В тот же период я приобщился к новой форме вмешательства драматургов в жизнь. Если у тебя удача, сам ты овладел нашей нелегкой грамотой — помогай другим.
Вот под таким лозунгом у нас возникли семинары по драматургии. И первым семинаром в 1950 году стал семинар в Дубултах (в прошлом — Дуббельн), в Латвии, где собрались драматурги Прибалтики, Белоруссии, Карело-Финской республики и Молдавии.
Место, где проходил семинар, — курортное местечко Дубулты — самое узкое пространство между рекой Лиелупе и морем. Здесь был расположен ряд вилл, бывших владений латышской буржуазии с разными названиями: «Финский домик», «Шведский» и т. д. Вот эти виллы и составляли Дом творчества, где мы проводили свои занятия.
Возглавлял семинар с нашей стороны В. Ф. Пименов, бывший тогда главным редактором журнала «Театр». Были еще и ближайший помощник Пименова Е. Холодов, затем Е. Сурков, В. Фролов, И. Вишневская, А. Штейн, я и, как представители нашей многонациональной страны, украинец Н. Зарудный и армянин Г. Тер-Григорян. Как видно по перечисленным фамилиям, состав руководителей был довольно представительным. В моей группе, помню, из Латвии были известная поэтесса Элина Залите, писатель Юлий Ванаг, литовцы И. Грушас и А. Грицюс. Не помню, был ли у меня в группе белорус Макаенок.
Мне с непривычки было сложно выступать в роли наставника, рассматривая произведения зрелых писателей. Но никогда я не сталкивался, пусть даже со скрытым, недоброжелательством — все было построено на шутках, на жажде моих подопечных понять, что такое несут с собой эти люди из мало им понятной Москвы. Мы, поехавшие на этот семинар руководителями, понимали, что предстоит первая в жизни встреча со зрелыми художниками, со своей сложившейся эстетической системой. И вот мы, посланцы совершенно иной, как считали прибалтийцы, культуры, в совместных беседах должны были им «открыть» глаза на новый мир, к которому они через нас приобщались. Задача нелегкая для нас и чрезвычайно деликатная.
Этот семинар стал началом длинной серии встреч, и я просто не представляю себе, как иначе могла бы вестись интернациональная работа в нашей области. Основные знакомства, даже дружба завязывались на семинарах. Взаимное представление друг о друге — тоже на них. В общем, семинары стали естественным орудием нашей политики в отношениях с республиками и автономными областями… Не надо забывать, что Прибалтика была присоединена к Советскому Союзу совсем недавно. Война отдалила наше сближение, и мы знакомились, буквально «обнюхивая» друг друга.
В числе участников семинара было и латвийское начальство — Фриц Рокпелнис, начальник Управления искусством министерства культуры Латвии, депутат Верховного Совета, любимец латышей, талантливый поэт и драматург. Своей импозантной высокой фигурой, широкими жестами, веселый, гостеприимный, он как нельзя лучше подходил к роли радушного хозяина. А для меня все тогда было ново — и полноводная река Лиелупе, и Рижское взморье, и природа, и люди. Своеобразие было еще в том, что многие латыши знали русский язык, были близки нам с точки зрения подхода к материалу. И в то же время все было не так просто, как это казалось с первого взгляда.
Однажды мы разговорились с пожилым рабочим Дома творчества, где проходил семинар. Рассказывая о своей жизни, он как-то без нажима, обыденно сказал с характерным латышским акцентом: «Это было, когда у нас Латвия была». Мы, по правде сказать, задумались. «Была»… а теперь что же? Мы настолько верили, что Латвия не была, а есть как полноправная республика страны Советов, а оказывается, она — была… гм…
Мы подружились с Фрицем Рокпелнисом и Юлием Ванагом. Юлий возил меня по Латвии, и мы с ним посетили развалины замка в Цесисе. Я высунулся в какое-то низкое окошко, чтобы взглянуть на окрестности замка, и чуть было не вывалился наружу. Окошко было расположено таким образом, что изнутри замка за ним никак не предполагалась изрядная высота. Юлий вцепился в меня, чтобы удержать. Я увидел, что он стал весь белый, и спросил — что с ним? Он ничего не ответил, а когда мы с ним окончательно стали близкими товарищами, он признался, что в тот момент здорово струхнул: если бы случилось несчастье — гибель русского драматурга при невыясненных обстоятельствах — он бы отвечал на полную катушку. Сталинская империя, ничего не скажешь!
В 1954 году я был включен в делегацию на Второй съезд писателей Литвы. Я ясно ощущал, как старательно эта небольшая республика тянулась, чтобы выглядеть «большой» — с ее индустриализацией, новыми порядками, мечтой о новом обществе, казавшемся руководству республики уже близким…
Я читал пьесу литовского писателя Юозаса Балтушиса, где молодая девушка, агроном, вошла в конфликт со своей матерью, председательницей колхоза, остро критикуя ее за какие-то упущения. Прочитавший пьесу коллективу колхозников Балтушис рассказывал мне, что литовские крестьяне попросту сказали, что в Литве такого не могло быть. Воспитанные в религиозных законах дети никогда не поднимут голос против своих родителей.
Выступая на съезде, я рассказал об этом, подчеркнув, что в будущее надо брать лучшее из прошлого. Таким лучшим мне представляется крепкая крестьянская семья, сохранившаяся у литовского народа в большей степени, чем у нас в России. Да, я еще прибавил слово «патриархальная», которое напугало первого секретаря компартии Литвы А. Снечкуса. В своем слове на съезде он специально остановился на моем выступлении, доказывая, что я превратно понимаю душу литовского народа, целиком устремленного к новому обществу, покончившего с былой патриархальностью.
Я малость расстроился от такого взгляда и непонимания моей мысли, но глава нашей делегации Николай Тихонов успокоил меня. Снечкус же потом уже нормально общался с нами. А какой это был рассказчик! Он, в частности, рассказал историю про гусей. Еще до войны Гитлер, желая подчинить Литву своему влиянию, под предлогом какой-то «провинности» со стороны последней запретил закупать литовских гусей. И тогда правительство Литвы обязало каждого чиновника, получавшего зарплату от государства, в порядке патриотического долга купить столько-то гусей. Таким образом, немцам не удалось нанести ущерб литовской экономике.
Обстановка в Литве во время съезда была особая. Стали возвращаться из Сибири сосланные, и это настраивало массы против русских. Я особенно почувствовал это во время поездки делегатов съезда в Каунас. Мы были с женой. После осмотра старинного замка Тракай нам был сервирован роскошный завтрак под открытым небом. Все было хорошо, но в Каунасе я почувствовал атмосферу открыто враждебную нам, как только узнавали в нас русских. Пришлось даже покинуть кафе, куда мы зашли, настолько воинственно были настроены люди. Сразу пошли разговоры о Сибири, о замученных братьях.
На обратном пути один литовский писатель повел столь задевающие нас разговоры, что я вынужден был попросить шофера остановить машину. Я хотел выйти с женой, но меня уговорили остаться, как-то утихомирив нашего оскорбителя. Попытки же разъяснить в неофициальной обстановке, что в лагерях погибло также множество русских и людей иных национальностей, что всему виной Сталин — это, правда, говорили тогда еще вполголоса, — оставались бесплодными.
Однако я тоже был хорош. Когда нас принимали в гостеприимной семье Грицюсов, я под свежим впечатлением посещения местной кальварии — изображение страстей господних в скульптуре и барельефах, выполненных с отвратительным натурализмом, — откровенно высказывал свое отношение к увиденному, забыв о религиозных чувствах литовцев. И хотя хозяева ничем не высказали своего отношения, я потом досадовал на себя.
Я чувствовал глубокую религиозность литовского народа. Достаточно было посмотреть на поклонение иконе Остробрамской Божьей Матери в Вильнюсе. Мы, делегаты съезда, были в храме Петра и Павла, где у порога похоронен строитель этого храма, воевода Пац — специально, чтоб его топтал каждый входящий — это, так сказать, знак загробного смирения. Насмотревшись на барочную роскошь католического храма, особенно на статую Христа с длинными женскими волосами, стоявшую в нише и подсвеченную, как сцена, рампой, один из делегатов, башкир, потрясенный, воскликнул:
— Плохой наша религия!
Очевидно, после увиденного ислам утратил для него былую привлекательность.
На машине мы совершили поездку по Литве, заехав в город Кедайняй к драматургу Ю. Паукштялису, бывшему учителю гимназии, а затем вместе с Балтушисом и его женой, первой актрисой литовского театра, отправились в городок Аникщяй, к знаменитому Пунктукасу — это овеянный легендами камень. Взобравшись на камень, жена Балтушиса читала по-русски стихи. Балтушис был без памяти влюблен в нее, и это было немножечко смешно, но и трогательно. Мы с Балтушисом подружились. Они с женой как-то встречали у нас в Москве Новый год, но когда я, будучи в командировке, по старой памяти захотел с ним увидеться, она сделала так, что эта встреча не состоялась. Балтушис уже был заместителем председателя Президиума Верховного Совета Литовской ССР. Был он очень мил и мне симпатичен.
Грицюс, этот добродушный, открытый человек, также был очень дружественно к нам настроен. Сын его стал знаменитым кинооператором. Во время Второго всесоюзного съезда писателей я пригласил всех своих новых друзей, тоже делегированных на съезд, к себе домой. До сих пор помню стол, за которым я с удовольствием приветствовал Ф. Рокпелниса, Ж. Гриву, Ю. Ванага, А. Грицюса.
С Эстонией у меня таких связей не было. Но мой сын, много лет спустя, в 70-е годы, по своей работе в Международном отделе ВЦСПС совершил ряд поездок за рубеж с эстонцами: в Австралию с тогдашним председателем Эстонского совета профсоюзов Л. Ленцманом; в Шотландию с Ю. Ульфсаком, секретарем того же совета профсоюзов и отцом известнейшего киноактера Лембита Ульфсака, сыгравшего Тиля в «Легенде о Тиле», и Айно Таммисту, ткачихой. Все они побывали у нас дома, и нам очень понравились.
Дружба нашей семьи с прибалтами стала, таким образом, «всеобъемлющей», охватив все эти республики. Как не вспомнить тут еще раз дедушку, Якова Михайловича Миллера, чья настоящая фамилия, напоминаю, была Хаан.
Вообще-то говоря, я уже имел некоторый опыт общения с нашими республиками. В 1947 году, по поручению Комитета по делам искусств СССР, я в составе комиссии по смотру ТЮЗов, посетил три закавказских республики — Азербайджан, Грузию и Армению. Наша комиссия состояла из трех человек: критик Софья Тихоновна Дунина, о ней я уже упоминал, актер Семен Ханаанович Гушанский и ваш покорный слуга.
Со своей коллегой по комиссии Софьей Тихоновной — моя дочь в детстве звала ее Тихой Софьевной — я был знаком давно и очень уважал ее за ум. Когда я познакомил ее с моим зятем, вторым мужем моей сестры, он мне потом сказал:
— Что же ты не предупредил меня, что она, помимо своего ума, еще и очень красивая женщина?
Услышав это, я зашелся от смеха: Софья Тихоновна — красавица? Все, что угодно, но подобная мысль мне никогда не приходила в голову! Мало того. Все это я, как веселый анекдот, рассказал ей же, полагая, что она похохочет вместе со мной. Но странно — рассказ мой не вызвал у Софьи Тихоновны веселья, и я, уже спустя некоторое время, понял, что был порядочным ослом.
Так вот, возвращаясь к нашей поездке. Знающие люди нас предупредили: Баку — это рабочий центр, здесь русский язык полноправен, ребята свои, искусства там маловато, но устроены вы будете хорошо. Грузия — ну какое может быть сравнение? — созвездие актеров: Акакий Хорава, Акакий Васадзе, Верико Анджапаридзе, но с едой плоховато, придется поголодать. В Армении вы отдохнете и душой и телом. В принципе, все так и было.
В Баку мы посетили ряд спектаклей. Нас привлекло, в частности, развитие народной музыкальной комедии, где-то схожей уже с опереттой. Побывали мы и в ТЮЗе на моем «Железном сердце» («Земля родная»). Я даже был вызван на сцену как автор. Мы познакомились с молодым драматургом Леней Зальцманом, чудо-мальчиком, который начал писать пьесы в двенадцать лет. Году в 1949-ом он перебрался в Москву, где дебютировал спектаклем «Молодость» в Малом театре и стал известен как драматург Леонид Зорин.
Баку мне запомнился также как город, где я бросил курить.
Курил я недолго — год, два, но все-таки… Старичок-хирург из моей поликлиники уже предупреждал меня: пить вы пока можете, но курить… И он начал тыкать в меня пальцем, приговаривая: этот сосуд у вас плох, этот вышел из строя, этот вот-вот выйдет…
Словом, я решил покончить с курением. Условия для этого были роскошные — гостиница «Интурист», номер люкс, словом, все для того, чтобы попробовать избавиться от рокового соблазна. И вот как-то раз случилось, что вечером папиросы у меня кончились, а достать их было негде. Кое-как я дострадал до утра. И, уже собравшись в киоск, я остановился и стал рассуждать: мучился я без курева? Да, мучился. Представляют ли мои мучения хоть какую-то ценность? Ну, не абстрактную, скажем, а для меня лично? Представляют. Ведь я затратил на них столько моральных сил! Неужели же я просто за так выкину их себе под ноги? Попробую-ка потерпеть еще! Потерпел до вечера. Страдания мои перешли все границы. И чем больше я страдал, тем больше я понимал, какую гигантскую ценность для меня представляют мои страдания. Дальше — больше. Я накопил их такую груду, чувствовал себя таким богачом, что понял: никому — то есть пагубной привычке — я своих мук, своего преодоления себя не отдам, и мне стало чуть легче. Так я бросил курить — вероятно, из жадности к своему новому «богатству». Неплохой способ для избавления от курения. Рекомендую.
Кстати, в этой же интуристовской гостинице останавливался в свое время и Юрий Олеша, о ком пойдет мой следующий рассказ.
В войну в Баку вместе с Любовью Орловой и Григорием Александровым приехал и Юрий Олеша. По слухам, Олеша тогда много пил. И вот однажды он спустился в вестибюль гостиницы совершенно налегке, точнее — в костюме Адама. Портье — из фронтовиков, демобилизованный по случаю ранения, при виде такого безобразия, допускаемого во время войны — кем? Штатским! — весь затрясся от негодования. Подскочив к Олеше, он закричал:
— Так что ж вы хочете, товарищ Алёша?
На что голый, но величественный Олеша невозмутимо ответил:
— Счастья, привратник…
Если эта байка и выдумана, она все равно великолепна. Ответ Олеши классичен. Кажется, будто он произнесен на латыни.
Олеша рожден был гением. Но, очевидно, гению нужна соответствующая обстановка. Поняв, что условия для развития его возможностей не те, он заскучал, а заскучав, прибегнул к традиционному российскому способу утешения во всех жизненных горестях.
Был 1948 год. Всех потрясло известие о смерти Сергея Михайловича Эйзенштейна. Он прожил только пятьдесят лет. Пошел и я проститься с великим режиссером, не оцененным по достоинству нашим обществом. У входа в Дом кино толпился народ. У самых дверей происходила какая-то сумятица. Я прислушался. Кто-то из распорядителей не хотел пропустить внутрь двух каких-то оборванцев, которые во что бы то ни стало хотели прорваться к гробу Сергея Михайловича. Они, видимо, были после долгого и тяжелого похмелья, лица их — давно небритые. Один из них, пониже ростом, но пошире в плечах, с подбородком, похожим на серп луны с опущенными вниз концами, с седой щетиной, которой не касалась бритва не меньше полумесяца, настаивал на своем праве войти. Распорядитель упорно стоял на своем. И тогда низенький вдруг сказал:
— Меня вы пропустить обязаны.
Эта фраза была произнесена так, что на мгновение исчез неказистый вид старого алкоголика. Гордость, уверенность в себе — все было в его словах. Распорядитель попятился. Дверь распахнулась. Оба оборванца прошли в Дом кино. Это был Юрий Олеша, гений, который не смог вписаться в наше общество. Вторым был его вечный спутник, некто Рискин.
Когда после Азербайджана мы приехали в Грузию, в Тбилиси, город этот меня очаровал. А когда мы познакомились с грузинским ТЮЗом и Александром Александровичем Такаишвили, бывшим его бессменным руководителем и главным режиссером с 1928 по 1945 год, это очарование превратилось в настоящую влюбленность. Ах, какой это был человек! На его примере я еще раз понял, что Россия и Грузия неразрывны. Это был представитель старой грузинской интеллигенции, которая с полным правом чувствовала себя на месте и в Тбилиси, и в Петербурге, и в Москве, и в Киеве. Кстати, Александр Александрович кончал Киевский университет. Знакомство с ним вызывало ассоциации с образами лучших представителей Грузии прошлого — скажем, с Александром Гарсевановичем Чавчавадзе, известным поэтом, тестем А. Грибоедова, каким мы его знаем по воспоминаниям, и еще со многими другими известными людьми, поддерживавшими самые тесные отношения с русской интеллигенцией.
Но вот спектакль ТЮЗа «Ромео и Джульетта». Даже без знания грузинского языка, даже если предположить, что кто-то незнаком с этой шекспировской трагедией, все было абсолютно понятно, потому что это был международный язык, язык театра! А Верико Анджапаридзе в театре им. А. Марджанишвили в роли Маргариты Готье?[101] Мы сидели близко, совсем рядом со сценой, и клянусь, я слышал французскую речь, хотя актриса, естественно, говорила по-грузински! В Театре им. Руставели мы смотрели «Отелло». При всех хвалах выдающемуся таланту Хоравы нужно заметить, что я полностью попал под гипноз, иначе не могу сказать, могучего дарования А. Васадзе, который играл Яго. И как тут не вспомнить чудесный монолог Суворина из пьесы В. Коростылева «Дон-Кихот объявляет бой», где Суворин говорит: «Почему нас всегда заставляют смотреть на мир глазами Отелло? Почему не взглянуть хоть разок глазами Яго?» Именно это и случилось в спектакле. Блистательный актер!
Грузия — страна острословов, неожиданных по парадоксальности тостов, прелестных анекдотов и прочей словесной роскоши. На центральном Тбилисском проспекте (бывшем Головинском) есть площадь. На ней находится духан. Кстати, в нем на стенах изображена галерея грузинских писателей. В знак уважения к России помещен и Пушкин. Однако все они на одно лицо. Через площадь — общественный сад. Его деревья увешаны электрическими лампочками. Мне рассказывали, что один старый грузин, выйдя из духана, порядком нагрузившись, обвел глазами окружающее и, увидев иллюминацию на деревьях сада, произнес многозначительно, почему-то на русском языке:
— Маладэц Мичурин! И после некоторой паузы добавил: — Все же…
Из Грузии мы переехали в Армению, в Ереван. Здесь мы действительно отдохнули, найдя усладу для души и для тела. Спектакль «Сон в летнюю ночь» в ТЮЗе нас потряс и особенно исполнение роли Пэка одной молодой артисткой, фамилию которой я, к сожалению, не помню. Она, должно быть, уже в возрасте, но если ей попадутся эти строки, я еще раз обращаю к ней все наши восторги, все рукоплескания, которыми мы встретили этот спектакль. Впрочем, хороши были все артисты. Мои спутники давно умерли, умер и главный режиссер этого театра, но пусть будут они благословенны в веках за этот спектакль!
И еще одна деталь. Мы, комиссия из Москвы, спектакль очень сложный, много декораций, перемены, да еще частые, машинерия и прочее, где же был главный режиссер? С нами. Ни на минуту не выбегал, не командовал за кулисами, сидел, перекидывался шуточками, спектакль как бы шел сам по себе, повинуясь единожды заведенному ритму. Да, это был действительно высоко организованный спектакль и театр. А наш режиссер был настоящим хозяином своего театра!
Армения поразила нас еще вот чем. Был, как я уже сказал, 1947 год. Только что кончилась война с фашистами, все еще было полно ощущением гигантского напряжения и одержанной победы, а здесь, в Армении, ничего этого мы как бы и не ощутили. Один был враг — турки, и все! Иногда, в хорошую, очень ясную погоду, становилась видна вершина Арарата, священной горы. Кто ею владел? Турки! Армяне не забыли геноцид 1915 года, когда Талаат-паша[102], ослепительно улыбаясь, сказал корреспондентам:
— Господа, армянский вопрос снят. Армян больше нет в Турции — какие могут быть разговоры?
Он не сказал только, почему там больше нет армян. Потому что их почти всех убили.
Молодежь втихомолку осуждала Ленина.
— Мы уже завоевали в 1916 году нашу землю. Вот она — плодородная, прекрасная равнина, искони наша, армянская, а Ленин отдал ее Кемалю[103]. И ведь турки не обрабатывают ее по-настоящему, они боятся, что мы снова захватим ее!
Такие разговоры в то время я слышал неоднократно.
В том же 1947 году в Армении происходило важное событие — интронизация нового Католикоса. У меня до сих пор лежит пригласительный билет, разумеется, на армянском языке. Мы собрались в древнем эчмиадзинском храме, битком набитом гостями, среди которых было много крупных промышленников с Запада, а также иерархов различных церквей. После войны много армян, разбросанных по всему свету, вернулось на свою древнюю Родину, которой удалось сохранить государственность. Жестокая ирония истории, правда, заключалась в том, что старая мать оказалась для многих новоприбывших мачехой. Сталин не дремал, и рука его продолжала действовать. Многие из приехавших были арестованы, и постепенно начался обратный отъезд. Но приехавшие на интронизацию ощущали Армению как свой клочок земли. Когда они выходили из самолетов, происходили трогательные сцены. Люди падали на колени, целовали землю…
Итак, мы в храме. Идет торжественная служба. И наконец наступает главный момент — миропомазание нового Католикоса. Для этого специально готовилось священное миро, собирались травы, оно варилось по древнейшим рецептам. И вот настает историческая минута — из древнего сосуда, напоминающего голубя, священное миро изливается на чело посвящаемого. И вдруг весь собор засиял, словно солнце спустилось в храм, чтоб принять участие в торжестве. Потрясенный, я возвел очи горе в состоянии, близком к религиозному экстазу и… Увидел: высунувшись в прорези купольного барабана, бешено стрекотали своими съемочными аппаратами бойкие кинооператоры. Еще мгновение — и божественный свет померк, и только тогда я заметил размещенные в храме кинопрожекторы.
После помазания новый Католикос, Геворк IV, весь в белом воздушном одеянии, как невеста, обрученная с Богом, должен был проследовать в трапезную. Это была торжественная процессия. Балдахин над ним несли четверо самых почетных гостей — президент армянской Академии наук, знатный председатель колхоза, приезжий гость, какой-то миллиардер, и еще кто-то. По обеим сторонам процессии толпилось множество зарубежных и местных армян, немало было и представителей различных церквей из других стран. Вот мимо меня проследовали какие-то изможденные древние старцы. Кто они? Пустынники из Александрии? Воображение, воспитанное на Лескове, разыгрывалось. Сверкали драгоценности — панагии, кресты на груди у старцев, но что это? У одного из них я заметил номерок на кресте, у другого — тоже… Потом мне объяснили, что для придания пышности церемонии ее участникам были выданы на время драгоценности из эчмиадзинской сокровищницы. Проза жизни…
Процессия то останавливалась, то двигалась дальше. Желая понять, от чего это зависит, я протиснулся к началу шествия. Все стало ясно. Движением управлял низенький жирный человечек в майке, облепившей его полную грудь. Он двумя руками то как бы приближал процессию к себе, и она двигалась, то отчаянно взмахивал ими и кричал «Стоп!» И я увидел, как из окон трапезной, куда направлялось шествие, торчали те же кинематографисты, как всегда лихорадочно накручивавшие ручки механического подзавода своих кинокамер.
Так религиозный ритуал — единение человека и Бога — подчинился другому божеству человеческой суеты, то есть кинематографу.
Лет через тридцать я снова попал в Армению — руководителем Закавказского семинара, будучи в то время исполняющим обязанности главного редактора репертуарно-редакционной коллегии Министерства культуры СССР. На этот раз мы поехали вместе с женой, которая не отпустила меня одного: незадолго до поездки я сломал ногу, и она, как положено, была закована в гипс. Однако, вместо того чтобы спокойно возлежать на кровати дома, я, подчиняясь служебной дисциплине, вновь отправился в Армению. Любе была уготована роль моей телохранительницы, а точнее — «ногохранительницы». И вот мы уже в Ереване и едем дальше на машине в горы. Промелькнули в стороне развалины храма в Гарни, а вот знаменитое высокогорное озеро Севан, краса и гордость Армении! Но что это? Что случилось с озером? А вот что. Увлеченные гидростроительством, армяне поставили здесь гидроэлектростанцию, и природа отомстила — воды Севана понизились на целых 25 метров. Уже в толще гор бурилось ложе для речки, которая должна была повысить уровень озера, но положение было серьезным.
Мы одолеваем перевал, и начинается очередной спуск к Дилижану — городку, возле которого расположен санаторий, где будет происходить семинар. Мне, как руководителю, были приготовлены роскошные апартаменты на втором этаже. Но так как я не смог из-за своей ноги подниматься по лестнице, мне предоставили на первом этаже также достаточно обширные хоромы. Дело в том, что санаторий этот был какой-то высокопартийный. Интересный штрих. Среди врачей санатория выделялась своей миловидностью одна армянка, зубной врач. Сразу же ее окружила толпа поклонников — наших семинаристов. Молодая особа собиралась в Ливан, навестить в Бейруте богатого дедушку. Как обыденно это звучало — в Бейрут, к дедушке! А у нас издавна Бейрут вызывал даже легкую зависть — большой, красивый город, полный интеллигенции, город, сумевший найти золотую середину между миром разных религий. Мы тогда не знали, что это было призрачное спокойствие, что через некоторое время в этой стране будет полыхать пламя войны, порожденное именно религиозной нетерпимостью. Где теперь дедушка и где внучка?
Со мной в качестве руководителей групп были В. Коростылев и молдавский драматург Ион Друцэ. Мы живо обсуждали пьесы наших подопечных драматургов из Армении, Грузии и Азербайджана, по-разному стремившихся отобразить окружавшую их действительность. Очень интересной нам показалась пьеса З. Холофяна «Колыбельная». С огромной силой, ярким поэтическим языком она показывала армянскую молодежь на сложном стыке оттепели 60-х годов с возрастающим консерватизмом мышления старших и части примкнувших к ним молодых. Пьеса, однако, несмотря на всю нашу поддержку, в Армении не была одобрена, да и русский перевод не снискал ей успеха.
В свободное время мы совершали экскурсии по окрестностям Дилижана, и я, шкандыбая в своем гипсе, пытался не отставать от остальных. Впечатлений было много, но особенно меня поразила пятисотлетняя копоть в одном храме — копоть от сожженной там когда-то монастырской библиотеки. Вот это копоть! И еще — дуб! Весь в дуплах, инвалид, но живой! Огромный, старый-старый, ему, как говорили, полторы тысячи лет и он свидетель какого-то очень важного сражения. Я не удержался и прикоснулся губами к его грубой коре.
Когда семинар закончился, мы на несколько дней задержались в Ереване. Наш семинарист, армянский драматург Арамашот Папаян, устроил нам очень интересную поездку в Эчмиадзин — да-да, вновь Эчмиадзин! Мы спустились в подземелье главного храма, на месте алтаря которого когда-то было языческое капище. Там мы увидели два автографа, которые оставили два человека, дорогие для сердца каждого армянина. Это — два креста, высеченные в толще стены. Один принадлежит царю Трдату I, второй — бродячему проповеднику Григорию из Сирии. Дата автографов — начало V века. Армяне, кстати, гордятся, что христианство пришло к ним не из Византии, как это было на Руси, а непосредственно с Востока и гораздо раньше. Исторически — это огромная заслуга царя Трдата. Армяне в те времена были накануне полного поглощения их соседним могучим Ираном. Культура, уровень жизни — все было похожим, вплоть до одинаковости религий. Иранцы и армяне исповедовали одну веру — и те, и другие были огнепоклонниками. Иранцы подавляли армян своей массой, как завоеватели. И вот царь Трдат, очевидно, под влиянием красноречия заезжего проповедника, сирийца Григория, принимает решение: армянам принять христианство.
С присущей ему энергией, с помощью своего нового друга он начинает строить церкви на древних языческих капищах. Похоже, проходило это не совсем гладко, но главное было сделано. Армяне получили свою веру, отделявшую их от поклонников Зороастра, а как мы знаем, религия укрепляет идеологию, идеология — нацию. Так был спасен армянский народ. Своим решением царь Трдат достаточно ярко продемонстрировал значение роли личности в истории.
Интересно, что григорианская церковь чем-то отличается от нашей. В Эчмиадзине я это почувствовал. Скажем, жертвоприношения животных производятся открыто — то ли в память языческих обычаев, то ли это отголосок древних форм христианского богослужения.
Освоение просторов нашей Родины продолжалось. В 1958 году я поехал на строительство железной дороги, так называемой тогда «Дороги дружбы», предварительно заключив договор с Театром транспорта, ныне носящим имя Гоголя, на написание пьесы о строителях этой дороги.
Сперва побывав в Алма-Ате, я направился по Турксибу до никому дотоле неизвестной захолустнейшей станции, а вернее, полустанка Актогай — и с некоторой тревогой в сердце высадился.
Счастливцы, которые проносились мимо, направляясь в Новосибирск, мельком видели скопище мазанок, кур, роющихся в пыли, несколько облезлых верблюдов. И все… И отсюда должна была протянуться линия, которая, по замыслу строителей, свяжет двух великих соседей, СССР и Китай, кратчайшим путем. Но условия были неравные. Нам до границы нужно было пройти всего 312 километров, а китайцам от города Лянь-Чжоу, через Урумчи, через китайский Синьцзян требовалось протянуть нитку дороги длиной в 2200 километров. Мы-то построили, а они еще и не собрались.
Наша дружба обернулась впоследствии весьма неожиданной стороной. Но все это еще в будущем. Пока мы усиленно строили свой участок. Кстати, эта поездка была моим первым знакомством с Казахстаном — огромной территорией, отведенной казахам в местах их бывших кочевий. Самих казахов на этом пространстве в 1958 году проживало всего три миллиона. Остальное население — семь-восемь миллионов составляли русские, украинцы, сосланные сюда немцы, корейцы, чеченцы и т. д. Характерна шутка, которую я неоднократно слышал от казахов, когда поднимали очередной тост: «За национальное меньшинство!» — причем подразумевались, конечно, именно они, казахи. Но при занятии административно-начальственных постов казахи забывали ложную скромность и никому не давали уступки, что, в свою очередь, обижало русских. Работали в основном именно они, начальствовали — казахи.
При строительстве железной дороги производятся обычно очень тщательные изыскания. Составляется примерное описание природных явлений за последние триста лет — да-да, именно за такой срок производится проверка — сколько вы падает осадков, какие дуют ветры, как ведут себя реки, ручейки, озера, меняют они русла или нет, бывают ли наводнения и т. д. Особенно это важно там, где местность окружена горами. Джунгарская долина, по которой намечалось проложить трассу, была именно такой территорией. Проверили — успокоились. За триста лет никаких природных аномалий вроде бы не происходило. Начали строить, облюбовали каменный карьер для добычи щебня, а природа возьми да и поступи по-своему. Обильные снегопады, речки вышли из берегов, и карьер оказался в окружении воды. Вот и верь после этого долгосрочным прогнозам.
В связи со строительством дороги сюда понаехало много народу — и из Москвы, и из Новосибирска, и из других городов. Я познакомился с одним машинистом — бронзоволицым стариком с остатками седых кудряшек вокруг такого же цвета лысины. У нас в пьесах такие старики обычно располагали к рассказам о турецкой войне или, как минимум, японской. А этот машинист повествовал мне о днях своей молодости, проведенных в Ленинградском ТРАМе, театре рабочей молодежи. Меняются времена, и мы меняемся вместе с ними…
Там же познакомился я с Александром Дмитриевичем Жигиным, многие годы занимавшимся строительством железных дорог. Как выяснилось, строил он и «мертвую» дорогу Салехард-Игарка. Был там главным инженером. И вот один из парадоксов сталинской эпохи: милый, порядочный человек, а на строительстве гибли миллионы, в том числе и мой брат. Имеет Жигин отношение к этой гибели? Имеет. Виноват он? Нет, не виноват. Или почти не виноват. Но все же, все же, все же…
Само строительство представляло собой место схваток самых различных министерств, главков и прочих подразделений. Каждое думало о себе. Координационным центром был строительно-монтажный поезд № 137, который возглавлял казах Карманов. Его ближайшим помощником был молодой Шаяхметов, представлявший собой колоритную фигуру, когда он в одних трусах и высоких сапогах, весь залитый кровью, освежевывал очередного барана.
Из подразделений, занятых на строительстве, особо выделялся мостоотряд, который представлялся мне совершенно самостоятельной организацией, поскольку у него было все свое, вплоть до снабжения и организации питания. Руководила кормежкой на правах подотчетного лица женщина из этого же мостопоезда. Ей вручалась под отчет некая сумма, а дальше она действовала сама. По слухам, она завершала строительство уже второй дачи под Москвой, но кормила своих мостовиков превосходно, работала, не зная ни дня, ни ночи.
Мостоотряд должен был следовать за механизированной колонной, отсыпавшей путь, но он обгонял ее и действовал самостоятельно. И когда я ехал по трассе на машине, то частенько наблюдал на первый взгляд нелепую картину: среди глухой степи стоит уже построенный отрядом мост через какой-нибудь ручеек или речку, а полотна, которое еще предстояло отсыпать, не было.
Обычная картина работы мостоотряда: идет бульдозер, разравнивая дорогу, за ним трактора тянут огромную трейлер-платформу на множестве колес, на которой лежит конструкция будущего моста весом, примерно, в 40 тонн. За платформой — машина с народом и кран. Вот и вся механика.
Мне кажется, я понял тогда психологию строителя. Все определяет металл, цена его. Например: тонна рельсов стоит 700 рублей (в ценах 1958 г. — А.С.). Или возьмем ту же конструкцию — все равно — металл! Это выгодно строителям. Вал! Отсыпка же кубометра земли — 7 руб. 60 коп. Поэтому все, что связано с металлом, — желанная, «настоящая» работа. Например, укладка рельсов. Я видел ее. Это почти балет. Путеукладчик подает готовый отрезок пути, рельсы на шпалах, опускает их на полотно, дальнейшее в руках группы мастеров. Но что является истинно божьим наказанием, неинтересным, невыгодным — это строительство пристанционных зданий, станций, жилых домов, клубов, школ и прочего, что всегда строится в последнюю очередь, кое-как. И недавнее строительство БАМа только лишний раз подтвердило эту печальную традицию.
Железная дорога должна была преобразить весь этот край. Но у нее свои законы. Взять, к примеру, Уч-Арал, захудалый райцентр Талды-Курганской области. Он еще существует, действуют официальные учреждения, но рука Истории начертила свои знаки — путейцы обошли Уч-Арал, станция будет километров пятнадцать в сторону, и, конечно, жизнь будет развиваться именно там.
В столовой Уч-Арала я познакомился с несколькими работниками геологической партии, работавшими в горах Барлык, что влево от дороги. Вообще-то Джунгарская долина окаймлена справа снежными отрогами Алатау, слева — невысокой грядой Барлыкских гор. Производят они чрезвычайно своеобразное впечатление: они лишены растительности, но переливаются самыми различными цветами — малахитовым, голубоватым, потом вдруг каким-то рыжеватым оттенком, переходящим в молочный, рядом глубоко черный, сменяющийся чем-то малиновым с подпалинами. Наверное, здесь масса полезных ископаемых. Словом, мои новые знакомые раззадорили меня, и я решил их навестить. Они примерно рассказали, как к ним пройти — по их словам, это совсем недалеко от наших вагончиков на реке Аргайты, где уже стоял мост и теперь трудилась наша мехколонна.
Как-то раз, выбрав время, я пошел к геологам. Миновал заросли камыша, лозняка, тамариска и еще каких-то высоких кустов с розовыми цветами, похожими на азалии. Меня сопровождали совершенно непуганые здесь великолепные, иссиня-черные большие вороны.
Но вот Аргайты осталась за моей спиной, и меня окружил привычный здесь пейзаж — песок с галькой, кусты саксаула, вдали пасутся стада кара-курюков, местных антилоп. Вокруг — первозданная, первобытная пустыня, и я — один, иду, иду, оглянусь назад — вагончики мехколонны уже совсем крохотные. Местность поднимается, и они кажутся как бы на дне чаши. Тишина невообразимая. И мне очень хорошо. Здесь я понял, чем привлекла монгольская пустыня моего брата — единением человека и природы. Так, наверное, чувствовал себя дикий человек: шел без мысли, без чувств, но всем телом, кожей ощущал эту благость — тишину. И я шел и шел. Наши вагончики почти скрылись из глаз, до гор Барлык было тоже еще очень далеко, очевидно, геологи мерили расстояния по-здешнему. Солнце начало уже склоняться к горизонту — я шел и шел. И вдруг понял — засветло я не дойду. Ночевать — как? Злых людей я не боюсь — ничего у меня нет. Придется просто лечь на землю, то есть на гальку, и продолжать таким образом мой первый в жизни роман с пустыней… Я еще раз подумал… Нет! Это не для меня. И повернул назад. К лагерю подошел когда было совсем темно. Через день я отправился к геологам уже на машине. До сих пор храню кусок какой-то породы, который они мне подарили: что-то вроде угля — легкий, жирный, черный. Мне сказали, что это очень ценный минерал, но я забыл название.
В свободное время продолжалось мое единение с природой, правда, однажды оно чуть не окончилось печально. Мы целой компанией поехали к бурной горной реке Тентек, по-нашему — Шалун. Через некоторое время, будучи в соответствующем настроении, я решил искупаться и смело полез в ледяную воду. Бешеный поток подхватил меня и начал швырять о камни. Я еле вылез. На следующий день мое тело было расцвечено синими, зелеными и желтыми пятнами, прямо как Барлыкские горы.
С Жигиным и Шамраем, симпатичным дядей из Новосибирска, автором проекта, мы предприняли путешествие по еще нетронутой земле на границу с Китаем. Это километров двести от Аргайты.
Горы Барлык и Алатау постепенно сужались, оставив прогалину примерно в двадцать километров. На огромные пространства вокруг это был единственный проход из Китая на гигантскую низменность Казахстана и дальше — в Европу. Именно через этот проход вливались полчища Чингисхана, чтобы обрушиться потом на нашу землю, сметая по пути целые народы. Да, мы приближались к поистине историческим местам. И вот — приблизились!
Почва была такая же, как и всюду — песок и галечник, да кусты саксаула. Здесь уровень будущей трассы опустился до нулевой отметки. Там, впереди — бескрайние просторы Китая. А здесь, рядом, стоят два вагончика. Из-за них слышится какое-то щелканье. Подъезжаем. Под открытым небом стоит обыкновенный бильярдный стол, и два голых молодца в трусах и сапогах режутся в «американку». Дальше видна поверженная наземь арка, которую в пятидесятые годы воздвигли здесь в честь дружбы СССР и Китая. Это результат работы двух братцев, ветров Евгея и Сайкана, которые, дуя то в одном, то в другом направлении и повалили арку. Видимо, плохо старались люди, не учли силу этих ветров. Говорят, когда они разойдутся — спасу нет никакого. Пройдя мимо руин арки, иначе не назовешь, подошли к самой границе. Вокруг никаких признаков, что сходятся здесь пределы двух великих держав — тот же галечник и саксаул. Вот два белых колышка на расстоянии метра друг от друга, в середине красный. Мне хочется побывать в Китае. Эх, была не была! Я заношу ногу и касаюсь китайской земли. Но вторую ногу опустить на нее мне не удается. Буквально из-под земли вырастают два парня в зеленых фуражках.
— Документы, — говорит один из них, с лычками, по-моему, старшины.
Все! Романтика кончилась. Я развожу руками и отступаю. Оглядываюсь вокруг и не могу представить, что здесь, среди дикой пустыни, со временем возникнет международный вокзал с запасными путями, пакгаузами, депо для смены вагонных тележек, так как колея у нас шире, различными вспомогательными службами, короче, целый железнодорожный узел. В то время в этом месте царили просто-таки удивительная тишина и умилительное спокойствие. Как мы знаем, последующие наши отношения с Китаем были далеко не безоблачны. Но тогда… Рай!
Далее мы заехали в предгорье Алатау, и там увидели типичное украинское село, тополя, хаты, плетни и все, что надлежало иметь пограничной заставе, но какой покой, какая патриархальность! Из дел только и писанины, если задержат одинокого охотника, ненароком перешедшего границу. Да, и соловьи. Откуда они тут взялись непонятно, но пения их мы наслушались досыта. Домой мы вернулись заполночь, а за тот день наколесили 464 километра!
Это была моя первая поездка в Казахстан, вторая пришлась на 1962 год. Сегодня, когда я пишу об этом, год 1990. В газетах сообщается о завершении великого пути. Наконец-то!
Я столько слышал: «целина, целина», все кинулись на целину, а я что? И так уже прошли первые ее годы, я явно упускаю момент. Решил поехать на целину, но перед этим ненадолго заехать в Сигеевку. Оттуда я списался со своим двоюродным братом Леонидом, который преподавал в Белынковичах, в СПТУ, и вскоре отправился со своими подопечными на целину. Ганна Федоровна, жена моего дяди, сказала своему сыну Леониду, что он узнает меня на перроне по виду.
— Вид, — сказала она, — у него (у меня, то есть) бодрый.
И он меня действительно узнал. Мы познакомились. В Могилеве мы сели в специальный целинный поезд. Я приехал в Кокчетавскую область, в Ялтинский совхоз. Прошли уже первые годы целины, о которых слагали легенды. Туда ринулись любители сорвать куш и, говорят, кое-кому это удавалось. Мне все это напомнило времена покорения Дикого Запада в Штатах. Как правило, никогда никто не глушил моторов. Техники масса, на каждом шагу видишь валяющиеся детали — шайбы, части рам, винты. Мне, привыкшему в деревне ценить каждую проволочку, это казалось диким.
Урожай в Ялтинском совхозе ожидался мизерный — 7 центнеров с гектара. Земледелие тут пока работало за счет сбора первого урожая. Сорвал приличный урожай на одном месте — переходи на другой участок. Некоторые ученые всячески доказывали, что спасение целины — в периодическом оставлении земли под чистыми парами, то есть невспаханной, но для этого требовалось не засевать почти трети пахотных земель. Естественно, местное руководство на это не шло. Разбираться приезжал даже сам Хрущев. Целина была его детищем.
Начало освоения целины совпало со знаменитой «бериевской» амнистией начала 1953 года. На целину понаехало очень много уголовной шпаны. Мне рассказывали леденящие душу истории о том, как уголовники проигрывали честных работников в карты. Одного директора проигрывали три раза — два раза всего, целиком, а один раз только его правый глаз. И все-таки ему удалось избежать своей участи.
Рассказывали, как одному уголовнику сократили срок, его отпускали уже без конвоя — и вот он проиграл целую палатку, большую армейскую палатку — место обитания двадцати пяти человек, рабочих совхоза. И он ночью на своем тракторе С-80 разогнался и пошел давить гусеницами спящих в ней — вдоль и поперек. И угробил всех, двадцать пять человек. Ярость народа была так велика, что заседание суда пришлось проводить на месте. Изверга приговорили к расстрелу, да еще заставили копать себе могилу. Он вырыл небольшое углубление и сказал: «улягусь!» Милиционера, который должен был выполнить приговор, напоили. Иначе он отказывался. Потом взял себя в руки, скомандовал: «Встань спиной!» — «И так буду хорош!» — ответил бандит. Милиционер выстрелил ему прямо в лоб. Почти суд Линча! Но ведь и преступление ужасно по своей жестокости и бессмысленности.
На целине было много интересных встреч, знакомств, разговоров. Я все записывал в блокнот. Когда уезжал с целины, в вагоне ехало семейство из Калининской области. Муж — шофер, жена — ткачиха, работала на почте. Отработав на целине пять лет, они возвращались к себе домой. В одном из наших разговоров этот шофер сказал мне:
— Мы же все время находимся на военном положении! Все время!
Точные слова. Действительно, все инструкции, указания, распоряжения, исходящие от высшего руководства и противные здравому смыслу, хозяйственному расчету, были продиктованы этим взглядом на мир через оружейный прицел.
Я также познакомился с четой инженеров. В конце вагона помещались их дети, двое юношей и девушка. И родители рассказали мне, что дочь им не родная, они взяли ее совсем маленькой из детдома. Время было военное, да и репрессии Сталина так перемешали население, что трудно было разобрать — кто она, откуда. И вот недавно они получили письмо. Писал человек тридцати лет, рабочий, он одинок, родители погибли на войне. Он знал, что у него где-то осталась сестра. По наведенным справкам выяснилось, что девочка взята как раз четой этих инженеров. Он умолял их помочь ему обрести единственного близкого человека — сестру. Это письмо заставило их крепко задуматься. Девушка считает себя их дочерью, а тут такая ломка, тем более что этот отыскавшийся брат простой рабочий. Мать, после размышлений, написала ему письмо, предложила этому человеку приехать к ним, как дальнего родственника, ничего не говоря дочери. Пусть он побудет у них некоторое время, присмотрится и только потом откроет свои карты. На том и порешили.
Он приехал, оказался хорошим парнем, малообразованным, но симпатичным. Родители всячески старались ввести его в круг общения своих детей, но старания потерпели неудачу. Девушка стала им говорить: — кто этот человек? Он другой, он неинтересен ей. И юноши тоже ее в этом поддерживали. В общем, по прошествии некоторого времени этот брат сказал родителям:
— Пусть она ничего не знает. Я уезжаю. Наверное, жизни наши слишком разные.
И он уехал, так и не открывшись своей сестре.
Расскажу о своем знакомстве со Средней Азией, в частности с Таджикистаном. Не помню, сколько раз я туда ездил на семинары, похоже, раза четыре.
Остановлюсь на первом впечатлении, когда я там побывал в 1971 году. В Душанбе участников семинара решили разместить на даче Совета Министров. Везли через весь город — сперва европейского типа, потом пошли одноэтажные мазанки, сады, очевидно, остатки старого Душанбе. При въезде на дачу — целый милицейский пост. После расселения я пошел бродить по прекрасному парку, окружавшему постройки, то, что называлось дачей. Могучие платаны, ореховые деревья обрамляли тенистые аллеи. На открытых местах цвели великолепные розы. В общем, было впечатление, будто я нахожусь в садах Шахерезады. Пройдя дальше, я увидел небольшой водоем со ступенями, уходящими в воду. Над водоемом раскинулся огромный платан. Справа и слева от платана стояли два совершенно одинаковых домика. Я пошел еще дальше. На самом краю парка возвышался дворец. И любопытно, что кроме садовника я не встретил в саду ни одного человека. Я поднялся по ступеням ко входу. Попробовал дверь — открывается. Я вошел в зал. Воздушная, сказочно прекрасная лестница приглашала подняться на второй этаж. И нигде ни души. Я поднялся, с робостью пошел по коридору. Одна дверь была приоткрыта. Я заглянул туда. Спальня падишаха! Роскошная кровать манила отдохнуть. Даже одеяло было гостеприимно отвернуто. И никаких запоров, никаких караулов. Полный еще страха сталинских времен я поспешил вон. Потом уже мне объяснили, что два домика около водоема были срочно поставлены для Хрущева и Булганина, когда они в 1956 году возвращались из Индии, а дворец был построен позже уже для одного Хрущева. После отстранения Хрущева дворец так и стоял — пустой и неприкосновенный.
Начался семинар. Нам, его руководителям, конечно же пришлось принимать во внимание то, что драматургия Таджикистана началась каких-нибудь тридцать лет назад. Не отсюда ли пошло «искусство» нашего перевода, когда русский автор был вынужден не переводить, а почти заново писать пьесу по законам драматургии, как он ее понимал. Мне самому приходилось заниматься таким «переводом», когда из ста двадцати страниц я делал семьдесят и, сохраняя костяк пьесы, сочинял за автора характеры, сюжетные повороты и придавал ей прочие атрибуты настоящей драмы.
Единственный человек, который действительно что-то понимал в драматургии — это Саид Мурадов. Но он вообще был человеком театра, много играл сам, режиссировал.
Иногда возникала мысль: а стоило ли стараться превращать неуклюжие, хромающие на каждом шагу замыслы в пьесы? Может быть, у наших подопечных свои представления, свой взгляд на драму? Но что тогда делать их театрам? Ведь есть же некие объективные законы построения драмы, без них никуда не денешься. Я понимал, что для многих моих слушателей то, о чем мы говорили, представлялось или чересчур простой схемой или мучительной абракадаброй. Ведь участники семинаров в Средней Азии — это прежде всего поэты, и хорошие поэты, воспитанные на своей классической поэзии такими корифеями, как, скажем, Фирдоуси, Рудаки, Саади. Поэзия, вероятно, это вообще начало любой литературы. За ней следует проза и уже где-то совсем в конце — драма.
Таджикская письменность, как и многое другое в Советском Союзе, явилась жертвой сомнительных экспериментов. В 1928 году она была переведена с арабского на латинский алфавит, а в 1940 — на русский. Изменения эти, естественно, способствовали отторжению таджикской литературы от ее истоков — великих классиков средневековья.
Когда мы говорили с нашими семинаристами о драме, мы прежде всего выделяли главное в ней — выдумку, фантазию, но одновременно и подчеркивали, что первоначальный, основополагающий конфликт драмы может быть прост, даже элементарен. Но вот это самое противоречие практически и отсутствовало в работах наших слушателей. Очевидно, что к простоте каждому нужно было прийти своим путем. Но как?
Возьмем наиболее блистательное произведение французской драматургии XIX века — «Сирано де Бержерак» Эдмона Ростана. Как он дошел до создания своего произведения, выразившего весь блеск, всю суть национального французского характера? Сам Ростан, казалось, был совершенно неподготовлен к этому. Выходец из обеспеченной семьи, изящный версификатор, автор изысканных безделушек. По своему внешнему облику он должен был бы повторить путь Кристиана де Невильета, пустого красавца, а Ростан соединил в себе внешность Кристиана и гений своего героя — великолепного, но некрасивого поэта Сирано.
Уму непостижимо, до чего проста схема этой пьесы! С одной стороны, красавица Роксана, одна из известнейших «причудниц» того века, любительница литературы, острых слов, мыслей, и с другой стороны — простодушный Кристиан. И Сирано, тайно любящий свою кузину, который не смеет сказать ей об этом из-за своей некрасивой внешности. И вот, во время знаменитой сцены у балкона, Сирано, проявляя благородство, суфлирует Кристиану изысканное объяснение в любви. Тот путается в словах подсказки, и Сирано, оттолкнув Кристиана, сам объясняется в любви Роксане — за Кристиана. Роксана принимает все, как действительное объяснение в любви Кристиана и только в самом конце пьесы, по случайности, догадывается о великой драме Сирано, о его самопожертвовании во имя любви к ней. Но поздно. Сирано умирает.
Я понимаю, что с точки зрения французов или англичан, имеющих за плечами Шекспира, Корнеля, Мольера или Расина, наши современные воззрения на драму звучат крайне по-детски, ибо что мы можем привести в пример из нашей драмы XVII века? Симеона Полоцкого с его неуклюжими виршами?
Но мы, семинарское «начальство», твердо верили в истины, которые составляют суть современной драматургии и требовали от своих «пасомых» неукоснительного следования им. Вот и приходилось осторожно обучать хороших поэтов, профессионалов в своей области, азам нашего рукомесла в чуждой для них стихии.
А ведь надо было еще и приучить зрительскую аудиторию к новому виду искусства. Это тоже процесс далеко не однозначный. Взять того же «Сирано». Для современного зрителя он достаточно сложен. Слишком много в этой пьесе всего — на высочайшем уровне — блистательная драматургия, превосходная поэзия, великолепные характеры, тонкий юмор и глубокая драма. И не случайно, что в том же Душанбе, в русском театре, поставили музыкальный спектакль, в котором из пьесы был взят только любовный треугольник — Роксана, Кристиан и Сирано. Постановка эта удалась, по-моему.
Хороший спектакль я видел и в нашей московской оперетте — «Неистовый гасконец» режиссера Копытмана. Весь второй акт я заливался слезами — так ярко была прочерчена драма замечательного поэта, имевшего несчастье родиться уродливым. Каждый режиссер находил в ростановской сокровищнице свое.
Кстати, имя Роксана это европеизированное имя Рухшаны, знаменитой согдийки, соотечественницы наших семинаристов, последней любви Александра Македонского. В пьесе одного из участников семинара, таджика Каххори, посвященной Александру и его встрече с Рухшаной, она рисовалась жертвой Александра Великого, пленницей, ненавидевшей его как завоевателя своей родины и т. д.
— Почему обязательно такой подход? — спрашивал я автора, когда мы обсуждали его пьесу. — Разве можно сбрасывать со счетов то, что Александр, по слухам, был одним из обаятельнейших мужчин того мира? Почему она не могла полюбить его? Конфликт был бы сильней.
Вот с такими мыслями — о драме и о величии элементаризма в ней, о других ее законах, мы выходили на встречи с нашими семинаристами. Средин них было несколько писателей, с которыми у меня наладилась дружба. Самым близким стал Гани Абдулло, человек с трагической биографией, участник Первого съезда писателей, запечатленный на одной фотографии с А. М. Горьким, потом репрессированный.
Мы много встречались с Гульрухсор Сафиевой — девушкой с гор, хорошей поэтессой, с Мавджудой Хакимовой, тоже поэтессой, с Мухамедом Рабиевым. И еще — Султан Саидович Саидмурадов. Впоследствии я перевел его пьесу «Фархад и Ширин» и написал с ним, как соавтор, пьесу, которая шла в молодежном театре. Саидмурадов чувствовал театр лучше других. Театр вошел в его жизнь профессионально. Он в молодости был актером, режиссером. Он много рассказывал мне о том, как искал актрис для только что организованного таджикского театра. Таджичек не было ни одной — ислам строго запрещал сцену для правоверных. Приходилось приглашать татарок, евреек.
С мужчинами в начале тридцатых годов в театре тоже было непросто. Однажды Саидмурадов, который тогда был актером, по ходу пьесы должен был от волнения нервно сжимать пиалу, которую держал в руках, так, что она ломалась. Но случилось, что он как-то неловко это сделал и поранил руку. Одна актриса, татарка, сердобольно перевязала его руку своим платком. Назавтра ее уже не было в живых, о чем режиссер объявил зрителям. Он только не сказал о причине смерти. Оказывается, муж задушил ее, причем чисто азиатским способом — горячей лепешкой.
Я застал еще в живых одного актера, узбека, члена партии, известного тем, что в бытность свою актером в Ташкенте он утопил жену в колодце. Отсидев десять лет, он был вынужден переехать в соседний Таджикистан, потому что узбеки грозили ему расправой. В Ташкенте шестидесятых годов об этой трагедии все еще читали по радио стихи узбекского классика XX века Хамзы.
Как и в большинстве учреждений эпохи застоя, в Министерстве культуры республики царили спокойствие и мир. Но, как рассказывал мне один из функционеров министерства, раз в году эта безмятежность нарушалась. Можно было не заботиться о расцвете родного искусства, довольствоваться парой национальных народных артистов, мирно распределять путевки в модные курорты — до того момента, когда объявлялся правительственный концерт. Тогда министерство просыпалось, приказания летели одно за другим, отбирались номера, согласовывалась программа. По правительственному концерту судили о работе министерства. И так было во всех республиках и даже в Москве.
Новый министр культуры, Мехрубон Назаров, с которым мы встретились, пытался нарушить рутину. Он, сам драматург, много проявлял стараний, чтобы оживить работу драматургов, организовывал семинары и на одном из них решил устроить поездку руководителей семинара на Памир (сам он был памирцем). Однако сложность этой поездки заключалась в следующем: если ехать на Памир автотранспортом — времени на это ушло бы много, и, кроме того, требовало изрядного напряжения нервов у товарищей писателей. Шоссе проходило по таким обрывам, на краю таких пропастей, что трудно даже себе представить.
Полет в Хорог, главный город Памирской области, длится из Душанбе всего 40 минут, но для этого иной раз нужно ждать неделю, две, три, целый месяц — уж очень капризна в тех местах, где проходит трасса, погода. Ведь лететь надо над высочайшими вершинами Памира. Но министру повезло, и нам с ним вместе. Погода оказалась превосходной. Нам было дано «добро», и мы, выправив пограничные документы, полетели. Самолет наш был рассчитан на местные рейсы и вмещал человек пятнадцать. Впечатление от полета было грандиозное. Внизу под нами проплывали горы, среди них ледяным блеском посверкивали узенькие полоски горных речек. А лед, как нам объяснили потом, это была бурлящая пена, с нашей высоты казавшаяся льдом.
Особенно захватывающим и жутковатым зрелищем был полет в узком коридоре между горными вершинами. Временами казалось, что крылья самолета вот-вот заденут их острые отроги, которыми как пиками ощетинилась эта горная страна.
Спускаемся. Узкий аэродром, потом город. Встречи, разговоры. Ночуем. На следующий день Мехрубон Назарович повез нас к границе. Там, на склоне холма, председатель местного колхоза устроил нам той. Я до сих пор не могу себе простить, что я не решился попробовать сала из бараньего курдюка. Мне много рассказывали, как это необыкновенно вкусно.
Под нами извивался Пяндж, пограничная река, в этом месте совсем небольшая. За Пянджем те же горы, но государство уже другое — Афганистан, населенное такими же таджиками, с тем же языком, что и у наших. Внизу, около реки небольшое строение — афганский пограничный пункт. Довольно часто над ним поднимается флаг, что значит: прошу переговоров.
— Керосин у них кончился, — флегматично определяли наши пограничники привычную ситуацию.
Я видел, как на том берегу пробирался по казенной надобности чиновник, подымаясь по узким горным тропам, держась за хвост своего коня.
С трудом теперь представляю себе эту мирную картину. Восемь лет спустя наши войска вторглись в Афганистан, еще через десять лет мы ушли оттуда, потом там начались военные столкновения между самими афганцами. Кажется, весь мир сегодня заинтересован, чтобы погасить огонь в этой стране.
После тоя мы засобирались назад. Николай Вирта, один из руководителей семинара, подошел к нашему шоферу и стал с ним о чем-то договариваться. Оказалось, что Петр Демин, представитель Министерства культуры РСФСР, и драматург Юлиу Эдлис, сговорившись, наплели Вирте, что горячие минеральные источники, которые находились неподалеку, окружены какими-то солевыми белыми наплывами и что те якобы обладают чудодейственными свойствами для мужчин пожилого возраста. Поверив им, Вирта уговорил шофера заехать к этим источникам, выломал кусок пуда на полтора и, торжествуя, приволок его домой.
Когда мы летели назад, в Душанбе, произошел такой обмен репликами. Салон самолета вдруг огласился восторженным криком Вирты:
— Пик Сталина! Пик Сталина!
И тут же последовала реакция Эдлиса:
— Никакой это не пик Сталина, а пик Коммунизма! И идите вы с вашим Сталиным в задницу!
Время было застойное, но реакция Эдлиса, которую большинство из нас разделяло, прозвучала как вызов. Шел, напоминаю, 1971 год.
Вообще же с Виртой было непросто. Начать с того, что обычно мы, министерские работники, на семинары его не приглашали. Но новый начальник управления театров Г. Иванов, сказал: «Взять!» И мы взяли.
И вот Вирта, украшенный едва ли не четырьмя медалями Сталинских премий, стал дефилировать по Душанбе, всюду производя невероятный эффект. Мы, руководители семинара, порешили: пусть Вирта не закрывает рта (главная тема у него была — Сталин), мы не станем реагировать. Что-нибудь из его слов, может, и будет интересным, хотя бы детали. Он и разливался соловьем, делясь с нами своими воспоминаниями, в частности о Декаде таджикского искусства, которая состоялась в Москве в 1940 году.
Сталин, в своих мягких сапожках, хозяином похаживал среди приглашенных в Кремль, рассказывал Вирта. Кстати о сапогах. Сталин не выносил их скрипа и потребовал замены обуви у своей ближайшей охраны. В один прекрасный день начальник охраны подошел к нему так бесшумно, что, только вдруг обернувшись, Сталин заметил его. «Подкрадывался», — решил он, и начальник был тут же удален. Без скрипа остались сапоги только у самого Сталина. Так вот, расхаживая и по-хозяйски наблюдая за гостями, Сталин увидел Большакова, министра кинематографии, и Храпченко, председателя Комитета по делам искусств, о чем-то говоривших.
— Все дэла, дэла… — заметил он. — Потанцэвали бы!
И два взрослых дяди, два министра СССР тут же, обняв друг друга, закружились в вальсе. Как же! Приказ вождя!
Увидев, как ловко, что бывает нередко у полных людей, Жданов танцует с Любовью Орловой, Сталин кричит ему:
— А ты танцуешь лучше, чем управляешь государством! Иди сюда! Дело есть!
Жданов мгновенно, извинившись, оставляет даму, подходит.
— Садись за инструмент!
Жданов садится, а Сталин обращается к тут же находящемуся Вирте.
— Вы, наверное, знаете, какие частушки про меня с Калининым распевают в деревне. Спойте, а Жданов вам подыграет.
Вирта покрывается холодным потом:
— Что вы, Иосиф Виссарионович, да я никогда…
Сталин обрывает его жестом:
— Играй! — приказывает он Жданову и поет сам: — Посмотри, Калинин дедка, как е…т нас пятилетка!
Однако то, что спел Сталин о себе, Вирта нам рассказывать не стал.
Еще одно его воспоминание о том же вечере. Между помещением, где располагались гости, и уборной находилась стража, строго фиксируя, кто вышел, кто вошел. И вот какой-то молодой чин, забыв, кто выходил из гостиной, решил не пускать его обратно. Возник шум. Сталин, как хозяин, тут же вмешался и, узнав причину, страшно разгневался.
— У меня, моего гостя?
Кары готовы были обрушиться на несчастного энкеведешника. Сталина еле уговорили.
Возник разговор о Ленине. Незадолго до этого Вирта был в мавзолее. Сталину, естественно, доложили об этом. Возник вопрос: зачем Вирте был нужен этот визит? Ссылки на необходимость еще раз взглянуть на покойного вождя, важность этого визита для работы не убедили Сталина. Он все время кого-то в чем-то подозревал. Упомянув в одной из своих речей Ленина, что он делал в конце тридцатых годов крайне редко, он спросил Вирту:
— Читали мое выступление? Как вы к нему относитесь? — И уперся взглядом в Вирту.
Опять мороз! Как ответить? И Вирта рискнул:
— Давно вы не вспоминали об Ильиче… — начал он и, после паузы, закончил, — так.
Возникла новая пауза. Сталин не спускал глаз с Вирты, оценивая ответ.
— Маладэц! — наконец была его реакция. — Вывэрнулся!
Сталин явно благоволил к Вирте, видя в нем некий феномен. Это довольно четко явствовало из наших более поздних разговоров с Николаем Евгеньевичем. Видимо, прочитав «Одиночество», роман, посвященный антоновскому восстанию, Сталин заинтересовался автором, представляя его себе каким-то старым недобитым эсером. Он дал задание Мехлису, главному редактору «Правды», вызвать Вирту и посмотреть.
Когда Вирта появился в кабинете Мехлиса, тот опешил: перед ним стоял небольшого росточка худенький мальчишка, таким выглядел тогда Вирта. Мехлис доложил Сталину о неожиданном эффекте. Сталин вызвал Вирту к себе и некоторое время дарил его своим фавором. По словам Вирты, он делился с ним своей мечтой: он хотел создать некую всемирную федерацию славян, объединив русских, поляков, сербов, болгар, чехов… И даже предлагал род соцсоревнования: кто скорее добьется своей цели — он, Сталин, или Вирта со своим новым романом? Видимо, Сталину тогда казалось, что ему доступно все, и в ближайшие же сроки…
Тогда, когда Вирта мне все это рассказывал, сам он увлеченно писал биографию Гитлера. Тянуло его, похоже, к личностям такого рода. Помню, как с пеной у рта защищал Николай Евгеньевич лагерную политику Сталина: а как другим способом можно было поставить Россию, в кратчайшее время, на рельсы индустриализации? Только трудом заключенных!
— Вы ничего не понимаете в нашей истории, — утверждал в жарком споре Вирта. Вам непонятен подвиг, который совершил Он! — И Николай Евгеньевич поднимал значительно палец кверху. — Вы знаете, в каком мы оказались положении в начале тридцатых годов? Чтобы идти вперед, развивать индустриализацию нашей страны, мы стояли перед выбором: или кланяться Западу, забыв о наших идеях, или решать стоявшую перед нами задачу собственными силами! Но раскачать страну, наладить промышленность на Севере, на Востоке, там, где ждали людей еще нетронутые недра, обыкновенными способами решать эту задачу было невозможно. Кто поедет в немыслимые условия, где сам черт ногу сломит? И вот Он решился. Он пошел на то, чтобы необходимый рывок сделать собственными силами — пусть насильственным трудом, пусть трудом рабским. Миллионные людские потоки потекли в дикие дебри, устилая своими костями тайгу, но историческая задача была решена! — с торжеством заканчивал свою мысль Николай Евгеньевич. Не знаю, пересказывал ли он мне точку зрения Хозяина или это было собственное толкование Вирты, но такие слова я от него слышал и хорошо запомнил.
Когда я пробовал возразить своему собеседнику, увлеченному масштабами решения задачи, что ее цена во много раз перекрывает саму цель, что были втоптаны в грязь все наши лозунги, растоптаны все идеи, что эта бесчеловечная акция, растянувшаяся на долгие годы и унесшая миллионы жизней, в самом своем корне безнравственна, потому что основана была на лжи и принесла катастрофические последствия, Вирта посмотрел на меня со снисходительным видом человека, посвященного в высшие политические материи, где вопросы нравственности не имеют места, они — удел обывателей. «Он говорил со мной!» — было написано на его лице. Видимо, в глазах Вирты Сталин был главным героем исторической Трагедии, сознательно взвалившим на свои плечи такой чудовищный груз — во имя будущего счастья человечества! Можно ли себе представить большее заблуждение? Даже не заблуждение, нет! Это какая-то злокачественная деформация психики!
Потом Вирта рассказывал, как он познакомился с Отто Куусиненом, известным деятелем финской компартии, кстати, отцом той самой Херты Куусинен, с которой мы когда-то вместе работали в начале 30-х годов. Это произошло летом, на пароходе. Куусинен расположился к нему и много рассказывал Вирте о некоторых подробностях жизни «высшего» класса. Шел 1939 год, наши отношения с Финляндией начали портиться. И вдруг ночью Куусинена будят, говорят, что его требуют к Сталину. Приходит и узнает, что, оказывается, он — президент будущей Карело-Финской республики!
— Я немного растерялся, — говорил Куусинен, — а потом нашел выход! — Сказал: у меня се нет полосатых станисек, которые носят с фраком пресиденты. Без таких станисек какой я пресидент? — Его успокаивают: — Будут вам и штанишки, все будет!
Когда началась война с финнами, якобы спровоцированная, по нашим официальным источникам, ими — нападением на наш пограничный пункт, Вирта поехал на границу корреспондентом «Правды».
— Приезжаю, — вспоминал Вирта, — на этот пограничный пункт и прошу начальника заставы рассказать, как это было, а тот посылает меня подальше, заявляя, что никто на него не нападал и что он вообще ничего об этом не знает. Вот, оказывается, что такое политика. Это вам не полосатые станиски!
Вирта очень смешно передавал акцент Куусинена.
Началась Финская война. Полосатые штанишки, как известно, не понадобились.
Всячески превознося Сталина, его мудрость, Вирта не скрывал ненависти к Хрущеву. При Хрущеве был помещен в «Известиях» знаменитый фельетон «За голубым забором». В нем Вирта разделывался под орех за свое нежелание общаться с колхозным народом, за то, что построил себе дачу в месте, где живы были еще воспоминания о священнике отце Евгении, бывшем агитпропе мятежников Антонова — отце Вирты, за то, что дача строилась методом «народной стройки» — комсомольцами, которым Вирта не заплатил ни копейки, и т. д. Вирта действительно бравировал своим прошлым. Он, между прочим, рассказывал, что присутствовал при расстреле отца. В момент написания фельетона Вирта занимал пост заместителя председателя колхоза. Своими связями он, вероятно, был полезен полунищей в то время деревне, но, как рассказывал наш общий знакомый, гостивший у Вирты на даче, сам образ жизни ее обитателей был до того контрастен по сравнению местными условиями, что фельетон бил в самую точку.
С Виртой в Душанбе у меня случилось прямое противостояние. Я тогда был ответственным за весь семинар и зашел на лекцию Вирты. Он как раз разделывал Хрущева под орех. В свое время Вирта заявил, что еще при жизни Хрущева он записал его в церкви для упоминания «за упокой». Наши драматурги жадно внимали ему. Это было время, когда о Сталине в официальных кругах вновь стали говорить с восторгом, а Хрущева можно было безнаказанно ругать, чем и занимался Вирта. Но поскольку Хрущев сыграл огромную роль в освобождении узников гулаговских лагерей, в восстановлении репутации погибших, в нашей семье он стоял очень высоко, и я не стерпел. Я выступил в защиту Хрущева и подверг нещадной критике виртовское божество, показывая всю зияющую пропасть между сталинскими лозунгами о человеке и его практикой уничтожения миллионов. Говорить тогда о таких вещах в открытую, да еще в официальных местах, была делом весьма чреватым…
В свое время я прочитал статью Б. Кедрова в «Новом мире», где автор касался вопроса кибернетики. Наука эта, как известно, появилась на Западе раньше, чем у нас. Естественно, тамошние философы постарались осмыслить это направление в своем духе, дав кибернетике толкование далекое от царившего у нас тогда материалистического взгляда.
В своей статье Кедров писал о том, что вместо того, чтобы бороться с этим толкованием, противопоставляя ему свой мировоззренческий подход, в СССР стали бороться с самой кибернетикой, объявляя ее буржуазной выдумкой, чуждой по самому своему существу нашим представлениям о действительности, лженаукой и т. д.
Очень многое в тогдашней нашей жизни кажется теперь нам Лже. Лже-история, лже-экономика, лже-герои, лже-враги…
Лже — это мифы. Мы все несем коллективную ответственность за то время, когда вместо точных представлений о жизни страны, о ее экономике, о ряде объективных законов, которым мы все подвластны, мы пробавлялись мифами. Да, наше общество во многом оказалось во власти мифов. Сам по себе миф — прекрасная вещь. Он помогает жить, он предлагает замену сущего желаемым, он населяет мир прекрасными иллюзиями, поднимает дух. Но… как емко выразился драматург В. Раздольский, — миф прожорлив. Не говоря уже о том, что для своего существования он нуждается в целом ряде вспомогательных мифов, сам по себе миф — активно враждебен реальному миру; а самое главное, его все время необходимо подкармливать. Без приносимых ему жертв он жить не может. И странная вещь, если поначалу он довольствуется пищей вегетарианской, то далее, войдя в силу, он начинает для своего подтверждения требовать живой, кровеносной пищи. И тогда беда человеку! Примеров из истории достаточно. Вспомним хотя бы христианство. Поэтический, трогательный образ распятого Христа не раз потрясал миры, поглотив огромное количество человеческих жизней…
Все, что происходит в нашем сегодняшнем обществе, есть упорнейшая борьба с такими мифами — в истории, экономике, литературе, искусстве — всюду.
Я уже говорил, что свою работу я разделял на поля, у меня была «трехполка»: театр, «большое» кино и мультипликация. Со времен почти легендарных, оживленная фильмами Диснея, наша мультипликация все развивалась и развивалась, постепенно превращаясь в настоящий, серьезный вид искусства. Шел 1947 год. Я работал тогда на студии «Союзмультфильм». И вот мы получили в свое распоряжение половину, а потом уже и целое здание церкви на Каляевской, ныне Долгоруковской, улице.
Когда мы въехали в эту церковь, там был антирелигиозный музей, которым заведовал старый В. Д. Бонч-Бруевич, реликт, сохранившийся от ленинских времен. Он не мог понять, кто такие эти наглые люди, которые здесь появились, он пытался сохранить от них музейное имущество, но тщетно! И его не стало, и экспонаты музея куда-то подевались.
В том время мультфильмовцы жили впечатлениями от рассказов известного кинорежиссера Михаила Калатозова, который не так давно вернулся из командировки в Соединенные Штаты. Калатозов привез оттуда целый ворох новостей, касающихся кинопроизводства и, между прочим, ряд технологических приемов, виденных им на студии Уолта Диснея. Рассказал он и об ассамблеях, которые завел Дисней на своей фабрике.
Вдохновленные рассказами Калатозова, мы решили завести ассамблеи и у нас. Роль главного застрельщика в этом нововведении играл начальник сценарного отдела Зиновий Калик. Его поддерживал старый партиец Владимир Шеншев, председатель профкома студии.
На ассамблеи «Союзмультфильма» приглашались писатели, режиссеры, художники, просто бывалые, интересные люди, которые обсуждали очередной сценарий. За мысли, высказанные по улучшению сценария — по сюжету или за то, что по их подсказке был найден удачный ход, трюк, острота — полагалась оплата, производившаяся тут же, «не отходя от кассы». Это, очевидно, отражало тенденцию американского кино щедро оплачивать принятый сценарий.
Приглашались у нас детские писатели: Александра Бруштейн, Лев Кассиль, Виталий Бианки, временно живущий в Москве, Евгений Шварц и многие другие. Они активно, весело участвовали в наших ассамблеях. Для них происходящее было занятной, увлекательной игрой. Много интересных, иногда просто поразительных выдумок рождалось тут же, за столом.
Веселое озорство, царившее на ассамблеях, напоминало, судя по рассказам Евгения Шварца, атмосферу, царившую в редакциях ленинградских детских журналов «Чиж» и «Еж».
В «большом» кинематографе тогда все было много сложнее, и не диво, что там его постоянно лихорадили авралы, разносы, призывы — в соответствие с настроениями «большого» начальства.
Шварц со свойственным ему юмором замечал, что такая обстановка напоминает ему пожар в дачном поселке. Горит дача, пламя вырывается из-под крыши, добровольцы с трудом пропихивают через окошко второго этажа рояль, который надо сбросить вниз, лай собак, плач детей — и вдруг, как всегда, раздается женский голос:
— А вот ягоды, свежие ягоды, не желаете ли?
Это появилась торговка, каждый день приносящая ягоды. Она вне атмосферы, царящей здесь.
— Какие ягоды? — доносится негодующий голос, — гоните ее к черту!
Вот как характеризовал Евгений Шварц ситуацию с точки зрения сценариста, принесшего свой сценарий в момент очередного катаклизма в кино.
Виталий Бианки, еще сохранивший от предков внешность — его пращуры итальянцы, переселившиеся в Россию при Екатерине II, — был тих, улыбчив и весь источал мир, почерпнутый им со страниц «Лесной газеты», которую он тогда выпускал. Увлеченный жизнью мелких птичек и зверушек, он мечтал о мультфильме с участием большого, доброго Медведя, который мудро правит лесом.
Зиновий Калик был тогда молод, красив и со своим другом, писателем Георгием Березко, составлял прекрасную пару. Я всегда любовался ими, когда они, полные светского благоухания, отправлялись на очередную «охоту». Смерть бедным официанткам в ресторанах, думалось мне. Противостоять таким молодцам было выше женских сил.
Георгий Березко тогда прославился своей повестью «Ночь полководца» — первой попыткой войти во внутренний мир советского военачальника. Березко, в прошлом кинорежиссер, пройдя войну, использовал свои военные впечатления в этом талантливом произведении. Он пожинал свои первые лавры и заметно, на глазах, округлялся. Я спросил его — это следствие успокаивающихся нервов или еда?
Он подумал и сказал:
— Все-таки еда.
Он уже тогда был гурманом и смаковал жизнь как хорошую закуску после рюмочки-другой коньячка. Они с Каликом были типичные гедонисты.
В Зиновии Калике меня всегда поражал его интерес к людям. Казалось бы, почему на ассамблеях у нас появился такой человек, как Григорий Александрович Ряжский? Он же никакой не кинематографист. Но у Калика был широкий взгляд на искусство, он понимал, что нам необходимо встречаться с разными людьми.
И это, конечно, сказалось на его служебной биографии.
Позже на пост директора студии назначили какого-то полковника, которого по демобилизации надо было куда-то устроить. Кстати, должность директора Мультфильма была тогда некой жердочкой, на которую присаживались «залетные птицы», чтобы переждать бурю или в ожидании нового назначения. Неизвестно, вниз ли они полетят или вверх. Так вот, этот грубый, дешевый демагог, ничего не понимавший в искусстве, запомнился мне по своим выступлениям на общих собраниях:
— Правильно я говорю? — адресовался он к коллективу сотрудников, и те в ответ одобрительно ревели:
— Правильно!
Калик отвергал его авторитет. Тот возненавидел смелого, уверенного в своей правоте человека. Короче, Калику пришлось уйти. Период нашего расцвета кончился. Менялись директора, начальники сценарных отделов. Помнится, один из них, имевший орден Ленина, говорил:
— Чего это Сутеев[104] так беспокоится? Человека можно и ваткой убить!
Задаю себе вопрос. Почему именно в шестидесятые годы так расцвела наша мультипликация? Потепление при Хрущеве — это ясно. Но, скорее всего, оттого, что она была «между». Поясню: два вида искусства достигли у нас тогда больших высот. Мультипликация и научная фантастика. Что такое научная фантастика? Считалось, что это не художественная и не научная литература. «Между». Что такое мультипликация? Опять-таки, было мнение, что она не художественное кино и не документальное. «Между». Правительственный глаз, обязанный наблюдать и «не пущать» в случае чего, это межпространство не учитывал — и получался расцвет и того и другого жанра. Причем научная фантастика развивалась у нас в сторону фантастики философской. Что касается мультипликации, то она развивалась всячески, и в философском направлении тоже.
Режиссер Вадим Курчевский, с которым я был связан, сам художник, после работы со мной делал фильмы о композиторе Григе, об Энгельсе, вкладывая в них тоже некую философию. Я помню, как смотрел его работу вместе с режиссером Н. Серебряковым «Не в шляпе счастье». Какая это была картина! Смесь философии, сказки с непонятным сюжетом, но какое волнение она вызывала! Искусство! Со мной Курчевский сделал три картины: «Ни в бога, ни в черта» (1965), «Мастер из Кламси» (1972, по «Кола Брюньону» Р. Роллана) и «Садко богатый» (1975). Посмотрев картину «Ни в бога, ни в черта», Н. Эрдман, как мне передавали, сказал, что после моей вещи он на аналогичную тему за работу не возьмется. Это было для меня большим комплиментом.
Вадим Курчевский — фигура весьма любопытная. Красавец цыганского типа, умница, веселый, компанейский. С ним было очень интересно работать, и вообще тот период удовлетворял меня и духовно и материально. Значительной картиной получился «Мастер из Кламси». Художником картины был Теодор Тэжик. Вместе с постановщиком он достиг замечательных результатов. Особенно мне запомнилась сцена на лугу и выезд Герцога, стилизованные под фрески Леонардо да Винчи. Вот даже как!
После Курчевского я работал с Александрой Гавриловной Снежко-Блоцкой. С нею я учился еще на курсах АХХРа. Тогда мы звали ее просто Шурочкой. Мужем Снежко-Блоцкой одно время был Александр Меркулов, тоже наш соученик. Он прославился еще тогда сооружением на улицах Москвы статуй газетчиков, предлагавших прохожим газеты и журналы. Поскольку размером они были метра четыре, статуи эти стали заметным событием для уличной Москвы.
Тогда на меня «нашло» увлечение мифами, и мы сделали пять картин на темы греческой мифологии: «Возвращение с Олимпа» (1969) — о Геракле, «Лабиринт» (1972) — о Тезее, «Аргонавты» (1972), «Персей» (1973) и последняя — «Прометей» (1974). Между прочим, я вывел образ Орла, спутника Зевса, в моей интерпретации — самого заштатного кагебешника, но который неимоверно гордится:
— Самого Прометея клевал!
Я также сделал несколько мультфильмов и с другими режиссерами: с И. Ивановым-Вано — «Как один мужик двух генералов прокормил» (1965, по М. Е. Салтыкову-Щедрину), с В. Дегтяревым — «Добрыню Никитича» (1965) и с Г. Бардиным — «Летучий корабль» (1979). Еще в 70-е годы по моему сценарию был снят мультфильм «Сказка дедушки Айпо» (1976) по мотивам сказок народов Севера.
Картины эти до сих пор время от времени показывают по различным телевизионным каналам, и мне это приятно.
Для меня, как драматурга, работа в мультипликации была чрезвычайно полезна. Попробуй уместить сюжет «Аргонавтов» в двадцать минут! Были фильмы более удачные, менее удачные, но впоследствии это дало мне возможность написать две пьесы: «Гори, гори ясно» — с двумя героями, Прометеем и Гераклом, и «Взгляд Медузы» — о Персее.
Как память о тех днях у меня в квартире висит, остекленная, почетная грамота, которой меня наградили в связи с 40-летием существования «Союзмультфильма».
Не могу не вспомнить, как мы снова соединились с Федей Филипповым после «Волшебного зерна». Он за это время работал с рядом драматургов — А. Софроновым, А. Салынским, прозаиком Н. Евдокимовым и еще с кем-то.
Мы решили прикоснуться к творчеству Горького. Затеяли постановку «Челкаша». Я сел писать сценарий. Боже, сколько лишних слов было у Алексея Максимовича! У сценариста тут счет особый. Мне повезло, что как раз в это время я общался с одним детским писателем, который когда-то был грузчиком в Одесском порту. Он подсказал мне ряд деталей, бытовых подробностей. На главную роль был приглашен Андрей Попов, который в дальнейшем стал народным артистом СССР, — сын Алексея Дмитриевича Попова, нашего замечательного режиссера. Получилась неплохая картина, в пять частей, за которую не стыдно. Мы хорошо заявили о себе.
Затем пошла речь об экранизации книги Виктора Кина «По ту сторону». Знаменитая эта повесть инсценировалась неоднократно и даже, кажется, экранизировалась. Но к моменту нашего замысла память о ней увяла, может быть, потому, что В. Кин был в 1937 году репрессирован. Мы познакомились с его вдовой, Цецилией Исааковной Кин. Я очень ей благодарен за те беседы, которые мы с ней вели. К сценарию, правда, она не прикоснулась, хотя и считалась моим соавтором.
Чтобы обогатить себя ощущением атмосферы того времени — как известно, содержание повести в том, что два молодых человека, комсомольца, направлены Москвой на Дальний Восток, занятый белыми и японцами, где еще гремит Гражданская война, — я отправился к свидетелю и участнику тех событий, брату Е. Ярославского[105], послужившему прообразом Левинсона в «Разгроме» Фадеева. Он жил в доме старых большевиков, в Афанасьевском переулке. Когда я попросил рассказать о том времени, напомнив, что речь идет о двух комсомольцах, которых Центр направил на помощь партизанскому движению… Это было равно поднесению горящей спички к пороховой бочке.
— Какие комсомольцы? — заорал старый большевик. — Никаких не было комсомольцев! И центров не было! Какая помощь? Мы все сами! Сами! Плевать мы хотели на ваши центры!
Как я унес от него ноги, я уже не помню.
В разговорах с Цецилией Исааковной передо мной возникал образ комсомольца, а потом молодого партийца того времени, представителя будущей смены наших правителей, которую так методично уничтожал Сталин. Какая это была поросль! Сын борисоглебского машиниста, Виктор Суровикин, взявший себе псевдоним Кин, прошел путь, который он описал в своей повести. И я вспомнил другого такого же комсомольца.
Когда мы жили в деревне, однажды поздним вечером соседский хлопец привел к нам некоего молодого человека, который ехал верхом из Климовичей и сбился с пути. Поскольку время тогда было смутное, наши соседи приняли его чуть ли не за бандита. Мы устроили его и его коня на ночлег. Он оказался представителем Климовического Укома комсомола, едущим в Сураж. Фамилия его была Цейтлин.
Узнав, откуда мы, он отнесся к нам как к политическим, сосланным в Сибирь, и очень увлекательно говорил о ближайшем будущем — коммунизме. Он показался мне интересным, смелым, честным и бескомпромиссным человеком. Я у него был потом в Климовичах, и он водил меня в комсомольский клуб, полный молодых возбужденных голосов. Молодежь тогда примеривалась к жизни, собираясь взять на себя тяжелое бремя власти. Где они, эти комсомольцы? Почти до каждого, наверное, дотянулась рука того, кто имел свое мнение, кому должна принадлежать власть. Потом я узнал: Цейтлин стал секретарем ЦК комсомола Белоруссии, а позже был уничтожен, как и миллионы других.
Виктор Кин перед своим концом работал представителем ТАСС в Италии. Цецилия Исааковна как-то рассказала мне один случай. Совсем еще молоденькая, она была в театре, в Риме, одна. Перед началом спектакля в зрительный зал вошла группа людей, и зрители начали неистовствовать, скандируя: «Дуче! Дуче!» Ей стало очень интересно увидеть вождя Италии, и она — о, наивность! — подошла к этой группе и стала расспрашивать, кто среди них дуче. Ей указали. Она стала внимательно рассматривать Муссолини — интересно же! В следующем антракте к ней подсел полицейский и принялся допытываться, кто она? Откуда? И когда она ответила, что приехала из России, он успокоился и спросил, что говорят о дуче в России? Она не помнила, но как-то вывернулась.
Муж после этого ругал Цецилию Исааковну на чем свет стоит.
Их жизнь была прямая, как стрела, без компромиссов, с четким делением людей на «своих» и «чужих». Потому времени, похоже, это была идеальная пара. У них родился сын, Левушка. Гармоничная жизнь, отражавшая жизнь нашего общества, внезапно была прервана. Случилось то, что должно было случиться. Виктор Кин был объявлен врагом народа.
Когда началась война, Левушка, которому только что исполнилось шестнадцать лет, будучи не в силах жить с клеймом «сына врага народа», добровольно ушел на фронт и очень скоро погиб. Когда я смотрел на Цецилию Исааковну, на эту маленькую прелестную женщину, я думал: какие силы нужны для того, чтобы все это перенести?
Филиппов… Он для меня всегда был любопытным и неожиданным. Когда я узнал о его смерти, я вдруг неожиданно для себя зарыдал, не веря в это известие. Но, увы, оно оказалось правдой.
Попробую по памяти написать его портрет. Высокий, красивый, простецкий и даже простоватый, с путаницей заграничных слов, с повторением нехитрых мыслей и утверждений, он производил впечатление не очень культурного человека. Мы с редактором картины Эдгаром Смирновым втихую частенько подсмеивались над ним, за что мне всегда здорово попадало от моей жены. Но… что-то было в нем живое, трепетное. Недаром, как мне рассказала Федина вдова Лида, Григорий Чухрай, встретив как-то Федю на Мосфильме, вдруг полуобнял его и сказал:
— Федя, я знаю, что ты талантливее меня, но у тебя нет удачи! Извини! И пошел своей дорогой.
Да, удачи у Филиппова не было. Вот пример: когда снимался фильм «По ту сторону», не кто-нибудь, а сам Федя пригласил мало кому тогда еще известного композитора Александру Пахмутову и поэта Льва Ошанина, свел их друг с другом, чтобы они написали песню. Напомню: двое молодых людей, Безайс и Матвеев, отвоевав в России, едут на Дальний Восток. Там партизаны, там белогвардейцы, японцы, опасность подстерегает на каждом шагу. Одни в вагоне, они едут на Восток, вокруг них пустынная страна, просторы, которым нет ни конца, ни края… И вот, в разговоре о жизни, о прожитых уже боевых днях, в ожидании новых схваток, рождается песня: «Пока я ходить умею, пока дышать я умею, пока я глядеть умею, я буду идти вперед! И снег, и ветер, и звезд ночной полет, меня мое сердце в тревожную даль зовет!»
Ведь надо было так донести этот эпизод, зажечь идеей, чтобы поэт и композитор написали такую песню! По тем временам это была новация. Впервые в песне героического направления поэзия заговорила своим, поэтическим голосом. Как-то я смотрел этот фильм по телевидению и еще раз ощутил, как верно, остро прочувствовал этот эпизод Филиппов. И этот молодежный порыв, который я и мои товарищи множество раз испытывали в жизни, — все это уместилось в словах о звездах, об их полете, о сердце, о тревожной дали, которая зовет, — все… И с горечью думаешь, какой драмой заканчивался в наши времена этот порыв, так традиционно и, увы, жестоко использованный, в частности на строительстве БАМа. Но тогда было другое время, и песня пошла по стране. Не смущаясь необычностью слов, запели ее на комсомольских собраниях, повсюду… И Александра Пахмутова приобрела широкую известность. Ошанина же слава обласкала уже давно.
Федя в эту обойму не попал. Вообще, то, что другим режиссерам приносило славу, успех — у Феди как-то не замечалось. Возьмем хотя бы картину «Поздняя ягода» (мой сценарий по пьесе Зота Тоболкина «Жил-был Кузьма»), Какие кадры грандиозного движения нефтяных вышек, уходящих в небо, которые перевозили не разобранными, прямо так, на полозьях — тракторами! Сними их другой режиссер, они вызвали бы восхищение своим новаторством, масштабностью. У Феди — ничего. И картина прошла тихо, незаметно.
Я помню, как руководитель «Мосфильма» Сизов, зачитывая список картин, которые собрали малое число зрителей, запнулся, когда дошел до «Поздней ягоды»: 32 миллиона зрителей! Почему же она попала в этот список?
Чудачеством, над которым мы между собой шутили со Смирновым, было, конечно, увлечение Филиппова литературой. Он все время писал сценарии, сюжетно беспомощные, но он писал. В то же время, когда он рассказывал о том, что видел, это всегда было интересно, зримо.
Мне думается, что Федя при всех обстоятельствах сохранил свою душу девственной. Как ему удалось это сделать — не знаю. У него был внутри какой-то свой компас, его душа была настроена на одну, но такую точную для него песню. Он, например, никогда не соглашался на работу над произведением, к которому у него не лежала душа. Он готов был голодать, не получать зарплату, но не брался за то, чего не понимал. Он был очень русский, может быть, это и мешало ему. Но я всегда повторяю: браки совершаются на небесах. Какой нам там, наверху, выдастся характер, с таким и приходится жить.
А теперь Феди нет. Когда мы поминали его после похорон, я сказал, что он умер от того, что кто-то — похоже, все-таки наше жестокое общество — забрал у него его песню — и он умер. Только и всего.
Кроме уже упоминавшегося мною «Волшебного зерна», с Федей мы сделали еще пять фильмов: «Челкаш» (1957, по рассказу М. Горького), «По ту сторону» (1958), «По Руси» (1968, экранизация нескольких произведений Горького, соединенных с его рассказами «26 и одна», «Однажды осенью» и еще несколькими), «Это сильнее меня» (1974, картина по моему оригинальному сценарию) и «Поздняя ягода» (1979).
Мир твоей душе, Федя. Я никогда не забуду тебя!
Творческая моя жизнь на театре складывалась так: прогремев в конце 40-х — начале 50-х «Воробьевыми горами», «Солнечным домом», «Семью волшебниками» и «Девицами-красавицами», я вскоре почувствовал себя моряком на суше. Надо было завязывать дружбу с режиссерами, чего я не умел делать. Пробовал писать пьесы, ходил, ездил за материалом — не получалось. Через шестнадцать лет я вернулся в театр и писал пьесы, едва ли худшие, если не лучшие, но мой поезд уже ушел, я «выпал из обоймы». Эти шестнадцать лет были заполнены работой на двух других полях: в большом кинематографе и мультипликации, в которой я был признан «своим». Мне было хорошо.
В общем, можно сказать, что прошлый успех на сцене достался мне весьма дорогой ценой. И ведь не было у меня головокружения от успехов! Я старался изо всех сил, но не получалось. И тут опять — судьба. Ничего не поделаешь!
Должен все же отметить, что огни рампы еще раз порадовали меня своим светом. Я написал пьесу под названием «Папе надо похудеть», которая была поставлена в Рыбинском драматическом театре. Я приехал в Рыбинск за неделю до премьеры. Это было в 1962 году. Краткое содержание пьесы: Бочков, герой пьесы, заведующий местным районным музеем, встречает своего бывшего товарища по школе, ставшего руководителем области. Устраивая для него, по старой памяти, рыбалку, Бочков, человек небольшой, но пузатый, суетясь, опрокидывает лодку и получает шутливый совет своего бывшего однокашника — «убрать свои архитектурные излишества». Большой начальник отбывает, обещая навестить Бочкова на обратном пути, что будет через три дня. Шутливый совет Бочков воспринимает как партийную директиву. Чтобы похудеть к сроку, так как он намерен просить себе выгодное место, Бочков пускается в самые различные комбинации, доведя себя до такого состояния, что при новой встрече сановник спрашивает Бочкова:
— Что с тобой?
И когда тот лепечет что-то о вожделенном месте, он получает ответ:
— Тебе, сперва, поправиться надо!
Скажу сразу, что спектакль имел огромный успех. Играли премьеру во Дворце культуры на 1500 мест одного из крупных заводских комплексов. Что творилось в зрительном зале! Начало было встречено хорошо, дальше — очень хорошо, а последний акт зрительское восприятие я сравнил бы со стадионом — громоподобно! Актерам приходилось пережидать раскаты смеха, чтобы сказать следующую реплику. Спектакли шли с большим успехом.
Я был рад, что мою пьесу поставили и она имела успех именно в Рыбинске. В этом городе жили мои двоюродные сестры по дедушкиной «лесгафтовской» линии — Юля, Нина и Шура. До 1934 года они вместе с братом Андреем — «Дюкой», о котором я уже писал, его детьми — Миленой и Виташей и своей мамой мирно жили в Ленинграде. Но после убийства Кирова эта семья, как и многие тысячи ленинградских интеллигентов, была сорвана с места. Злая воля нашего Хозяина, не могшего простить Кирову его популярности, заставила его убрать любимца народа, да еще вдобавок и «разгрузить» город от ненавистных ему интеллигентов — специфической ленинградской публики. Младшая из сестер, Шура, заезжала в Москву во время их выселения, я утешал ее, но что я мог сказать? Местом их жительства был определен сперва Саратов, а потом Рыбинск. К тому времени умерла их мать Анна Ивановна Дреземейер, старший брат Андрей оказался в заключении, шестнадцатилетнего Виташу тоже загребли, и он умер на трудфронте, где-то на лесоповале в Коми…
У Юли, Нины и Шуры в Рыбинске было две комнаты в коммунальной квартире, где на весь длиннющий коридор — одна кухня и один туалет. Но, несмотря на все невзгоды, обрушившиеся на эту семью, сестрам удалось сохранить свою петербургскую закалку. Они достойно воспитали свою племянницу Милену, ставшую прекрасным педагогом-словесником. Сестры все это время жили очень дружно, были полны энергии, занимались преподаванием. Свидание наше было радостным, мы много и долго вспоминали старое. Побывав на моем спектакле, кузины остались им и мною довольны.