Отделенный от этого события семью десятками лет, я до сих пор не устаю поражаться какому-то особому чутью, безусловному инстинкту, который руководил мамой. Она словно что-то видела и сообразно с этим планировала жизнь семьи. Например, поехать в деревню летом 1917 года. Почему? Зачем? Очевидно, у нее была давняя мысль — посмотреть, не может ли деревня стать каким-то резервом для нас на всякий случай, мало ли как сложится жизнь.
Итак, лето 1917 года. Мы едем в деревню, на родину отца. Посмотрим, что это такое. Мама рассказывала мне, как лет 12 тому назад она с папой и двумя маленькими детьми — мне было полгода, Андрею — два, Али еще и вовсе не было — ездили на родину отца, в Сигеевку.
Вдова деда постаралась не ударить в грязь лицом перед столичными гостями. Был организован роскошный пикник с выездом в поле. Любители сельского жанра могли полюбоваться на жниц в живописных одеждах — шел самый разгар жатвы. Приглашенные славили хозяйку, глазея на петербургскую родню, исподтишка критикуя жену Дмитрия Андреевича. «Больно горда», — перешептывались они.
Еще сохранившая остатки былой красоты вдова деда упивалась своим положением — она играла роль хозяйки имения. Работавшие окрест на своих полях сигеевцы хмуро взирали на это непонятное им веселье. «Полупани» — так звали они вдову Андрея Миновича и никогда не считали ни ее, ни ее детей своими, деревенскими. Маме же вообще ничто здесь не было мило. Она видела воочию, куда уходят деньги, которые беспрестанно слал сюда ее муж, наш отец, отнимая их у собственных детей.
А тут еще вдруг куда-то исчез Андрей. Занятая мной, полугодовалым, а я был, по слухам, весьма трудным ребенком, мама препоручила какой-то родственнице следить за Андреем, та увлеклась праздничной суетой, а ребенка и след простыл. Бросились искать, искали долго, упорно. Андрей, тогда еще его называли Люля, Люленька, вошел в рожь и пошел себе. Рожь в тот год уродилась густая, из-под ножек ребенка выпархивали какие-то птицы, колосья над его головой качались, полные тяжелым зерном, а он шел и шел, не слышал, как звали его, как искали… Шел и тихо плакал. Он не умел громко заявлять о своем существовании, как это делал я. К концу дня его еле-еле нашли. Таковы были первые впечатления мамы от деревни.
Но это было в прошлом. Сейчас лето 1917 года, мы едем в деревню.
Покупка железнодорожных билетов была почему-то доверена именно мне. На 2-й класс очередь стояла изрядная и я, совершенно не сведущий в финансовых возможностях нашей семьи, решил шикануть, слыша, что 1-й класс — это очень хорошо. Торжествующий, я пришел домой с билетами 1-го класса. Мама испустила тихий крик ужаса. Но ничего не поделаешь, — мы поехали первым классом. Действительно, в купе мы разместились очень хорошо, хотя коридоры были завалены солдатскими телами — уже началось бегство с фронта. Но важно отметить: в купе вваливаться они еще не отваживались. Запомнилась остановка на какой-то станции. Общий гул: «Брусилов! Смотрите — Брусилов!»[34] Я выглянул в окно — действительно, герой стоял на перроне. Возле него почтительно теснилась свита.
Итак, мы в Унече. Это последняя станция, дальше — на лошадях, верст сорок пять. Железнодорожное местечко, с непривычки поражает обилие евреев (черта оседлости). Нанимаем еврейскую повозку и едем. Подробностей путешествия не помню, так же смутен и сам приезд в Сигеевку. Осталось ощущение объятий, родственных поцелуев.
Помню несколько поездок. Одна из них — в Белынковичи на реке Беседь. Местечко среди песков. Мы в гостях у Анны Львовны Барановской, вдовы местного земского начальника. Красавица в прошлом, она и сейчас еще хоть куда — высокая, стройная. По слухам, с ней был близок Иван Андреевич Симуков, сводный брат моего отца от второго брака деда. Он был революционером, устраивал сходки, в 1905 году прятал у нас нелегальную литературу и умер от туберкулеза в Ялте.
Мы гуляли с детьми Анны Львовны — с кадетом и девочкой с большим бантом сзади на поясе. Катались на лодке. Создавалось впечатление, что ничего не изменилось. Все казалось привычным, знакомым и приятным. Следует упомянуть, что нашего Андрея с нами не было: он находился на Украине, где-то под Кременчугом, куда поехал со скаутским отрядом на сельскохозяйственные работы.
Предприятие, задуманное хорошо, обнаружило неподготовленность и просто никчемность людей, которые его организовали. Ребята голодали. Скаут-мастера, в конце концов, перессорились, и Андрей решил ехать к нам, что само по себе являлось подвигом в то время. Все разваливалось. Да если взять еще заботы о своем спутнике, которого он захватил с собой! Как сейчас вижу высокую, тощую фигуру Андрея со скаутским посохом в руках, в выцветшем «стетсоне» — тогдашняя широкополая шляпа, положенная скаутам. В руке у него — ящичек со спутником, которого он вез с великим тщанием. Это — полчек, из семейства грызунов, известен на юге Украины. Зачем он его вез сюда, в Белоруссию? Нормальный человек не смог бы ответить на этот вопрос, но в том был весь Андрей. Он не мог иначе, современный Дон-Кихот, верный рыцарь Общества любителей природы! С сожалением он выпустил полчека. Кто знает, может быть, соединившись с местными обитателями, этот полчек явился родоначальником новой породы?
На календаре — 1918 год. Принято решение об эвакуации правительственных учреждений. Министерство финансов и Комиссия погашения государственных долгов в их числе.
Мама решает ликвидировать все в Питере, ехать с папой и с нами в Нижний Новгород, а там, может быть, и в деревню, но уж не в гости, а на постоянное житье. Конечно, тут играла роль и забота о старшем, Андрее. У него открылся туберкулез в зачаточной форме, а деревня могла быть ему полезна.
Промелькнул быстро Нижний, встретились там с семьей Ивана Ивановича Бевада (брата жены моего дяди Алеши), сходили в один скаутский поход — и в деревню! Нас, кстати, еще в Петербурге, здорово обокрали. Сестра папы, которую мы взяли летом 17-го года с собой в помощь по хозяйству, оказалась рохлей и прошляпила воров. Пропала вся сумма, вырученная за вещи. Это подействовало на маму ужасно. Немного помог Женя, сын Андрея Яковлевича, покойного брата мамы. Но, в общем, это уже прошлое. Мы едем в Сигеевку! Там земля, будем сеять хлеб, хозяйствовать, вперед, к новой жизни! Тоже своеобразный мост!
Когда я думаю о том времени, я не устаю поражаться маминой смелости. Пусть папу перевели с его учреждением в Нижний Новгород, но ведь ясно было, что долго он там не продержится, что его Комиссии скоро вообще не будет. Комиссия погашения государственных долгов… Большевики же сразу объявили, что платить царские долги они не собираются — почему же бросать в Питере все: квартиру, обстановку, саму жизнь? Ну, хорошо — не Питер, так Москва, куда перебрались наши родственники, работавшие в Министерстве финансов, но в деревню! Всю свою жизнь не любившая ее и всего с ней связанного — вечные мольбы оттуда о деньгах, отрываемых от семьи, — и вдруг такой неожиданный рывок! Что за фантазии — самим работать, самим добывать себе хлеб! — так, похоже, обсуждали это решение родные. Кто будет работать? Она сама или дети — шестнадцати, четырнадцати и двенадцати лет? Но мама твердо стояла на своем, будто какая-то нездешняя сила руководила ею: «Да! Будем добывать хлеб! Будем учиться! И научимся! Эта школа поважнее других школ!» — «Но это же полный переворот — во всем! Городская жительница, еще вполне интересная женщина — и похоронить себя в деревне? Русская печка — ты даже представить себе не можешь, как ты будешь готовить на ней!» — резонно возражали ей. — «Ничего, привыкну!» — бодро отвечала мама.
Как это проходило на деле я помню плохо. Только с дрожью вспоминается переезд в Белоруссию через Брянск, настолько это было тяжело. И вот мы снова в Сигеевке, на этот раз уже насовсем. Настолько насовсем, что даже ведутся разговоры о приезде тети Оли со своим мужем и бабушкой. Хата, что предназначалась нам, была старой, но сруб перебрали, заменили сгнившие бревна новыми, сложили печку — и мы дома! Папа оставался еще в Нижнем. «Чертов мост» мы перешли. Что-то будет?
Начало было трудным. Затеяла раз мама печь блинцы — пресные. Развела муку — вроде жидко, добавила муки — вроде густо, и до того дошла, что с досады вывернула квашню на пол, а потом долго собирала ее, обливаясь слезами досады — на себя, не на революцию!
И еще помню ее слезы — причина была посерьезней. Мы с мамой запаздывали с копкой картошки — на самом дальнем поле. Было холодно, было мокро. С неба сеял унылый, скверный дождь. Мы с мамой по уши в грязи — известно, картошка. И вдруг появляется Фома Лисичкин, одна из заметных фигур сигеевской молодежи. Шел он со станции домой на побывку. Было уже известно, что он устроился где-то в Москве, чуть ли не студентом Лесоустроительного института. Франтоватый, уже в городской одежде, он остановился, делая вид, что не замечает нашего замурзанного вида, кинул нам несколько слов и пошел дальше.
И тут мама не выдержала. Как она плакала тогда! Ей было невыносимо думать, что ладно она, но с нею ее сын, в такой же грязи — и навечно! И она закопала его здесь! Сама! Я, как мог, утешал маму, не видя ничего ужасного. Но мы оба запомнили этот эпизод навсегда.
Так получилось, что наши места были относительно спокойными, тогда как вокруг нас, на просторах России, кипела та кровавая заваруха, которую впоследствии назвали гражданской войной. Не было деревни, не было города, которых она бы не коснулась своим крылом.
И, как это бывает в такие эпохи, народ сам выбирает, что ему петь. И если парижане подхватили песню марсельцев в 1789 году, то наш народ избрал даже не песню, а припев, причем каждая из воюющих сторон с увлечением сочиняла нехитрые слова на одну и ту же мелодию. Уж очень удобен был припев, ложился надушу и красного, и белого, и зеленого и желто-голубого.
Гуляла эта песня долго и свою великолепную смерть нашла лишь в 1925 году в балете «Красный мак» в Большом театре. Балетные матросы исполнили под ее бессмертные звуки великолепный танец, и на этом история песни завершилась.
Откуда же она появилась? Такой вопрос я задал своему приятелю, композитору Алексею Павловичу Копосову, сидя у него на крошечной терраске подмосковной дачи. В небе вспыхивали огни, раздавалось слабое эхо выстрелов. Это наши зенитки отражали налет фашистских самолетов на Москву. Алексей Павлович подсел к роялю и, рассказывая, подыгрывал своим словам. Вот что он мне сообщил.
Впервые появилась эта песня, как «жестокий романс», в Одессе, в 1913 или 1914 году. Исполнял ее Н. Тагамлицкий, кто написал текст — Копосов не знал. На афише, рекламировавшей исполнителя, была изображена девушка с распущенными волосами, стоявшая у фонаря. Вот слова этого романса:
Ах, где время-то мое золотое?
Не такою я была.
Я, как яблочко, цвела, наливное,
И румяна и бела.
С детства «яблочком» меня в доме звали,
Яблочко — то тут, то там.
Я не знала ни тоски, ни печали,
Все гуляла по лесам.
Мать в лесу меня найдет —
В шутку песенку поет:
— Эх, яблочко, куда котишься,
Встретишь волка — не воротишься…
Вы чувствуете, как огонь пробегает по вашим жилам, что-то знакомое проступает, но еще не вырывается наружу, а романс ведет свой рассказ дальше:
Раз осеннею порой
Повстречала удалого молодца.
Дни и ноченьки я с ним коротала,
Дожидалася венца.
Но не долги были счастья денечки.
Милый бросил, позабыл.
Побледнели мои алые щечки.
Ветер яблоньку сломил.
Меня маменька бранит,
День-деньской мне говорит:
— Эх, яблочко, куда котишься.
Заблудишься, не воротишься!
Где румянцы вы мои, прежня сила,
Прелесть девичья лица?
Не на радость, видно, я полюбила
Удалого молодца…
Где ж ты, долюшка моя золотая?
Не воротишь той поры,
Прокатилась моя жизнь молодая,
Словно яблочко с горы.
Темну ноченьку без сна
Коротаю я одна.
Эх, яблочко, куда котишься?
К счастью снова не воротишься!
И тут, заглушая жалобный романс, с гиком, с присвистом, вырывается этот припев на степные просторы Черноморья, подхваченный одесскими матросами, покинувшими свои корабли, чтобы драться… За что — им и самим было неясно… За мать-анархию? За советскую власть? Не тут ли рождалась мысль о знаменитой впоследствии морской пехоте, наводившей ужас на фашистов?
Эх, яблочко, куда котишься?
К Деникину попадешь —
Хрен воротишься!
Эх, яблочко, на тарелочке
Была девочка — нету девочки!
Эх, яблочко, цвету спелого,
Нет ни красного теперь, нет и белого!
Вот такова история российской «Марсельезы».
Странное время! Вокруг резались, губя Россию, красные и белые, а в нашей деревне было тихо. Война только изредка отдавалась появлением комиссаров, уполкомдезов (уполномоченные по борьбе с дезертирством), требовавших то одно, то другое. А люди жили как и сто лет тому назад. Мы сеяли хлеб и кормились трудами рук своих. Еще предыдущим летом 1917 года, когда мы приехали в деревню как дачники, я, стыдно сказать, тринадцатилетний балбес, играл в лошадки! Да, да, у меня были вожжи с бубенцами, и я до одурения носился — не со своими сверстниками, нет! Они занимались уже почти мужской работой, я же находил товарищей помоложе и носился как угорелый. Когда я подсчитываю, сколько я времени вообще провел в деревне, то выходит — всего-то шесть лет. Всего-навсего. Мама оставалась здесь дольше, переехав в Москву в середине 30-х годов. А ведь за этот срок был прожит огромный и важнейший, как выяснилось, кусок нашей жизни!
Мы, трое петербургских детей, оказавшись вместе с мамой в совершенно чуждой нам обстановке, впервые стали трудиться, зарабатывая своим трудом право на жизнь. Что-то большое, значительное вошло в нас с той поры — и осталось навечно! Деревню потом мы всегда вспоминали добрым словом.
Что же это была за деревня? Это Сигеевка, Мошевской волости, Климовичского уезда, Могилевской губернии Белоруссии. В ней, когда мы приехали, было дворов тридцать. Половина — родня.
Что я знал о своем роде? Очень мало. Пожалуй, только то, что мой прадед по отцовской линии, Мина Симуков, был глава огромной семьи, которой он правил, как монарх своим государством.
Передо мной старая выцветшая фотография, хочется сказать — дагеротип. На ней изображен мой деревенский дед, Андрей Минович Симуков, со своей второй женой в тот период, когда, выдав замуж трех дочерей от первого брака и отправив учиться своего сына Дмитрия, он оторвался от земли и занялся лесоподрядами. В крахмальной манишке, с благообразным лицом, окаймленном густой бородой, — о чем он думает, пока происходит съемка? Может быть, о том, какие дальнейшие шаги надо предпринять, чтобы окончательно выйти из «податного» сословия и, отрешившись от крестьянства, занять новое место на социальной лестнице? Или он просто смотрит на суетящегося хозяина ателье, фотографа Л. Л. Эйдлина из города Суража, отца того Эйдлина, который в голодный год после революции приезжал к нам в Сигеевку фотографировать ее обладателей за фунт хлеба, мукой или крупой — все равно… На обороте гордая надпись: «Негативы хранятся». Где хранятся? Через маленький городок на реке Ипути, где день и ночь привычно шумела вода на плотине бумажной фабрики, цитадели Суражского пролетариата, столько раз нарезала свои глубокие колеи история… Революция, Гражданская война, Великая отечественная, фашистская оккупация…
Мой деревенский дед родился, очевидно, где-то в тридцатых годах XIX века. Женился он по старому обычаю, но его жену, мою родную бабушку я, к своему стыду, даже не знаю, как звали. Она родила ему четверых детей и перешла в мир иной. Единственному сыну, Дмитрию, надо было наследовать отцовское хозяйство, но честолюбивый отец имел иные виды. Мальчик начал учиться у дьячка. Помню, отец рассказывал, что, разгорячившись после употребления всеобщей утешительницы — водки, его педагог говаривал: «Кажуть, земля наша круглая… Брешут сукины дети, не может того быть! Люди бы с нее все посваливались бы!»
В дальнейшем дед отвез сына в Могилевскую прогимназию, место ссылки учителей и учеников — такая у нее была репутация. Я уже говорил, что отец мой родился в 1862 году, через год после отмены крепостного права, когда получали наделы на мужскую душу. Так как у деда пока были дочери, то он и получил только один надел — на себя. Мы это ощутили в полную меру при разделе, но об этом ниже.
Мой дед, судя по всему, был человеком грамотным, склонным, как показывает история сада в Кучище, к решительным действиям.
Кучище было имение Кулябко-Корецких, километров в семи от Сигеевки. Сам Кулябко-Корецкий, из породы «кающихся дворян», решил продать имение своим крестьянам, минуя перекупщиков и купцов. Этим актом он, по-видимому, хотел успокоить свою совесть, искупить грехи дедов и прадедов, владевших «живой собственностью». Ничего я о нем не знаю, но народная память сохранила одну деталь, очевидно, поразившую крестьян-покупателей.
Совершив последний акт, поставив подпись на купчей, Кулябко-Корецкий пошел к коляске, помахивая тросточкой. Сама тросточка и легкомысленные движения, производимые ею ее обладателем, и запомнились, по-видимому, людям как образ, явно не соответствующий важности момента — ведь земля из рук панов переходила в руки их бывших рабов, теперь свободных пахарей. Одного из них я еще застал. Но об этом чуть позже.
В Кучище было 1800 десятин земли, усадьба, барский дом, надворные постройки, скот, большой плодовый сад десятин на двадцать. Словом, кусок завидный. Название «Кучище» мне объяснили так: в старину, когда вокруг стояли вековые леса, местные крестьяне занимались бортничеством и именно сюда, на поляну на берегу речки Зубер, сносили полагавшуюся пану долю меда — до кучи. А куча была, по-видимому, изрядная, не куча, а целая кучища. Отсюда и пошло это название. А речку Зубер так назвали, похоже, потому, что сюда в еще более древние времена сходились на водопой косматые чудовища нашего края — зубры.
Для покупки имения собралась компания из крестьян четырех соседних деревень — Сигеевки, Гавриленки, Кошелевки и Боронек.
Уполномоченным по всем делам, связанным с покупкой, был избран мой дед, Андрей Минович Симуков, на что получил от своих товарищей полную доверенность.
Компания покупателей подобралась соответствующая — все деревенские «аристократы», представители известных семейств.
Чем ближе подходил срок окончательного оформления запродажи, тем больше волновался Андрей Минович. Он хорошо знал это имение, в молодости служил здесь в штате дворни, был даже отличен от прочих своим паном. И мысль, что вот эта усадьба, дом, постройки, сад — прежняя, привольная жизнь — скоро перестанет существовать, тревожила деда, лишала покоя. Он представлял себе, как все строения будут разобраны и увезены по частям и пойдут на хозяйственные нужды крестьян и вместо старинного дворянского гнезда останется просто кусок земли — острая жалость колола сердце. Почему? Ведь он такой же покупатель, как все, и нужды каждого должны были быть близки ему? Правда, к тому времени он уже занимался лесными подрядами и, возможно, уже видел себя основателем новой купеческой династии. Может быть, он уже перешел грань, отделяющую его от голого приобретательства, от товарищей, жадных до земли, стремился к какой-то новой ступени развития? Может это было рождение эстетического чувства? Неясная тоска по уходящему, пусть чужому, но чем-то привлекательному миру, ставшему ему вдруг родным?
И все это клубилось и приводило к одной мысли — что будет с садом Кучище? А сад был действительно хорош!
Поколения крепостных садовников под бдительным оком господ непрерывно трудились, украшая его, отбирая для него лучшие породы яблонь, груш, слив и прочих садовых культур.
Моя бабушка, простая неграмотная крестьянка, была свидетельницей переживаний мужа: он плохо спал, часто вставал ночью и даже, чего обычно не бывало, как-то поделился своими размышлениям с женой. Он решил, выделив сад из общего земельного участка, купить его на свое имя. Доверенность позволяла совершить такую операцию.
Но был некто, кто зорко следил за Андреем Миновичем, как бы угадывал его мысли. Это был священник гавриленковской церкви отец Григорий Тараринов.
Здоровенный толстый мужчина, выпивоха, хороший хозяин — он имел за церковью полагающийся участок в 40 десятин, держал восемь лошадей, десяток коров. Он водил компанию с местными богатеями и любил выставлять себя радетелем народных нужд. Исповедуя жену Андрея Миновича, как положено, в страстную неделю, он прозрачными вопросами навел бесхитростную женщину на интересовавшую его тему и получил желаемое.
— Симуков ненадежен! — объявил он компаньонам. — Надо менять доверенность!
Сумев убедить деревенских тугодумов, он тут же получил от них новую доверенность на свое имя и, узнав, что Андрей Минович уже выехал в уезд, запряг своего рысака и помчался в уезд. Он обогнал Андрея Миновича, покрыв семьдесят верст за один присест и, когда тот приехал совершать сделку, — все было кончено. Сад уплыл из рук деда.
Судьба сада складывалась примерно так, как и предполагал дед. Вначале сад захватили двое из компании по покупке имения — Привалов и Берестень. Но общество не хотело, чтобы садом владели только двое. А так как дело было сложное — как делить? — приняли решение: сад вырубить и поделить землю. Чтобы спасти сад, Привалов и Берестень обратились к Тараринову. Они предложили священнику сделать фиктивную дарственную на его имя, но пользоваться садом будут по-прежнему они. Собрав компаньонов, они обратились к ним с прочувствованной речью:
— Неужели мы пожалеем сад для нашего батюшки? Отец Григорий нам столько добра сделал! Симукова обогнал! Его хитрости распутал!
Красноречие подействовало, и предложение было принято.
Восемь лет пользовались Привалов и Берестень садом, пока по какому-то вздорному, скандальному делу Берестень не выступил против Тараринова. Тот озлился и предъявил дарственную в суд. Суд признал дарственную действительной. Сад уплыл в его руки. Многочисленные судебные процессы ни к чему не привели. Тараринова скоро убрали в другие края. Перед отъездом он сдал сад в аренду Важинкову, тоже одному из числа покупателей Кучища.
Уже в 1915 году, перед самой смертью отца Григория, Важинков вынудил того подписать дарственную на сад в его, Важинкова, пользу. Потом случилась Февральская революция, потом земельное управление забрало сад себе, потом образовалась артель… Много чего повидал сад.
Мы познакомились с Берестнями в 1918 году, когда еще только принимались за свое хозяйство. О, как шумел тогда этот дом в Бороньках! Его называли «советской столовой», и не было комиссара в округе, который не въезжал бы во двор Пимена Емельяновича Берестня как в свой собственный!
Шесть лошадей, работники, и всюду поспевал небольшой ростом, ладно скроенный хозяин этого на диво слаженного хозяйственного устроения.
Мы с мамой были тогда в гостях у Берестня. Нам надо было получить подтверждение у Пимена Емельяновича его благому намерению дать нам корову во временное пользование — своей коровы у нас тогда еще не было. Были мы в то время для деревни фигурами экзотическими: как же, из самого Питера — и тут… в деревне… Разговор за столом шел о последних новостях, к которым жадно прислушивались несколько гостей.
Пимен Емельянович, как хозяин, держал «тон», внимательно слушал беседующих, но чувствовалось, что он еле сдерживается, внутри него все кипит. Однако до поры обстановка за столом не нарушалась.
Но вдруг плотина прорвалась, да так, что кусок ватрушки застрял у меня в горле. Придравшись к чьей-то фразе, Пимен Емельянович не выдержал.
— Что зря говорить! — перекрыл он шум голосов. — Вы во всем виноваты! — крикнул он, ткнув рукой в сторону мамы. — Вы, интеллигенция!
Мы с мамой переглянулись. «Не даст корову!» было написано на наших лицах. Мама что-то ответила, примирительное, хотя давно надо было признать с гордостью — да, виновата! Во всем и всегда виновата интеллигенция! С нее все начинается и ею кончается!
Но выпад Пимена Емельяновича имел неожиданное продолжение. На печке кто-то завозился, полез вниз и пред нами предстал древний старец в рубахе и подштанниках, с всклокоченной бородой и волосах в луковой шелухе.
— Они! Все они! — завопил он дрожащим от старости голосом. — Проклятые! Царя погубили, теперь на крестьянина зубы точат!
Я разинул рот. Передо мной стояла живая эпоха, сверстник моего деда, ожесточенный его враг, компаньон при покупке Кучища, Емельян Матвеевич Берестень, отец нашего хозяина.
«Все пропало, — подумал я, — не видать нам с мамой коровы». Но опомнившийся Пимен Емельянович быстро затолкал своего непрошеного союзника в другую комнату. Он, видимо, каялся в своей несдержанности и стремился ее загладить.
А я не верил своим глазам. Да, передо мной только что на дрожащих от старости ногах стояла сама история, осколок прошлого, душа всех сложных интриг, связанных с садом Кучище, противник моего деда и его сверстник, бывший раб. Старый Берестень был известен всему уезду по своим поездкам на торги. Высматривая, что бы такое купить повыгоднее, наметив желаемое, он сразу кричал, перебивая назначенную цену: «Я — свыше!» Но, по торопливости, «я — свыше» получалось у него «я свышь!», а люди переделали это на «я с мышь!», намекая на малый рост Берестня.
Вышеописанный эпизод, к счастью, не имел никакого отношения к корове Пимена Емельяновича. Корову он нам дал, и некоторое время она просуществовала в нашем хозяйстве, давая нам молоко, в котором так нуждались мы, голь перекатная в то время. Отдав нам корову во временное пользование, Пимен Емельянович освобождал себя от лишнего налога, на что он, рачительный хозяин, и рассчитывал в то время.
Следующая наша встреча произошла в 1934 году, летом. Я, уже москвич, приехавший на побывку к маме, шел из Боронек в Гавриленку. Проходил мимо знаменитого сада. Увидел в саду костерок… Почему-то решил зайти. Зашел. Гляжу — сидит возле огня небольшой ладный старичок. Всмотрелся — батюшки! Сам Пимен Емельянович Берестень, собственной персоной! Он уже пережил раскулачивание, ссылку, каким-то образом вернулся — и сейчас передо мною, цел и невредим. А когда-то…
Почему он здесь, в саду, вокруг которого кипела такая борьба, где в боях участвовал его отец, Емельян Матвеевич, фигура знаменитая когда-то, да и он сам… Кто он сейчас?
— Я — сторож, — сказал Пимен Емельянович не без гордости, узнав меня, — работаю от Ленинградского общества потребителей. Мои приключения знаете? Сподобился, сподобился… Спасибо советской власти, научила! Кем я был? За чем гонялся? Не знал ни дня, ни ночи, работал как каторжный. Зачем, для чего? По крайней мере, понял, что надо человеку. — Он сорвал одуванчик. — Пролетарий, как есть — пролетел, фью! И следа не осталось! — И вдруг, наклонившись ко мне, шепнул: — А все-таки я в своем саду! Живой! Поняли?
Тогда я еще не понимал всего трагизма этого свидания. Пимен Емельянович, известный хлебороб, который, как и миллионы ему подобных, своим трудом кормил гигантское государство — Россию, здесь, сторожем, да еще хвалится, что он живой. Какая гримаса истории! Он не живой, он — мертвый, потому что его лишили того, с чем он свыкся сызмальства — земли! В его лице со мной говорили миллионы сосланных, замученных былых хозяев России, людей, которые могли принести колоссальную пользу молодому государству — Советам. С нашей первой встречи прошло шестнадцать лет. И каких лет! А сейчас…
Умный, талантливый хозяин, о чем гласили грамоты, которые я увидел на стенах его хаты, выданные не кем-нибудь, а советской властью, — еще в полной силе, буквально чудом оставшийся в живых, после ссылки сидит и ерничает передо мной. И это вместо того, чтобы, помогая советской власти и не упуская собственной выгоды, ворочать своим хозяйством, а то и многими другими. Сторож! И это еще счастливая доля. Он — жив!
Ах, наши предки! Населяя эти края, в густых чащобах, думали ли они, что любые испытания, которым они подвергались за многие поколения — ничто по сравнению с тем, что их будет ожидать…
Смерть, и даже не только личная, а смерть всего крестьянского класса, основы основ и на сегодняшний день и на будущие времена…
Деревня, прозвищем Сигеевка, поначалу была крошечным селением из нескольких хат, затерявшихся среди огромных лесов, непроходимых болот, на границе земель, которые в 1634 году Польша была вынуждена вернуть России… Когда-то это было владением кривичей, большого славянского племени. Старики передавали предание о том времени, когда совсем рядом с Сигеевкой был кордон, и те, кто посмелее, ходили в Россию за дешевой водкой.
Наше поселение своим началом обязано двум людям, своеобразным Ромулу и Рему этого лесного захолустья, которых, по преданию, звали Симук и Серяк. Прозвище «Серяк» в объяснениях не нуждается, «Симук» же, насколько мне известно, сколько-нибудь связному ономастическому анализу не поддается. Недаром именно в таком написании эта фамилия чрезвычайно редка[36].
Симук, как гласит легенда, был мужик башковитый, занимался пчеловодством и что-то знал, «ведал», как говорят в народе. Серяк брал телесной силой. Идеальное сочетание! Местный эпос сохранил любопытную деталь: Серяк никогда не точил своего топора, — наоборот, он даже нарочно затупливал его, ибо, если верить легенде, наточенный топор в руках богатыря вонзался в дерево с такой силой, что вытащить его даже он был не в состоянии.
Предполагаю, что наши Ромул и Рем поселились в тех дебрях после великой смуты, связанной с последствиями неумной административной деятельности царя Ивана Васильевича, которая закончилась, как известно, чередой разных Димитриев, польским нашествием и в итоге — общим разорением. Оба они — и Симук и Серяк, похоже, были беглые холопы какого-то боярина, использовавшие ситуацию, чтобы зажить дикой, но свободной жизнью, без панов. Но — увы! Постепенно паны объявились и здесь. Фамилии местных помещиков явно указывают на их полупольское, полуукраинское происхождение: Кулябко-Корецкие, Барановские, Крыжановские, Соловецкие… Все они прочно осели в наших местах. Но рабство не выветрило из наших селян чувство собственного достоинства.
Не знаю, как получилось, но первые жители нашей Сигеевки основали свое поселение так, что одним своим концом деревня оказалась почти вплотную притиснутой к границам соседствующей с нами Черниговской губернии. В общем, как говорится, куренка некуда выпустить.
Земля, расположенная совсем рядом с нами, принадлежала крупной помещице Черниговской губернии, чья резиденция находилась в восьми верстах от нас в селе Душатин.
Наши деды, ища выход из положения, решили купить этот участок земли, десятин в шестьдесят, чтоб, как говорится, прикрыть зады, уж больно невыносимо было жить впритык к чужому владению.
Владелица, гордая старуха, полная еще воспоминаний о дореформенной эпохе, и слышать не хотела ни о какой продаже. Тогда ее дочь, более склонная к финансовым операциям, предложила: давайте заключим с вами соглашение — вы вступаете во владение землей после смерти моей матери — согласны? Наши мужички поскребли в затылке, прикинули: помещице и впрямь осталось жить не Бог знает сколь, и согласились. Уплатили денежки и стали поджидать кончины старухи.
И, действительно, неисповедимой волей она отдала Богу душу довольно скоро. Хотели вступить во владение — не тут-то было! Оказалось, что в текст купчей вкралась всего одна буква, которая в корне меняла ситуацию — союз «и». Наши его проморгали, а по договору дочери с юристом, который оформлял акт, было написано так: «после смерти матери и моей». Это самое «и» решило все дело! Наши бросились туда, сюда — ничего не могли сделать. Документ! Что ж оставалось? Ждать, пока помрет дочь. А она и не думала умирать. Отдала землю в аренду еврею, а тот отдал ее в субаренду трем деревням — Михайловке, Сенче и Разрытой. Так вот и пошло. Дочь оказалась необыкновенно живучей и скончалась уже после революции. Мы — за землю. Наша! А власть говорит: кто работал, того и земля.
И вот однажды произошла великая пря. Сигеевцы сразились с черниговцами. В ход пошли вилы, косы. Кого-то ранили. Помню, как на уже нагруженном сеном возу Фома Иванович, отец нашего свата, Федора Фомича, с вилами в руках защищал свое добро, как он это понимал, от супостатов. Он уже не говорил, он только рычал, хрюкал, как кабан, окруженный напавшими на него гончими.
Спор кончился разделом земли между обрабатывавшими ее и нами, когда-то ее купившими.
Я всегда думал, что два, казалось бы, взаимно исключающие друг друга класса — эксплуататоры и эксплуатируемые — дворяне и крестьяне, во многом повторяли друг друга. У тех и у других род составлял стержень бытия. И не случайно Гитлер подхватил эту идею и широко рекламировал древние роды немецкой деревни — в противовес дворянской аристократии. Я еще застал кое-кого из наших деревенских «аристократов». Например, если взять Андрея Чепелова из Боронек, того же Пимена Емельяновича Берестеня, Петра Гончарова из Гавриленки, Федота Титовича оттуда же — какой это был замечательный, красивый народ!
— Онуча ты корявая, — было любимым присловием Федота Титовича, когда он хотел что-нибудь объяснить непонимающему, стоящему ниже его по социальной лестнице. И столько было в этом слове весомого, внушительного, что человек сразу понимал: перед ним тот, который знал, в чем смысл жизни, — настоящий хозяин земли.
Мы тоже принадлежали к знатной, по деревенским понятиям, фамилии, хотя и несколько «порушенной». «Порушенностью» нашей фамилии было, во-первых, то, что случилось при покупке Кучища, потом отправка Андреем Миновичем единственного сына, наследника, на учебу в город, а главное — второй, поздний брак моего деда на молодой девушке, совершенно чуждой крестьянскому обычаю, и появление шестерых детей, которым не раз и довольно жестоко крестьянское общество давало понять: вы — не наши!
Мы — наша семья — представляли для деревни немалую загадку: кто мы? Что мы? По отцу мы принадлежали к почтенному роду основателей деревни, но был традиционен вопрос: «Как вы? Как вам после столицы?» И я понимаю, уже постфактум, что мы держали суровый и нелицеприятный экзамен. Выдержим ли? И должен сказать объективно — выдержали. У меня сохранились — к счастью! — две живописные работы начала 30-х годов, когда я думал стать художником. Одна из них изображает нашу хату, с воротами, поставленными мамой, а вторая — наш общий двор. Он поделен воображаемой чертой на две половины. Слева — нерадивые хозяева, то есть Елена Андреевна, Анна Андреевна и Николай Андреевич — дети деда от второго брака: проваленная крыша сарая, жалкий свинарник, кое-как прикрытый охапкой соломы, брошенной на обрешетку кровли, и справа — наше хозяйство: крыша «под гребенку», поветь, телега на железном ходу под поветью, не попавший в «объектив» художника сарай, крытый так же, и амбар — аккуратный, как игрушка, — это все мы возвели за нашу жизнь в деревне. Во всем ощущалась рука мамы. Она успевала и преподавать в школе. Сперва ей приходилось ходить в соседние деревни, пока Анна Андреевна, сестра отца, не вышла замуж, — тогда мама стала преподавать в Сигеевке. До сих пор вижу ее в старом пальтеце, повязанном веревкой, с засаленным передом, выносящую пойло в сарай визжащим в ожидании пищи свиньям. Именно благодаря ее настойчивости был произведен раздел земли, и это дало возможность нам по-своему распоряжаться «своим» хозяйством.
У папы были другие мечты: чтобы вместе, огромной семьей мы возделывали свои нивы. Все хорошо, все мирно, но… Жизнь опрокинула эти мечты. Две десятины сверх десяти, нам положенных, мы получили потому, что был общеизвестен факт присылки папой денег на покупку именно этих двух, весьма тощих десятин и, к удивлению, остальные сонаследники признали это.
Бедный папа! Он приехал к нам только в 1920 году и прожил всего два года. Время это было самое драматическое из всех лет, прожитых нами в деревне, главным образом из-за хозяйственного необустройства. Легко сказать: будем хозяйничать сами. А как практически?
Резкая перемена жизни болезненнее сказалась, главным образом, на папе. Еще бы! Представляете контраст: к Пасхе 1917 года ему был обещан чин действительного статского советника — генерала. Это и оклад, казенная квартира и обращение — «Ваше превосходительство» и многое другое.
Жизненный путь отца не был мне известен в подробностях. Знал я, что вначале он учился в Могилевской прогимназии. Тут было, по-видимому, все, о чем писал Помяловский в своих очерках о бурсе. Судя по фото, папа был здоровяк, чувствовалась в нем сила. Во всяком случае, в драках, стоило отцу схватить кого-нибудь за плечо, рукав оставался в его руках. Не чуждо ему было и гимназическое озорство. Он рассказывал, как во время традиционных боев с мещанами на льду Днепра, классный надзиратель, стремясь прекратить побоище, кидался к своим галошам, чтобы бежать к месту схватки и, всунув в них ноги, беспомощно топтался на месте не в силах двинуться: сорванцы (папа в их числе) накрепко прибили их к полу. Или, вспоминал папа, (рассказ этот вошел в наш быт как пример полного пренебрежения к каким-либо правилам, в том числе и жизненным): — Старый учитель диктует: — В небе загорелась яркая звэздочка.
— Иван Федорович, звёздочка, — гудели из всех углов, поправляя педагога.
— Звёздочка, — повторял ученик.
— Хм, дурак! А я хочу сказать — звэздочка! — отстаивая свою позицию Иван Федорович, и т. д.
Остается удивляться, как после такой «подготовки» папа все-таки поступил на историко-философский факультет Петербургского университета. Это было в 1884 году. По папиным рассказам я представляю его студентом того времени: взамен модных пледов он, следуя традициям демократического студенчества, накидывал на плечи простое одеяло, в руках дубинка, на голове — широкополая шляпа. В общем, фигура колоритная.
У меня хранится аттестат отца об окончании Дмитрием Андреевичем Симуковым Санкт-Петербургского Императорского университета, где показаны его успехи: в философии, русской истории, всеобщей истории, общем языкознании, древнегреческой литературе, истории церкви, богословии, немецком языке — отличные; в латинском языке, древней истории, римской литературе — хорошие; и в древнегреческом языке — достаточные. За эти успехи историко-филологический факультет, по представлении диссертации, признал его достойным ученой степени Кандидата: «Посему предоставляются Симукову все права и преимущества со степенью Кандидата соединяемые»…
А Российская империя свои законы знала. Звание Кандидата выводило из податного сословия, уравнивало в правах с имеющими личное дворянство… И Кандидата уже не могли по приговору волостного суда высечь в волостном правлении… Вот так-то. Документ этот отпечатан на пергаменте. Известно, что он несгораем — обугливается, но не горит. Вот таким несгораемым свидетельством снабдил Императорский университет моего отца и пустил в жизнь. Почему он пошел не по историко-филологической части, а ударился в финансы — не знаю…
Я хорошо помню 25-летний юбилей служения отца. На большом листе бумаги я нарисовал молодого человека, восходящего по ступеням служебной лестницы, и дополнил рисунок своими же стихами. Я помню только начало: «Лет двадцать пять прошло с тех пор, когда вошел ты в этот двор». Папа был горд и счастлив. Он показывал мое произведение гостям, и они меня хвалили. В тот же день произошел и эпизод, который в семье всегда вспоминали с улыбкой. Когда-то папа оказал услугу нашей родственнице, тете Соне Бевад, устроив ее на службу. Воспользовавшись юбилеем, она приготовила ему какой-то подарок и, позвонив с черного входа, хотела передать этот подарок прислуге, чтобы та отнесла его папе, а сама она намеревалась тут же скрыться — из деликатности. Но папа, по обыкновению по праздникам, выгонял нашу Катю из кухни и готовил сам. Позвонили с черного хода, он открыл… Вся затея тети Сони лопнула.
В деревне, до революции, популярность папы был очень велика. Огромная округа гордилась им: как же, свой, деревенский — и в таких чинах, в самом Петербурге!
Моя квартирная хозяйка, когда я учительствовал в Бороньках, простая, неграмотная баба, говорила мне:
— Кажуть, ваш папочка был большей начальник! — И прибавляла, со значением: — Кажуть, йон был старшей городовой!
Признаться, я тогда даже опешил. Городовой! Ничего себе понятие о рангах.
И вот — все оборвалось.
По приезде в деревню папе дали возможность работать в местном сельпо — счетоводом. Но падение его окружающими было встречено без особой деликатности. Исполин, которому поклонялись, когда он был далеко — тут, на глазах, представитель разбитой империи и, может быть, виновник ее падения — это деревенским жителям трудно было перенести. Но бедный папа нес свой крест. А тут еще ревизия, какая-то недостача…
Нет, наши деревенские «аристократы» не облегчили ему жизнь. Другой на его месте попросту бы спился. Но папа вел себя благородно до последней минуты, хотя теперь я понимаю, чего это ему стоило. А тут еще я — подросший юнец, глухой к страданиям, казалось бы, самого близкого ему человека. И последний удар — кража золотых часов, больших, с крышками, наша надежда и упование. Каждый соединял с ними свое самое заветное. Я, например, мечтал о сказочном коне. И вдруг все кончилось. Кто это сделал — до сих пор неизвестно. Были какие-то подозрения, но никто ничего не раскрыл. После кражи денег в Петербурге перед нашим отъездом в Сигеевку, история с часами была вторым ударом. И папа его не вынес. Тяжелое настроение усугублялось еще и наметившимся конфликтом со мной. Папа отсутствовал в то время, когда я набирал силу как молодой хозяин, отвечавший за свое дело. Папа считал меня еще мальчиком, ребенком, а я уже им не был. Возникали непонимание, тяжелые, безобразные сцены. А тут еще болезнь, быстро прогрессировавшая… Нет, трудно вспоминать, я не представляю, что творилось на душе у моего отца. Все, все было растоптано, никакой надежды… И вот, где-то в январе 1922 года, когда я учился в городе Сураже в школе, во 2-й ступени, пришло известие — скончался папа. Помню день, когда на нашей серой кобыле («святой», как я ее всегда называл) я ехал из Суража домой. Шел зимний дождь, случающийся в оттепель. Я промокло нитки. Погонять лошадь не имело смысла. Всю дорогу — восемнадцать верст — я ехал шагом.
Приехал домой. Тут же оттепель сменилась жестоким морозом. И, как всегда в таких случаях, старинный закон деревни снова сделал свое доброе дело. Соседи — кто высекал в промерзлой земле могилу, кто ладил гроб, кто крест. В смерти всегда есть что-то жестокое, равнодушное, но такая взаимовыручка помогает. Я это ощутил.
Еще раз пережил трагедию, которую унес с собою в могилу папа. Да, он прошел большой путь по службе, был, видимо, талантлив и, если бы не его несчастная страсть — карты, он бы гораздо раньше достиг генеральского чина, обещанного ему к Пасхе 1917 года.
Понимаю, что революция разбила все его надежды, но у него была мечта — взяться за хозяйство в деревне всем вместе, с братьями и сестрами от второго брака своего отца, о которых он все время заботился. И вот, дружной большой семьей вести работу, а он во главе всех, спокойный и мудрый, уверенной рукой направляет дела. Кстати, я всегда поражался, как чудесно косил папа — коса будто сама ходила в его руках, видно, несмотря на возраст, сказывалась выучка смолоду!
Мечте о семейном «колхозе» не суждено было сбыться. Мама была против, она понимала, что с этими соратниками каши не сваришь. Потом эта злосчастная кража часов. Хотя разговоров об этом не было, папа понимал, что украли свои, никто другой не мог знать, где они лежат — за наличником окна, наверху — все это подкосило папу окончательно…
Медная дощечка с двери нашей петербургской квартиры — Дмитрий Андреевич Симуков — украсила простой крест.
Деревенское кладбище — остров высоких деревьев, старинная, полуразрушенная часовенка, капличка, по-нашему. Не знаю, цело ли сейчас оно? Мир тебе и покой…
В Сигеевке были неравнодушны к хорошим лошадям. Помню могучего старика, Савосту Самоновича, он рассказывал, что в турецкую кампанию поспорил с одним солдатом — кто сильнее? Решили поднять пушку. Савоста поднял — и хоть бы что, а соперник его порвал себе жилу и помер. Так вот, сын Савосты Андрей купил как-то у цыган чудо — огромную, непомерной величины кобылу. Он сажал в телегу по двадцать человек, и она мчала их всех, не ощущая тяжести!
Прекраснейшим видением остается в моей памяти свадебный поезд Анны Андреевны, моей тетки. Мы отвозили ее в Забелышин, к мужу, дорога на Гавриленских полях круто изгибалась, образовывая дугу. И вот, на передней тележке, унося ее все дальше и дальше, знаменитый рысак шафера жениха, лесничего Крыжановского, — рыжий, с белыми чулками, методично и, казалось, небрежно вскидывал свои длинные ноги, с каждым шагом уходя от нас… На фоне леса… Какое это зрелище!
Я мечтал все шесть лет, проведенных в деревне, о таком рысаке. Я понимал, что это бред, что такой конь — не для нашего хозяйства, да и откуда взять средства, но все равно мечтал!
Много позже, в Москве, в 1952–53 годах, когда фортуна улыбнулась мне (до сих пор вспоминаю: квартира, дача, автомашина «Победа» — все в один год!), я серьезно продумывал вопрос — не купить ли мне «ЗиМ», машину высокого класса по тем временам, своего рода «рысака» для любителя автопередвижения, но меня остановила моя разумная жена — у нас не было гаража. Для меня же тогда это желание было отголоском давней мечты о Коне, прекрасном, могучем, красивом… Да разве может с живым прекрасным созданием сравниться самая шикарная машина? Никогда! В подметки не годится живому, трепетному существу!
С 1923 года я делал неоднократные попытки разжиться хорошей лошадью. Я помню, как на базаре меня поразили слова моего дяди Александра Андреевича, когда мы торговали какую-то лошадь: «Он сирота, его грех обижать». Сирота — это я. Как странно… Действительно, я был уже без отца и выполнял основную мужскую задачу — искал доброго коня. У Александра Андреевича был хороший конь — высокий в холке, ходкий, красивый, но такая лошадь — вечное беспокойство. Уведут лихие люди. Вот пример гавриленковского батюшки, отца Михаила Ревского. Какая у него была кобыла! Игрушка! Издалека было слышно мелодичное журчание его коляски на железном ходу, когда он мчался, словно вихрь, на очередную требу! Каких только хитроумных запоров он ни придумывал, оберегая свое сокровище, — все равно украли!
Своего первого коня я купил на базаре. Купил, вроде ничего, рослый, вороной. Но до сих пор не могу без ужаса вспоминать, как я на нем отвозил полагающийся по продразверстке воз сена на приемный пункт. Конь мой оказался больным, и я его буквально тащил за повод всю дорогу! Он и подох скоро…
Потом мы купили пожилую светло-серую кобылу. О ней вспоминаю денно и нощно и не знаю другого ей названия, как святая… Покорная, все понимающая, она «вывозила» нас в самое тяжелое время. Позже довелось приобрести и круглую, небольшого роста гнедую кобылку. Она исправно трудилась, но как-то раз заставила меня немало поволноваться. Дело было ранней весной. Я выпустил лошадей поразмяться. Сам, сидя на печке, увлекся романом Дюма. Когда опомнился, — хвать, моих лошадей нема! Сколько я набегался, пока установили, где они. Оказывается, моя кобыла решила вернуться к своему давнему хозяину, а остальные мои лошади следовали за ней. И так верст пятнадцать, по прямой, она вела свой маленький табунок.
И вот однажды, видно, нелегкая меня попутала. Соблазнился я на чье-то предложение — посидеть на Матвеевых бревнах в конце деревни, где обычно собирались девушки в конце деревни. Гулянье было удачное, я поздно вернулся домой, проспал, а утром меня будят страшной вестью:
— Ляксей, твоего жеребенка волк задрал!
Вне себя бегу на выгон. Откуда у нас волк? И не слыхать о них было ничего! Издалека слышу громкое отчаянное ржание моей кобылки. Вижу: она, безутешная, кругами скачет (я все-таки ее стреножил), а жеребенок лежит мертвый, с вырванным животом…
Вот как я был наказан за свое легкомыслие.
Я постепенно осваивал пахоту, бороньбу, возку навоза. Косить так и не смог научиться. Косил всегда Андрей с нанятыми косцами. Мама и Аля приучались жать. Вывозка бревен для постройки хозяйственных помещений у нас делалась «толокой», т. е. выезжали зимой, всем миром — древний обычай, когда собираются чуть ли не всей деревней, разом вывозят из леса заранее заготовленный материал. Хозяйка приготавливает вкусный обед с выпивкой: тут и разговоры, и общение и т. д. Я любил участвовать в «толоках», в этом древнем виде крестьянской взаимопомощи.
Раннее утро. Мороз. Выезжаю. Скрипят ворота, выезжают соседи, участники «толоки». Похрустывает снег. Быстро бегут кони. А когда мы возвращаемся назад, наши лошади мирно ступают, везя бревна на подсанках (маленькие санки, цепляемые к большим саням при перевозке бревен), а мы, предоставляя их самим себе, идем гурьбою. Слышатся шутки, рассказы.
Кроме «толоки» другой формой общественной помощи был у нас еще и «гамазин» (испорченное от «магазин»). В амбар ссыпался хлеб для выдачи своеобразной ссуды тем, кто нуждался в посевном зерне. Первое время мы брали зерно в «гамазине» — это, пожалуй, была единственная, сохранившаяся в округе форма древней взаимопомощи — своя, деревенская, самобытная.
Заведовать «гамазином» обычно выбирался наиболее почтенный человек, в возрасте, он разбирался в сложном хозяйстве: кто, когда брал семенную ссуду, какую и сколько, когда должен вернуть. Интересно, что весь учет, вся бухгалтерия велась по-старинному, без расчета на грамоту — на палочках, вернее, по нарезкам на них. Я до сих пор помню эти своеобразные зарубки — их расположение, форму. Скоро мы перестали пользоваться ссудами. Сеяли своим зерном. Я сеял один, размечая полосы ветками. Осенью мой посев, как и остальные, был «визитной карточкой» в глазах «хозяев». У меня получалось. Краснеть не приходилось.
Землепользование у нас велось по старинке — мы держались трехполки. Пахотная земля делилась на три поля или смены: озимую, яровую и пар, или толоку — часть земли, которая год «отдыхала» от посевов.
Озимая смена, засеваемая осенью, под зиму, состояла из ржи — пшеницы у нас тогда не водилось. Каждый год зелени озими уходили под снег и, укрытые снежной пеленой, преспокойно зимовали, выдерживая изрядные морозы, на которые не скупились наши тогдашние зимы.
Яровую смену мы засевали весной. Сажали картошку, сеяли лен, ячмень, гречиху, горох, просо.
Почвы у нас были бедные, необходимо было их подкармливать. Ни о какой химии мы тогда не знали, единственное богатство, на какое мы могли рассчитывать, — навоз.
Навоз — основа всего тогдашнего хозяйства. Одного взгляда на внутренность сарая, где скот тонет в грязи, было достаточно для приговора — это не хозяева. К сожалению, такой вид имел сарай моего дядюшки Николая Андреевича и его сестер, Елены и Анны Андреевны. Руки, как говорится, у них не доходили.
Будучи на Алтае в 70-х годах, я поинтересовался у председателя колхоза, как он справляется с вывозкой навоза? В поту ли у него чересседельник, как выражались у нас?
Представьте мой священный ужас, когда я узнал, что весь навоз выгребается из коровников и остается в куче! Его никуда не вывозят!
— Он же горит! — воскликнул я.
— А куда его девать? — был ответ.
— Это же ваше богатство!
— Земля и без него родит!
«Нахозяйствуете вы так, — подумал я. — Спохватитесь, да поздно будет».
Своеобразная эстетика, которая, хочешь — не хочешь, обязательно присутствует в душе каждого, кто занимается сельским хозяйством, близка к религиозному чувству. Законы, завещанные нам от дедов, их несменяемость, строгая очередность трудовых процессов и совместный труд, о котором я уже говорил — Земли и крестьянина, — невольно создают фон для какой-то религии. Только кому тут поклоняться? Богу? Но я уже и так чувствую его в слиянии с окружающей меня природой. Я верю, что мой вклад в нее никогда не пропадет, мне воздастся сторицей. И с каждым шагом я приближаюсь к признанию некоего Высшего существа, которое управляет законами природы. В этом меня убеждает и поле цветущего льна, похожее на голубой плат, состоящий из миллионов голубых точек, и бело-розовые хлопья цветущей гречихи на красных стеблях. Когда скошена, гречиха делается вся темно-красной, ароматной. Про просо уж и не говорю. Все растущее — это мой гимн во славу того, кто преобразует наш труд в силу, в которую я начинаю верить.
Я нигде не говорил еще о конопле, этой исстари возделываемой крестьянской культуре, ныне приобретшей печальную славу. Мы сеяли ее на огородах. Землю она любила тучную, поэтому навоза не жалели. Но и вырастала она — на диво! В рост человека. Под осень идешь огородами, нарочно остановишься и вдыхаешь неповторимый запах конопли, идущий от ее головок, представляя себе продукт, который мы получим из ее семян — зеленое конопляное масло; его да с гречневыми блинами… Объеденье!
Коноплю не расстилают по лугам, как лен. Ее мочат в специальных прудках, так называемых сажалках. Вымочив, сушат и мнут на тех же мялках, что и лен, но разница в волокне огромная. Если в пряди льна чувствуется женское начало, то добрая жменя пеньки в руке говорит о мужском деле, возникает мысль о канатах, снастях, о мешках, наконец, о крыше, на которую тоже требуются пеньковые привязки.
Закономерен вопрос: каким образом мы, петербургское семейство, включились в хозяйственный цикл деревенского житья и даже стяжали на этом пути кое-какие успехи? Какое, прежде всего, это было хозяйство — товарное или нет, откуда и какие мы получали доходы на жизнь? Я напрягаю память, но ничего, что свидетельствовало бы о продаже нами излишков продуктов, не могу припомнить. Интересно отметить, что впечатления у меня остались больше в области эмоций, а не «низких» расчетов. У нас стоял на дворе амбар, там были сусеки для различных видов зерна, стоял кубел (кадка) с салом — вот и все наши товары. С косцами и жнецами мы, возможно, рассчитывались зерном. Несмотря на наличие своего косца и двух жней — мамы и Али, — мы не справлялись с этими сезонными работами. Похоже, необходимость в керосине, соли, сахаре, спичках и т. п. покрывалась за счет учительского жалованья, которое получала мама. Что мы получали от земли — расходилось на жизнь.
Ну, хорошо. Посеяли, собрали урожай. Но зерно надо смолоть. В нашей деревне было две мельницы — Андрея Гавриленка и Федора Фомича. Мельницы в наших краях были сооружениями, во много раз превышающими обычные крестьянские постройки. Надо только вообразить себе махину, высотой метров пятнадцать, не меньше. Стоит она на просторе, где-нибудь на возвышенном месте, открытом всем ветрам. Ее макушка, на которой укреплено маховое бревно, — толстенный вал, на который насажаны четыре гигантских крыла — решетчатые, похожие на лестницы наверх, к самому Господу Богу. На них, полускрученные, висят паруса — длинные полосы самого грубого полотна, дуя в которые, ветер приводит в движение всю нехитрую, но на диво слаженную механику.
Зерно возили мы молоть к Федору Фомичу: он ближе и к тому же наш сват — тесть моего дядьки Николая Андреевича. Федор Фомич был старшим сыном Фомы Ивановича, известного во всей округе как человек нелюдимый, скупой и вообще великий недоброжелатель всего человечества. Был он богатеем, имел мельницу, пасеку. У Фомы Ивановича было четверо сыновей — Иван, Андрей, Осип и Николай.
Старший, Иван, с поврежденной ногой, обычно что-то мастерил дома, второй, Андрей, после окончания ремесленного училища в Сураже устроился на работу в Таганроге на металлургический завод.
Симпатичный рыжий Осип был известен в деревне тем, что, готовясь к какому-то празднику, вывернул на землю целую бочку браги, испугавшись, что едет милиция. А это мы с приятелем мчались верхами, то есть без седел.
Николай, как говорили, тянулся к культуре и даже читал какие-то книги. Пошел он в отца, характером вредным. Будучи секретарем сельского совета, нам лично немало портил жизнь. Во время войны с фашистами то ли какой-то партизанский отряд, то ли просто банда наткнулась на него, к чему-то придралась, а может, и был грех — Николай Фомич мог и немцам услужить, но конец его был страшен. Его казнили древней казнью, от которой на заре нашей истории погиб муж княгини Ольги князь Игорь. Николая привязали к двум согнутым гибким березам, а потом отпустили их…
С Андреем Федоровичем мы дружили начиная с Суража, где одно время даже квартировали вместе, в домике над оврагом. Потом наши пути разошлись, и я мало что слышал о нем. И вот, в 1938 году, он как-то заявился ко мне в Москву, в мой подвальчик, первую мою собственную жилплощадь. В ней было четыре с половиной метра, кровать, столик и стул. Помещение это я получил, будучи в то время председателем жэка или жакта, словом, домового управления в доме № 3 по Хрущевскому переулку[37], где жили дядя Алеша и тетя Оля.
О, тогда мой Андрей Федорович был во всей своей славе. В 1934 году, после ареста начальника крупного трубопрокатного цеха, Андрей его заменил. Он стал фигурой на заводском небосклоне, у него был собственный выезд, как у директора завода! А тут еще награждение. Приезд его в Москву был связан именно с визитом в Кремль, где ему прикрепили к пиджаку орден Ленина. Я смотрел на него уже как на монумент.
Влияние его на заводе было столь велико, что он стал родоначальником целой рабочей династии, перетянув родственников из Сигеевки. В конце семидесятых годов в «Известиях» была помещена целая полоса под общей шапкой «Права и обязанности семьи Симуковых».
На самом верху карьеры Андрея ждало жестокое испытание. В Таганрог неожиданно приехал сам Лазарь Моисеевич Каганович. Был он перед этим в Баку, где оказалась большая нехватка труб.
Вызвав Андрея, начальника всех труб Таганрога, Каганович дал ему немедленное задание: к такому-то сроку поставить столько-то труб такого-то диаметра — дело немыслимое ни по количеству, ни по размерам.
Андрей, истинный сын своего отца, со всей рассудительностью, на которую был способен, постарался объяснить всесильному любимцу Сталина, что такой заказ в такие сроки выполнить невозможно и пояснил почему. Что же произошло в результате? Он мгновенно слетел со всех своих постов и вынужден был начинать свою работу на заводе почти заново. Спасибо еще, что не обвинили во вредительстве. Да еще — сын мельника. Чистая Колыма! Без пересадки!
Трубы за требуемый срок, естественно, изготовлены не были, но это уже никого не интересовало. Важно было наказать непослушание. Вот какие всходы дало доброе семя, посеянное Федором Фомичом. Да, видно, не ко времени!
Постепенно хозяйство у нас налаживалось. Очевидно, именно неосознанная поэтика крестьянского труда, его, как ни считай, благородство влияли и на меня. Настроение у меня по большей части было хорошее. Мама меня поддерживала. Андрей, мой брат, был уже в Москве. Сестра Аля помогала по хозяйству по женской части.
Помню, как я первый раз сдавал в Костюковичах, нашем районном центре, продналог, сменивший по предложению Ленина продразверстку. Налог этот в денежном выражении из-за длинной очереди я сдавал уже глухой ночью, и то пришлось козырнуть своим комсомольским званием, чтобы уговорить приемщика. Освободившись, я задумался: глухая ночь, идти домой тридцать верст? Жутковато. Ночевать? Но где? Беспокоить своего двоюродного брата, сына тети Саши? Нет! Жил он еще с родителями жены, мне незнакомыми, и я не хотел ставить его в неловкое положение. Короче говоря, я пошел к Криксуну. Это был один из бедных, несчастных евреев, которые бродили у нас из деревни в деревню, делая свою маленькую коммерцию. Унылыми голосами они предлагали всякую мелочь, нитки, зеленку… Я до сих пор помню традиционный вопрос с чудовищным акцентом: «Зеленки тебе надо?»
Почему я решил пойти к нему? Почему я знал его адрес? Не помню. Короче, в разгар ночи, в холоде, бредя по раскисшей по-осеннему земле, поминутно проваливаясь в какие-то ямы и с силой вытаскивая ноги из знаменитой костюковической грязи, с ужасом думая о почти оторвавшихся подошвах, я все-таки нашел хижину старого Криксуна — въехавшую в землю кривобокую избушку с одним подслеповатым окошком. И самое удивительное — он, ничуть не поразившись моему появлению, принял меня и как-то устроил на ночлег. Утром, изрядно продрогнув, я посмотрел вокруг — и меня поразила одна стена. Она была сплошь залеплена фотографическими карточками. Они были до того некстати в этой нищенской обстановке — усатые красавцы в высоких накрахмаленных воротничках, жгучие дамы в огромных шляпах…
— Откуда все это? Кто они? — спросил я старого Криксуна.
— Ай, — ответил он, — откуда я знаю! И шлют, и шлют. Этот — из Нью-Йорка, сын моего брата Хаима, видишь, какие усы завел, а взгляд какой, а ганцер я тебе дам![38] Скоро собственное дело заведет, задается — ужас. А это Соня, дочь моей племянницы Фриды, хорошая портниха, работает у мадам, такие заказчики — фу-ты, ну-ты… Тоже зовет! А это — Бостон, двоюродный брат Моня, он сапожник, мерку не снимает, один палец только смерит — и все в голове! И все зовут, умоляют даже! Приезжай!
— Зовут? — прервал я его. — А вы? Почему вы не едете к ним?
— Пхе! У них — свое, у меня — свое! У каждого дело, и у меня дело! Пусть маленькое, но свое!
Я вспомнил его зеленку, нитки… Что он мог иметь за это? Пару яиц, шматок сала… Свое дело! И этот старый еврей, не ленясь, каждодневно обходил деревню за деревней, а там собаки, хозяева, которые гоняют его… И все-таки он шел, он был уверен, он — при деле. Криксун вырастал в моих глазах… Я увидел в этом сморщенном маленьком человечке нечто высокое, какую-то пусть нелепую, но идею, которой он служил.
Но пора уже было собираться домой. Я поглядел в окошко… За ночь-то подморозило… Грязь застыла. Я осмотрел свои сапоги. Идти в них было нельзя. Тогда я решился. Кое-как завернув их в сверток (голенища и головки все-таки!), я попрощался с Криксуном и ринулся домой босиком. Как жгло мои подошвы поначалу! Я бежал по Костюковичам по всклокоченной, застывшей колючими комьями грязи. Бежал, не думая, что придет время, и это гиблое местечко получит статус города, и в нем будет городской музей, и директор музея напишет мне письмо с просьбой прислать мои последние труды — ранние уже имеются, и я сделаю это, и статьи о моем брате также найдут место на стендах этого музея. Но сколько еще должно пройти времени, прежде чем это свершится! А пока я продолжал бежать и скоро перестал чувствовать холод. Вот что значит молодость!
С Костюковичами, кстати, был связан еще один комический эпизод. Привезя как-то маму на районную учительскую конференцию, я повел свою кобылку к колодцу напоить. У колодца я застал одну из ветхозаветных фигур местечка Костюковичи, местного аборигена. Он обратился ко мне на идиш. Я сказал, что не понимаю его. И тогда он с непередаваемым чувством горечи, но отдавая дань власти обстоятельств, глядя на меня, скорбно заметил:
— Уже забыл…
Заодно вспомнился мне еще один случай. Я учительствовал в селе Бороньки. Мне было едва ли 17 лет, а может, еще не было. Это было время, когда дети в деревне, встречая учителя на улице, «шкрабали» себе голову, намекая на введенное в то время новое название профессии учителя — «шкраб», сокращенно от «школьного работника». Так вот, разбирая данное в книге предложение: «Перелезая через забор, мальчик разорвал себе рубашку», — я спросил маленького Гирша, сына кузнеца:
— Где разорвал себе рубашку мальчик?
Вопрос, конечно, был поставлен недостаточно четко, по меньшей мере, с точки зрения грамматики. Гирш был озадачен. Он хотел угодить господину учителю и не знал, как удачней ответить. Наконец он решился:
— Вот тут… — прошептал он и указал место на своем рукаве.
В 1920 году группа работников Министерства финансов организовала под Москвой на территории бывшего Николо-Угрешского монастыря детский интернат для своих детей, под флагом спасения молодого поколения от голода, который царил тогда повсеместно.
По преданию, монастырь был построен на месте ночевки великого князя Димитрия, где он останавливался со своим войском, идя навстречу Мамаю, вторгшемуся на русскую землю.
После жаркой молитвы, как говорит легенда, князю явилась икона Николая Чудотворца над высокой сосной, что он воспринял как знамение победы над врагом и воскликнул: «Сия вся угреша сердце мое!» Угрелось этим видением сердце князя, и, ободренный святителем, он двинулся на битву с татаро-монголами. Битва впоследствии будет названа Куликовской, а князь — Димитрием Донским.
Очевидно, среди наркомфиновцев оказались энергичные люди. Две монастырские гостиницы, где останавливались именитые купцы из Москвы, отмаливавшие свои грехи, были оборудованы под классы и общежития. Удалось также наладить бесперебойное снабжение питанием.
Но, по существу, этот интернат в руках своих создателей выглядел самым настоящим заповедником, оберегающим подрастающее поколение от «растлевающего влияния» внешней среды. Да и как могли люди старого режима создать иное?
Сестра Аля жила уже здесь, с нашей бабушкой, Александрой Федоровной. Мой крестный Алексей Яковлевич Миллер устроил туда и меня на какое-то время.
Попав в этот интернат, я встретился с чудом. Как удалось наркомфиновцам, когда повсюду рушились рамки старого, сохранить здесь прошлый, нетронутый мир? Нового тут было только совместное обучение.
А новизна уже стучалась во все двери и окна.
Жена Алексея Яковлевича, Вера Ивановна, примерно в это же время, пошла в МХАТ, на постановку «Трех сестер» А. Чехова. Вернулась она оттуда возмущенная. Ей показалось, что большевики искорежили пьесу. Стремление трех сестер в Москву, оставаясь на месте тогда, когда до революции было очень легко переменить местожительства, показалось ей нелепым и надуманным. И вообще — все было не так.
Секрет же был в ином: то, что она видела в театре до революции, оставалось нетленным, никто к пьесе не прикасался — в новых условиях жизни изменилась сама Вера Ивановна, и именно эти условия и продиктовали ей новое отношение к спектаклю.
Но здесь, в Николо-Угреше революция, казалось, осталась где-то далеко, за стенами монастыря. В келье, пристроенной к Иерусалимской стене монастыря, проживал «на покое» владыка Гермоген, архиепископ Тобольский, высланный сюда из Тобольска, где он был известен своими попытками организовать бегство Романовых. Здесь он жил со своим прислужником. Монахов оставалось в монастыре еще человек семь. Они неслышно скользили среди постояльцев, составляя фон. Из педагогов выделялась очень милая особа — графиня Шереметева. Немецкий язык преподавал величественный старик Ижак, бывший премьер Венской императорской оперы, о чем он любил вспоминать, рассказывая о своих успехах, которые он делил со знаменитой Марией Вечера, подругой наследника австрийского престола Рудольфа, позже принявшей яд вместе с ним, изверившись в жизни. Сюда, в интернат, на скаутские сборы приезжал сам Попов, бывший главный редактор сытинского журнала «Вокруг света», глава московских скаутов. Здесь было все как прежде — учились, устраивали вечера, ни о какой политике никто не говорил — дети же.
Но я смотрел на все это уже новыми глазами. За моими плечами была жизнь, полуголодная, но самостоятельная. Я чувствовал, что этими вот собственными руками я добываю хлеб, я — крестьянин, взрослый человек, понимающий, что моя родина тронулась с места в поисках нового мира. Мне было уже 16 лет! Я ощущал под ногами мост, по которому нащупывала путь страна.
Мне дико было смотреть на этот островок, где ничего не изменилось, где ученики на уроках списывают друг у друга, где мальчика Эдю дразнят: «Эдя, съел медведя!» с различными вариациями, где успехом у девочек пользуется молодой князь Урусов, где на вечерах в лицах разыгрывают веселую песенку, отрывки из которой я привожу здесь. Ее пели девушка и юноша.
Девушка:
Куда вы, сударь воробей,
Спешите так ужасно
Со всею утварью своей,
Одеты так прекрасно?
Припев:
Чирик-чик-чик, чирик-чик-чик,
Одеты так прекрасно?
Юноша:
Ах, мне, признаться, недосуг,
Но вам скажу, в чем дело —
Спешу, сударыня, на юг,
Мне жить здесь надоело!
Припев:
Чирик-чик-чик, чирик-чик-чик
Мне жить здесь надоело!
Диалог между девушкой и юношей в роли Воробья продолжался, переходил в спор и заканчивался сентенцией, не оставляющей у Воробья, спешащего на юг, никаких надежд на лучшее будущее.
Девушка:
Итак, итог свой подведем —
Судьба пусть нас рассудит:
Уж кто родился воробьем,
Тот соловьем не будет!
Припев:
Чирик-чик-чик, чирик-чик-чик,
Тот соловьем не будет!
Таким образом, бегство на юг, затеянное бедным Воробьем, которому надоела жизнь в советских условиях, ничего хорошего ему не принесет.
Именно так я и воспринял эту песенку, особенно задорный ее припев. Во время вечера танцев я, как и полагается в моем возрасте, чуть приволокнулся за одной милой девушкой, Таней Иковой, даже писал ей стихи, из которых помню: «Ты была в своем сером костюме, в танце быстро скользила ногой…». Правда, сестра моя Аля уверяла, что никакого серого костюма не было, Таня танцевала в обыкновенном коричневом платье.
В 1945 году, через двадцать пять лет после нашей встречи, я получил письмецо, где Таня, теперь уже Татьяна Николаевна Маевская, осведомлялась, тот ли «уважаемый т. Симуков», который когда-то звался Аликом Симуковым? Таня, очевидно, соединила наши с Алей имена. В конце письма было: «… По четвергам от 7 до 9 вечера я принимаю, буду очень рада видеть…».
Я пришел, и — бедная Таня! Я застал ее за мойкой пола! Собственноручно! Визит мой получился скомканным, увы.
Но все это мне еще предстоит пережить. А тогда я не выдержал. Я пробыл в Николо-Угреше только три месяца. Этот заповедник оказался не по мне. Я буквально бежал из него домой! Да, оказалось, что истинным домом для меня уже стала деревня, наша скромная хата, мой нелегкий, но самостоятельный труд.
Здесь я хочу поподробнее рассказать о своем старшем брате, Андрее Симукове. Его детство проходило у меня на глазах, но формирование его личности стало цельнее вырисовываться у меня после того, как я прочитал его дневники. Ему было тогда 13–14 лет. Поразительно, как он нес в себе интерес ко всему живому. Мы жили на даче под Петербургом в местечке Суйда. Боже, и воронята воспитывались у нас в доме, и змеи обитали в коробках и расползались по всему дому, и путешествия, и открытия были. Однажды Андрей долго пропадал и вернулся весь мокрый, но какой-то одухотворенный. Он сказал:
— Я видел лося.
Для горожанина нашего времени это было действительно чудо, но Суйда граничила с огромными лесными массивами так называемой императорской охоты, где водилось любое зверье.
Это, конечно, было так же удивительно, как явление косули. Да, это грациозное лесное создание неожиданно возникло недалеко от дачи, буквально рядом. Возникло и исчезло. Я понимал энтузиазм, охвативший брата. Лось — это да! Для этого стоило жить! Интерес брата к живой природе возник, как мне думается, из наших детских прогулок в лес с отцом, который как-то сумел привить нам интерес ко всему скачущему и стрекочущему. У Андрея это стало основной доминантой жизни: открывать, найти, понять, изучить! И полудетские споры и препирательства с друзьями по поводу создания Общества любителей природы, о том, кого провести в действительные члены, а кого в кандидаты — было сколком со взрослого окружения. Друзьями Андрея были — Острогорский, Нольде, Андриевские — все из 3-й гимназии. Андриевских было трое: Борис, Миша и Надя. Они были детьми преподавателя Политехнического института, расположенного в районе Петрограда Лесном.
Политехнический институт был настоящим чудом того времени — архитектурным, техническим, научным. Его создавал сам Сергей Юльевич Витте, в свою бытность министром финансов, выписывал из-за границы приборы, подбирал преподавательский состав. Андрей бывал у Андриевских, а также у профессора Ломшакова, женатого на сестре матери Андриевских, ухаживал за Ниной Ломшаковой. Нас больше всего поражало, что у Ломшакова был мотор! Так называли тогда автомобиль. Мотор в частном владении был большой редкостью. К сожалению, часть дневников Андрея написана шифром, секрет которого ныне утрачен, и драма отношений Андрея и Нины остается тайной, как и многое другое. Но очевиден серьезный подход брата к жизни и то, что делало его интересным для многих людей. Неслучаен, например, его успех в скаутском движении. При Временном правительстве, помню, он был избран комиссаром скаутов (в 15 лет) Северного района Петрограда. Интерес к скаутам тоже связан с природой. Каждый искал — и находил! — в этом движении то, что ему нравилось.
Очень интересна история знакомства Андрея с Сергеем Васильевым, одним из двух будущих создателей «Чапаева». Сергей и Андрей считали, что скаутское движение уже зашло в тупик, погрязло в интригах и отошло от своих заветов, связанных с Сетон-Томпсоном и полковником Баден-Поуэллом. Они решили возродить его и для этого создать один, новый, идеальный патруль «Бобр» — первую ячейку новой, здоровой организации. Это мне напоминает Клюнийскую обитель[39] во Франции, которая должна была вернуть католичеству чистоту веры первых веков христианства. «Бобр» только организовался, и встречи его проходили у нас дома. По малолетству я, естественно, не допускался к участию в этом «святом» деле.
В дневнике Андрея под текстом устава патруля «Бобр» стоит подпись С. Васильева. Силуэт Бобра, под ним — номер первый и подпись: С. Васильев. Рядом печать скаутской организации, которую он тогда возглавлял, с лилией — эмблемой чистоты скаутской морали.
Когда мы уехали в деревню, до нас доходили слухи, что Сергей Васильев при большевиках был мотоциклистом в Смольном. Дальше слухи о нем заглохли. Но вот появился «Чапаев». Сколько сердец к нему потянулось!
При жизни Васильева я все хотел ему показать его подпись, напомнить о днях юности, но не успел. Пришлось повстречаться с ним, когда он уже лежал в гробу — в Доме кино.
В деревне Андрей первое время болел туберкулезом. Видимо, недостаток питания особенно остро сказался на нем. Однако молодость взяла свое: Андрей с жаром отдался косьбе, чем я никак не мог овладеть, он научился хорошо косить, даже ходил на заработки. И болезнь отступила.
Провинция тогда жила очень весело. Куда ни глянешь — вечеринки, танцы. Думаю, что нравы были еще не повреждены. Конечно, особой популярностью пользовались игры с поцелуями: «Летели две птички», «Со цветком я хожу» и им подобные. В основе этих игр лежал один и тот же принцип: хоровод кружился, пел, а пара внутри круга должна была исполнять то, о чем пели. Например, хор поет: «Летели две птички, ростом невелички, — чернявая моя черноглазенькая. Летели, летели, сели, посидели, — чернявая моя, черноглазенькая. Стали расставаться, сладко целоваться» и т. д. Но сколько эти незамысловатые хороводы дали начал романам, расхождениям, всем перипетиям любовных игр! Бешеный ритм «Птички» сменялся протяжным «Со цветком я хожу, с голубым я хожу, я не знаю кому цвет положить, я не знаю кому алый положить». И еще ряд подобных хороводов. Но представить, как в этих песнях и плясках участвует почтенный священник отец Бриллиантов, сейчас уже трудно. Тогда это было обычно и все как-то по-хорошему, по-семейному, по-старинному.
По-другому проходила жизнь комсомольской молодежи в Сураже. Какие-то собрания, протесты, споры. И не случайно, что, как всегда, настоящих работников было два-три — и обчелся. В Сураже Андрей был активистом, ездил в соседние Клинцы, я помню его экспедицию в Ляличи, где был знаменитый дворец фаворита Екатерины II Завадовского.
Произошла наконец и встреча с дочерью военрука Алексеенко Меланией — Милей. Поначалу никаких намеков, что эта встреча кончится браком, не было. За ней пытались ухаживать многие. Андрей и Миля ссорились, прекращали отношения, потом опять мирились.
Жизнь в стране постепенно налаживалась, и вставал вопрос — что делать дальше? Молодежи надо было учиться. Возникала стихийная тяга в города. Кто устроился, кто нет, нас всех это все жадно интересовало. Это был своеобразный экзамен на энергию, на выживаемость. Тут, конечно, сказывалась туго сжатая пружина черты оседлости, лишь недавно канувшая в Лету. Сейчас она со звоном распрямилась, и жертвы ее в прошлом, молодые сыны Израилевы бурно устремились занимать свое место под солнцем. Потянулись и наши белорусы. Андрей оказался в компании с парнем из нашей деревни, очень положительным и обстоятельным, Онисимом Лисичкиным, и поступил в Механико-электротехнический институт им. М. Ломоносова. Обосновался он вместе с Онисимом в Москве на Новослободской улице, в одной комнате в квартире с необычными соседями — неким Оммоном, игравшим на арфе — для себя, — и румыном Катареу, механиком и дельцом.
Прожил он в Москве год, но вскоре жизнь его резко изменилась. К тому времени П. Козлов, ученик Н. Пржевальского, знаменитого исследователя Центральной Азии, собрался продолжить свои исследования Монголии, прерванные Первой мировой войной, а потом Гражданской войной. Ему понадобились молодые люди, способные на любую работу. Можно представить, сколько предложений он получил. Молодежь, как всегда, рвалась участвовать в чем-то неизведанном, а потому желанном, а уж Андрей тем более. Он ощущал, что вот оно то, к чему стремился всю свою жизнь. Не знаю, но, похоже, здесь ему помогло то обстоятельство, что П. Козлов помнил Александра Яковлевича Миллера, нашего дядю, бывшего в свое время генеральным консулом России в Монголии.
Это сыграло свою роль, но и сам Андрей, очевидно, произвел впечатление. Высокий, интеллигентный, владеющий несколькими языками, понимающий все с полуслова. Словом, в 1923 году Козлов взял в свою экспедицию Андрея, которому было в ту пору 21 год, и с тех пор Монголия стала смыслом его жизни.
Тогда же, в 1923 году, дядя Саша написал письмо Андрею. В нем интересны строки, в которых он делится своим опытом путешествий по Монголии. Они ярко живописуют время и отношение к людям. «<…> С туземцами обходись вежливо, но не давай себя надувать. Никогда не бей их. Французский путешественник Детройль де Ренс был убит своими верблюжниками за скверное с ними обращение. Мягкий нажим, но не брань и не драка. Туземцы очень ценят человеческое с ними обращение». Похоже, совет был принят всем сердцем. Вот что пишет об Андрее Дмитриевиче в своих записках Дэндв, молодой практикант Ученого комитета и участник одной их экспедиций брата:
«А. Д. Симуков прибыл в Монголию впервые как участник экспедиции П. К. Козлова. Тогда он был студентом. Вместе с Козловым много ездил. Копал Тангутский Хара-Хато и говорили, что много новых материалов нашел. Так же раскапывал курганы гуннского народа в Ноин-Ульских горах и много ценного материала нашел. Когда Козлов уехал обратно в Москву, Симуков не поехал, остался. Симуков в Монголии почти 16 лет работал.
Сам Симуков был специалистом по географии. Очень много путешествовал по Монголии. Немного есть мест, где не побывал Симуков. Был в Восточной Монголии, в южной части Гобийского аймака, а также ездил в Кобдо, Убса, Хубсугул, Гобийский Алтай, Баян-олг, Баян-хонгоор. Так, путешествуя, он разнообразные исследования выполнял. В результате этих путешествий сделал большую „зеленую карту“ и Атлас.
А. Д. Симуков, обладая весьма хорошим характером, умел обходиться с людьми в местах, куда приезжал, знал, как надо здороваться с монголами, и хорошо выполнял все правила и обычаи. В места, где приезжал, обходился с людьми как с родными.
Во время поездок Симуков встречался с людьми разных народностей — урянхами, казахами, уйгурами, дурбэтами, захачинами, мингэтами, узбеками, изучал условия их существования, писал заметки о своеобразных нравах и обычаях.
Вообще-то в кочевьях Арахангая, Убурхангая Симукова знали почти все люди, в то время познакомившиеся с Симуковым и ставшие ему родными, таких в Монголии было очень много.
Симуков, привыкнув к укладу жизни, очень сильно стал походить и внешне на монгола. Так, он носил монгольскую одежду, войлочную шапку. Его звали „русый Дамдинсурэн“. Он любил веселиться, выпивал айриг, и когда пил монгольский айриг, то напевал монгольские народные песни и песню под названием „Бомбор нод“ (барабан), так же резал барана, как монгольские простолюдины, и разделывал мясо. Хорошо знал монгольский язык и письмо. Позже занимался китайским языком.
Симуков искал в Гоби весьма большую ящерицу, называемую „замба гурвэл“, а также впервые привез шкуру дикого верблюда „хавтгай“. Он был человеком, который видел стадо лошадей Пржевальского, неуловимых коней с желтой полосой на спине.
Теперь расскажу о поездке Симукова в Эрдени-Дзу, где надо было выполнить важное задание.
Перед Эрдени-Дзу находится монастырь Барун-Хурэ. Там всегда сохранялось знамя Чингиса. Было задание непременно его взять и привезти в Улан-Батор, в музей.
Когда прибыли, то появились оберегавшие его особые ламы. Они говорили: — Мы поклонялись ему, руками нельзя до него дотрагиваться. Это — онгон Чингис-хана. Мы их убеждали в историческом значении этой вещи и показывали свои бумаги о том, что должны взять это знамя.
Их старший лама (даамал) говорил: — „Кто вас знает, вы сами-то что знаете?“ — отстраняя нас и отвлекая внимание, говорил он, пытаясь что-то сделать.
Мы делали вид, что совсем не хотим брать его, говорили: — „Государство обязано охранять его“, однако подошла группа лам и, сжав кулаки, засучив рукава, готова была подраться и говорили: — „Что эти люди там говорят?“
Затем главный лама сказал: — „Это из правительства приехали знамя взять“, — и они понемногу стали расходиться…
Таким образом, это знаменитое знамя взяли. Около того знамени была одна раковина-труба. Говорили, что это труба одного из военачальников Чингиса.
Ламы говорили, что всегда приносили жертвы этому знамени.
Найденное знамя Чингиса с белыми волосами находится в центральном музее в Улан-Баторе. Волосы были очень редкими, после их реставрировали.
Путешествуя так по необитаемой степи, нашли мы в гобийских выветриваниях кости животного, похожего на трехпалого льва. Отдали их в музей.
Симуков был очень подходящий и удобный товарищ в далеких путешествиях. Всегда был человеком смелым, учил своих товарищей быть стойкими для того, чтобы преодолевать все препятствия и невзгоды».
Вот такую память у своих сотрудников оставил мой брат. В еженедельнике Монгольского телеграфного агентства МОНЦАМЭ «Новости Монголии» № 52 от 24 декабря 1989 года помещен развернутый очерк П. Цолмона о А. Д. Симукове «Сердце, отданное Монголии», с большим его портретом.
Как писал Борис Полевой в «Правде» в 1970 году, в одном из сельскохозяйственных объединений, организованных при непосредственном участии брата, все еще ждали его приезда. Журналист А. Кривель в «Правде» от 11 апреля 1984 года, в очерке «И награжден „Полярной звездой“» тепло рассказывает о его многообразной работе в Монголии[40].
Не считая кратковременной поездки в Москву в 1926 году, Андрей пробыл в Монголии с 1923 по 1939 год. Он был руководителем и участником 15 больших экспедиций, маршруты которых (более 50 000 км) охватывали почти всю территорию Монголии. Помимо «Географического атласа Монгольской Народной Республики» (Улан-Батор, 1934) и «Общей карты МНР» (Улан-Батор. 1937), впервые созданных братом, он опубликовал около 30 статей, а также подготовил к печати капитальный труд «Географический очерк МНР» — свод знаний о природе, населении и хозяйстве страны. Этот труд, так же как и учебник по географии Монголии, написанный и переведенный им на монгольский язык, остались неизданными, но были подхвачены и использованы охотниками до чужого добра. В ученой среде их тоже немало.
В Монголии у брата родился сын Алтай, очаровательный, на удивление разумный мальчик, судя по письмам. К несчастью, в возрасте двух лет и семи месяцев он скончался от сепсиса после скарлатины: в стране было очень плохо с лекарствами. Поэтому, когда родилась дочь Наташа, Андрей решил отправить семью в СССР.
Через несколько лет брат сблизился с одной женщиной, у которой от него родилась дочь Доржпалам. В сентябре 1939 года Андрей был арестован в Улан-Баторе органами НКВД СССР. Потом был лагерь под Воркутой и смерть, по официальным данным, «от паралича сердца» в апреле 1942 года. В 1956 году он был полностью реабилитирован. Куда делась мать девочки, я не знаю. Доржпалам воспитывалась в китайской семье. Она выросла, стала врачом, вышла замуж. Муж ее был заместителем министра высшего образования в Монголии. Она не раз приезжала в Москву, останавливалась в семействе Мили. Когда подросли ее дети, связь не прервалась, она стала еще ближе. Баяр закончил факультет журналистики в Улан-Баторе, дочь Оюун получила образование в Университете в Праге, я видел ее фотографию в каком-то журнале — она мастер каратэ, сын Зориг закончил философский факультет МГУ в Москве.
Хочу еще привести один завет брата самому себе, который он оставил в своем дневнике, когда ему было 16 лет: «Никогда не изменяй своей светлозелености». При всей юношеской наивности этого выражения, оно определяет весь путь Андрея — вплоть до его смерти…
В то время, как правило, гибли наиболее талантливые. Совершалось странное действие, народ лишался своих лучших представителей…
Дочь Андрея Наташа окончила в Москве школу с золотой медалью, а затем химфак МГУ им. М. В. Ломоносова, стала кандидатом химических наук, работала в Институте биоорганической химии АН СССР. Спутником жизни она избрала талантливого ученого-химика Эдуарда Будовского.
У меня в кабинете, за стеклянной дверцей массивного книжного шкафа, на полках находится несколько предметов, которые Андрей привез после знаменитых раскопок мертвого города Хара-Хото, царства тангутов XIII века. Это украшение из глины в виде круга, закрепляемого на торце балки, с рельефным изображением улыбающегося лица, или глиняная же, в пол-ладони, пластина с изображением Будды. Когда я гляжу на эти древние предметы, я всегда вспоминаю брата, человека, который посвятил жизнь воплощению своей мечты, народу, который стал ему близким, Монголии.
Когда я перечитываю страницы своего дневника, который я вел в 16–17 лет, мне делается очень жалко себя. Какой я был неумелый, неприспособленный, меня обуревали какие-то метания, надежды, а что было в действительности? Жизнь, полная каждодневного труда, встречи с людьми, никак не отвечавшими на мучившие меня вопросы.
Как мне теперь кажется, это была пора пробуждения пола, инстинктивное стремление к женщине. У одних это проходит очень просто, у других — вырастает в почти неразрешимый комплекс. Почему моя внутренняя нацеленность избрала именно ее — не знаю. Она была нашей соседкой — через двор, частенько забегала к маме с какими-то делами, обычно накинув шубку, один рукав которой болтался свободно. Это значило, что она несет нам что-нибудь — крынку молока, полбуханки хлеба. Ведь поначалу нам в Сигеевке приходилось очень тяжело. Звали ее Сашка — Александра Федоровна, родом из соседней Гавриленки, дочь Федора Титовича, о котором я уже говорил. Было ей тогда лет двадцать восемь. Красавицей, в полном смысле этого слова, ее не назовешь, но что-то в ней было такое, из-за чего даже самых лучших красавиц не хотелось видеть рядом с ней.
Ах, какая это была женщина! Потрясающего обаяния, женственности, полная своей цветущей спелостью — словом, в ней было все, чем может обладать женщина, созданная для мужчин! Такие, очевидно, рождаются одна на миллион.
Помню, году в 1939-м, в Москве, в Зеленом театре Парка культуры и отдыха был какой-то вечер, посвященный А. М. Горькому. Я тоже принимал в нем участие и до начала толкался на сцене. И вдруг я увидел — все головы мужчин повернулись в одном направлении, а потом склонились в поклоне. Вошла — она! Это была знаменитая невестка Горького, известная под прозвищем «Тимоша», о которой я давно слышал, но видел ее единственный раз в жизни. А помню до сих пор! О ней у нас мало написано, только, пожалуй, у Нины Берберовой в «Железной женщине». Да, такие, наверно, рождаются раз в сто лет.
Моя Александра Федоровна не могла, конечно, равняться с ней, но была той же убийственной для мужчин породы. Когда ее мужа Гришку забрали на фронт — шла германская война, — она, оставшись в солдатках, по слухам, давала такого «дрозда», такой шлейф мужчин тянулся за нею, что вся деревня, содрогаясь, ждала, что будет, когда вернется Гришка.
А Гришка вернулся — и ничего не произошло.
Человек он был бесконечно добрый и бесхитростный. Простодушие его не знало пределов. Он был потрясен, например, когда узнал, что я сплю в одной рубашке, без подштанников.
— А если, к примеру, пожар, — изумлялся он, — так и выскочишь?
В 1932 году он приехал ко мне в Москву. Я, тогда уже вполне горожанин, встречал его. Он вышел из вокзала и остановился, пораженный. Когда я спросил — что с ним, он, указывая на обступившие нас дома, не произнес даже, а как-то выдохнул: «И всех надо кормить?!» Это вышло у него так непосредственно, так «по делу», выражая ощущение земледельца, который должен кормить эту ораву, как ему казалось, бездельников, что я был потрясен такой искренностью переживаний.
Да, он прав. Всех, кто в городе, надо кормить. Вопрос другой, что в городе тоже работают, но деревня в это никогда по-настоящему не верила. Надо кормить — все равно! И семья Григория Еремеевича Симукова, зажиточных середняков, была именно семьей, которая кормила, в числе миллионов других хлеборобов, своим хлебом горожан.
Александра Федоровна составляла почти единственное общество мамы, когда мы все уехали из деревни. Больше того. Когда началось, уже после моего отъезда, великое разорение деревни, пострадало все семейство Еремея Савостьяновича, Гришкиного отца, и Александру Федоровну приютила мама.
С колхозами у мамы были вообще сложные отношения. Поначалу она приняла идею объединения отдельных хозяйств в единую семью положительно, аккуратно ходила на все собрания, заставляла ходить и меня, когда я приезжал из Москвы. И все говорила мне:
— Леша! Записывай, записывай! Это — история!
И я покорно вынимал записную книжку и — лукавая душа, — не желая огорчать маму, делал вид, что записываю, водя карандашом по чистым листам.
То, что я слышал, представлялось для меня отражением старинных клановых споров. Как я был слеп! Мы были свидетелями и участниками трагедии — уничтожения крестьянства.
Печальные мои чистые страницы! Только после я запомнил фразу из маминого письма: «Нет, ничего у нас из артели не получится».
То, что вскоре произошло с семьей Александры Федоровны, стало печальным подтверждением маминых слов. Кому понадобилось разорять это семейство?
Свекр Александры Федоровны, Еремей Савостьянович, двоюродный брат моего отца, умер в могилевской тюрьме. За что? За то, что кормил своим трудом страну? Григорий Еремеевич, его сын, спасаясь от тюрьмы, где-то работал под чужим именем, изредка появляясь дома, по ночам, нелегально. Каково ему было, когда он прокрадывался в свой дом, подобно вору? Ум отказывается понимать!
Дочь Александры Федоровны Ольга вспоминает. Тогда — это было, очевидно, в самом начале тридцатых годов, Оля училась в школе в Гавриленке. Приходит она как-то после уроков домой и застает такую картину: ее мать сидит на груде вещей на улице, а на крыше их дома ворочаются какие-то страшные дяди — разбирают крышу. Ольга спрашивает у матери:
— Мама, что они делают? Это наш дом!
И слышит ответ сверху:
— Был ваш, а теперь — наш! Будете знать, как богатыми быть!
И что же это за богатство? Обыкновенное среднее хозяйство по нашей местности… О, это страшное, звериное чувство оголтелой зависти к чужому достатку, к тому же созданному своими собственными руками, своим трудом, зависть ко всему здоровому, крепкому, талантливому — во что бы то ни стало отнять, разломать, убить… Это глубоко въевшееся чувство теперь у нас нередко принимает формы высоких идеологических призывов к счастью социального равенства. Кого? Нищих?
Лишившись своего дома, Александра Федоровна вынуждена была с двумя младшими детьми скитаться по чужим хатам, зарабатывая кусок хлеба на чужой земле: родня-то вся — в Соловках! Ко всему еще Александру Федоровну обложили налогом в 40 рублей — так называемое «самообложение»! А у нее метра своей земли нет. Она отказалась платить. Дело направили в суд. Спасая жену, Григорий Еремеевич вышел из своего подполья и вместо жены явился в суд. За отказ платить налог ему «впаяли» четыре года. За сорок рублей! И он отсидел их от звонка до звонка.
Началась война. За это время подрос младший сын — и его, как и старших двух, взяли в армию. И все трое не вернулись с фронта, погибли, защищая Мать-родину! Да, впрочем, какая она была им мать. Мачеха, развалившая их дом, посадившая в тюрьму деда и отца, сославшая на смерть ближайших родственников.
Потом Александра Федоровна сообщила, что осталась бабушкой, воспитывает внуков — сирот, детей погибших на бойне ее сыновей — Коли, Вани и Андрея.
Бедная Александра Федоровна! Бедная семья ее, павшая жертвой бессмысленного социального эксперимента.
Я даже не получил известия о ее смерти, не знаю, когда это произошло, но до сих пор нередко передо мною — ее глаза…
То, что я испытывал к Александре Федоровне, не может идти ни в какое сравнение с чувствами, сопровождавшими мое знакомство с девушками, когда я учился в школе в Сураже. Например, с Еней Коган, известной в городе красавицей, или с Любой Рашкес, чудесным созданием, рано скончавшейся от туберкулеза. Она была из очень интеллигентной еврейской семьи беженцев из царства Польского. Ее брат, ставший известным летчиком-испытателем, был одно время мужем Марии, сестры Мили. Ольга Скорнякова с хутора Гари — тоже очень примечательная особа, с огромными лучистыми глазами, ее сестра Мария — красавица во всех отношениях, вся в мать. Они жили неподалеку от участка, на котором отводили луга для школьных работников.
Какие были поездки из Сигеевки на сенокос! Молодежь, шутки, работа… А вечера в «Гарях»? Рядом находился хутор Соловьевых. Там жили Маруся и ее брат Борис, толстый увалень, с детства страдавший заиканием. Когда моя сестра решила поехать в Москву, он собрался поехать вместе с ней. Естественно, что наша мама попросила Бориса помочь Але в дороге, а отец Бори обратился с той же просьбой к Але.
Она рассказывала мне, что, кажется, в Брянске, во время штурма вагона, Борис, у которого обе руки были заняты вещами, а билеты он держал во рту, пробиваясь к дверям, не выдержал и крикнул Але: «Д-давай!» — выронив билеты изо рта. Представьте себе обстановку: толпы обезумевших людей штурмуют вагон, под ногами месиво снега, Борис ухитряется между ног по-собачьи перекопать снег и… находит билеты!
За Марусей, милой тихой девочкой, я вроде «ухаживал». Однажды в «Гарях» я долго с ней гулял и получил втык от Марии Скорняковой, как старшей, что это компрометирует девушку.
Что я собой тогда представлял как молодой человек? По-настоящему я ни в кого не был влюблен. Так — серединка на половинку. К чему стремился? Неизвестно.
У меня сложились хорошие отношения с Гришей Полтавцевым. Я ему завидовал. Вот уж у кого не было никаких комплексов! Пришел, увидел, взял!
Когда я проходил в Белынковичах начальную военную подготовку, всеобуч, я часто заходил к Анне Львовне Барановской, о которой уже упоминал. В маленьком домике над самой Беседью, давно выселенная из господского дома, она жила одиноко, вся в воспоминаниях о прошлом. Она показывала мне альбомы с фотографиями МХАТовских спектаклей. Особенно я запомнил «Юлия Цезаря». Мы говорили на возвышенные темы, и я на время погружался в волшебный мир искусства…
У Реб Абрума, к которому меня определили на постой, после бесед с Барановской я возвращался в мир реальный. Реб Абрум держал небольшую лавочку, был озабочен вещами земными и все удивлялся, как большевики собираются строить жизнь? Когда он слышал, что мы пели, проходя мимо его лавочки строем, на мотив «Хаз-Булат удалой» «Комсомольцев семья, собирайся тесней, разобьем капитал, будем жить веселей!», он говорил мне:
— Ой, Лёшечка, какая глупая песня! Как же вы будете жить веселей, когда разобьете капитал? У вас будет не жизнь, а тьфу!
Живя у Реб Абрума, я бывал свидетелем забавных, по городским меркам, жизненных ситуаций. Например, когда корова телилась, а это происходило обычно зимой, то теленка брали на несколько дней в хату, чтобы он не замерз. Появилась такая телочка и у Реб Абрума. Когда она выгибалась дугой и поднимала хвост, собираясь справить свою естественную надобность, многочисленная детвора Реб Абрума поднимала страшный гвалт и с криком «Зи пист, зи пист», неслась за тазом, чтобы успеть подставить его телочке под хвост и предотвратить беспорядок в доме.
Заходил я в семью Соловецких, бывших местных помещиков: старик Соловецкий, гордившийся тем, что он и Гинденбург — одного года рождения, его невестка, скромная, тихая женщина. Я видел фотографии ее мужа, похожего на Макса Линдера[41], он бежал за рубеж и околачивался в Париже. Еще были там увядшая девушка и юноша, странный парень, который никак не мог взять в толк, как это махать руками в такт ходьбе — в строю он как-то странно взмахивал обеими сразу.
Интересно, в то время — 1922–1926 гг. — советская власть поступала принципиально и, на мой взгляд, достаточно гуманно. Лишая помещиков их социального положения, она их переселяла из собственных домов, давала небольшой участок земли для пропитания и — живи! И они жили и, как видим, давали возможность своей молодежи участвовать в общественной жизни.
Но постепенно стали сгущаться тучи. В Гарях мать семейства Скорняковых, Анну Георгиевну, доброжелатели не раз предупреждали: «Уезжайте!» — Но она почему-то не уезжала. И все гадали: почему? И наконец «наверху» решили: ждать невозможно. Раз человек не внемлет предупреждениям — что делать? Надо проводить «линию». И соответствующая комиссия, выждав еще несколько дней, отправилась в Гари. И что же? Когда приехали, первое, что увидела комиссия, было большое пятно крови на снегу. Вокруг остатки горелой соломы, и больше никого. Птичка улетела.
И тогда округу облетела весть. Вот почему Скорнякова не уезжала. Кабан ее, оказывается, был недокормлен! Она докормила его, зарезала и увезла с собой со всеми потрохами! Вот это расчет, вот это характер!
Правда, Анне Георгиевне помогало присутствие двух красавиц-дочерей, из-за которых ее до времени и щадило начальство, но какая сила воли! — восхищались вокруг. Вот это женщина!
С тех пор я ничего о семье Скорняковых не слыхал. А жаль! Молодое поколение семьи было весьма примечательно, и их дальнейшая судьба меня всегда интересовала.
Вспоминаю еще. Неподалеку, верстах в пяти от нас, было имение Марютино. В нем в небольшом домике жили бывшая владелица имения Аделаида Михайловна Марютина и ее сестра Мария Михайловна. В господском доме была коммуна — компания бездельников и головорезов, а сестры жили тихо, в маленьком строении, имея корову. И они меня угощали свежим молоком, сметаной, творогом.
Обе они были дочерями протоиерея нашего уездного города Климовичи. Мария Михайловна была выселена из своего имения, озверелая толпа убила ее единственного сына. Они обе хорошо знали моего отца и прекрасно ко мне относились. Это тоже был один из оазисов воспитанности и доброты.
Мария Михайловна ухаживала за своей немощной сестрой. Сама испытавшая в жизни тяжелейшие потрясения, она не выставляла их напоказ, а была всегда ровна, ласкова и сообщала и мне какой-то оптимизм в трудностях, которых всегда было немало.
Даже моя собачка Лыска, обычно сопровождавшая меня в моих путешествиях, казалось, тоже ощущала эту доброту и на несколько дней с удовольствием задерживалась в Марютине, и потом, нагостившись вволю, возвращалась домой одна, без меня.
Как важно встретить в жизни источник добра! Мир жесток, расчетлив, а тут всякие расчеты остаются где-то далеко за порогом дома. Мария Михайловна как бы излучала ровный, теплый свет и таким светочем навсегда осталась в моей памяти.
Как я уже говорил, мы с моей сестрой, незадолго до ее смерти, признали, что наша жизнь в деревне была веселой и отнюдь не напоминала некое изгнание, ссылку. Молодое общество, встречи, общение, танцы. Тогда было такое время, когда по разным причинам произошел сильный отток населения из городов в деревню — и все, с кем мы встречались, были люди интеллигентные или около того. Была еда, а к еде и рюмка, не без того… Скажем, проедешь километров десять по морозу, гостеприимные хозяева встречают, на столе шкворчит сковорода с колбасой с рассыпчатой картошкой или выставлено замороженное сало шириной в четверть, а к нему моченые яблоки, капуста… Вкуснота! Ну и, конечно, обжигающий нутро самогон. Сегодня мы как-то забываем об основных причинах широкого распространения самогоноварения. Ведь с начала войны 1914 года продажа алкоголя была царским правительством запрещена, да и советская власть затем этого запрета не отменяла. Вот народ и распорядился по-своему.
В 1918 году в деревню пришел с фронта Петрок Захаренок и показал, что, имея чугунок, деревянный к нему колпак и трубку, можно делать чудеса. Потом чугунок превратился в котел, кое-что было усовершенствовано, и пошла варить губерния!
В хате у нас за занавеской нередко стояла бочка с брагой, где в соответствующей пропорции была разведена толченая картошка, солод — то есть смолотый проросший ячмень, — хмель и вода. Постоит эта брага суток трое, и совершается в ней великое таинство брожения. Когда пойдут по поверхности крупные пузыри и потянет острым запахом спирта — брага готова, пора гнать из нее огненную жидкость. Берешь, у кого есть, котел, ведер эдак на пять, выливаешь туда брагу, надеваешь на котел деревянный колпак с дырой наверху, ставишь в дыру «колено» из жести, входящее в трубу, которая проходит через корыто с водой или снегом для охлаждения, разводишь под котлом небольшой костерчик — и жди, пока из трубки закапает то, ради чего ты так хлопотал.
Я помню, как я достал котел на противоположном конце деревни. Взял своего жеребенка, накинул на него веревку с привязанными подсанками и отправился. До конца деревни жеребенок шел, спокойно, а когда я положил котел на подсанки и тронулся обратно, мой конек насторожил уши. Котел гулко ухал на наледях, это нервировало моего Росинанта, и вдруг он, вырвавшись из моих рук, понесся во весь дух. От движения котел загудел еще пуще, и конек припустил еще сильнее. Я бежал вслед, жалко крича: «Тпру! Тпру!» В общем, поездку мою в тайне сохранить не удалось, и Иван Савостьянович, деревенский остряк, отозвался на это таким стишком: «Жеребенок бежит, котел гудит, Алеша кричит. Если власти случится об этом дознаться, не пришлось бы от комсомола отказаться». В общем, гнали-то самогон все, но об этом не принято было говорить. Это была как бы общая тайна, не подлежащая публичному оглашению. Я нарушил этот закон, это общественное приличие, которое у нас строго соблюдалось.
С самогонкой было связано еще одно приключение. Аля училась в Сураже, жила на квартире в семействе Лукашевичей. Там было, если не ошибаюсь, три девицы, веселые, разбитные. Наступила Масленица. Мы получили приглашение к ним на вечеринку. Мы — это я и Андрей, сын мельника Федора Фомича. Кроме того, с нами ехала Маруся, девушка из нашей деревни, которая тоже училась в Сураже. Запрягли каждый свою лошадь и отправились в дорогу. Маруся ехала со мной. Я захватил для вечеринки две бутылки самогона, аккуратно спрятав их под сено, на самом дне возка. Проезжаем Душатин, большое село на полдороге в Сураж. Масленица, улицы полны народа. От колодца идет милиционер, ведет лошадь. Увидев нас, спрашивает: «Откуда?» Мы отвечаем. Служебным жестом он тычет рукой в мой возок, спрашивая: «Самогон есть?» Я, состроив честное лицо, говорю: «Откуда?» Он так же проверяет возок Андрея и вдруг, к моему ужасу, обнаруживает целый бочонок с драгоценной жидкостью, который сунули ему дома, очевидно, для продажи в Сураже. Быстрее молнии милиционер возвращается ко мне, обыскивает мой возок и с торжеством обнаруживает мои несчастные две бутылки.
Страж порядка в восторге — поймал злоумышленников! Немедленно конвоирует нас в сельский Совет составлять протокол. Ощущения наши легко представить. Далее, милиционер взбирается на лошадь и объявляет, что этапирует нас в Сураж, под своим личным конвоем: преступление должно быть наказано, как говорится, не отходя от кассы. Теперь представьте себе картину: день праздничный, базарный, нам навстречу едут возвращающиеся с базара крестьяне, многие нас знают — каково? И хотя, казалось бы, что такого? Едут две подводы, а за ними галопирует милиционер. Но все встречные почему-то правильно поняли ситуацию, и на всю нашу округу разносится: «Попались!»
По дороге, вспоминая некоторые приключенческие романы, что мною были читаны, говорю Андрею, что главное, чтобы наши показания не расходились. Поэтому придумываю какую-то историю, как-то объясняющую появление у нас самогона, и мы уславливаемся держаться этой версии.
Кроме того, я заявляю милиционеру, что девушка — Маруся — тут совершенно ни при чем и ее следует отправить до места назначения. Милиционер соглашается, и при въезде в город она на моей лошади отправляется к Лукашевичам, а мы следуем под конвоем по главной «красной» улице Суража — прямо к зданию милиции. Наш конвоир рапортует:
— Задержаны в Душатине самогонщики.
До допроса нас отправляют в «клоповник». Я впервые в жизни был ввергнут в узилище. Помещение как помещение, половину занимают огромные нары. Население «клоповника» встречает нас приветливо. Мы мрачно ложимся, думая о своей ближайшей судьбе. Вскоре нас вызвали на допрос. Меня оставили в предбаннике, первым пошел Андрей. Пока его допрашивали, появилась незнакомая мне пара — мужчина и девушка. Девушка спросила: вы такой-то? Я ответил утвердительно. Тогда она сказала: «Я — ваша сестра. Больше ни слова», с этим они удалились. Пока я переживал эту встречу, допрос за стеной приобретал грозный оттенок. Уже слышались громовые раскаты начальственного голоса. «Бедный Андрей», — подумал я. И тут же вызвали меня.
— Как было дело? — спросил меня глава Суражской милиции.
Я ответил согласно нашей с Андреем договоренности. И тут начальник вдруг заорал на Андрея:
— А ты что ж врешь, мерзавец?
Насмерть перепуганный Андрей что-то начал лепетать, из чего я понял, что он, забыв наш уговор, все валит на меня. Допрос скоро кончился, и нас вновь отправили в арестантскую.
Наступил вечер. Неожиданно зашел какой-то милицейский начальник и, выведя нас во двор, сказал:
— Вы собрались на вечеринку? Ступайте. Возможно, я тоже приду. Припасите… — тут он сделал выразительный жест.
— Откуда? — сказал я жалобно.
Он прервал разговор, сказав, что отпускает нас под честное слово. К утру явиться сюда снова. Мы обещали и получили хоть кратковременную, но свободу.
Когда мы добрались до Лукашевичей, там начались бурные охи и ахи. Оказалось, что на ноги поднят весь город, и девушка, назвавшаяся моей сестрой, уже неоднократно выручала людей в аналогичных обстоятельствах. Вечеринка прошла на славу. Мы ходили в героях.
Я вернулся в каталажку, к величайшему удивлению часового. Что случилось? Уж второй человек сам просился в арестантскую. Однако он меня пропустил. Андрей был уже на месте. Мы подложили кулаки под головы и задали храповицкого. Утром мы были свободны.
Дома было большое беспокойство, хотя отец Андрея волновался, в основном, за лошадь. Вот такое было у нас приключение с «огненной водой» в 1923 году.
К концу 1923 года мы достигли уровня, о котором можно было только мечтать. У нас было две рабочих лошади, один подлеток[42], две коровы с подтелком, свиньи, птица, даже, кажется, несколько овечек. У нас была хата, амбар, сарай, поветь (навес) — все добротное, недавно построенное, все крытое «под гребенку». Со своими 12-ю десятинами мы управлялись вовремя, только в покос нанимали косцов и в жатву жней в помощь Але, поскольку Андрей уже уехал в Москву.
Я чувствовал себя уверенным молодым хозяином — «середняком», живущим безбедно. К тому времени я перестал учительствовать, всецело отдавался своим хозяйственным заботам и был, насколько я себя помню тогда, вполне счастлив. А почему бы и нет? Все убиралось с поля вовремя, налог, четко определенный государством, я выплачивал в срок, чувствуя полновесность каждого рубля, уже имевшего равноправное хождение на мировом валютном рынке в виде червонца. Это, кстати, тоже реальное чудо, только сейчас нами ощущаемое, было сделано руками тогдашнего наркома финансов Г. Сокольникова.
И главное, уплатив налог, я был свободен, я мог сделать с тем, что у нас оставалось, все, что мне заблагорассудится — продать кому угодно и где угодно. В общем, это было главное чудо того времени, это был нэп — ленинская новая экономическая политика.
Вся страна ожила, крестьяне на деле почувствовали, что земля — их, и они своим трудом ответили Ленину! И радостно было ощущать, что и твоя маленькая доля в этом тоже есть!
Позвольте, но ведь это и есть та счастливая справедливая жизнь трудящихся, которую Ленин обещал в октябре 1917 года! Земля — крестьянам! Неужели конец этому трудному, опаснейшему переходу по пресловутому Чертову мосту, и наша нога занесена уже для перехода в рай?
Но 21 января 1924 года Ленин умер. Мы тогда не могли ощутить все гигантские последствия этой смерти как для страны в целом, так и для моих наивных, полудетских упований о счастье под крышей родной хаты.
Смерть вызвала огромную скорбь народа, но никто тогда не мог себе и представить, чем это событие впоследствии обернется для страны.
Тучи собирались постепенно, где-то наверху, очень наверху. Мы же ничего этого не знали. Мы верили Ленину, шли его путем, продолжали радоваться своим нехитрым успехам.
Наступил 1925 год. Почему же именно в этом, благополучнейшем для меня году я решил уехать в Москву?
Повторяю, никто тогда ничего еще не ощущал. Дело касалось лично меня, мой выбор был абсолютно свободен.
Мне кажется, что все дело было в моем повзрослении.
Мне исполнился 21 год. По деревенским понятиям я был уже завидный жених и мог бы при желании найти себе подходящую партию. Но, очевидно, происходившие вокруг события поставили передо мной коренной вопрос: что я для деревни и что такое деревня для меня?
Помню один вечер у нас в хате, зимой. Я лежу на печи без всяких мыслей и испытываю от этого полное удовольствие. Аля прядет на самопрялке. Жужжит колесо самопрялки, разгоняемое Алиной ногою. Я счастлив, потому что, если так можно выразиться, — декоративно обстановка меня вполне устраивает, я радуюсь тому, до чего же это похоже на настоящую деревенскую жизнь, мы с Алей сейчас выглядим как настоящие, «всамделишные» крестьяне! Хорошо! Слышите? «Выглядим, совсем как»! Значит, мы глядим на себя со стороны, как бы играем в крестьян?
Так не пора ли уже бросать эту игру и задуматься, где же твоя настоящая жизнь? Тут — или там?
Я уже говорил о том, как в Петербурге, в детстве, я увлекался писанием пьес и постановкой их дома. Какие это были «пьесы» и как я режиссировал и сам в них играл — это другой вопрос.
В деревне я участвовал в «живой газете» и спектаклях, которые мы, молодежь, изредка ставили в школе.
В деревне я начал писать стихи и даже раз послал одно стихотворение в Клинцы, в местную газету. То, что оно, оказывается, было напечатано, я обнаружил, ночуя в Душатине у Алексеенок, в семье будущей жены брата, когда разрывал газету, простите, в сортире. Подходящее место для моего авторского самолюбия. Но оно было напечатано! Значит, я могу?
Я всегда говорил, что мечтаю о журналистике. Это были наивные детские представления о вездесущем репортере, который всюду бывает, все знает…
Эти мечты входили в противоречие с моими деревенскими условиями, а тут еще отъезд Али в 1924 году в Москву. Андрей уже давно был там.
Низкий поклон деревне, она нас многому научила, но… но… Я посоветовался с мамой, она — со своими родными. Жребий был брошен. Я решился. Я уезжаю в Москву!
Мама оставалась пока в деревне. Землю она сдала в аренду. Начинался новый период моей жизни.
Но перед рассказом о Москве я не могу не коснуться судьбы моей красавицы-тетушки, чья история проходила на наших глазах и была по-своему драматична.
Мой рассказ будет об Анне Андреевне, моей тетке от второго брака моего деда.
Хороша она была очень, легка в движениях, в деле, была умна, находчива, всегда вокруг нее было много поклонников, но… время шло, а настоящего человека, по душе, не находилось. Был, правда, один — Терентий Павлович Кротов. Я до сих пор живо представляю его — очень интересный мужчина, из породы «сердцеедов». О, не одно женское сердце он пронзил и заставил мучиться! Недавно, перебирая письма, я нашел чудом уцелевшую бумажку, где профуполномоченный Терентий Кротов обязывает мою мать, школьного работника Наталью Яковлевну Симукову, явиться на какое-то волостное мероприятие…
Очевидно, это была у нашей гордой красавицы единственная, большая любовь, но… Он неожиданно женился на Дуне, племяннице отца Андрея Бриллиантова, настоятеля Мошевской церкви.
Наверное, одна только подушка знала, что пережила моя тетушка.
Брак был явно по расчету, но он состоялся, и ничего тут не скажешь. Тетушке в то время было уже под тридцать, надо было на что-то решаться. И тут возник один молодой человек, Иосиф Васильевич Розмыслов, Юзя, из далекого Забелышина. В общем-то, всего верст пятьдесят от нас, но век тогда был лошадный: пятьдесят верст — это изрядное путешествие.
Короче, Забелышин и его окрестности казались нам тогда каким-то сказочным Мадагаскаром. На мой взгляд, Юзя был вполне подходящим женихом: высокий, в темно-синей гимнастерке, затянутой широким ремнем, в таких же галифе. И главное, он появился у нас, как и подобает герою, на своем легендарном Казачке. Это был чудесный конь палевой масти с черным «ремнем» на спине. О его неутомимости, о том, как он спасал своего хозяина от разбойников, ходили почти невероятные рассказы.
Юзя без памяти влюбился в Анну Андреевну, и, может быть, это чувство — единственный крупный акт воли этого очень милого, мягкого человека, почувствовавшего в характере своей избранницы некую устойчивую силу, на которую он мог опереться в жизни. Воск и пламень — так можно изобразить их натуры.
Не знаю, много ли размышляла гордая моя тетушка перед тем, как принять решение: она не любила Юзю, это было ясно, но что ее ожидало в будущем? Унылое одиночество? По тем временам титул старой девы не принадлежал к числу престижных.
И Анна Андреевна решилась. Они были объявлены женихом и невестой. Юзя был весь в любовном чаду. Его Казачок все чаще и чаще проглатывал за один мах путь из Забелышина в Сигеевку.
Однажды Юзя привез и свою сестру, Лену, «епархиалочку»[43], как я ее окрестил. Ей было семнадцать лет, она цвела своей первой молодостью и была неотразима именно этой свежестью, угадываемым богатством чувств… Пока Юзя любезничал со своей нареченной в одной комнате — дело происходило в школе, в квартире Анны Андреевны, — в другой мы сидели с Леной возле теплой печки, оживленно беседовали и, чего греха таить, влекомые жаром своих лет, целовались. Я был старше Лены едва ли не на год, и нам вдвоем было очень хорошо.
Вскоре Юзя с Леной уехали, и все замерло. И вот день свадьбы. Все было очень торжественно, и свадебный поезд в Забелышин состоял из многих «экипажей». Сказать «подвод» было бы слишком грубо. Моя сестра Аля, как подружка невесты, ехала впереди, вместе с женихом и невестой, на «Жане Вальжане», рысаке лесничего, который был шафером Юзи. Рыжий с белыми чулками красавец рысак влек легкую тележку на железном ходу с четырьмя людьми так легко, так изящно. Мы дивились его, казалось бы, ленивым, медленным, но широченным броскам длинных ног. Вскоре следующие за ним повозки остались далеко позади. В свадебном поезде ехало много случайного народа, привлеченного глухими слухами о сказочном Забелышине, о его спиртозаводе, о возможности выпить. Двинулся и Иван Сидорович Серяков, нелепый гигант, и еще Фома Лисичкин, и еще многие. Тронулся и я, вместе с тогдашним своим постоянным спутником Андреем, сыном мельника.
Путешествие было интересным, так как за Белынковичами места были новые, хранящие более, чем наши, следы польского владения. Подъезжая к Забелышину, мы увидели сосновые леса, пески…
Нас ждали. Родители Юзи — отец, фельдшер старого закала, с твердым сознанием своей ответственности, как отца и хозяина. Тут, я подумал, найдет коса на камень. Навряд ли вообще брак сына вызвал у них восторг. Сам свадебный чин ничего особенно не представлял. Погуляли, выпили — и домой. Молодые остались в Забелышине, оба учителями.
Что же с Леной? — спросит читатель. А с ней произошло вот что.
По соседству с Розмысловыми был хутор оригинальных людей — Брайцевых, отца и сына. Брат отца, знаменитый хирург Брайцев, был очень известен в Москве. Отец и сын, без женщин, с пятого на десятое управлялись на своем хуторе, границы которого терялись в забелышинских песках. Молодой Брайцев был со странностями. Не могу понять, что прельстило старого фельдшера, но его воля была непреклонна. Лену быстро сосватали, и она стала женой Брайцева. Жизнь ее, только начинавшаяся, была погашена в самом начале. Она как бы умерла в молчании, постоянно царившем на этом хуторе. И я ничего не слышал о ней до тех пор, пока власти, выполняя сталинские декреты, не взялись за «очищение местности от тлетворного влияния кулаков». Отец Брайцев к тому времени умер, тяжесть удара обрушилась на молодых.
И вот, представляете сцену: идут уроки в забелышинской школе. Причем, зная о том, что предстоит его родной сестре, Юзя должен делать вид, что так и надо, что ничто не связывает его с этой семьей. Он ведь школьный работник, малейший просчет — и он лишается места, оказывается политически подозрительным. Итак, идут уроки. И вдруг ученики разом загудели: «Везут! Везут!» — и бросились к окнам. Тщетны усилия Анны Андреевны и Юзи водворить порядок. Они тоже подошли и видят: по глубоким песчаным колеям тащатся подводы. На них высылаемые семьи. Куда? Неизвестно. Только очень далеко. И вот показывается подвода. Сидит Лена — бледная, исхудавшая, мать двух маленьких детей, сидит ее муж, их увозят… Юзя должен скрывать свои чувства, хотя его сердце разрывается от горя, но — ни слезинки, ни одного слова, иначе… Дети, одни по глупости, другие уже научены, сейчас же донесут куда надо… Подвода исчезает… Урок продолжается.
Действие прерывается на несколько лет. И вот однажды, когда Юзя был лесничим в Синезерках, на Брянщине, появляется у них странная фигура — грязная, оборванная, озирающаяся, почти безумная. Это — Лена. Она молит: спасите меня! И раскрывает страшную историю. Их сослали далеко, в Сибирь, в лагерь. Условия были такие ужасающие, что дети сразу погибли, один за другим. Следом умер и муж. Но у Лены вдруг прорвалось то настоящее, что было в ней, только не могло вырваться наружу. Она решает бежать. Подговаривает одну женщину, они втайне связывают плот и осенью, по бурной реке, ежеминутно рискуя очутиться в ледяной воде, бегут. Женщины, врагами которых может стать каждый, кто им встретится, заметив их, — одни против огромной страны…
Какое страшное испытание Юзе, Анне Андреевне…
Лену отмывают, одевают, но встает вопрос: что дальше? Выход подсказывает жизнь. Находится недавно овдовевший человек с малыми детьми. Надо выходить за него, главное — скорее скрыться, переменить фамилию. Лена решается. Она выходит замуж. У нее появляются и собственные дети. Муж умирает. Она выводит всех детей, не делая между ними никакого различия, в люди. И они любят ее.
Я слышал, что, достигнув весьма преклонного возраста, Лена жила где-то на Брянщине. Ее судьба, увы, характерна для многих русских женщин первой трети нашего горестного века!
Самого Юзю я видел еще несколько раз: в 1936 году, когда он приезжал в Москву и я водил его к цыганам, в ресторан «Прага», и в 1939 году, когда мы приехали к Розмысловым на лето в поселок Пьяный Рог, в десяти километрах от Почепа, где Юзя работал в лесничестве, а Анна Андреевна преподавала.
Война нас разлучила и, как показала жизнь, окончательно.
Бедный Юзя! Нелегко ему пришлось в жизни, где малейшая неудача, оплошность, даже неловкость рассматривались как вредительство. Устроили соревнование лесорубов, у кого-то соскочило лезвие с топорища. Кто виноват? Технорук! Вредительство! И умер он какой-то нелепой смертью, в больнице, вдали от семьи.
Когда я посетил Пьяный Рог сразу после войны, я застал Анну Андреевну и Алю, их дочь, сиротами. Дело было осенью. В опустелом доме священника, где они жили, был мертвящий холод, вещей у них не было, так как они были ограблены в период оккупации местным полицаем, и мне не раз хотелось, подняв лицо к ночному небу, выть на луну, благо она вовсю сияла в бездонном ночном небе, выть от ужасающей тоски, от безысходности.