было усвоено капиталистическими государствами — и как усвоено! Думаю, что вечно им благодарить нас. Они это и делают, снисходительно нас жалея.

Какой великолепный театр удалось создать Таирову![57] Театр острой, чеканной формы. И неудивительно, что именно на этой сцене появился впервые такой могучий спектакль, как «Оптимистическая трагедия» В. Вишневского, где открытая публицистика органично соединялась с историей, находя для каждой ситуации чеканные, литые образы!

Вся Европа, весь земной шар рукоплескал Александру Таирову, и всегда в центре созданного им волшебного, увлекательного мира была Алиса Коонен. И я понимаю ее, когда она обратилась к Владимиру Ивановичу Немировичу-Данченко с просьбой разрешить ей уйти из МХАТа. Эффект был исключительный. Владимир Иванович сперва подумал, что ослышался, потом посмотрел на Коонен как на сумасшедшую. Уйти из такого театра, где ее все любят, ценят ее талант, выдвигают, дают играть такие роли! Нет, она нездорова, пусть она пойдет домой, одумается…

Коонен настаивала. Ее пришлось отпустить. Но долго, очень долго ее уход был в анналах МХАТа легендой. Уйти, самой уйти из такого театра!

Безоблачное счастье в Камерном продолжалось долго. Но тем страшней был финал. Потерять любимый театр, любимого человека!

Режиссер этого театра, Л. Лукьянов, лицо поначалу внешне для меня крайне загадочное — берет, трубка — оказался моим соседом по дому, куда я переехал в начале 50-х годов. Он рассказывал мне о трагедии, постигшей Московский Государственный Камерный театр.

Отдаленные отблески грозы посверкивали уже давно. Лукьянов определял это временем постановки «Заговора равных» Левидова в 1927 году. Там «наверху», вроде даже Самому, показалось, что под флагом французской революции прославлялся Троцкий.

Но приближение бури понимающие люди в театре связывали с появлением очередного тома сочинений Сталина. Там, соответственно с датами, должна была быть помещена переписка вождя с А. Безыменским. Безыменский патетически вопрошал Сталина, до каких же пор будет существовать и даже благоденствовать этот насквозь буржуазный, погрязший в своих эстетических заблуждениях Камерный театр? Ответ был известен. Сталин соглашался с такой оценкой и резко характеризовал направление театра как чуждое советскому зрителю (1929 год).

Понимающие люди с замиранием ждали появление этого тома. Поместит ли Сталин свою резкую оценку Камерного театра как «буржуазного»? От этого, как считали они, зависит будущее Камерного.

Ответ Безыменскому был полностью напечатан. Люди опустили головы. На театр легла тень.

Внешне ничего не изменилось. Выходили спектакли, публика бросалась на них, но в воздухе уже пахло покойником.

Ах, как Он умел ждать! Наверное, для Него это было острое, ни с чем не сравнимое наслаждение. Ждать, чтобы ударить. Гром грянул на «Богатырях» — опере-фарсе по либретто Демьяна Бедного (1936). Все было как надо. Остроумный текст, блестящее оформление, великолепный спектакль. Сам Демьян написал текст! Можно ли было сомневаться, что такое могло произойти без заранее полученного одобрения. Был Ворошилов, поздравлял, был кто-то еще. Сталин не торопился. И вдруг — удар! Да какой! Спектакль был расценен как выражение «чуждых политических тенденций», что было связано с вышеприведенной характеристикой Камерного театра Сталиным. После этого удара театру уже трудно было оправиться. Позже предпринимались попытки слияния Камерного театра с коллективом Реалистического театра под руководством Н. Охлопкова.

И финал. 1950 год. Таиров стоит на Тверском бульваре и, обняв дерево, рыдает — один, видя, как сдирают афиши с названием спектаклей, выпущенных его детищем.

Для меня же финал был многими годами позже. Я был в Центральном доме работников искусств на вечере, посвященном памяти Анатолия Васильевича Луначарского. На сцене сидели три знаменитых женщины в одинаковых позах, высоко подняв головы, чтобы не обнаруживались нежелательные морщины. Это были актриса Наталья Розенель (вдова Луначарского), прима Камерного театра Алиса Коонен и сама Лиля Брик.

Это я и воспринял как подлинные похороны эпохи…


Другим открытием стали для меня «Дни Турбиных» М. Булгакова, поставленные во МХАТе. Я сидел на втором ярусе, на лесенке. Мир, представший передо мною, был настолько узнаваем, настолько мне близким, что меня охватил невыразимый восторг. Особенно мне понравился актер Добронравов в роли Мышлаевского. Да и он ли только? А Николка Кудрявцева, а Лариосик Яншина? Соколова в роли Леночки? Прудкин в роли Шервинского?

Это был грандиозный прорыв в тот, казавшийся уже бесконечно далеким и безвозвратно ушедшим мир средней, интеллигентной семьи, бесконечно милый моему сердцу. Огромное впечатление на меня произвел и спектакль МХАТа 2-го «Петербург» Андрея Белого. Михаил Чехов в роли сенатора Аблеухова потряс меня, и я понял, что передо мною — гений. Я очень жалею, что не видел его Эрика XIV, «Ревизора» и другие спектакли.


Иногда я просил своего друга, такого же старика, как я (ой ли? я — старик? Первый раз пишу это слово применительно к себе самому), Народного артиста РСФСР Игоря Смысловского, сказать несколько слов «по Чехову» — из роли Михаила Чехова, игравшего Аблеухова. И Игорь, как бы обращаясь к своему партнеру по мизансцене, произносил с какой-то особой интонацией, каким-то внутренним, глухим голосом: «Молодой человек…»

Хочу еще упомянуть спектакль С. Образцова «Волшебная лампа Аладдина» начала 30-х годов. Вот театр, для которого мне тоже хотелось трудиться. Я впервые столкнулся с куклами. Впечатление от открытия у меня было такое же, как и от мультфильмов Уолта Диснея. Новый мир, новые возможности! Причем мне казалось, что в кукольном театре они безграничны. Вот видите, какая широкая палитра впечатлений получилась у меня! Всеядность? Нет. Искусство — где оно было — я глотал жадно.


Сегодня, то есть в начале 1990 года, я ищу следы того Театра. Увы! Смотрел в «Современнике» спектакль Галины Волчек по книге Е. Гинзбург «Крутой маршрут». Нет! И тут же вспоминаю дуэт Волчек и Евгения Евстигнеева в ролях Нюрки-хлеборезки и театрального администратора в спектакле 1956 года выпускного курса школы-студии МХАТ «Вечно живые» В. Розова. Какое сильнейшее впечатление! До сих пор! Недаром именно этим спектаклем было положено начало звездного существования театра-студии «Современник».

Смотрел там же, в «Современнике», еще один знаменитый спектакль «Свет утренних звезд» А. Галина. Нет! И, наконец, в Театре им. Н. В. Гоголя «После грехопадения» А. Миллера — спектакль в постановке Фокина. Нет!

А если вспомнить «Зойкину квартиру» М. Булгакова в Вахтанговском театре? Море блистательных мизансцен, кажется, что это сами актеры в какой-то вдохновенной игре забавляются, стараясь перещеголять друг друга! До сих пор звучит в ушах фраза бюрократа тех времен, находящегося в доме свиданий: «Гусь тоскует»… А Рубен Николаевич Симонов — что он делал в своей роли администратора Аметистова! А пьяный, который совал руки под подсвечник пианино, думая, что это рукомойник. Какая логика у нагрузившегося пьяницы, вернее, у выстроившего мизансцену режиссера! Потыкался ладонью о подсвечник — вода не льется. Нажал на педаль — были у умывальников такие в старину, — тоже никакого эффекта. Тогда герой соображает: надо добыть воду. Открывает верхнюю крышку пианино, берет стоящий на столе аквариум с золотыми рыбками, выливает его в пианино — и снова пытается оживить рукомойник!

А «Заговор чувств» Ю. Олеши у тех же вахтанговцев в 1929 году? Два Бабичева, один — строитель столовых, весь в действии, как бы символизирующий собой диаграмму нашего роста, и наше прошлое — другой Бабичев, с подушкой в руках!

После потрясшего нас спектакля мы с Ефимом бросились к барьеру и долго-долго аплодировали актерам, благодаря их за удивительно точный, отвечавший нашим мыслям спектакль.

А «Гамлет» у них же? Дерзкий, опрокидывающий все, что мы знали до сих пор о датском принце. Начиная с внешности. Постановщик спектакля Н. Акимов показал нам вместо тонкого, стройного юноши, приземистого, даже толстого Горюнова. А диалог с тенью отца? Кто-то, забыл кто, может быть, сам Гамлет, использует пустой горшок, чтобы усилить звук, и таким образом имитирует голос погибшего короля. А выезд короля и королевы на настоящих лошадях? А пробег короля в финале спектакля? Он сбегает с лестницы, и его длинный, алый плащ, извиваясь, следует за ним по диагонали как живой! Позже я говорил Рубену Николаевичу Симонову, игравшему эту роль, что, желая перед смертью вспомнить что-нибудь самое прекрасное в жизни, я обязательно вспомню эту финальную сцену!

Но венцом зрелищного великолепия остался в моей памяти спектакль МХАТа «Женитьба Фигаро». Вот уж где МХАТ уложил всех своих соперников. О, Головин на старости лет превзошел себя! Актеры, декорации и вообще все убранства спектакля! Костюмы графа, которого играл Ю. Завадский, вообще перекрывали все, что я до сих пор видел.

Боги

Я помню два образа, воплощавших в себе одновременно и служителей божества и самих богов.

Первого я увидел в театре — Станиславского. Он прошел мимо меня — огромный, с серебряной гривой волос. Казалось, после него оставался светящийся след…

— Константин Сергеевич… Константин Сергеевич, — благоговейно шелестели вокруг.

Второго бога я видел в 1933 году, после нашего с Ефимом возвращения из Кронштадта, о чем я расскажу ниже. В Кронштадте мы познакомились с Александром Ивановичем Зайковым, возглавлявшим Краснофлотский театр. Мы знали, что он был слушателем знаменитых Государственных Высших режиссерских мастерских (ГВЫРМ), руководимых Всеволодом Эмильевичем Мейерхольдом, где знаменитый Мастер выковывал своих последователей. Зайков работал в его театре и по возвращении из Кронштадта снова вернулся в него.

Однажды, когда мы все уже были в Москве, Александр Иванович взял меня с собой на какие-то занятия в театр Мейерхольда. Актеры сидели в зрительном зале. Сам Мастер расположился посредине, за столиком с зеленой лампой. Я забился в самый дальний угол, стараясь не обращать на себя внимания. Все мое благоговение было обращено на Него, на Бога, на вершителя театральных судеб, на Всеволода Эмильевича Мейерхольда. Я ловил каждое его движение.

Все приготовились к лекции. Вдруг Мастер забеспокоился, мне даже показалось, что он повел носом, принюхиваясь. Ну да, конечно! Он почувствовал в своем театре чужого! Тут же к нему подскочили помощники. Он отдал им короткие приказания. По всем направлениям брызнули ищейки. «Чужой» был вскоре обнаружен. Им был я. Шепотом мне объявили приказание. Я должен был уйти. Храм, куда я пришел молиться, отторгнул меня.

Во второй раз, году в 1937, я пришел в этот же театр на какой-то спектакль, какой — не помню. Год был страшный. Недалеко от входа я вновь увидел Его. Стоя чуть в стороне от потока зрителей, всунув руки в карманы потертого кожаного пальто, он буквально впивался в лица проходивших. Такой взгляд достался и мне. Я понимал — Мейерхольд в опале. Но чего ради он стоял здесь, среди зрителей созданного им театра, театра своего имени? Или он хотел, наблюдая нас, вновь и вновь подтвердить самому себе, что дело его жизни не умерло, живет? Или прощался с нами, в преддверии времени еще более страшного?


В 1956 году, на обсуждении в журнале «Театр» профессор М. Григорьев[58] рассказал нам, что Москвин признался ему, как уже после ареста Мейерхольда, в 1939 году на одном из приемов в Кремле он пытался заступиться за Всеволода Эмильевича перед Сталиным, но получил резкий ответ.

— Не говорите мне о Мейерхольде ни слова, — сказал Вождь и Учитель. — Он — агент царской охранки.

Да, бросить такое голословное обвинение ни в чем неповинному человеку Сталину было не внове. Он умел великолепно пользоваться методами той же самой охранки, агентом которой — есть серьезные подозрения — он был. Но в том, 1937 году, Мейерхольд оставался еще на свободе. Вот он, передо мною, в своем поношенном кожаном пальто, и всматривается в меня острым взглядом! Мейерхольд был в немилости, я знал это, но за что?


Вспомнились чудеса, которые Всеволод Эмильевич творил на сцене. «Великодушный рогоносец» Кроммелинка. Поразительный по смелости на нашей сцене фарс. Герой безумно ревнует свою жену и, чтобы отделаться от своих подозрений, заставляет юную Стеллу-Бабанову отдаваться всем жителям их деревни. И такой, крайне сомнительный с нашей точки зрения, сюжет Мастер превратил в ослепительный спектакль о человеческой чистоте!

Или «Лес» А. Островского. Было много ярких, неожиданных мизансцен, но все превзошли «гигантские шаги» — да-да! «Гигантские шаги», столь обычные в дачном обиходе для детских забав, будучи перенесенными на сцену, играли роль не только театрального аттракциона, но и несли большую эмоциональную и даже философскую нагрузку. Взвивались вверх Петр и Аксюша в своем любовном увлечении, но тут же земля со всеми ее неизбежными конфликтами притягивала их вниз. Больше шестидесяти лет прошло с тех пор, а ведь помнится. Все помнится! И знай, Всеволод Эмильевич, обративший тогда на меня свой взгляд, — хотя твое искалеченное тело покоится неизвестно где, то, что ты сделал, останется навечно!

А вращающаяся сцена в «Мандате» Н. Эрдмана? Причем отдельные ее сектора крутились в разные стороны, создавая немыслимые мизансцены!

Ну разве забудешь молодого кретина Сметанича в блестящем исполнении Сергея Мартинсона? А знаменитая реплика одной из героинь, Тамары Леопольдовны Вишневецкой? — «Мой супруг мне сегодня утром сказал: „Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть!“ — „Нет, говорю, кажется, еще держится“. — „Ну что же, говорит, Тамарочка, опусти занавесочку, посмотрим, завтра как“».

А жилец, с кастрюлей на голове, из-под которой свешиваются фестоны лапши?

— А что касаемо до Ивана Иваныча, — помню густой голос актрисы, игравшей в этом спектакле домработницу, которая изображала великую княжну Анастасию, — то они не мужчины, а жилец!

Мейерхольд верил, что все, к чему он ни прикоснется, загорится огнями искусства. Ведь это он сказал:

— Дайте мне телефонную книгу — я ее поставлю!

Я храню в памяти еще одно деяние, которое Мастер совершил буквально на наших глазах.

Уже будучи пожилым, влюбившись в чужую жену, с двумя детьми, он сделал ее не только актрисой, но и премьершей своего театра. И для этого не пожалел никого — ни Бабанову, ни Ильинского, ни других своих превосходных актеров. Можно было спорить о ее таланте, но гениальных сцен Мастера она не портила. Правда, жертв на этом ее восхождении было — не сосчитать. Путь расчищался жестоко, но участницей славы гениального режиссера она все-таки стала!

В приложении к вышедшей в 1961 году «Театральной энциклопедии» этой актрисе было уделено шесть строк, хотя список ее ролей был достаточно внушителен[59].

Михаил Чехов… Мейерхольд… Таиров…

Актер Театра Сатиры Ростислав Плятт, выступая однажды на вечере в профкоме драматургов, о котором я буду еще много рассказывать, недаром заявил, что «вся история советского театра — это история преступлений государства против театра!»

Вот так!

Кисть или перо?

Но вернемся к курсам АХРРа. Они мне запомнились еще вот почему: однажды я предложил Ефиму:

— Давай напишем что-нибудь на местные темы, а потом сыграем то, что получится!

Ефим согласился, и мы принялись за работу. Написали обозрение «АХРР — с точки зрения».

Я смело начал ставить наше произведение, а Ефим взял на себя роль утешителя наших артисток, расстроенных моим диктатом. На спектакле было довольно много народу, пришел наш мэтр, Илья Иванович Машков, я позвал сестру, тетю Веру, еще кого-то из родни. В самом большом помещении на Волхонке к потолку были подвешены большие очки. К ним вела высокая стремянка. Под звуки марша появлялись мы оба, я и Ефим. Затем мы поднимались по стремянке и, выглядывая сквозь оправу очков, произносили пролог моего сочинения:

Висит над нами меч Дамокла —

Жизнь рисовать такой, как есть.

Мы — против! Мы — в очках.

Сквозь стекла в мирок иной хотим пролезть…

Вы балаганом назовете

Уродливым, увидя, свет.

Как авторы, мы снова «против»:

У нас товара лучше нет!

Обозрение имело большой успех. Сидевший в первом ряду Машков благодушно улыбался, когда со сцены неслось:

— Долго ль нам ждать? Мы останемся на ночь! Тише! Илья Иваныч! — и все артисты замирали и вытягивались. Илья Иванович Машков действительно захаживал к нам редко и часто опаздывал.

После окончания представления моя сестра ехидно его комментировала:

— Интересно, в какой это мирок вы собираетесь? И как вас тут же не взяли? Недоработка! А про «уродливый балаган» и того чище. Искажение действительности! Хула на советский образ жизни! Куда смотрит ГПУ?


Представление это имело далеко идущие последствия, не имевшие, к счастью, ничего общего с комментариями сестры. Когда мы учились в АХРРе — Володя Федотов, Фима Гольберг и я частенько работали втроем, беря заказы от организаций по оформлению зданий, интерьеров. Материал у нас был грубый — фанера, клеевая краска. Вот, скажем, дом на Большой Грузинской улице, в прошлом особняк какого-то богатея. Помещался там Дом политпросвещения, потом Всесоюзное общество по культурным связям с заграницей (ВОКС). Нам было поручено прикрыть оставшуюся от владельцев сладкую, уводящую посетителей от текущих задач (да-да!) живопись, изображавшую идиллические пастушеские сцены. Мы, рады стараться, сварганили панно из фанеры, наглухо закрывшее соблазнительные сцены. На панно были намалеваны фигуры наших современных молодцов со знаменами, идущих к светлому будущему.

Я помню, как во время одной такой операции одна старая партийка, вздохнув, спросила:

— Это действительно плохо? — имея в виду живопись, которую мы укрывали своей мазней.

— Мало сказать — плохо, — отвечали мы. — Это ужасно!

А она нам в ответ:

— А бывало, сидишь, сидишь на заседании, уже совсем голова книзу, носом клюешь, а взглянешь на эту картинку — и сердце оживает, вся встрепенешься.

Мы поспешили уверить нашу собеседницу, что она не права, и дружно застучали молотками, скрывая от глаз несозвучные эпохе сцены. Помню, как Володя с ужасом потом спросил меня:

— Леша, куда ты дел палец?

— Какой палец?

Выяснилось, что у фигуры, которую на панно рисовал я, было четыре пальца. Я честно ответил:

— Разве? Я никогда их не считал.

Последней нашей совместной работой было украшение трибун на Ходынском поле к Международному юношескому дню. Когда мы укрепили наше панно и отошли, чтобы взглянуть, что у нас получилось, меня вдруг разобрал такой смех, что товарищи мои сочли это истерикой. Я долго хохотал и даже не мог понять — почему. На этом наша совместная работа кончилась.

В чем я, как художник, мог выразить себя? Мы, молодые живописцы, писали натюрморты, пейзажи, реже портреты. И, если повезет, заказные официальные композиции. Все это меня мало устраивало, я хотел чего-то еще, в голове возникали неясные образы. Была еще одна область, где я чувствовал, что нахожу себя: это шарж, портретный, цветной. Но это относилось к домашним, как мы считали, развлечениям. Хотелось соединить приятное для души и полезное для общества.

Вместе с нами в АХРРе учился некий Викторов, который принимал участие в работе одной очень известной московской агитбригады Ленинского районного рабочего общества потребителей (Ленроп). Он рассказал о нашем представлении ее художественному руководителю, Михаилу Резнику. Тот позвал меня и Ефима к себе в агитбригаду, сразу же «купив» нас своей увлеченностью. И измена свершилась! Мы с Ефимом поменяли кисть на перо.

Биография Михаила Резника, человека плотной комплекции, с темно-рыжими волосами, была необычна. Он учился пению, уже выступал в музыкальном театре Немировича-Данченко, его педагогом была знаменитая когда-то певица Збруева[60]. Но что-то не получилось, оперная карьера не удалась. Наши бригадники пели:

Михаил Резник

Головой поник

Не попал в ГОТОБ[61],

А попал в Ленроп!

Он стал известным руководителем в агитбригадном мире. Но несколько слов об агитбригадах.

Еще в 1919 году, во время одного из моих приездов в Москву, дядя Алеша попросил мою кузину Катю свести меня в театр. Театр назывался Теревсат — Театр Революционной Сатиры — и находился в помещении, где сейчас театр Маяковского. Стояли жесточайшие морозы. Я смутно помню, как мы добрались до театра по такому холоду, а из номеров, которые мы смотрели, в памяти остался только один. На сцене были огромные весы, на одной чаше сидела масса буржуев, генералов, на другую чашу вскакивал наш красноармеец, и чаша перевешивала. Кто-то читал стихи:

Когда в окошко гильотины

Заглядывал испуганный маркиз,

Предсмертные выделывая мины,

Народ кричал: Эй, рыжий! Браво, браво, бис!

«Синяя блуза». Наша агитбригада

В 1925 году, на сцене театра Дома печати, я увидел нечто, что меня буквально потрясло. Мне показалось, возникло что-то новое, доселе небывалое. Группа юношей и девушек, ловких, подвижных, одетых в синие блузы, выстраивалась в ряд и хором представлялась зрителю:

Перед вами блуза синяя,

Рабочая братва.

Прямая наша линия,

Прямые и слова!

И дальше (первую строчку забыл):

Минуты не теряем зря.

Синяя блуза! Стой на страже

Завоеваний Октября!

Это было действительно новое на эстраде, форма, рожденная Октябрем.

Потом мгновенно, без декораций, строй рассыпался, разыгрывались короткие сценки. Достаточно было прицепить на одежду какую-то деталь, и возникал другой образ, другая ситуация. Подвергались критике не только происки буржуазии, но и местные наши порядки. Я до сих пор помню куплеты:

Я как-то раз без лишних слов

Такой сюрпризик всем отвесил:

Перед иконой «Саваоф»

Портрет Калинина повесил.

Крестятся бабы на портрет.

Как будто и взапрямь икона.

Оригинально, спору нет.

Но уж зато — агитационно!

Спустя месяц после приезда в Москву я решил попытать счастья — вступить в «Синюю блузу». Уж очень ловко у них все получалось. Тут кстати был объявлен набор в один из коллективов. Надо было пройти испытания. Я повис на руках. От напряжения у меня отлетела пуговица на брюках, и я почувствовал, что мои брюки начинают сползать. Я опустился на ноги и ушел, сгорая от стыда.

Ах, «Синяя блуза»! Вершил в ней все Борис Южанин. Сохранились полулегендарные рассказы о том, как принимались литературные произведения для репертуара «Синей блузы».

Южанин сидел за небольшим столом. Приходил автор. Южанин брал рукопись, принесенную автором, тут же читал ее, и если одобрял, то клал материал в левый ящик стола, а из правого «отстегивал» счастливому автору полагающиеся червонцы. Все в абсолютном молчании.

— Почти как в Патриархии! — прибавляли при этом рассказчики, со вздохом вспоминая о своих гонорарах. В случае, если принесенное не годилось, оно так же молча возвращалось владельцу.


Но прошло время. «Синяя блуза» начала выцветать. Приелась смесь гимнастики с эстрадой, стали надоедать шутки. Шел первый год первой пятилетки. И тут вся самодеятельность была призвана под знамена агитбригад. Долой старые любительские кружки! Долой подражание профессиональным театрам с их застывшей драматургией! Драматургию — в жизнь! Факты, подсмотренные на производстве, должны были найти отражение на сцене.

И мы, увлеченные энтузиазмом Миши, нашего Михаила Борисовича Резника, стали искать — и находили — новые выразительные формы для нашей молодежной эстрады. Мы тогда еще мало понимали, что участвуем, причем конкретно, зримо, в становлении театрального искусства вообще. Это был один из этапов его истории. «Вышка тревоги — наша бригада. Агитбригада всегда впереди!» — пели мы с энтузиазмом наш гимн (остальные слова, к сожалению, не помню).

Мы все крепко дружили. Мы — это Валя Громова, Володя Генералов, Саша Хохряков, Люба Аронова (моя будущая жена), ее подруги еще по замоскворецкой школе Надя Крупенникова и Рая Лищинская, Володя Шрайбман, Лёля Штольдер, Яша Ромбро, Клава Гришина, Аркадий Зильберквейт, Роберт Зеленашвили («Джон», как мы звали его), Толя Бершадский и другие.

Помню, Ефим сразу же влюбился в Валю Громову. Признаться, я тоже был к ней неравнодушен. Она того стоила. Когда Ефим устраивал ее в «Театр рабочих ребят», был такой в Замоскворечье, на испытаниях ей предложили сыграть такой этюд:

— Вы находитесь в шахте лифта, на вас сверху спускается кабина — что вы делаете?

Валя так глубоко прочувствовала это, что упала в обморок. У нее были несомненные артистические данные.

Наши бригадники были молоды, горячи, причем следует сказать, что все они работали на предприятиях, отдавая любимой бригаде свой досуг. Михаил Резник не знал пощады, репетиции затягивались иногда далеко за полночь, зато бригада и заняла одно из первых мест по Москве.

Мы бывали с ней всюду — и под землей, на подмосковных угольных шахтах, и в колхозах, и на фабриках, и всюду звучали слова призыва, полные надежды на лучшие времена: — Товарищи, будущее зависит от вас, от вашего труда!

Две цифры я хорошо запомнил с тех пор: 518 фабрик и заводов, 1040 машинно-тракторных станций должна была срочно ввести в строй страна.

Надя Андриевская

Но прежде чем продолжить рассказ об агитбригаде, я должен вернуться к семье Андриевских, которых заново «открыл» мой брат Андрей. Еще до своего отъезда в Монголию, будучи по каким-то делам в Ленинграде, он решил навестить Андриевских по старому адресу, но никого не застал, Политехнический институт не работал. Одно смог узнать: отец Андриевский умер, его семья в Луге. И представьте, Андрей поехал в Лугу и там, среди полной неизвестности и хаоса, нашел Андриевских. Они мне часто рассказывали, как появилась там долговязая фигура брата, и им стало ясно, что истинная дружба преодолевает все.

Прошло время. Татьяна Александровна, мама, и подросшая Надя съездили в Чехословакию к своему родственнику профессору Ломшакову — он был женат на сестре Татьяны Александровны. После 1917 года Ломшаков с семьей эмигрировал и работал на заводах Шкода. Но, очевидно, жизнь даже у родственников оказалась не сладкой, и они вернулись в Россию. Прошло еще какое-то время, и Надя Андриевская появилась по каким-то своим делам в Москве. Ефим и Володя проявили к Наде интерес. Мы весело проводили время, заедая на вечеринках водку зелеными солеными помидорами, единственной закуской, которую мы тогда знали. Надя близко сошлась с Алей, которая даже как-то раз мне заявила, что лучшей жены для меня она не представляет. Но я был далек от этих мыслей.

Наезды Нади в Москву продолжались, но вот как-то я получил от нее письмо, где она писала, что, только встретив меня, поняла, что вся предыдущая ее жизнь была как бы ожиданием этой встречи, ну и тому подобное. В общем, почти письмо Татьяны в новом облике. Честно сказать, я был потрясен этим письмом. Я решил, что проходить мимо такого чувства — это преступление, что сама судьба указывает мне путь. И я написал ответное послание в соответствующем духе. И это мой великий грех — подчинить такой вопрос велению рассудка, ибо кроме общей симпатии я никаких особенных чувств к Наде не питал.

Я поехал в Ленинград и был принят как родной. И вот, когда мы остались вдвоем, я понял, что я совершил. Две недели, которые я провел как названный муж, делая по родным и знакомым визиты с Надей, получая поздравления с браком и оставаясь с ней вдвоем, были такими, что не дай Бог никому. Наказание, причем обоюдное, — страшное. Дальше продолжать этот фактический обман было немыслимо. Надя все поняла, она уже это давно почувствовала. Я просил у нее прошения и… уехал. Я просто бежал из Ленинграда.

В Москве, полный отчаяния, я пошел к врачу, чтобы выяснить, что со мной. Выслушав меня, он дал мне один, но мудрый совет. Он сказал:

— Вы не там ищете.


Потом Надя вышла замуж за начальника своего брата Миши, Федора Кузнецова, очень хорошего человека. Он долго за ней ухаживал, не решаясь сказать о своих чувствах.

По прошествии времени Надя приехала в Москву по делам, и я, по старой привычке, пошел с ней гулять по Москве. Зашли мы на Швивую горку[62], и вдруг она мне сказала:

— Леша, может быть, переиграем?

Бедная Надя! Я взял ее руку в свою, долго молчал, а потом покачал головой, и мое молчание сказало ей больше, чем любые слова.

Браки совершаются на небесах, говорят французы. Что сделано, того не воротишь…


Позже Надя уехала с мужем в Краснодар, куда Федора направило его министерство. Аля была у них летом 1940 года. В Краснодаре с Надей жила ее мама Татьяна Александровна и Грета, жена Надиного брата Миши. Сам Миша и другой Надин брат Борис были к тому времени, увы, арестованы и куда-то сосланы.

Летом 1942 года Надя прислала нам в Ташкент, куда мы были эвакуированы, открытку. В обычном своем тоне она писала: «Черти, куда вас занесло? Приезжайте к нам, у нас хорошо, лучше, чем в вашем Ташкенте!»

Но не прошло и двух месяцев, как немцы нанесли стремительный удар на южном направлении и взяли Краснодар.

После войны Фима справлялся о Кузнецове в его министерстве.

— Это какой Кузнецов? Который работал с немцами? — был задан вопрос.

Фима оборвал разговор.

Спустя много лет я редактировал пьесу одного краснодарского драматурга и узнал, что он был связан знакомством с «компетентными органами». Я просил его разузнать о Кузнецовых. Ответ был такой: при немцах Федя работал, как и раньше, директором завода. Надя с Гретой были переводчицами. Ни в чем дурном они замечены не были… Уехали с немцами при отступлении. Федор сменил свою фамилию Кузнецов на фамилию Шмидт. По имевшейся информации в 1953 году они жили в Западном Берлине.

Больше о них я никогда не слышал.

«На один номер»

Однажды мы всей агитбригадой, как это было тогда принято, коллективно пошли в театр. Помню, что в Театр Ермоловой, а на что — забыл. Среди девушек нашей бригады одной из самых юных была Люба Аронова. У раздевалки мы оказались вместе. И вот, когда мы сдавали свои пальто, она сказала гардеробщице:

— Можно на один номер.

Я посмотрел на Любу, подумал: с чего бы это? Не знак ли это свыше?

С того момента я стал к Любе приглядываться. Мне она понравилась. Дальше — больше… Помню смятый букетик ландышей, который я вытащил из портфеля и смущенно сунул Любе. Меня останавливала разница в возрасте, почти десять лет, и то, что я нес в себе. Имел ли я право хоть в какой-то степени посвящать ее в мои переживания? Нет, решил я. Я должен вести себя, как будто меня ничто не мучило.

В это время я получил наконец свою жилплощадь в доме по Хрущевскому переулку, где жили мои родственники. Но что это была за площадь! Я уже говорил о ней. Четыре с половиной квадратных метра в подвале — окно выходило в бетонную яму. В комнате помещался маленький столик, узкая кровать, стул и в ногах сундучок. На него мы впоследствии ставили бельевую корзинку, в которой спала наша дочь. Отопления никакого. Горела керосинка, и все. Помню, как-то ко мне зашел драматург Жорж Мдивани, который спросил:

— Послушай, дорогой, как ты пишешь такие жизнерадостные произведения? В таком подвале вешаться нужно, а он комедии пишет!


Мы ходили с Любой в кино — раз, другой. Фима, избравший себе вместо Вали другую девушку, Надю Крупенникову, опередил меня. Он уже был близок с ней и с высоты своего положения торопил меня — что ж ты ждешь? Уведут!

Я пригласил Любу к себе. Я еще колебался — слишком молодая душа находилась рядом со мной. Наконец решился. Вечер, в который все произошло, имел для меня историческое значение. Я помню, что когда я проводил Любу до трамвая и шел домой, у меня было чувство огромного облегчения, будто с души свалился камень, который угрожал моей жизни.

Но момент официального представления меня как жениха был еще впереди.

В назначенный для этого день моя сестра Аля, почему-то не приглашенная, нарочито медленно гладила мне белые брюки. Наконец я натянул их и помчался к трамваю. Бесконечно долго ждал его, но так и не дождался.

Пришлось идти пешком, точнее бежать. От Хрущевского переулка до Замоскворечья, где жила Люба, почти у окружной железной дороги, и где теперь меня все ждали, расстояние приличное. Туда были приглашены мои друзья — Фима с Надей, Володя. Они потом мне рассказывали, как волновались, выбегали в переулок. Семья Любы, состоявшая из отца, матери и замужней сестры Капы с мужем, так же как и родня, жившая с ними в одном доме, была в панике. Друзья уже начали переглядываться, родственники перешептываться, на Любе лица не было.

Время между тем приближалось к одиннадцати. Я же, взмыленный, все бежал и сочинял всякие версии своего опоздания в уверенности, что войду эдаким любимцем общества, скажу что-нибудь остроумное, и пойдет веселье. Ситуация напоминала случай с моим папой, когда он опоздал на собственную свадьбу. Своего фрака у него не было, а тот, кто должен был привезти свой, не мог найти извозчика. В общем, история почти аналогичная.

Наконец «явление Христа» народу произошло. Я явился, и знакомство с этой милой, типично замоскворецкой семьей состоялось.

Я представлял для них фигуру крайне загадочную. Даже для того времени, когда все прежние рамки были сметены, неким мерилом прочности была государственная служба. Например, муж старшей дочери Капы занимал какой-то ответственный пост. Но я, что собой представлял я? Никто, человек без определенного заработка, вместо квартиры какая-то дыра в подвале… И все-таки время тогда было другое, и девушки безоглядно шли за своими нареченными, потому что для молодежи тех лет такие понятия, как расчет, материальные блага, не существовали. Согласие родителей? Они мирились с уже свершившимся.


Надо было идти в ЗАГС. И мы с Ефимом, захватив своих подруг, пошли в ЗАГС. В предбаннике ЗАГСа наше внимание привлек плакат: юная пара бодро идет к врачу, следующая картинка была уже другая — возвращение. Она горько плачет, у него убитый вид. Этим плакатом иллюстрировалось приглашение показаться врачу до посещения отдела записи актов гражданского состояния, заменившего церковную церемонию. Вопрос о вере тогда не стоял, и Надя спокойно шла «под венец» с Фимой, по рождению инаковерующим. Мы с ним одновременно сунулись в окошко. Я бодро спросил:

— Вы можете записать нас?

— Вас? — был недоумевающий ответ. Девушка с сомнением оглядывала меня и Фиму. Я сообразил, что для официальной записи ей нужно было увидеть наших нареченных, и бодро крикнул:

— Девочки, вперед!

И запись состоялась. Но кроме плаката все было так заурядно, так невыразительно, что даже те унылые церемонии, которыми сейчас пытаются украсить это важнейшее в жизни человека событие, все-таки хоть что-то.

Мы поехали к себе в Хрущевский переулок, и узенькая койка соединила нас на целую жизнь.

Чтобы помыться под краном в кухне и побывать в туалете, нужно было сначала подняться по лестнице, а потом перебежать в кухню — особенно зимой! — через площадку на открытом воздухе. Спасибо кузине Оле, она пустила Любу с годовалым младенцем к себе в комнату на первом этаже. И в таких условиях мы прожили целых пять лет и даже принимали друзей. В общем, это был наш первый семейный очаг.

Безыдейный гротеск! И даже с эротикой!

Но надо досказать о нашем Ленропе, вернее, чем кончилась наша работа в агитбригаде.

Для очередной программы мы решили коснуться работы Нарпита, то есть народного питания. Вооружились материалами, подобрали факты — и пошла писать губерния! Кажется, все формы, все жанры были представлены в нашем обозрении «История одного обеда». Миша Резник сделал блестящий спектакль, вложив в него весь свой темперамент, всю свою изобретательность.

Вот как писала об этом газета «Советское искусство» в рубрике «Продолжаем смотр», озаглавив свой материал «Четкость, злободневность, художественность. Выступление агитбригады ЛРРОП»[63] (точной даты публикации, к сожалению, не сохранилось, но это 1931 год):

«<…> Агитбригада ЛРРОП показала разнообразнейшую программу. По названиям номеров — это старый каталог синеблузного репертуара: оратории, скетчи, сценки, частушки. Но все это сделано агитбригадой с такой силой, новизной, свежестью и изобретательностью, что от штампованных надоевших приемов „Синей блузы“ не осталось и следа. Сценки агитбригады — это полуимпровизации, моментально схваченные эпизоды из производственной жизни, бичующие конкретных носителей зла. Один из интереснейших номеров бригады — столовые Гознака и Станкостроя. Бригада дает карикатуру на быт столовой Станкостроя и, не задерживаясь на бытовых моментах, переходит к разоблачению виновников срыва рабочего снабжения. В стремительном четком темпе даны три карикатуры — на столовую, на вредителя-заведующего и на спящий треугольник[64]. Интересно сделаны частушки. Вместе с произнесением текста на черную и красную доску заносятся фамилии дезертиров и героев производства. Другие частушки разнообразятся использованием изокарикатур. Текст агитбригады — в большинстве случаев импровизация. Он монтируется вместе со стихами Жарова, Кирсанова, постоянно обновляется и заостряется на местном материале. О бригаде можно сказать, что она первая научилась подавать местный злободневный материал, не снижая уровня техники исполнения. Она нашла равновесие между материалом и формой. Формы, найденные бригадой, — дают возможность в 2–3 репетиции создавать готовые номера. Это результат большой работы над текстом, большой тренировки, дисциплинированности и спаянности коллектива. Бригада прекрасно владеет дикцией как в подаче отдельных исполнителей, так и в коллективе. Режиссер отлично делает массовые сцены. Даже изображая свалку, драку около столовой, он избегает шума, сумятицы, и здесь, так же как и в остальном, видна четкость, согласованность, скульптурная выразительность каждой фигуры. И наконец, что очень важно, агитбригаде совершенно чужды односторонняя критика или одностороннее восхваление. Она беспрерывно сопоставляет положительные и отрицательные факты, не перегибая палку в какую-нибудь одну сторону. Мы с уверенностью говорим, что агитбригаде ЛРРОП можно равняться, используя ее достижения и беря с нее пример, как надо работать над словом и жестом. <…> Агитбригада ЛРРОП доказала, что высокий уровень исполнения, подымающий аудиторию, возможен и при использовании самого „мелкого“ местного материала. На межсоюзном смотре агитбригад агитбригада ЛРРОПа должна занять одно из первых мест.

Бригада газеты „Советское искусство“: Варшавский, Васильковский, Савин».

«Историю» свою мы показали высокому начальству — и тут началось! Не помогла нам и прекрасная рецензия в «Советском искусстве». Спектакль был немедленно запрещен, с уничтожающим нас приговором. Что только там не было написано! И очернительство, и любование формой, и голое развлекательство, и безыдейный гротеск, и даже… эротика. Уж какую тут эротику они приплели? В заключение было сказано, что на наш спектакль следует водить руководителей самодеятельности, чтоб они знали, как не надо ставить. А получилось зрелище действительно впечатляющее. В общем, Миша перешел в другой коллектив, бригада рассыпалась — кто куда. Но дружба с ленроповцами у нас осталась крепкая.

Более пятидесяти лет прошло, а мы продолжали время от времени собираться и вспоминать прошлое. Давно нет на свете Ефима, ушли навсегда многие бригадники, а память о том времени жива.

С особой теплотой вспоминаю одну нашу встречу агитбригадовцев весной 1954 года у меня дома. У нас в агитбригаде был молодой парень. Толя Бершадский. Зная, что Толя в свое время работал в какой-то газете у себя в Орехове-Зуеве, мы послали ему приглашение. Он не приехал. Наша встреча проходила очень весело, дружно, и вдруг, часу в четвертом утра, звонок. Я открываю — Толя. Худой, бледный. Что такое? Оказалось, он был арестован, сидел. Выпущенный из тюрьмы, он приехал домой. И первое, что увидел, было наше приглашение. Он, ни минуты не раздумывая, ночным поездом ринулся в Москву. Что тут началось!

Когда он умер, его дочери рассказывали, что, делясь с ними воспоминаниями о нас, он воспитывал их на примере нашей дружбы, нашей агитбригадовской деятельности.


Вскоре после распада агитбригады меня пригласили на должность литработника во вновь организованный театр Промкооперации. Состоялась беседа с главным режиссером Александром Александровичем Федоровичем, чрезвычайно интересным человеком. В минуты уныния он говаривал:

— Нет, надо вернуться на паровоз…

Отец его был машинистом, и сам Александр Александрович что-то делал на железной дороге.

По морям, по волнам…

Но тут подоспело другое предложение. По мобилизации был взят на флот наш друг Вениамин Радомысленский, личность тоже в высшей степени замечательная. Самое главное — он умел находить путь к человеческим сердцам. Моя мама, познакомившись с ним, говорила: «Он все может сделать». И он делал. Ему пришла в голову идея: создать в Кронштадте опытно-показательную базу художественной самодеятельности Морских сил Балтийского моря, сокращенно — ОПБХС МСБМ. Командование поддержало его. И тут завертелось такое!

Кстати, уже после Кронштадта, он сумел заразить своими идеями самого Константина Сергеевича Станиславского по поводу его новой студии так, что Станиславский очень часто стал звонить Вениамину. Представьте: коммунальная квартира, сквозняки, общий телефон в коридоре, над головой висит велосипед, вот-вот свалится, своей очереди поговорить по телефону ждет соседка, а Константин Сергеевич развивает Радомысленскому свои соображения, говорит и говорит… Вениамин стал просить соседей:

— Когда будет звонить этот старик, скажите, что меня нет дома…

Впоследствии Веня стал последней любовью Константина Сергеевича, был директором школы-студии при МХАТе. Для Станиславского Вениамин Радомысленский воплощал собой советскую власть в том виде, в каком он ее воспринимал.

Радомысленский быстро оформил нам командировки на флот от отдела искусств Наркомпроса и ЦК Союза Рабиса[65].

Незадолго до отъезда у меня состоялась беседа с одним из руководящих лиц художественной самодеятельности — Плытником. В интересной беседе он, между прочим, сказал: «Любое дело имеет три стадии. На каждую стадию нужны специальные работники, и Боже упаси их путать и давать несвойственные им места. С чего начинается любое дело? С идеи. Дальше идет реклама, фейерверк — это первая стадия. Вторая — разработка идеи, планы. И третья — выполнение планов. Для этого нужно одно: крепкие зады». «Радомысленский, — сказал он, — работник первой группы. Идеи и фейерверк».

К сожалению, Плытник довольно скоро исчез с горизонта. Он разделил участь миллионов.

Радомысленский встречал нас в Ленинграде. До сих пор помню, как мой тяжеленный чемодан он одним махом вскинул себе на плечо и пошел. Меня поразила не его сила, а естественный демократизм действий — взял и пошел!

И вот мы в Кронштадте. Знакомимся со своим начальником, тупым бурбоном с широкой золотой нашивкой на обшлаге. Позже, успев уже проникнуться флотской субординацией, я в каком-то обществе оказался рядом с этим начальником и заметил на его плече паука. Сам не знаю, как это получилось, но у меня вырвалось:

— У вас на плече паучок…

Не хватало только «с» в конце: — «Паучок-с». Как я себя ненавидел за это!

Начальник Дома культуры армии и флота Буянов был славный человек. Взгляды на искусство у него были простые.

— Хотите добиться смеха в зрительном зале? — говаривал он. — Сделайте так, чтоб у героя упали штаны — увидите, что будет!

Маленькую иллюстрацию к тому, что представлял тогда флот, дает анекдот, который мне довелось услышать. В то время матросы хлебали из больших котлов — на десять человек каждый. И вот двое сговорились поесть «от пуза». Происходит такой диалог: «У врача был?» — спрашивает первый. — «Был», — отвечает второй гнусавым голосом. — «И как?» — «Хреново», — еще больше гундося, отвечает второй. Ясно, остальной народ отшатывается — у парня, гляди, еще нос отвалится. И двое шутников наедаются до отвала.


Несколько обжившись, мы выписали к себе своих жен. Компания у нас подобралась интересная: с одной парой мы дружили до самой их смерти. Это был главный режиссер Кронштадтского театра, мейерхольдовец, Александр Зайков, о котором я уже говорил выше, и его жена актриса Юлия Дунаева.

Подружились мы и с молодым ленинградским критиком Львом Левиным. Он приезжал проводить свои литературные занятия. «Скоро к нам приедет критик Левин, — писал о нем ленинградский поэт Александр Прокофьев, — херувим с бородкой, мухобой». Дружба с ним продолжалась и потом.


Тепло вспоминаю знакомство с Сережей Галышевым. Это был совсем другой, но тоже удивительно «свой» человек. Он работал в газете. С узенькими лычками на погонах, все время собиравшийся демобилизоваться — со средними нашивками этого сделать было уже нельзя, — он представлял оригинальную фигуру. Помню, после встречи веселого Нового года, он вышел на улицу. Ему стало жарко, а на улице был мороз. Не долго думая, он перекинул форменный китель на руку, оставшись в одной жилетке, и так пошел домой. Но мало этого, по дороге он встретил краснофлотца и распек его, якобы за то, что у того была какая-то погрешность в одежде… Легенда говорит, что во время войны, накануне сдачи Севастополя, он должен был улететь с последним самолетом. Узнав об этом, он воскликнул:

— Куда я побегу? Помирать, так со своими!

И он остался и погиб вместе с гарнизоном.


Мы организовали журнал «Краснофлотская художественная самодеятельность»[66], потом кукольный театр. Группы танцоров, чтецов появились во всех частях Балтфлота. На эсминце «Рыков»[67] даже состоялся вечер, на который были приглашены наши жены. Мы шутили тогда, что если бы врагу пришло в голову напасть на нас, это легко было сделать, потому что весь флот запел, заиграл, затанцевал. В период нашей командировки на Балтфлот мы с Ефимом написали пьесу «Весна»[68] на военно-морскую тематику.

Мы близко познакомились с командиром «Рыкова» Сергеем Рыковым[69] и его комиссаром, бывшим ткачом из Иваново-Вознесенска Иваном Ларионовым, пришедшим на флот по комсомольскому набору 1923 года. Тогда комсомольцами заменяли всяких пижонов, анархистов и прочую накипь, оставшуюся с первых дней революции.

Более прямого, откровенного, пусть резкого на язык, но абсолютно честного человека, чем Ларионов, я не знавал. Он мог, вызвав к себе замеченного в пьянке краснофлотца, налить ему полный стакан спирта и приказать: «Пей! Но если я тебя еще раз замечу „под банкой“ на корабле — берегись!»

— Я красный поп, — неоднократно говаривал он. — Перед походом молебен, и после похода, если все благополучно, — молебен.

Он умел разговаривать с краснофлотцами и отвечать на их вопросы. А вопросы бывали тяжкие. Украинцам домашние писали о голоде. В мирное время — и голод?

Ларионов отвечал смело, но страдал от этого очень. Он и пить начал, как я полагаю, от этого. Нелегко было политработнику с его душой соединить в себе две правды. Команда любила его: «Свой», — говорили краснофлотцы. Когда мы с Ефимом уехали, его вскоре демобилизовали. Устроили в Ленинграде Ларионова хорошо — директором фабрики. Но он страшно тосковал. Экипаж даже маленького корабля, если ты придешься ему по душе, забыть трудно, а тут «Рыков»… Все это привело к тому, что Иван Ларионов застрелился во время майского парада 1936 года.


Мы ходили на «Рыкове» и в походы. В один из них штормило. Я, чтобы почувствовать экзотику, вышел ночью на корму, или ют, около флагштока. Эсминцы шли кильватерной колонной. Это дело не простое для рулевого идущего следом корабля. Работа винта корабля, идущего впереди, все время сбивает с курса следующий за ним эсминец, и нужно большое искусство, чтобы удержаться в кильватере.

Я стоял на юте и наслаждался. Я чувствовал себя в этот глухой ночной час слитым воедино с могучим ходом корабля, самым быстрым в тогдашнем нашем флоте. Разве можно победить такое совершеннейшее создание? «Нет, — думалось мне, — любые происки врагов, с которыми, наверное, придется сразиться нашим внукам — заранее обречены на провал». В возможность близкой войны мы тогда не верили. Разве не гарантией нашей обороноспособности является совершенное знание командирами и краснофлотцами устава военно-морской службы?

Я как-то присутствовал на учениях — торпедной атаке. Впередсмотрящий обнаруживал цель. Команда: «Товсь!» Разворачивается торпедный аппарат, тупорылая махина, одна из трех, стоящих на палубе. — «Залп!» — и маслянистое от смазки тяжелое тело мины Уайтхеда, как ее раньше называли, вырывается из аппарата и плюхается в воду рядом с бортом эсминца. Она несется к цели, прорезая волну. Взрыв. Цель поражена.

Разве не видел я меткость торпедного пуска собственными глазами? Нет, думалось мне, наша страна может быть спокойна!

Наше непосредственное руководство распорядилось относительно формы, которую нам следовало носить во время нашего пребывания в Кронштадте.

— Писатели должны быть ближе к народу!

Поступило указание надеть на нас краснофлотскую форму, и нас соответствующим образом обмундировали. Иногда это приводило к курьезным происшествиям. Например, пошли мы с Фимой в баню. Разумеется, в командирскую. Только разделись, только намылились — дверь настежь, на пороге начальник патруля во всей форме, с дудкой.

— Кто здесь в краснофлотском? — громогласно вопрошает он.

И мы с Фимой вылезаем на первый план — голые, мокрые, в мыле.

— За мной, — командует начальник патруля.

Еле удалось уговорить его нашим друзьям-командирам.


Более серьезный случай произошел летом, во время какого-то общефлотского праздника в Лужской губе, где был собран весь флот.

Было известно, что, согласно регламенту, командующий со свитой на своем командирском катере будет обходить корабли и встречаться с командами. Мы же, считая, что суета, связанная с посещением начальства, нас не касается, забрались в «красный уголок». Помещение это находилось под палубой в самом носу корабля, рядом с краснофлотским кубриком. Здесь с каким-то флотским старшиной мы и занимались делом, готовили к выпуску стенгазету.

Доносящиеся извне звуки нас мало волновали. Вдалеке раздавалась очередная команда «смирно!», крики «ура!», всплески оркестрового приветствия. Потом командирский катер зарокотал ближе… Ничего, до нас ему еще далеко, и потом, не будет же он заглядывать к нам.

Только мы еще раз успокоили себя таким образом, как шум катера раздался уже рядом с нами, у трапа «Рыкова». Заиграл оркестр. Загрохотали ступеньки трапа — батюшки, кто-то спускается в кубрик. Из-за стенки раздалось: «Смирно!», послышался шум сопровождающей командующего свиты. В следующий момент дверь распахнулась, и в глазах у нас зарябило от золота нашивок. Сидевший с нами старшина вскочил и, автоматически заорав «смирно!», вытянулся «по струнке» согласно уставу. Мы же продолжали сидеть за столом, точно приклеенные. Поймите наше состояние: в обычных условиях, «на гражданке», разве мы не встали бы навстречу входящим из простой вежливости? Но здесь ощущение театральности происходящего намертво приковало нас к месту, и мы продолжали сидеть как проклятые, словно в первом ряду партера…

Льву Галлеру, командующему Балтийским флотом, приходилось бывать в крутых переделках, но тут? Сидят два краснофлотца и в ус не дуют…

Наступает мертвая пауза. Мы видим полный ужаса взгляд вытянувшегося старшины. В этом взгляде — предчувствие неминуемых молний, которые должны поразить нечестивцев, продолжающих тупо сидеть, ожидание, что земля вот-вот разверзнется перед ними… Пауза кончилась. Раздался резкий, с «металлом», голос командующего Балтийским флотом, родной брат которого, кстати, занимал в то время какой-то высокий пост в вооруженных силах Польши.

— Товарищи краснофлотцы! По команде «смирно!» п-э-э-трудитесь встать!

И в этом «встать!» зазвучала такая сталь, такой императив с неисчислимыми для нас последствиями, что наконец колдовство было разрушено. Мы с Фимой неловко полезли из-за стола.

Неизвестно, что произошло бы дальше, если бы не вынырнувший из толпы сопровождающих командующего наш спаситель, комиссар Ваня Ларионов. Он торопливо стал объяснять Галлеру наше положение на флоте.

Лицо командующего постепенно меняло выражение. На его устах появилась тоже уставная, но для нас спасительная «светская» улыбка. Он понял, что перед ним «крупа», «штафирки», интеллигентики и так далее… Проронив несколько слов о морских законах, которым находящиеся на корабле обязаны подчиняться, он отбывает наверх. Сверху раздается топот. Это по команде «всем собраться на юте», краснофлотцы сбегаются для встречи с командующим.

Нам любопытно было взглянуть и на это зрелище, и мы высунулись наверх. Бескозырки, естественно, остались внизу. Тут же на нас налетел какой-то флаг-офицер[70] из свиты командующего флотом и жестоко нас разнес. Мы, оказывается, совершили еще один тяжкий грех, нарушив основной закон моряка, — появились на палубе без головных уборов. Тут нас снова спас Ларионов, послав «флажка» подальше, но тот не успокоился. Он заставил нас надеть бескозырки, потом повел на левый фланг, поставил в ряды краснофлотцев и только тогда утихомирился.

Перед строем Галлер сказал несколько слов, сотня глоток рявкнула «ура!», и он наконец покинул корабль. Но еще долго по флоту ходила байка о том, как командующий «нафитилял» писателям[71].


Наступил 1933 год. Летом предполагались большие маневры. Мы с Ефимом попросились на линкор «Марат».

Мне пришлось много лет спустя побывать в сухом доке, где стоял океанский корабль для научных исследований. Это было незабываемое зрелище. Представьте себе борт этажей в семь высотой. А там, наверху, еще палубные надстройки. И когда на этой немыслимой высоте появлялся человек, он снизу казался каким-то микроскопическим существом.

Так вот — наш «Марат» был гораздо больше. Гигантская махина водоизмещением в 25 тысяч тонн, с тысячным экипажем, с колоссальным количеством разных механизмов, постов, отсеков и так далее. На палубе возвышаются орудийные башни, из которых выглядывают орудия сокрушительных калибров. Внутренность каждой башни, глубокая, как шахта, уходит далеко вниз, в недра корабля. Приказы командира линкора отдаются не изустно, а посредством сложнейшей аппаратуры. Помещение, где он обитает, отделено от кают прочего командного состава. Чтобы лично познакомиться с комсоставом линкора, командиру приходится приглашать их по одному к себе на обед, ибо обедает он один, в своей собственной каюте. Такова традиция «Марата».

Представляю, как поражен был бы подлинный Марат, этот беспощадный вождь Французской революции, если б ему показали это чудище, носящее его имя. Но таковы причуды истории.


Маневры закончены. «Марат» прорвался к Ленинграду, разгромив «противника». В большой кают-компании «Марата» устраивается заключительный концерт флотской самодеятельности. Краснофлотцы поют, танцуют, но я их не вижу. Я не отрываю глаз от человека, который сидит метрах в пяти от меня в окружении Наморсила — Начальника Морских Сил РККА Орлова, Командующего Балтфлотом Галлера, еще каких-то высших морских чинов, руководителей управления НКВД по Ленинграду и Ленинградской области Медведя и Запорожца, и еще множества народа.

Это — Сергей Миронович Киров. Я с места, сразу же, как только увидел этого человека, влюбился в него. Его лицо совсем не похоже на портреты, которые я видел. Там он изображен молодым. Здесь он лет на двадцать старше, но именно такой, каким мне хотелось его видеть. Лицо капитана дальнего плавания, обветренное, изрытое оспинами, даже грубое, но сколько в его взгляде открытого, прямого, какое он источал мужество, силу. Да, это — вождь! За таким я пойду, куда бы он ни позвал.

Как он реагировал на концерт, особенно на пламенную пляску краснофлотцев!

Повторяю: он — вождь, наш, русский человек! У меня уж начал слагаться в душе гимн в его честь. И я, под этим впечатлением, после маневров, одним духом написал очерк, которому дал название «Наши будни радостны!», где постарался выразить свои ощущения, свой восторг. С маху я его послал в самый престижный тогда журнал «Прожектор» — и представьте, его сразу же напечатали. О Кирове там, конечно, ни слова. Не полагалось тогда. Одно только имя должно было сиять на горизонте. Но настроение мое выразилось достаточно красноречиво. И подумать только — Кирову оставалось жить неполный год. Неисповедимы пути Господни…

Наши жены — пушки заряжены…

С приездом наших жен стал налаживаться быт. Мы получили в здании ДКАФ по комнате. Но беда была в том, что, простите, уборная была на три этажа ниже. Когда уж совсем подпирало, мы бурей неслись вниз, минуя огромные старинные полотна, изображавшие морскую славу России. Трудно было в такой ситуации рассмотреть их подробнее, но строй кораблей, распущенные паруса и огненные вспышки орудий нам все-таки запомнились.

Мама писала мне из Москвы, что, женившись на Любе, я выиграл сто тысяч. Тетя Оля прибавляла к этому свои комплименты. Я был, по правде сказать, удивлен. Мама писала, чтоб я бросил свои фокусы, а то они с тетей Олей заберут от меня Любу и займутся ее дальнейшим образованием, устроив ее в институт. Мне это казалось чудным. Какие фокусы? Единственное для меня объяснение — что я еще не вполне усвоил, что такое союз двух людей, — и продолжал жить по-своему. А, оказывается, наличие рядом с тобою человека должно было в корне изменить привычный образ жизни. Еще недавно, не думая ни о каких брачных делах, я писал:

Среди замоскворецких граций

Ты соком наливаешь плоть.

Сегодня Любе восемнадцать.

Благослови ее, Господь!

А теперь получалось, что я что-то должен менять в себе, и значительно. Наверное, поворот этот в моем сознании происходил медленно, что вызывало недоумение и обиды. У Фимы с Надей все складывалось как-то проще. Мы с Любой притирались друг к другу с большим шумом. И, если говорить откровенно, притирка эта длится уже почти шестьдесят лет — срок порядочный. Но посмотрел бы я на нас, если бы по какому-нибудь случаю этот союз был разорван… Несчастней нас не было бы людей! Так своеобразно складывались наши отношения.

Люба, человек редкой честности во всем, страстная поклонница Абсолюта, требовала того же и от меня. Я был поклонником менее жестких богов и призывал к тому же свою спутницу. Но без особого успеха.

Наша приятельница Юлия Дунаева говорила мне, что, бывая у нас, она никогда не чувствовала себя спокойно, не могла расслабиться. Стрелы вылетали неожиданно. Похоже, все время шла борьба: кто кого? Вот тебе и замоскворецкая девчушка! Характер у нее оказался — ого-го! И вся соль была в том, что я не боролся. Я просто жил, как жилось и раньше, а моя боевая подруга усматривала в том посягательство на свою личность и защищала ее всеми доступными способами. Это, в свою очередь, требовало от меня постоянной мобилизации душевных сил. Я никогда не пребывал у себя дома в состоянии «спокойного равновесия».

Помнится один такой случай. Друзья помогли мне получить пропуск на просмотры в Министерстве кинематографии еще до моей в нем работы. Там я посмотрел ряд очень интересных картин. Беда была только в том, что начинались они поздно. Для киносановников это было ничего, их ждали персональные машины, а мне — хоть министерство располагалось и не так далеко — в Гнездниковском переулке — надо было добежать до Арбата, потом до нашего переулочка, в общем, путь немалый все-таки. Моя Люба очень переживала мои поздние отлучки. Во-первых, вечная ревность, а во-вторых — ночь, мало ли что. Однажды я шел домой. Было уже два часа ночи. Войдя в нашу низкую мрачную подворотню, я увидел в нашем окне что-то белое и сразу понял — это моя бедная Люба не спала, стояла у окна, поджидая меня, своего беспечного гулену. И действительно, когда я вошел в нашу комнату, Люба упала, потеряв сознание. Вот, оказывается, какие бури бушевали у нее в душе!


Может быть, в этом были и свои полезные стороны. Во всяком случае, из любого положения можно и нужно извлекать пользу. Я ее извлек и считаю, что номерок, соединивший нас с Любой в театральном гардеробе в далеком 1932 году, принес мне счастье, мною не заслуженное.

Пятьдесят четыре года спустя муж нашей дочери Оли, поэт Петр Градов, так отзовется в одном из своих поэтических сборников на Любино 73-летие (Боже!), написав стихотворение с посвящением «Л. В. Симуковой», которое стало пользоваться большой популярностью в качестве отдельного концертного номера у многих артистов эстрады:

Человек, на котором держится дом[72]

Отшумит и умчится

любая беда,

как весенней порою

грохочущий гром,

если с вами она

если рядом всегда человек,

на котором держится дом.

Может быть тридцать три ей

иль семьдесят три —

сколько б ни было ей,

возраст тут ни при чем:

в беспокойстве, в делах

от зари до зари

человек, на котором держится дом.

Муж ее — генерал,

космонавт иль поэт.

Может быть он министром, шахтером, врачом —

Всех главнее она,

в том сомнения нет, —

человек, на котором держится дом.

Очень редко,

но все же бывает больна.

И тогда все вокруг

кувырком, кверху дном,

потому что она,

потому что она —

человек, на котором держится дом.

Нас куда-то уносит

стремительный век.

В суете мы порой

забываем о том,

что она — не фундамент,

она — человек,

человек, на котором держится дом.

Чтобы было и в сердце,

и в доме светло,

на ее доброту

отвечайте добром.

Пусть всегда ощущает

любовь и тепло

человек, на котором держится дом.

Попал в точку. Как говорится, умри, Денис, лучше не скажешь[73]. Думал ли я тогда…

Я — отец семейства!

После Кронштадта мы с Любой вернулись к себе в подвал. Радомысленский тоже отслужил свой срок и работал в группе искусств в Наркомпросе. Как-то я навестил его там. Здесь же случился и С. Михоэлс. Я сделал его портретный набросок, который закончил дома — чуть шаржированный, но очень похожий. К сожалению, портрет пропал во время войны. Какой это был интересный человек! Радомысленский, желая сделать Михоэлсу максимально приятное, а заодно и мне, своему другу, сказал:

— Соломон Михайлович! Этот драматург может написать пьесу, которую можно очень хорошо перевести на еврейский язык!

Я даже оторопел от такой рекомендации. Но чувства, переполнявшие Вениамина, мне были понятны.

Наступил 1934 год. Большое событие: у нас родился первый ребенок — дочь. По мере развития беременности Любы я испытывал все большее беспокойство. Рядом был человек, с ним что-то происходит, на мне какая-то ответственность, а я не знаю, что делать. Поэтому, когда я отвел Любу в роддом имени Грауэрмана, совсем рядом с нами на Малой Молчановке, которой теперь нет, ее съел Новый Арбат, и сдал ее туда, я почувствовал огромное облегчение. Наверное, все-таки я был и есть, в основном, эгоист. Мир воспринимаю, если только он меня непосредственно касается.

И вот произошло. Ребенок, девочка, наша дочь, отныне я — отец семейства. Все какие-то новые, беспокоящие меня понятия.

После положенного послеродового срока мы взяли Любу из роддома и повели домой.

Мы — это сестра Любы Капа, которая несла ребенка, названного Ольгой. Любу вел Моисей, Капин муж. Я — пришей-пристебай при этом. Мы шествовали по Афанасьевскому переулку. Куда мы несли нашего первого ребенка? Все в тот же подвал. Был месяц май. Родилась она в понедельник, 13-го числа. В общем, хорошенькое предзнаменование для жизни.

Итак, жизнь новорожденного человека, гражданина СССР, началась на площади в 4,5 кв. метров. Потолок комнатки был вровень с землей, из-за дощатой перегородки ясно были слышны голоса соседей — диалог женщины с ее огромным, ненормальным сыном.

Водворив и Любу и дочь на место — Любу на нашу узенькую кровать, дочку в корзину, я стал размышлять: как же моя теперешняя жизнь будет отличаться от предыдущей, когда мы, я и Люба, знали только друг друга? Наверное, с меня потребуется и еще что-то, пока мной незнаемое, но беспокоящее?

Чтобы рассеять эти отнюдь не веселые мысли, я побежал по семейным знакомым — узнавать, что такое отцовство, чего оно от меня потребует и, главное, когда мне по-прежнему станет свободно и легко?

Опытные люди задумывались и наконец отвечали, что, пожалуй, лет, в сорок.

Я подумал: сорок лет — значит, мне осталось около десяти лет, можно потерпеть! Но когда выяснилось, что говорившие имели в виду возраст новорожденной… Это для меня стало неожиданным откровением. Бедный ребенок! Она не знала, насколько ее отец эгоист.

Люба взяла на себя все заботы о ребенке, тем более что над нами сжалилась, как я уже говорил, моя кузина Оля и устроила Любу с дочерью у себя в роскошной, отделанной дубом комнате.

К четырем-пяти годам наша дочка превратилась в столь прелестное существо, что на ее фотографию тех лет я гляжу и не могу наглядеться.

Спецкор рассеянный, в одном черном штиблете

Я со всех сторон слышал, что долг каждого художника — обязательно пройти через работу в газете. Здесь, дескать, и познается жизнь во всех ее измерениях. «Что ж, — решил я, — буду газетчиком!»

Мой новый зять Анатолий Ковалев — сестра вышла замуж второй раз — помог мне. Он попросил свою приятельницу, старого члена партии, Шеломович, направленную в порядке укрепления главным редактором газеты «Большевистский путь» в Миллерово Ростовской области, взять меня к себе спецкором. Она согласилась, и летом 1935 года я поехал в Миллерово.

Так начался мой путь газетчика. До сих пор помню, как я просил Шеломович не посылать меня одного, а придать какому-нибудь опытному журналисту, чтобы он мне помог, я же ничего еще не понимаю в журналистике. Она в это время диктовала машинистке: «Направляется… такой-то… сроком…» Я получил свою первую командировку и пошел в гостиницу, полный мыслей: как я справлюсь один? Передо мной — жизнь, обширная, безмерная… Как найти то, что надо газете? И как возбудить к себе уважение, чтобы мне говорили правду? В гостинице я попросил разбудить меня в два часа ночи — к поезду. Просьбу мою выполнили, да вот беда! Света нет. Полгорода по какой-то причине выключили. В темноте кое-как одеваюсь, обуваюсь и иду по темному городу на вокзал. Это был 1934 год. В темноте нашел вагон, взобрался на верхнюю полку, попросил разбудить меня на станции Тацинской — и уснул.

Проснулся я от девичьего пересмеивания внизу. Я шевельнулся. Смех усилился. Я глянул вниз, чего они смеются? Спустил ноги — смех стал гомерическим. И что же я тогда увидал? Боже! В темноте, когда я собирался, размышляя о своем первом выходе в жизнь, о том, чтобы быть серьезным, не показаться смешным — я надел разные штиблеты! На одну ногу желтый, на другую — черный! Каким же я выглядел шутом перед своим выходом в настоящую жизнь. Так я и вышел на станции и пошел, загребая пыль своими черно-желтыми штиблетами. Скоро я поправил дело, купив дешевенькие парусиновые туфли, но моему самолюбию был нанесен жестокий удар!

На казачьем хуторе, куда я попал, были, в основном, старики, женщины и дети. Ведь это было время, когда на Дону и на Кубани крепко поработала комиссия Кагановича. Она поработала настолько крепко, ломая пресловутый «кулацкий саботаж», что многие хутора и станицы вовсе обезлюдели.

Многие мужчины, еще с Первой мировой войны участвовавшие в русском экспедиционном корпусе во Франции, попали затем в «иностранный легион» и теперь топтали пески в Африке, часть их осела в Париже, где они работали шоферами или потрясали парижан своей удалью и тоской в отчаянной пляске.

А здесь их семьями руководил «десятитысячник», донецкий шахтер Ларион Иванович Сенчихин. Небольшого роста, худенький, подвижный, он всюду поспевал, и казаки — и стар и мал — слушались его беспрекословно. Мужиком он был хозяйственным и для «своего» колхоза готов был на самые смелые комбинации. При мне директор районного отделения Госбанка мучался сомнениями: «Предлагает Сенчихин обмен: телку на амбар. Дело, вроде, верное — телка хороша, но нет ли в этой сделке у него какой-либо задней мысли?»

Сенчихин организовал в своем колхозе дом отдыха. Это была новинка из новинок.

А государственная машина тем временем работала. МТС, машинно-тракторная станция, давала колхознику технические средства для обработки земли — машины. Политотделы при ней обеспечивали идеологию, то есть доказывали, что это очень удобно для сельского труженика. Но за работу надо было платить, и гребли МТС с колхозов несусветно и крепко. А там наступала очередь уполкомзагов — уполномоченных по заготовкам. Колхознику же оставалось всего ничего. В политотделы были брошены значительные силы. Встретил я одного начальника, профессора Коммунистической академии. Он посетовал:

— До сих пор знал только французский и английский, теперь изучаю третий язык — матерный.

А результат?

Помню, ехал я как-то мимо поля. Странная вещь, заросло оно осотом и лебедой почти по пояс, и ездит по полю вроде бы сеялка. Подошел ближе. Точно, сеялка. Идет сев. Формально все правильно. Едет сеялка, пригибает высокие стебли сорняка, зерно высыпается как положено в сорняк. Случился тут старый казак — тогда лампасы были не в моде, старались их скрывать. Но у него были на штанах старые. Он мне показал на поле с какой-то жалостью, удивлением, болью и сказал:

— Во, наедимся хлебушка!

«Да-а, — подумал я, — жди здесь урожая!» Но в то время я был далек от обобщений.

Помню одно свое путешествие с уполкомзагом. До сих пор не могу его забыть, это была сплошная поэзия! Пароконка, тачанка, рыжий кучер, уполкомзаг — мы проехали с ним километров полтораста… Едем, разговариваем… Проплывают мимо хутора, станицы. Вот река, паром. Нам предлагается самим браться за проволочный трос и, перехватывая его руками, тянуть со дна реки, откуда он появляется весь в водорослях, в тине… Какой мир в душе, какая благость… И невдомек мне, заезжему человеку, что на этих, казалось, мирных полях разворачивалась одна из величайших трагедий человечества — отрыв земледельца от земли!

А я писал в газету о фактах. Были грустные, были забавные, в картину же общую они не складывались или, вернее, складывались, но в то, что хотели видеть «там».

С питанием было крайне скудно, но я не унывал. Я писал, писал и даже выступал на районных слетах. Однажды я оговорился, полностью вывернув наизнанку смысл того, что я хотел сказать. Вместо «мы наступаем на кулака», я сказал горячо, с настроением «кулак наступает на нас, но мы сопротивляемся». Очень я тогда переживал — вдруг прицепятся и посадят? Слава Богу, пронесло.

Помню, ночевал я как-то на одном хуторе. Разговорились с хозяйкой, пожилой казачкой. Узнав, что я почти на десять лет старше Любы, она ойкнула и спросила:

— Как же она-то за старика пошла?

Я сперва не понял, и только потом сообразил, что старик — это я…


Осенью я вернулся в Москву. С Сенчихиным мы переписывались. И именно ему был посвящен мой первый в жизни рассказ: «Рассказ о тощем председателе». Краткое его содержание: внешне не броский, тощий человек, оказавшись председателем колхоза, вывел его в передовые. Район делегировал его на съезд колхозников в Москву. Но старики запротестовали: негоже столь невидному человеку представлять такой хороший колхоз. И решили: в кратчайший срок сшить ему пышную шубу, чтобы хоть так подправить природу. Сказано — сделано. Обряженный в новую шубу председатель едет на станцию. Но притаившийся в кустах враг, которого председатель снял с прежнего поста, стреляет в него. Однако пуля, попав в складки толстой подкладки шубы, не причиняет тому вреда. Рассказ заканчивался сентенцией председателя: «Толстеть нам еще рановато».

Сперва были пышки

Я разнес рассказ в несколько журналов, никак не надеясь на успех. И вдруг узнаю: мое произведение принято в «Колхозник»! Надо знать, чем в то время был этот журнал, недавно основанный А. М. Горьким. Престижный из престижных! Легенда говорила, что три редактора должны были прийти к единому мнению, прежде чем рукопись посылалась в святая святых, в Горки, к самому великому Горькому. По тем временам это была неслыханная удача! Я опрометью кинулся в «Огонек», к Ефиму Зозуле. Так, мол, и так — принят «самим»! Лучше бы я это не рассказывал! Узнав о мнении М. Горького, Зозуля еще сильнее вцепился в рассказ и назад мне его не отдал. Плача и стеная, я вынужден был рассказ из «Колхозника» снять. Напечатан он был в библиотеке «Огонька», в сборнике произведений молодых писателей.

Из журналистской поездки я вывез еще кое-что. Замысел своей первой самостоятельной пьесы «Свадьба». Содержание: два соперничающих колхоза — казачий и иногородний «хохлацкий». Двое молодых людей. Она — из казачьего, он «иногородний». Вопрос: кто к кому пойдет после свадьбы? Идти к юноше, к «иногородним», — не положено, ему «пристать в зятья» — последнее дело. Это значит признать себя нищим, неполноценным. К тому же девушке уходить из своего колхоза не позволяет гордость хорошего работника и т. д. Сюжет, в общем, я первым ввел в обращение.

Евгений Помещиков, автор известной картины «Богатая невеста» (1938), за что он получил орден, всегда признавал, что первым «откопал» этот сюжет я.

Успех ждал поначалу и тут. Первым пьесу напечатал журнал «Колхозный театр» в своем приложении со вступительной статьей Анны Алексеевны Орочко, премьерши Вахтанговского театра. Я был в ее уборной. Шел спектакль «Коварство и любовь» по пьесе Шиллера с превосходными декорациями Акимова. Ко мне вышла пышная леди Мильфорд. Кончив переговоры о статье, спросила меня:

— Вы слышали? Сашенька Ремезова, моя подруга, ставит вашу пьесу у Акимова, в Театре комедии в Ленинграде.

— Нет, я не слышал, спасибо…

Когда я шел домой, у меня ноги подламывались. А тут новое известие: А. Афиногенов, главный редактор роскошного журнала «Театр и драматургия», будет печатать мою пьесу у себя![74]И еще: на каком-то собрании он поздравил драматургов с рождением нового таланта. То есть меня! Когда я пришел в редакцию журнала «Театр и драматургия» к заведующему редакцией М. Луначарскому, тот, ни слова не говоря, встал и обошел меня кругом, не спуская с меня глаз.

— Что с вами? — спросил я.

— Хочу запомнить, как выглядит, поднимаясь над горизонтом, новая звезда! — ответил он мне.

Пьесу мою приняли к постановке многие театры.


Я поехал в Ленинград, чтобы участвовать в репетициях спектакля, который ставила Александра Исааковна Ремезова, хорошо знавшая, как себя вести, чтобы драматург постоянно чувствовал свое место. Я по временам ощущал, что сами стены знаменитого Театра комедии, говорят мне: ты понял, где ты находишься? Чувствуешь это?

Молоденькая практикантка, к которой Ремезова обращалась примерно так же: «Моя милая, принесите, пожалуйста, воды, будьте добры» и т. д., — изливала мне душу в перерывах. После мы стали с Александрой Исааковной друзьями. Но эти репетиции я запомнил хорошо. Акимов принял меня в своей мастерской и так объяснил мне принципы своего оформления спектакля:

— Я хотел разрушить «идиотизм деревенского интерьера».

Вся сцена была перекрыта косо поставленным настилом, на котором стояли роскошно убранные столы, между ними по наклонной плоскости пробирались артисты…

Со своей «Свадьбой» я почувствовал, что нашел себя. Да, комедия, народная — да-да! Это то, что мне показалось близким. И большинство моих пьес — именно народные комедии, рассчитанные на широкую аудиторию, с грубоватыми, иногда буффонными приемами, с резкой характеристикой действующих лиц, с сильной сюжетной основой. Некоторые драматурги, хорошо начавшие, впоследствии стали называть свои ослабевшие конструкции тоже народными комедиями, но они оказали плохую услугу этому жанру.

Степень закручивания сюжета в этом жанре всегда связана с первоначальной, весьма реалистической деталью — перочинный ножик у современного английского мальчика, когда он спасал Ланселота; лист дерева, упавший на спину Зигфрида, когда тот купался в крови дракона…


Я горжусь оценкой старого критика Владимира Блюма, который, познакомившись с моей «Свадьбой», воскликнул:

— Голубчик, вы рождены для манежа! — имея в виду цирк.

Поскольку речь зашла о цирке, то я глубоко скорблю, что из нашего цирка ушел театр крупной пантомимической формы, органически, на мой взгляд, вписывавшийся в него раньше. Это очень плохо. Все мои детские впечатления полны воспоминаниями о цирке Чинизелли. Что в них? Гимнасты? Клоуны? Нет! Каждый жанр цирка в первом отделении демонстрировал свое искусство с тем, чтобы к концу объединить свое мастерство в сюжетной пантомиме, то есть пьесе, где все построено на действии, на юморе, на быстро меняющихся сценах. И не из этих ли цирковых пантомим родилось великое искусство — кино? Запад всегда берег пантомиму как высшую форму циркового искусства. Я до сих пор помню пантомиму «Пан Твардовский» и «Вокруг света в восемьдесят дней» по Жюлю Верну у Чинизелли и многие другие.

Пребывание в газете дало мне очень много. Вспоминаю свой крошечный рассказик, написанный в 1935 году, который понравился А. М. Горькому. Он напечатал его в своем журнале «Колхозник». Вот краткое содержание рассказа: жил старик, жена умерла, детей нет, зачем жить? Решил умирать. Залез на печь, кряхтит, смерти помогает. Никого вокруг нет, весь хутор в степи — на току молотьба идет. «Что ж, думает старик, как же я так с жизнью не попрощаюсь?» Пошел на ток, а там шум, смех, работа. Бригадир увидел его: «О, дед, ты мне нужен! Сплети мне, — говорит, — четыре щита из прутьев, после можешь умирать спокойно». Старик думает: «Перед смертью последнюю просьбу бригадира как не выполнить?» Сплел, принес. Бригадир поглядел, говорит: «Работа хорошая, молодец! Славный будет у нашей бригады нужник!» Дед оторопел, а молодежь кругом так и покатилась — удружил бригадир старому, променял дед смерть на нужник.

Дед обиделся, пошел домой, залез на печь, стал умирать всерьез. Кряхтел, кряхтел — не успел помереть, к вечеру уже было — бежит к нему молодежь: «Молодец, дед! — кричат. — Ты у нас герой! Из-за тебя наша бригада соревнование выиграла!» И объясняют: «Ток в открытой степи, кому по нужде — куда бежать? До ближайшего оврага вон сколько! Пока бегали, время теряли, а бригадир подсчитал, вырыли яму неподалеку, щиты поставили, все теперь в аккурате, время сохраняем и соседнюю бригаду обошли».

Засмеялся дед, слез с печи: «Погожу умирать, — сказал. — Ловко у вас получается». — И пошел работать в бригаду.


А. М. Горький печатал меня вплоть до своей смерти. До сих пор я помню круглые, стоящие как бы отдельно буковки и надпись вверху, в левом углу рукописи — «П’дет. А.П.» (Алексей Пешков). Однажды, после придирчивого чтения Алексея Максимовича, когда малейшая ошибка машинистки исправлялась его рукой, я увидел следующее замечание на полях своего опуса, возле моей фразы «Солнце опускалось к закату»: «Господи, опять к закату! Хоть бы раз опустилось в зенит!» Такое негодование вызвало у Горького употребление мною расхожего, необязательного выражения.

Однако Алексей Максимович умел не только критиковать, но и заботиться о судьбах молодежи, о чем я расскажу дальше.


Вспоминая об Алексее Максимовиче, я не могу не привести рассказ драматурга Исидора Штока о приеме у Горького, поскольку этот эпизод добавляет еще одну черточку к образу нашего великого писателя.

Вскоре после своего возвращения с Капри А. М. Горький устроил для писателей прием в бывшем особняке Рябушинского на Спиридоновке. Алексей Максимович для многих был непривычен — европеец с ног до головы, в мягкой рубашке с вязаным галстуком. Он был сдержан, мало говорил, все больше прислушивался к разговорам, переходил от группы к группе. Внимание его привлек темпераментный Всеволод Вишневский. В то время шел очередной призыв писателей в кино. Вишневский весь бурлил и возбужденно повторял:

— Пока Шумяцкий (тогдашний руководитель кино, А. С. Шумяцкий. — А.С.) у руля, писатели в кино не пойдут, этого Шумяцкий от нас не дождется! Интересно, кто это захочет работать с Шумяцким?

Очевидно, Вишневский вкладывал в эти слова свои ощущения от неоднократных встреч с руководящими работниками кино.

Алексей Максимович слушал эти пылкие филиппики с явным неодобрением, а потом, очевидно, не выдержав, произнес как будто про себя, но вслух, несколько на «о».

— А я двадцать пять лет с Николаем работал… — явно имея в виду самодержца… — Вот так…

… А потом — шишки

Было лето 1936 года. Мы тогда жили на даче в Малаховке. К воскресному обеду ждали мою сестру. Она появилась, открыла дверь и как-то странно поманила меня к себе. Я вышел. Она бросилась ко мне на шею и разразилась рыданиями. Я спросил:

— Кто умер?

— Подвал в «Правде», — ответила она.

Подвал в «Правде»? Тогда это было очень серьезное дело. Представляете? Сестра едет в воскресном поезде, на дачу, к брату. Все разворачивают газеты, читают. Сестра мельком смотрит на газету, и ей бросается в глаза заголовок «Беззастенчивость и бесстыдство». И это — про меня! В «Правде»!

«Правда» 1936 года была не то, что сейчас… Сейчас гласность, плюрализм, демократия. А тогда подвал в «Правде» был способен убить человека. Моя первая пьеса! Ой-ой-ой…

Чего только там не было написано. Я запомнил ехидный вопрос: «В каком уголовном мире удалось автору так изучить его жаргон?»

Вскоре в «Правде» же, за «Глубокую провинцию» М. Светлова обзовут «холодным сапожником». Кроме того, опытные люди доказывали мне, что мои дела еще ничего, подвал подписной, автор М. Резников, а статья о Светлове без подписи, значит, редакционная. Но все равно — мне было не легче.

«Беззастенчивость и бесстыдство» жгло меня, мне казалось, все указывают на меня пальцами, узнают меня… Конечно, все театры автоматически от меня отшатнулись. С вершин успеха я мгновенно оказался в пропасти. Еще утешали меня тем, что это не против меня, что мною били по Афиногенову, но ничто меня не могло успокоить. Я уже ждал ареста.

Помню свое состояние. Было такое ощущение, что откуда-то появилась и наваливается на меня большая снежная туча. Мне было так тяжко, так плохо, что еще мгновение — и я бы с собой что-нибудь сделал, но появлялся мой друг Ефим. Только он один мог «разговорить» меня, разогнать тучи. И ведь, главное — он повторял одни и те же слова, которые в других устах вызывали у меня дикое раздражение: «плюнь, не обращай внимания, держись» и т. д., а вот у Ефима все это звучало совсем по-другому. Он буквально спас меня, выполнив долг настоящего друга.

В свою очередь, когда стало плохо ему, я, оказывается, сыграл ту же роль.

На следующий год я поехал в деревню залечивать свои раны. Приехав, я услышал о сенсации в наших местах: свинарка из соседних Боронек получила орден «Знак Почета». Тогда орден значил не то, что сейчас. Кроме того, за ордена платили. Я решил познакомиться с орденоноской.

Я пишу новую пьесу

Помню, когда я в свое время возил своих друзей в деревню, я завидовал очеркисту Ефиму. С раскрытыми глазами он шел по миру, и любая деталь этого мира ему, очеркисту, годилась. Бывало, он то и дело восклицал:

— Да ты ходишь по золоту! Что тебя окружает! Греби полными руками.

А я ему говорил:

— Завидую тебе. Литератор-очеркист находит свое добро буквально всюду, а я, пока не найду гвоздя, на который смогу повесить весь запас своих впечатлений, — пуст.

Пьесу я мог начать только в одном случае — если мне попадалась ситуация, анекдот. Согласитесь, что анекдот, случай, да еще целенаправленный, попадается в жизни гораздо реже. В случае с Ульяной Бабошей я чувствовал, что материал тут вроде есть. Ульяна — так звали орденоноску — принадлежала к одной из самых беднейших семей в Бороньках. Некрасивая, нескладная, она знала только одно — работу. Ее отец, с которым я познакомился, был никчемнейшим мужичишкой — попадаются такие в деревне. К хозяйству у него таланта не было, все валилось из рук. Деревня сразу же подмечает таких людей и устанавливает четкое к ним отношение: «Ступай к Бабоше, он тебе посоветует». Или: «Спроси у Бабоши, он тебе расскажет». Сочинялись анекдоты, к примеру: повадились пчелы на Бабоши ну гречку. Рассердился Бабоша — как так, мой мед, а они жрут! Схватил жердягу и ну пчел колотить. Пчел прогнал, а гречка вся побитая. Нет у Бабоши ни меду, ни гречки!

Ульяна работала в своем хозяйстве, ходила в работницах у зажиточных людей, никогда доброго слова не слышала, на вечеринках постоит у порога, посмотрит на чужие танцы — и домой.

В колхозе ей «повезло». Просто спихнули нежнее самую грязную работу — свинарник. Она и пошла туда и стала трудиться, как трудилась всю жизнь. И вдруг — орден! Отец ее совсем очумел от такого почета. Когда я сидел у них, он все время говорил, подчеркивая, что это все он: он родил ее, воспитал, а Ульянины труды вроде не существовали. Она сидела и помалкивала. Тридцатилетняя, некрасивая, топором рубленая. Какие-то слухи дошли до меня — насчет заведующего фермой и Ульяны. У него семья, дети, а он готов их бросить…

Встретился я и с заведующим. Ба! Да это же роскошный Кузьма Дмитроченко, приятель моего брата в юношескую пору. Постарел, конечно, но для своего возраста — хоть куда! Угощая меня шоколадным ликером под яичницу с салом, он горячо меня убеждал:

— Говорят: орден, орден… При чем тут орден? Я давно уже… Любовь! Понимаете? Золотые руки! Золотой человек!

Дело шло всерьез. Кузьма Дмитроченко бросал семью, детей… пахло потерей партийного билета. Не знаю, чем у них кончилось, но я подивился тогда: рядом Ульяна и Кузьма выглядели странно, как будто сошлись жители разных планет.


В общем, после этого я «зажегся» и написал пьесу «Воительницы Заболотья». И снова успех! Я дал ее на конкурс, организованный Союзом писателей к двадцатилетию Октября. Я стал лидером конкурса, получив вторую премию. Первую не дали никому, третью и четвертую получили драматурги Андрей Наврозов и Александр Аверьянов.

«Главлитово» око

Но некие силы бдели. Не успел я порадоваться, как в газете «Советское искусство» появился подвальчик — снова! — за подписью некоего Я. Воробьева — мне объяснили, что это «редакционная» фамилия — под хлестким названием: «Об одном конкурсе и трех пьесах». Все наши пьесы разделывались под орех. Разгром был самый жестокий. Достаточно привести одну фразу из «акафиста», посвященного мне: «То, что автор сделал свою героиню сознательно некрасивой, еще раз подчеркивает его троцкистско-авербаховскую выучку!» Напомню, что был 1937 год! Что там тихие, елейные доносы Булгарина. Нет, здесь совершенно откровенно, через прессу, требовали моей головы! Я сделал единственное, что мог, — написал письмо в партком Союза писателей. Со мной говорил старик Пельше, достойный старый большевик. По-видимому, он чувствовал себя со мной крайне неловко. Он говорил мне о сложном времени, говорил, что он был в жюри и моя пьеса до сих пор у него на памяти. В общем, смысл его увещеваний можно передать текстом Бабеля: «Выпивайте и закусывайте, и пусть вас не волнует этих глупостей!» Все это, конечно, меня немного успокаивало, но я ожидал неприятностей уже всерьез.

Меня всегда интересовала анатомия доносов. Важна ведь была зацепка, иногда глубоко личного свойства: ты кому-нибудь мешал, или тебе мстили, или… Не хватает фантазии придумывать. Очевидно, я еще не попался кому-нибудь на зуб. Пока я никому не мешал. В общем, опять пронесло, второй раз! Разве я не счастливчик после этого?

Но беда пришла с совсем неожиданной стороны. Мы с Ефимом тогда сотрудничали с журналом «Крестьянка». И вот в 1938 году мы получили задание: к майскому номеру написать очерки. Журнал задумал дать пятнадцать очерков о женщинах разных республик. Я поехал на Украину, в Красиловский район Винницкой области, к автору песни пятисотниц[75], помещенной в толстом томе «Творчество народов СССР», а Ефим отправился в Гори, на родину Сталина.

Одна из пятисотниц, Катерина Андрощук, сообщила мне много интересного о четырех звеньях, собравших рекордные по тому времени урожаи — 500 центнеров сахарной свеклы с гектара. Звеньевые были награждены орденами. Христя Байдич получила орден Ленина. Труда, конечно, было положено много. Меня, например, потрясла цифра. Они убирали с ростков долгоносика и собрали его 36 центнеров! Во всяком случае, так мне сообщили. С песней же, написанной Катериной Андрощук про то, как работали колхозницы, случилось следующее. Когда песня была напечатана в местной газете и моя авторша получила гонорар, ее подруги по ланке возмутились: почему гонорар одной только ей? Ведь там описано, как они работали, сколько раз окучивали, как снимали долгоносика и т. д. Почему же деньги получает только она?

Вот истинное понимание места искусства в жизни!


После поездки очерк я свой написал. И вдруг ко мне является политредактор «Крестьянской газеты» Бокуть и сообщает, что семьдесят тысяч экземпляров «Крестьянки» пошли под нож, а его обвиняют в потере политической бдительности и уже выгнали с работы. И он показал мне донос редактора Главлита Тарасова. Я прочитал его и обомлел. Первый раз в жизни я держал в руках «контрреволюционный» документ. Тут были догадки о том, что я имел в виду. Например, под текстом о «пухлых белых облаках, медленно плывущих с Запада», утверждал Тарасов, «автор имел в виду белогвардейцев». И многие другие, совершенно нормальные выражения он интерпретировал так же. Строчки из песни «Це нам таке життя ты построил, Сталин» превращались под рукой клеветника в «Не нам», то есть «це» переделывалось на «не». Ефим писал о Гори, о комплексе — хижине, где родился Сталин, сохраненной в подлинном виде: «спускаюсь по ветхим ступеням», Тарасов добавляет: «с неудержимым вражеским смехом пишет автор». И все в таком же роде. Что нам оставалось делать? Хорошо, что все это происходило в Москве. В провинции наша песенка была бы уже спета. Я позвонил Жданову[76]. Меня выслушал его помощник, обещал разобраться. Довольно скоро, через несколько дней, раздался звонок. Звонил тот же помощник. Он успокоил нас, сообщил, что товарищ несколько увлекся, ему указали. «Работайте, все в порядке».

Пронесло в третий раз!

Несмотря на все эти треволнения, рассказы пятисотниц запали мне в сердце. Тридцать шесть центнеров долгоносика! Какая-то сказочная цифра! И я решил написать сказку. О том, как работали люди, согретые целью дать как можно больше зерна своей стране. Так родилась идея написания первой советской киносказки «Волшебное зерно».

Журналистика и быт

Родилась-то родилась, но ее еще надо написать, а жить надо, работать надо! Наряду с «Крестьянкой» у меня сложились хорошие отношения с «Колхозником». Меня стали посылать с редакционными заданиями — то в одну сторону, то в другую. И мне это было очень интересно и полезно.

Скажем, вспоминаю свою поездку в Абхазию. После поезда я пересел на автобус. Куда еду — сам не знаю. После Гудауты маленькая станция. Сошел я с автобуса и пошел по дороге. Глухая ночь, недостаточно светло, светит луна. Шел, дошел до селения. Все спит. Тишина, будто все вымерло. Вижу — школа. Сел на крыльцо, стал раздумывать. Надо все же куда-то идти, что-то делать. Пошел, вижу: огонек. Я — туда. Дверь раскрыта, на столе остатки пиршества, хозяева куда-то подались. Стал ждать. Вскоре они пришли — колхозный кузнец и его жена, провожали гостей. Муж говорит по-русски, жена — нет. Я показываю документы, прошусь переночевать. Слов нет, пожалуйста, пожалуйста. Усаживают за стол, угощают. Где же меня уложат? Налицо только одна большая супружеская кровать. Мне показывают — пожалуйста! Мои протесты успеха не имеют. Я нагибаюсь, чтобы расшнуровать туфли. Хозяйка бросается на колени, чтобы сделать это самой. Мне некуда деваться, а она стоит, не уходит, не зная, чем мне еще услужить. Вот что значит абхазское гостеприимство! Чем-то очень древним повеяло на меня. Я — путник. Значит, устал. Значит, мне лучшая постель в доме, все, что есть в доме, — в моем распоряжении. Да-а…


Вообще моя смелость сейчас меня удивляет. Под Москвой есть такая станция — Куровская. Приехал я туда, когда уже значительно стемнело. А мне идти десять километров. Пошел. Глухая ночь, кругом — густейший лес, а я иду себе, хоть бы что! Только в самом конце моего путешествия какой-то грузовик подвез меня до места назначения. Там я первый раз увидел промышленные плантации хмеля. Огромные, высоченные шесты, сплошь обвитые хмелем. Он, оказывается, очень нужен нашей промышленности.


Был я и в Чувашии. Когда ехал со станции в колхоз, в который мне было нужно, я видел в лесу массу роскошных подосиновиков. Я слезал с телеги и набирал их столько, что не знал, куда девать. Возница смотрел на меня как на сумасшедшего.

— Они же ядовитые! — говорил он.

По приезде я попросил их пожарить, и семья председателя колхоза смотрела на меня как на самоубийцу.

В своих путешествиях по округе я познакомился в бывшей земской больнице с местным врачом и его семьей. Был жаркий день, и я попросил пить. Мне налили дивного напитка. Он благоухал и утолял жажду. Тем не менее я протянул стакан, прося налить еще. Мне говорят: учтите — это медовуха.

— Прекрасно! Замечательный напиток! — и я протянул стакан в третий раз. Что со мной было! Голова совершенно свежая, а ноги не идут, хоть ты что!

С больницей у меня связан еще один эпизод. Чувашия была классическим местом трахомы. И надо же было так случиться, что как-то просыпаюсь я и… О ужас! Не могу разлепить глаз — гной! Значит, пожалуйста, я схватил трахому! Состояние мое можно представить. Бегом в больницу. Трахома! Врач посмотрел, сказал — конъюнктивит, классическая болезнь путешественников. Промойте борной и все. Спасибо ему!

И еще. Был я у одного чуваша. Он жил в избе, которая топилась по-черному, то есть когда печка топилась, дым выходил в дверь. Стены блестели, словно покрытые черным лаком — это была многими десятилетиями оседавшая на стенах сажа.

— Зато трахомы нет, — хвалился чуваш, выворачивая веки.


Съездил я и в Вологодскую область, в Тотемский район. Приехал в Вологду, переночевал в гостинице. Интересная архитектура, спрашиваю, между прочим, что здесь было раньше? Спрашиваемый задумался, потом вспомнил: «Губком здесь был!» Называется, вспомнил! И еще насчет нашей короткой памяти: уже в семидесятые годы ехал я на дачу на такси, по Калужскому шоссе. Шофер, молодой парень, рассказывает, как здесь режиссер Бондарчук снимал картину «Война и мир»:

— Войск было! — увлеченно делился со мной шофер. — И все в форме, как у нас в Гражданскую носили!

Коротковата память и у тебя, мил-друг, подумал я и о нем: после 1917 года ничего нет. Молодец наша пропаганда! Потрудилась!


Из Вологды я поплыл на пароходе. Все мне было интересно, все увлекало. Северная речка, народ… Встретил плывущий на пароходе передвижной речной театр. В то время, до войны, была масса отраслевых театров — торговли, санитарии, леса, речной и т. д. Познакомился с главным режиссером. Между прочим, брат нашего известного режиссера и актера Дикого Алексея Денисовича. Он высказал одну мысль, которую я запомнил:

— Театр должен поражать! — сказал он.

Мысль глубоко верная.


В Тотемском районе меня интересовал один леспромхоз.

По отношению к лесу две отрасли у нас находятся на антагонистических позициях — леспромхоз и лесхоз. Первый — фаворит нашего государства. Он дает лес и наплевать ему на все остальное! На сучья, на макушки, на чем японцы миллионные состояния зарабатывают. Мы же богатая страна! Лесов у нас навалом. Это — мелочи!

В лесхозе расскажут вам иное: эксплуатация леса у нас происходит варварски, мы хищнически губим наше богатство. И действительно, лесопитомники — пасынки у властей. Им нужен лес, он приносит золото, а остальное — дело наживное!

У нас долго бытовал миф, что именно капитализм губит природу. Сейчас, после семидесяти с лишним лет, у нас, кажется, наступает отрезвление.

Прогуливаясь по окрестностям, я наткнулся на стадо, которое пас симпатичный мужчина лет за шестьдесят. И тут я узнал трагическую историю переселения в здешние места так называемых кулаков, подлинных мастеров земледелия из Херсонщины, Николаевщины и Екатеринославщины, то есть из самых плодородных районов Украины.

Их везли обычно в товарных вагонах, как скот, как врагов, сопровождаемых ненавистью окружающих.

— Кулаки! Кулаки! — кричали вокруг. — Они советскую власть ненавидят, гумна поджигают!

Пастух посмотрел на меня, мне показалось с доверием.

— А я вам скажу, гражданин, как перед Богом, — голос его был очень серьезен. — Никакого гумна я не поджигал, честное вам слово даю.

Привезли этих людей в местные леса, дали топор в руки и сказали: рубите, стройте избы, будете жить здесь. И рубили, и жили, и живут сейчас. Некоторые даже выращивают арбузы, хозяйки варят замечательные борщи. А местное лакомство — рыбник, запеченная в ржаном тесте рыба, — слюнки не текут? Говорили, что и в поселке у «переселенцев» очень чисто. Это порадовало, потому что, ночуя в поселке леспромхоза, я столкнулся с проблемой — клопы. О, эти клопы нашего Севера! Они долго разговаривать не любят. Они падают с потолка, копошатся во мху, проложенном между бревнами, они всюду! Но тут клопов не было, потому что стены были сделаны на украинский лад — поштукатурены и побелены.

Поразителен наш народ! Только представим себе: с юга, благодатного юга Украины, как некий бессловесный груз, привезли их сюда, на север, в глухие леса, вывернули из вагонов на снег — с женщинами, детьми, потом топоры в руки — и живи! Чем скорей будет ходить в руках топор, тем быстрее возникнет крыша над головой, и кончится это страшное сидение на снегу, под открытым небом…

А сколько было таких бессмысленных насилий над человеческими судьбами! Накипело же на сердце у крестьянина и не выветрится никогда.

Я молча шел домой. Моя нога споткнулась обо что-то. Я нагнулся, посмотрел. Это был человеческий череп, полуопущенный мхом. Уже и мхом? Коротка наша история, коротка.

По преданию название Тотьма произошла оттого, что царь Петр, перегоняя по здешней тайге сухим путем, на человеческих руках, свои корабли, рубленные в Архангельске, не вытерпел, поглядел окрест и сказал: — Тут тьма!


Едва ли не в последний раз я приехал летом к себе в деревню. В школе доклад председателя сельского совета из Гавриленки об ужасах троцкистско-зиновьевского блока, о выводах, который должен сделать каждый колхозник — беречь колхозное достояние. За окнами школы шум. Что такое? Оказалось, наш бригадир Фома Васильков. Задержал несколько возов сена, которые увозились с наших полей председателю сельского совета, который только что ораторствовал по поводу сбереженья колхозного добра.

Доклад прервался. Не помню, чем закончилась эта история, но я, полный благородного гнева, по приезде в Москву разразился грозной филиппикой против людей, спекулирующих на святых наших лозунгах о бдительности. Отнес свою грозную инвективу в «Известия». Через несколько дней мне позвонили, спросили, не буду ли я возражать, если они дадут этот материал, годный скорей для фельетона, молодому поэту Сергею Михалкову? Я согласился — для меня был важен сам факт выступления в прессе. Фельетон появился, и я пожалел о своем согласии. Уж очень безобидным мне показалось творение молодого поэта.

Но газета знала, что делала. Фельетон вызвал эффект, которого я не ожидал. Состоялся выезд в наши края сессии Верховного суда Белоруссии. Были вскрыты многочисленные злоупотребления, посыпались кары. Оратора, призывавшего ответить делом на «происки троцкистов и зиновьевцев», посадили за решетку на восемь лет. Слава обо мне, как о писателе, пишущем под псевдонимом «Сергей Михалков», весьма упрочилась. В этом я убедился зимой.

Как-то утром вваливается ко мне дядька, весь закутанный, с мороза, и, прежде чем он отрекомендовался, из-за пазухи появляется бутылка самогона, торжественно водруженная на столик. Из моих дальнейших расспросов выяснилось, что это человек из Боронек, что сын его попался, попросту сказать, он бандит. И вот его батька явился в Москву, ко мне, как посоветовали ему опытные люди — дескать, «я порядки знаю», — и просит меня походатайствовать за сына. Вот куда меня привела жажда справедливости! «Аблакат» (то есть, адвокат) — за бутылку! Я кое-как его спровадил, сообщив адрес судебных учреждений.


Мама очень скорбела, что никто из ее детей не имел высшего образования. Чтобы доставить ей удовольствие, в 1938 году я пошел учиться в Литературный институт. К учебе, правда, я относился так же, как когда-то и к просьбе мамы вести дневник, записывать историю становления в наших краях колхозов — делал вид, что записывал, чтобы ее не расстраивать. Я изучал языкознание, политграмоту, вернее, научный коммунизм. Кстати, у нас был очень хороший лектор, Шаховской. Со мной учились дамы — жена литературоведа Аникста и жена писателя Авдеенко. Хорошо помню Васю Ажаева[77]. Как-то одна женщина прислала из Рязани письмо, в котором вспомнила меня, учившегося с ней в Литинституте. К письму были приложены стихи:

Отряхая с веток иней,

Встрепенулись снегири.

Новый год на небе синем

Зажигает фонари…

Кто-то бродит невидимкой,

Тайны светлые храня.

…Не спеши растаять дымкой,

Сказка детская моя!

Стихи, по-моему, прелестны.


Квартирный вопрос у нас в тот период до того был жгучим, что моей сестре приснился сон: она у Сталина просила для меня квартиру. И вот лед тронулся. Из нашего дома в Хрущевском переулке выехала семья, занимавшая три комнаты. Я, как первый кандидат на площадь, должен был получить половину. Должен! И вот я, разбуженный Любой в три часа ночи, бегу по снежной Москве в дом на улице Горького, рядом с Пушкинской площадью, и на застылой мерзлой лестнице встаю шестым в очереди в Мосжилотдел. Прислушиваюсь к разговорам: у каждого свое жилищное дело, долгое, затяжное. Тогда Москва не строилась, и квартирные дела особенно тревожили. О чем же толковали москвичи в четыре часа утра на промороженной лестнице, обремененные заботой о своей первой необходимости — заботой о жилище? Шел горячий разговор о Жанне д’Арк! С историческими примерами, ссылками на современниц. Ну, скажите, представители какого еще другого народа могли бы в час, когда решается их судьба, рассуждать о девушке из XV века, да еще из далекой Франции? И я, даже не думая о войне, которая тогда еще казалась далекой, сказал себе: такой народ победить нельзя!

Комнату мне дали, обжулив меня. Я получил 12-метровую комнату на первом этаже в коммунальной квартире в доме по Годеинскому переулку на Арбате[78]. Окна комнаты выходили во двор. Чтобы попасть к нам, нужно было сперва зайти в подворотню, пересечь двор по диагонали, войти в подъезд, затем спуститься на один лестничный марш в подвал, потом на такой же марш подняться и, миновав чучело громадного архара, вступить в узкий коридорчик, из которого уже можно было попасть в нашу комнату. Но мы были счастливы и этим. Мы вылезли из подвала.

Регина Янушкевич, сценарист, жившая до нас в этой комнате, утешала меня, уверяя, что эта комната приносит счастье. Она приводила, как пример, себя. Именно в этой комнате она написала сценарий знаменитой картины «Путевка в жизнь». Режиссер Эггерт поставил ее, и она имела оглушительный успех. Посмотрим, что получится у меня.

На этих 12 метрах мы устраивали приемы! Правда, Ефим говорил, что к Симуковым надо приходить заранее, чтоб занять места, а то придется стоять. И мы жили, растили дочку, Люба после войны родила сына — все здесь! Как-то раз я, полный гордости — как же, целых 12 метров, а не 4,5! — провозгласил тост за двух людей, которые в нашей стране только и трудятся по-настоящему, и один из них — это я. Второго не надо было называть.

В 1947 году удался обмен в нашей же коммунальной квартире. Мы обменяли одну нашу комнату на две соседних, правда, с доплатой. Я был вне себя от радости. Ходил из комнаты в комнату (они были смежными) и восторгался. Две комнаты! Счастье!

«Волшебное зерно»

А работа над сценарием «Волшебного зерна» шла. Наконец я закончил свою сказку и снес ее на Мосфильм. К моему удивлению, сценарий приняли, назначили мне редактора, милейшего Александра Леонидовича Соловьева. Он был режиссером, но на него гаркнули как-то в прессе — он испугался и навсегда ушел из режиссуры, стал редактором.

Когда я возвращался с Мосфильма домой, я раздумывал: какая хорошая вещь советская власть. Мало того, что она приняла мой сценарий, она еще дала мне человека, единственная задача которого — сделать мое произведение как можно лучше. И еще оплачивает его работу за свой счет!

По сказкам главной фигурой на Мосфильме был тогда Александр Лукич Птушко. Он прогремел своим «Гулливером» — картиной, где впервые живой человек играл наравне с куклами. В любой капиталистической стране он был бы крупным продюсером, миллионером. Коммерция не исключалась и у нас. Я убедился в этом на собственном опыте. Мне было грустно, но я понимал: так положено в том мире, куда я попал. Птушко был нашим шефом. Нашим — потому что к работе над сказкой приступили два режиссера, впервые получившие самостоятельную постановку.

Они были по ВГИКу учениками Сергея Михайловича Эйзенштейна, великого Эйзена, крупнейшего реформатора советского кино. Одного звали Валентин Кадочников, другого Федор Филиппов. Валя был некрасив, но была в нем внутренняя упругость, уверенная хватка во всем. Я звал его по-старому «жестоким студентом», потому что чувствовал в нем натуру — «смерть девкам». Федю я звал «Рязанский Аполлон». Он был хорош собой, прямодушен, путал слова, в особенности иностранные, злоупотреблял трюизмами, типа: «Леша! Горький любил народ!» С Федей я впоследствии сделал пять картин.

В общем, это были отличные ребята. Валя в эвакуации скоро умер. Его, нездорового, послали на заготовку саксаула, он еще больше простудился и умер в Алма-Ате.

Учитель моих ребят, Сергей Михайлович Эйзенштейн, был назначен художественным руководителем постановки. Впрочем, он скоро отошел от работы. Он откровенно объяснял мне:

— Я понимаю памфлет, гротеск, но сказка, с ее наивной верой в происходящее, мне чужда.

Главными героями сказки были дети — Марийка и Андрейка, Дед Всевед, Мастер На Все Руки (И. Переверзев), злой волшебник Кара-Мор, его слуги Живоглот и Долгоносики. Живоглота дивно играл мейерхольдовец, превосходный актер Сергей Мартинсон.

Однажды подхожу я к Мосфильму и вижу длиннющую очередь из мальчиков и девочек с родителями и без. Подхожу к началу очереди — ба! Сидит мой Федя с ассистентом и выбирает героев для «Волшебного зерна». Оказывается, в «Вечерней Москве» было дано объявление: «Требуются девочка и мальчик по виду лет десяти, русского типа». Я сел рядом с Федей. Ох, и насмотрелся я маленьких человеческих трагедий! Особенно жалко было смотреть на матерей. Одна из них притащила некрасивую, затюканную дочку и страстно дирижировала ею:

— Спой! Станцуй!

Девочка, робея, покорно исполняла приказания. Получалось принужденно, вяло, а у матери в голове было: кино, гонорары, слава!

Мальчики, большей частью, приходили без взрослых, одни, группами, и когда Федя отказывал им, выкликивая: «Следующий!» — они со смехом убегали, становились снова в очередь и, подходя к Феде, сами кричали: «Следующий!» — и убегали прочь. Правда, были и обиды. Один мальчуган говорил:

— Напечатано «русского вида», а я что — китайского?

Запомнил я еще дрессировщика. Мы тогда были настроены натуралистично: раз есть сорока и кот, они должны быть настоящими. Кино! Очень было трудно заставить кота потянуться, когда нам было нужно. Пришлось загонять его в узкий ящик, а потом выпускать, чтобы он потягивался. Дрессировщик долго нам рассказывал, что главное в дрессуре — хладнокровие и выдержка. В это время ему сообщили, что сорока, которую он принес с собой, вылетела из клетки. Боже! Что сделалось с дрессировщиком! Он чуть с ума не сошел, забыв о том, что сам же только что проповедовал, заклинал всех помочь ему поймать птицу, которая носилась по павильону Мосфильма.

Съемки фильма были закончены в 1941 году уже в Алма-Ате, куда эвакуировался Мосфильм.

Новый год в Малеевке

Новый 1941 год мы с Любой встречали в Доме творчества писателей в Малеевке. Он состоял тогда из нескольких ничем не примечательных двухэтажных и одноэтажных домиков, построенных еще во времена Лаврова, редактора-издателя журнала «Русская мысль». Но в моей жизни это был первый Дом творчества, и я ловил себя на том, что с моих губ, начиная с утра, не сходит улыбка. Было здесь по-домашнему уютно. В дверь деликатно стучали: завтракать пожалуйте… и так же в обед и ужин.

Прошло почти пятьдесят лет. Накануне нового 1989 года я сижу в Малеевке, в номере люкс, на втором этаже и смотрю в окно. За окном зимний пейзаж, деревья, торчащие из оврага — все так же, как пятьдесят лет назад, но разница есть, и огромная. Время все меняет, и на месте той, старой Малеевки, стоит Малеевка сегодняшняя — пышная постройка типа сталинского ампира, только что капитально отремонтированная Литфондом. Всюду колонны, роскошь несусветная.

Вероятно, мои воспоминания о Малеевке 1941 года так благостны еще и потому, что дома у меня в то время все вроде бы тоже было благополучно. Все живы-здоровы. На встречу в Малеевке Нового 1941 года Люба тоже приехала. Сидели мы за одним столом, дружной писательской семьей. Здесь были красавец Иосиф Уткин, еврейские поэты Галкин, Кушнерович с женой, завсегдатай Малеевки писатель Иван Рахилло и еще ряд литераторов. На столе была индейка, шампанское и прочие напитки. И если бы среди этой веселой компании опять нашелся бы Де-Казотт, тот, что предсказал ужасы Французской революции и, встав среди пирующих, мрачно изрек бы, что не пройдет и года (года!), как этот прелестный уголок будет сожжен дотла… «Кем сожжен?» — Немцами! Фашистами! С которыми у нас сейчас такая тесная дружба! Представляю, какая была бы реакция на подобное предсказание! А между тем…

Меня поражает одна вещь: два самых крупных события — революция и Вторая мировая война начинались одинаково, как-то вдруг, совершенно неожиданно для общества. Ну, революция еще понятно: уже шла Первая мировая война, которая и стала одной из ее причин. Но здесь-то? Так заморочил голову Сталину Гитлер, его партнер по договору о дружбе между СССР и Германией? Хотя уж чего-чего, а непредусмотрительности у Хозяина вроде не наблюдалось. Казалось, все мог заранее рассчитать, предусмотреть. Но вся его зоркость была, в основном, субъективной. Он начисто отметал даже объективные вещи, если они не укладывались в рамки его представлений. Какие только предупреждения ни делались, даже от очень осведомленных людей, будь то Черчилль или Зорге, о конкретных сроках начала войны — все отвергалось. И неожиданность мгновенного перехода от теоретической возможности войны в будущем, к которой народ пропагандистски готовили, к войне конкретной и сегодняшней была одинаковой и для обывателя и для первого лица в государстве!

Вообще, большая мировая политика это, на мой взгляд, состязание в таком же крупном жульничестве. И если в начале войны Адольф гениально провел Иосифа, то Иосиф в 1944 году подготовил сюрприз для Адольфа. Режиссер Юрий Озеров, снявший в 1970–1972 гг. киноэпопею «Освобождение» о Великой Отечественной войне, рассказывал мне, что в 1944 году наше генеральное наступление по всему должно было начаться на юге. Командование сосредоточило на юге, под Кировоградом, две тысячи старых, негодных танков, которые пыхтели, фыркали, в общем, шумели во всю ивановскую, убедительно демонстрируя нашу подготовку броска на юг. А в это время в абсолютной секретности маршалом Жуковым готовился бросок на запад — через болота Белоруссии, через Прибалтику, где с ходу удалось блокировать армию фашистов, и далее на Кенигсберг, Пруссию, Берлин.

Сколько смертей уже стояло у нас за спинами, когда мы так весело и безмятежно встречали новый 1941 год! Вот что мне вспомнилось в Малеевке накануне 1989 года…

22 июня 1941 года

Помню, шли тогда мы с Васей Ажаевым по улице, как вдруг Молотов говорит по радио: «Немцы вероломно напали на нас».

Война! А договор о дружбе от августа 1939 года? Мы-то откладывали схватку с фашизмом туда, подальше, до своих внуков, а тут — пожалуйста, сражайтесь сами!

Как я уже говорил, войну 1914 года с немцами я, в силу возраста, как-то не ощущал. Теперешняя беда навалилась на меня сразу, всей своей тяжестью.

Вести с фронта поражали своей однозначностью. Фашисты опрокидывали наши заставы, уничтожали аэродромы, двигались все вперед и вперед.

Профессиональный комитет московских драматургов, в котором я состоял, принял решение эвакуировать наши семьи подальше от Москвы, в Ташкент.

Люба предложила Рите Мусатовой, жене детского писателя Алексея Мусатова, ехать вместе. Они были знакомы, поскольку наши дети Оля и Саша, вместе ходили в Литфондовский детский сад. Переговоры с руководством профкома кончились успешно, согласие на отъезд с нашей группой Рите было дано.

В день отъезда я поехал в Переделкино, куда детсад вывез детей на лето. Оле было семь лет. Она уже кое-что испытала — их водили по тревоге прятаться в щели.

Захватив кое-какие ее вещи, мы поехали в Москву. На Киевском вокзале Оля увидела плакат Кукрыниксов: Гитлер в виде крысы прорывает текст договора о дружбе с Германией. Она спросила меня: что это такое? Я ответил: «Война».

Не заезжая домой, мы поехали с ней прямо на Казанский вокзал, откуда отбывал наш поезд. Там уже собрались все наши. Отъезд был сравнительно спокойный. Даже шутили. Помню, с нашими семьями уезжал здоровенный физкультурник. Когда поезд тронулся, кто-то крикнул ему: «Береги свое здоровье! Не пей сырой воды!»


В эти дни я находился под большим впечатлением от разговора Ефима с братом своей жены Нади, генералом Иваном Крупенниковым. Генералом из комбригов он стал в 1940 году, когда у нас ввели эти звания. Тогда портреты новоиспеченных генералов печатались в газетах.

Так вот, буквально на следующий день после начала войны Иван Павлович сказал, что фашизм — враг очень серьезный, немцы хорошо подготовились к войне, и война затянется. Это так не соответствовало тому, на что мы рассчитывали, что я приуныл. Ефима это озадачило не в меньшей степени.

С самим же генералом Крупенниковым приключилось следующее: когда он уходил на фронт, жена его, как водится, плакала. И он ей сказал:

— Чего ты плачешь? У солдата два пути: или убьют, или приду домой с победой. А ты знаешь, как у нас умеют награждать!

Он не знал, что существует третий путь. Иван Павлович взял к себе в адъютанты старшего сына. Все-таки при себе, на глазах. Однажды, на фронте, ему нужно было осмотреть захваченную нами трофейную технику. С группой сопровождения он поехал на осмотр. И тут они нарвались на засаду. Произошла перестрелка. «При себе, на глазах» убили его сына, перестреляли охрану. Генерала захватили в плен. Впоследствии мне рассказывал один генерал, с которым я познакомился в Евпатории, что за Крупенниковым немцы специально охотились — он только что получил новый шифр. Трофеи же были приманкой, чтобы заманить генерала в ловушку[79].

И вот потянулись долгие месяцы, годы плена, причем немцы ни на минуту не оставляли его в покое, тем более что перед войной он служил в Белорусском округе, вместе с Власовым. Склонить Ивана Павловича на измену не удалось, но и когда кончилась война и он попал в руки к своим — свободы он тоже не увидел. Арест, тюрьма. Его жену и полуслепую 80-летнюю мать арестовали тогда же, посадили в Бутырки, а потом сослали вместе с младшим сыном под Караганду. Позже родным прислали официальное свидетельство о смерти, в котором сообщалось, что И. П. Крупенников скончался в заключении.

Эмалированная кружка. Эвакуация

Я был освобожден от военной службы, имел белый билет, как тогда говорили, по зрению. Однако, движимый патриотическим чувством, я сразу же записался в ополчение. Ничего, думал я, вспомню прежний всеобуч, тряхну стариной, да меня еще подучат — буду бить фашиста! Нас, большую группу необученных, собрали в школу, что находилась в переулке за Музеем революции[80]. Прошел день, прошел второй — с нами ничего не делают. Как будто никакой войны нет. Но ведь надо же нас как-то учить, дать винтовки хотя бы — ничего! Настроение спокойное, обещают начать занятия. Отпустили на два часа к семьям. Вернулись. И тут я вижу, что забыл очень важную вещь.

Вообще-то я приготовился к войне — взял ящичек с акварелью и сонеты Шекспира в переводе Маршака. Но я не взял кружки! Согласитесь, что мне, воину, которому еще не доверили оружие, без кружки — труба! Я отпросился на часок, сбегать к маме в Хрущевский переулок, мои-то уже были в эвакуации. Меня отпустили. С мамой произошел характерный диалог: мама, мало представлявшая себе обстановку, к которой я себя готовил, сказала:

— Леша, зачем тебе кружка? Неужели там тебе не дадут? А это хорошая, эмалированная, ты ее обязательно потеряешь!

Ее можно понять — Леша всегда и всюду все теряет…

— Мама, — воскликнул я патетически, — дело идет о жизни и смерти, а ты о кружке!

Словом, схватил я эту кружку и побежал назад, в школу — и никого не застал. Всех словно ветром сдуло. Я оцепенел. Только что школа гудела, как улей — и никого! Какой-то человек сидел и что-то писал. Я спросил его:

— Что случилось?

— Приказ, — ответил он важно. — Мигом построили — и на вокзал.

— А что же мне теперь делать?

Он посмотрел на меня, секунду подумал.

— Ждите приказа, — сказал он.

Так, с кружкой, ящичком с акварелью и сонетами Шекспира, то есть с полной боевой выкладкой я вернулся домой.


За несколько дней до этого мы вместе с Ефимом зашли к писателю Петру Скосыреву. Его долго не было. Мы разговаривали с его женой Таней, с которой вместе учились в АХРРе. Вдруг он показался в дверях, поманил жену в прихожую. И мы с Фимой услышали его полушепот:

— Прорыв под Ельней.

Это было сказано так, что мы поняли, что присутствуем при историческом миге. Взята Ельня — открыта дорога на Москву.

Позже я узнал, что в то время на Смоленском направлении у нас образовалась опаснейшая, смертельная дыра. Эту дыру нужно было заткнуть кем угодно, но молниеносно — вот и заткнули ополченцами. Почти никто не вернулся оттуда. Да и немудрено. Мало кто из ополченцев видел винтовку, не то что держал ее в руках…[81]

Все мои попытки после этого как-то выяснить — что же мне делать со своим ополченским статусом, куда пойти, к кому примкнуть — не имели успеха. Сказано было — ждите, и я ждал. Больше меня никто никуда не вызывал — действовало мое прежнее освобождение от воинской службы.


Дела на фронте шли все хуже и хуже. Враг, ломая наше ожесточенное сопротивление, приближался к Москве. И вот он уже в Красной Поляне, в двадцати семи километрах от центра столицы по Дмитровскому направлению. А отдельные мотоциклисты-разведчики прорывались даже в район нынешней больницы МПС. Это же конечная остановка 12 маршрута троллейбуса, идущего по Тверской!

До сих пор не понимаю, почему наступила пауза. То ли Гитлер предполагал какую-то особую каверзу с нашей стороны, то ли поджидал резерва. Но Москва именно в эту паузу ринулась прочь из города. Да, тогда была такая паника — не хочешь быть под немцами, давай, тикай! Правительство перебралось в Куйбышев. Были заминированы заводы, Кремль, метро. В общем, атмосфера была такая — вот-вот в Москву войдут немцы. А что войска? Перед отъездом я видел одного нашего воина: кургузая пилотка, оборванная шинелишка, на ногах замызганные обмотки… «Да, — подумал я, — с такими навоюешь». Но именно такие, с помощью сибиряков, и отстояли Москву!

Я уезжал в Ташкент со своим профкомом драматургов. Люба с Олей уже там были. Вместе со мной уезжала и моя сестра. Мама и тетя Оля решили никуда не трогаться.

На Казанском вокзале столпотворение. Рассказывали, что Камерный театр уехал на дачном поезде. Мне передавал человек, видевший сцену, как М. Храпченко, тогда председатель Комитета по делам искусств, тряс коменданта вокзала за грудки, крича:

— Мы должны спасти Шостаковича! Понимаете ли, что это ценнейшее народное достояние?

Мы ехали в Ташкент в товарном вагоне… Кто-то поведал нам о том, что случилось с Лукониным, нашим известным поэтом, до войны являвшим собой образец мужественности. Он писал о басмачах, дома у него над диваном висело оружие. Молодые поэты ходили к нему слушать, как он декламировал свои стихи, разглядывали кинжалы и шашки, украшавшие стены.

И надо было случиться, что в первый же выезд на фронт его физическая натура не выдержала. Он ничего с собой не смог сделать и, в конце концов, уехал в Ташкент. Молодые поэты, его ученики, сражались, гибли, а он оставался в Ташкенте, проклиная свою натуру.

Но вот что самое дорогое в этой истории. Кончилась война. Кто жив, вернулись в Москву. И так велико было довоенное обаяние, талант Луконина, что выжившие на войне молодые поэты вновь вернулись к нему, окружили его бережным строем и никто, никогда, ни одним словом не упрекнул его. И когда пришел его час, он отошел от нас таким же почитаемым, как и прежде…


По дороге, где-то в степях мы задержались на одной из станций — ждали встречного поезда. И он вскоре подошел. Это было как в сказке. Из одного вагона выскочил трубач. Труба запела, и вдруг разом открылись все двери огромного товарного эшелона и на землю посыпались румяные молодцы, все в новых полушубках, с автоматами… Это было незабываемое зрелище! То сибиряки спешили на выручку Москве.

Вскоре после этого так случилось, что я отстал от поезда. Выбежал купить еды, вернулся — поезд уже ушел. Я ничуть не испугался и пошел по шпалам вслед. У меня было такое спокойствие, такая уверенность после встречи с сибиряками, что я нисколько не удивился, когда километров через двадцать догнал свой поезд. Кстати, какое счастье во всякого рода пертурбациях иметь «свою» организацию!

Пример Ефима, оказавшегося вне коллектива, показывает это. Он рассказывал мне потом, что все происходило как в страшном сне. Кинулся в одно место — пусто, в другое — то же самое, на полу валяются одни бумажки, в третье — сию минуту уехали, автомобили еще за угол не завернули. Не знаю, как ему удалось покинуть Москву. Наш Радомысленский укатил на грузовике, сидя на ворохе какого-то груза.


Кто ехал с нами, в нашем товарном вагоне? Хорошо помню старого «сатириконца» Михаила Петровича Пустынина с женой, опереточного либреттиста Михаила Гальперина, о котором говаривали: «Гроза супружеских перин, Михал Петрович Гальперин».

Когда мы проезжали через казахстанские степи, по ночам слышался голос жены Пустынина:

— Миша, мне страшно… Верблюды… Где ты?

И ответ супруга:

— Здесь, здесь, я тут… Спи спокойно!

Как-то раз Михаилу Петровичу срочно потребовалась пустая бутылка. Жена, не зная, зачем она ему понадобилась, дала ему роскошный хрустальный графин с серебряной оковкой. Когда она узнала, на что он был употреблен, она устроила скандал, хотела выкинуть графин, да, видно, пожалела…

Нас было много в товарном вагоне… Переносили болезни, бытовые неудобства, иногда граничившие с подлинной бедой… На остановках забегали из других вагонов. В Куйбышеве кто-то поинтересовался у драматурга Исидора Штока, что он будет делать в эвакуации? Шток немедленно ответил:

— Торговать своим роскошным телом!

В общем, спустя немалое время мы прибыли в Ташкент. Встречала нас Зина Маркина. О, это была женщина-динамит, так я ее прозвал. Она организовала отправку первого эшелона с нашими семьями, она помогала устройству всех и теперь. По профессии сценаристка, автор сценария известного фильма «Комсомольск», она легко справлялась с трудностями, обрушившимися на каждого из нас. Впоследствии она прославилась тем, что построила в Москве на улице Усиевича прекрасный многоэтажный дом, там теперь на первом этаже — Литфонд.

Тогда молодая, интересная, полная жизненных сил, Зина Маркина привлекала внимание мужчин, и немудрено, что в свое время ею увлекся Саша Разумовский, написавший в соавторстве с Игорем Бахтеревым интересную пьесу «Суворов», которая шла в Камерном театре.

Он был из тех самых Разумовских, потомков брата фаворита императрицы Елизаветы Петровны. Правда, женившись на зубном враче, которая родила ему двух сыновей, Сашу и его брата, их отец несколько «испортил» кровь. Саша как-то с улыбкой рассказал нам о том, как определенная картавость, полученная его братом-профессором в наследство от матери, привела к инциденту в магазине. Выразив свое неудовольствие по поводу обслуживания, он в ответ получил нелестную реплику о «сынах Израилевых» в более примитивном выражении, которые «повсюду вмешиваются». На это возмущенный профессор, грассируя, воскликнул:

— Я не евгей, я — ггаф!

Саша же прославился тем, что вел через всю Москву до своей дачи корову, веткой отгоняя от нее мух. Корову купила Зина, которая стала его женой.

Я жалею, что не видел этой картины. Она достойно вписывалась в нашу бурную жизнь того времени. Ведь Саша был «обэриутом», то есть членом литературного содружества «Объединение реального искусства»[82]. Шествие с коровой по своей экстравагантности вполне соответствовало поэзии Даниила Хармса, Николая Заболоцкого, было сродни музе Александра Введенского — товарищей Разумовского по этому объединению. Ибо смысл их поэзии был вполне реален, несмотря на причудливость формы. В данном случае — нужно было молоко, молоко находилось в корове, корову необходимо было доставить на дачу — все реально. И еще — веточка!

Чудесный человек Саша Разумовский! Его далекий предок Грицко Розум прав был, хватаясь, бывало, за свою хмельную голову: «Що за голова, що за розум!» Причудливый, но вполне реальный разум сохранился у его потомка. Поэтические искания и сопровождение коровы было для него нормальным сочетанием.

«Ташкент — город хлебный»

В Ташкенте наши жены сразу столкнулись с вопросом — где жить? Рита Мусатова, как педагог, сделала попытку чего-то добиться через Наркомпрос. Ей повезло. Чета Головановых, Мария Вениаминовна и Григорий Федорович, она преподавательница, он — партийный работник, коммунисты не на словах, а на деле, понимая беду, обрушившуюся на нашу страну, предложили Наркомпросу одну из комнат своей квартиры для размещения эвакуированных. Эту комнату дали Рите. Рита объяснила, что она не одна, имея в виду Любу. Головановы согласились и на это. В этой же комнате через пару месяцев очутился и я с сестрой, и муж Риты, Алексей Мусатов, впоследствии лауреат Сталинской премии. В общем, одна комната превратилась в типичную московскую коммуналку.

Головановы всеми силами старались облегчить нашу жизнь. Их двенадцатилетняя дочь Валя помогала занимать очереди в магазинах и вообще взяла шефство над нами. Может быть, это поэтическое преувеличение, но Люба считает, что Головановы спасли нам жизнь. Похоже, это правда, учитывая то время. Всем им за это наша вечная благодарность. Подружившись с семейством Головановых в те нелегкие годы, мы продолжали поддерживать с ними тесные отношения и спустя многие годы после войны.

Эвакуированные в Ташкент писатели разделялись на несколько групп. Первая, самая привилегированная — А. Толстой, К. Чуковский, А. Ахматова и их приближенные. Вторая — переводчики с узбекского, особенно поэмы «Манас». Из них первым был поэт Лев Пеньковский. Третья — члены Союза писателей и их семьи, получавшие постоянный и существенный паек. И, наконец, мы — члены профкома драматургов, кормившиеся где и как Бог на душу положит.

Знать бы тогда нам — мне, Ефиму и еще одному писателю, Борису Важдаеву, что еще в 1936 году, на заседании Президиума Союза писателей СССР, состоявшемся после смерти А. М. Горького, было единогласно принято решение по докладу П. Павленко, в котором тот ссылался на просьбу Алексея Максимовича «о принятии вышеуказанных товарищей в Союз писателей, как взращенных журналом „Колхозник“»… Постановление было принято, но то ли машинистка печатавшая протокол случайно пропустила именно этот пункт, то ли в канцелярии это решение затерялось, а Президиум Союза не позаботился проверить… Короче, мы остались ни с чем. Причем в то время мы все трое были в полном неведении о состоявшемся заседании и принятом на нем решении. Потом, в 1944 году, я был принят в Союз писателей уже вне всякой связи с упомянутым постановлением, сам по себе.

В нашей компании выделялась Рита Мусатова, худенькая небольшого роста немочка из наших, российских — до брака ее фамилия была Штральман. Всегда собранная, жизненно практическая, она поддерживала Любу в тяжелые минуты и вообще, по мере возможности, облегчала ей житейские трудности. Люба с Ритой продолжали дружить и после Ташкента, особенно когда наши семейства в начале пятидесятых годов обосновались в одном писательском дачном поселке.

Союз этих двух людей — Риты и Алексея — всегда представлялся мне сочетанием интеллекта в лице Риты и стихийных сил крестьянского сына Мусатова. Вероятно, где-то там, где определяются судьбы людей, судьба Риты была определена как подвиг. И она свою задачу в жизни выполнила блистательно.

Мусатов в лице Риты приобрел идеальную спутницу. Рита была всегда первой, кто читал его рукописи и давал им квалифицированную оценку. Хорошо еще, что он прислушивался к ней. Потом она перепечатывала рукописи на машинке. Как хозяйка дома, Рита поддерживала его уровень, кормила многочисленных друзей по педагогическому техникуму Загорска (ныне Сергиев Посад), который она кончала вместе с Алексеем, привечала новых — литераторов, роившихся вокруг хозяина, молодого лауреата, намеревавшегося создать новые произведения в области детской «деревенской» литературы.

Свой жизненный подвиг Рита завершила после смерти Мусатова, благодаря своей энергии доведя до конца организацию музея Мусатова в доме, где он родился, в одной из деревень Загорского района Московской области и приняв самое активное участие в выпуске сборника статей, посвященных памяти своего мужа. Она же — автор одной из статей, помещенных в сборнике, в которой показала себя вполне сложившимся литератором. Очевидно, прожив всю жизнь бок о бок с мужем, правя его рукописи, она сама выросла как творческая личность. Воспитанница детского дома, где ее называли «Ритка-нитка», «зеленая глиста», «глобус на палочке», да еще и страдающая заиканием, она сохранила в душе то лучшее, что давала своим осиротевшим детям молодая советская власть, поставив себе цель быть не хуже других и направив на это всю силу своего недюжинного характера. Бывало, обсуждая с ней разные жизненные проблемы, я отмечал про себя ее какую-то особую манеру разговаривать, когда она медленно, отделяя одно слово от другого, словно стремясь довести их до самого сердца собеседника, с милой улыбкой растолковывала сложную ситуацию, и эта ситуация представала в ином свете и жить становилось легче.


Тогда же в Ташкенте Рита продолжила работать по специальности, занимаясь педагогикой, а Люба, совершенно неожиданно для себя, вместо преподавания географии (она окончила географический факультет Московского педагогического института), оказалась ближайшей помощницей членкора Академии наук СССР Э. А. Асратяна. В 1915 году он ребенком вместе с семьей бежал, как и многие армяне, из Турции в Россию и позже стал учеником знаменитейшего физиолога И. П. Павлова, продолжателем его учения. Люба была преданной ассистенткой Асратяна, помогая ему при проведении медицинских опытов над животными. В результате научных исследований Асратян со своей группой разработал чудодейственный состав — противошоковую жидкость, которую отправляли на фронт и благодаря которой были спасены многие и многие жизни наших раненых бойцов.

Жизнь шла своим чередом. Наша дочка Оля ходила в детский сад. Жили мы на Хорезмской улице, в центре Ташкента, почти рядом с горкомом партии. Меня, кстати, и ограбили тут же, на полпути от горкома до дома. Взяли пустяки — одежду, но я до сих пор помню острие ножа, наставленного мне в спину. В Ташкент тогда съехались все воры и грабители, какие только были в стране.


Радостью в это трудное время явилась для меня моя картина «Волшебное зерно». Она была закончена в конце 1941 года в Алма-Ате, куда эвакуировался Мосфильм, и одна копия фильма была привезена в Ташкент. Просмотр был назначен на киностудии. В то время это была группа одноэтажных домиков, где находились производственные службы. Конечно, и в нашей профкомовской среде были суды-пересуды. Как же, все-таки полнометражный фильм, первая советская киносказка. Когда мы вошли в павильон, где предполагался просмотр, моя дочь, как хозяйка, села в первый ряд. Фильм, на мой взгляд, получился. Роль Деда Всеведа играл артист МХАТа Грибков. Удивительно «вкусно» он говорил. Слово к слову у него даже в обыкновенной бытовой речи лепилось, как будто объемное, скульптурное. Композитором фильма был Лев Шварц, художником — Алексей Пархоменко.

Прошло много лет. И вот в Москве, в середине пятидесятых годов у Клуба МГУ, в старом здании, появилась афиша: «Фильм, несправедливо забытый». Это было «Волшебное зерно». Режиссер картины Федор Филиппов к этому времени уже много раз хотел обновить ее, поработать, но нам сказали, что негатив и копии утрачены[83]. Жаль…


В том же Ташкенте я первый раз услышал, как читает Алексей Толстой. Он читал «Орла и Орлицу». В пьесе изображался Иван Васильевич IV, как государь, заботившийся о славе российской, а его жена, Мария Темрюковна, в этом была ему первая помощница. Тогда мне показалась странной такая перекраска Ивана IV, а потом я сообразил — тсс… Ведь это делалось для Сталина. Сталин любил Ивана, а роль Темрюковны была развернута из уважения к его национальным чувствам. Но читал автор превосходно.

Мы иногда устраивали скромные вечеринки — были московские писатели, профессора. На одной из них профессор литературы, приняв энное количество напитков, даже пообещал «накормить Гитлера его собственным г…м!».

Я что-то пробовал писать, но не получалось. И все время искал возможности вернуться в Москву. Наконец пришел вызов. Моего сидения в Ташкенте было всего полгода.

Когда в мае 1942 года я сел в поезд, оказалось, что моим соседом по купе был молодой человек, артист эстрады некий Аркадий Райкин. Мы познакомились. Он в дороге читал мне отрывки, наброски фельетона, над которым тогда работал. Главным действующим лицом его должен был быть дьявол. Кто бы мог подумать, кем он станет впоследствии!


И вот я в Москве! Целую своих родных. Я безмерно благодарен маме, которая помогла в мое отсутствие отстоять от посягательств мою комнату в Годеинском переулке. Однако, к величайшему сожалению, все мои работы, в том числе портретные шаржи на Светлова и Михоэлса, пропали. Чтобы как-то прокормиться, я прикрепился к столовой, помещавшейся на Никитском бульваре в подвале фармацевтического факультета мединститута. Скудость здесь была невероятная: на первое зеленые листья капусты с водой, без жира, а на второе те же листья, без воды и тоже без жира. Постепенно быт налаживался. Наступила осень 1943 года. Приехало в Москву и мое семейство.

Загрузка...