ГЛАВА 1. КАК ВСЕ НАЧИНАЛОСЬ


Социология создавалась с целью объяснить феномен исторического изменения. Основатели социологии были убеждены, что время, в которое они живут, — это время социальной трансформации, не имеющей прецедентов в человеческой истории, и что для описания и анализа этого изменения, для объяснения его истоков и прояснения его следствий для человеческого существования нужна новая дисциплина. По словам Токвиля, «совершенно новому миру необходимы новые политические знания» (Tocqueville, [1835] 2003, р. 16; Токвиль, 1992, с. 30). У основателей социологии не было единого мнения относительно природы данного изменения и касательно того, каким образом эта дисциплина должна взяться за его изучение. Не было у них и уверенности в том, можно ли для выработки общей «науки об обществе» использовать те теории, которые разрабатывались ими для объяснения перемен их собственного времени. Как бы то ни было, все они — Маркс, Вебер, Дюркгейм и их менее именитые современники — видели в этой новой дисциплине, социологии, дисциплину историческую.

Социология с самого начала была исторической дисциплиной в силу тех вопросов, которые задавали ее основатели.

Для Маркса ключевые вопросы звучали так: что такое капитализм? Почему он занял место других общественных систем? Как он трансформирует то, как люди трудятся, воспроизводят себя (биологически и социально), приобретают знания и эксплуатируют природный мир? Какое воздействие эти изменения оказывают на отношения власти, господства и эксплуатации?

Вебер также задавался вопросом об эпохальных исторических сдвигах. Он стремился объяснить происхождение мировых религий, капитализма и рационального действия и хотел понять, как этот вид рациональности сказывается на осуществлении власти, на развитии науки (включая науку об обществе), религии и гуманитарных дисциплин, на организации труда, управления государством, рынка и семьи и на всем прочем, чем бы ни занимались человеческие существа.

Дюркгейм задавался вопросом о том, как разделение труда и исторический переход от механической к органической солидарности изменяет организацию работы, школ, семьи, сообществ и общества в целом и сказывается на способности стран вести войны[1].

Будучи с самого начала исторической дисциплиной, предмет которой составляла социальная трансформация в масштабах целой эпохи, социология превратилась в дисциплину, внимание которой все больше сосредотачивается на настоящем дне и на том, чтобы попытаться объяснить индивидуальное поведение. Многие социологи, особенно в США, в поиске исследовательских тем с надеждой обращаются к своим личным биографиям или к людям из своего непосредственного окружения; это напоминает книгу для детей «Все обо мне» (Kranz, 2004), в которой оставлены пустые страницы, чтобы ее юные владельцы могли написать на них, чем им нравится заниматься в своих «любимых местах», рассказать о своих хобби или «назвать три вещи, благодаря которым можно ощутить собственную значимость». Взгляните на программу ежегодного съезда Американской социологической ассоциации. Она содержит версию того, как социология видит жизнь человека. Сперва мы рождаемся, и легионы демографов объясняют, почему нашим матерям в этот момент было 26,2, а не 25,8 лет. Мы узнаем о сексе и вступаем в половую жизнь, и тут являются социологи, чья память постоянно воскрешает их подростковые годы и которые занимаются исследованиями вопросов потери девственности или каминг-аута гомосексуалов. Во взрослом возрасте нас ждут криминологи, чтобы поведать нам, кто из молодых обитателей гетто обчистит нас на улице, а кто станет «ботаником» в своей захудалой городской школе. Социологи медицины расскажут нам, почему на старости лет нас будут пичкать избыточным количеством лекарств и выставлять чрезмерные счета. В большинстве своем эта исследовательская деятельность аисторична и не предполагает использования сравнительных методов, сосредотачиваясь на последних пяти минутах жизни в Соединенных Штатах.

В более широком, мировом, масштабе тем временем уже происходят фундаментальные трансформации: в минувшем столетии численность мирового населения достигла беспрецедентного уровня, причем потребление ресурсов этими людскими миллиардами шло темпами, которые превышают возможности глобальной экосистемы. В скором времени целые страны будут испытывать дефицит воды либо исчезнут под водами поднявшегося океана. Глобальное потепление заставит людей массово мигрировать в масштабах, доселе невиданных в человеческой истории. Для размещения этих беженцев у правительств отсутствует достаточный организационный потенциал, да и почти наверняка само желание, однако же для отражения нуждающихся мигрантов военные средства и народная поддержка найдутся у многих.

Сегодня машины приходят на смену людям и в сфере обслуживания, подобно тому как ранее это было с обрабатывающей промышленностью и сельским хозяйством, создавая возможность мира, где для поддержания текущего или будущего уровня производства большая часть людских трудовых ресурсов уже будет не нужна (Collins, 2013; Brynjolfssom and McAfee, 2012). Природа войны также претерпевает трансформацию. За истекшие полстолетия массовая воинская повинность, — восходящая в своих истоках к концу XVIII века, которая сделала возможными войны с участием миллионных армий и стимулировала разработку оружия, способного разом уничтожать тысячи вражеских бойцов и поражать гражданское население, производящее это оружие и обеспечивающее эти армии новобранцами, — была отменена почти во всех западных странах, в настоящее время больше невоюющих либо старающихся опереться на высокотехнологичное оружие.

За последние три десятилетия в самых богатых странах мира стремительно вырос уровень неравенства, снижавшийся на протяжении предыдущих сорока лет, а ряд стран, которые до начала Второй мировой войной зависели от США и Европы и которые не вылезали из нищеты, достигли высокого уровня геополитической автономии и ускоренно сокращают экономический разрыв с Западом. Все меньше людей на планете живут в сообществах, изолированных от остального мира, и сельскохозяйственное население, съежившееся до крохотной прослойки в богатых государствах, ныне стремительно сокращается и в большинстве остальных стран мира. Впервые в человеческой истории большинство мирового населения проживает в городах. К каналам эксплуатации, сложившимся, как первым объяснил Маркс, с наступлением капитализма, теперь присоединились различного рода коммуникативные каналы, способные обеспечить более эгалитарные отношения между странами и во внутригосударственных делах.

Социология обладает изрядным аналитическим и методологическим арсеналом для анализа последствий этих трансформаций начала XXI века, учитывая, что ее создание было обусловлено необходимостью объяснения комплекса тех подрывных и беспрецедентных изменений, которыми сопровождалось наступление эпохи нововременных капиталистических обществ. Однако социология только тогда сможет помочь нам понять, что же в современном мире наиболее значимо и имеет важные последствия, когда она будет исторической социологией. Как верно замечает Крэг Калхун, «самый веский довод в пользу существования исторической социологии до неприличия очевиден (до неприличия, потому что им слишком часто пренебрегают). Это важность изучения социальных изменений» (Calhoun, 2003, р. 383).

Моя цель в этой книге состоит в переключении нашего внимания с того разряда солипсистских и малозначительных изысканий, которые представлены в учебниках по социологии и которые доминируют в слишком многих крупных академических журналах. Вместо этого я предлагаю сосредоточиться на понимании того, как социологический анализ исторического изменения позволяет нам понять как истоки современного мира, так и объем и последствия текущих трансформаций. Поскольку значительная часть этих изысканий сегодня ведется в рамках исторической социологии, эта книга должна рассмотреть вопрос о том, что такое историческая социология. Я надеюсь, что предметы, волнующие историческую социологию, ее методы и способы изучения смогут придать сил социологии как более широкой дисциплине, вместо сводимой к моделям и этнографическим описаниям статичных социальных отношений, сделав ее дисциплиной о социальных изменениях.

Эта книга, как и историческая социология, не поможет вам узнать «все о себе». Историческая социология может помочь вам понять тот мир, в котором будет проходить ваша жизнь. Она дает контекст, исходя из которого можно определить величину и значимость нынешних изменений гендерных отношений, структуры семьи, демографических закономерностей и организации и содержания труда, экономики, культуры, политики и международных отношений. Поскольку исторической социологии присущ компаративный характер, мы можем разглядеть «необычность» любого конкретного общества, включая наше собственное, в любой момент времени и отличить фундаментальное социальное изменение от простых новшеств.

Если та социология, какой она виделась ее основателям, заметно отличается от современной социологии, то эта ранняя социология также отличалась от той истории (history), которая писалась историками. Поскольку Маркс, Вебер и Дюркгейм пытались объяснить одну беспрецедентную социальную трансформацию, то основной массив мировой истории до наступления Нового времени был в конечном счете оставлен ими без должного внимания или даже попросту проигнорирован. Также они сами определяли, какую историю им изучать и как понимать исследуемые ими исторические свидетельства — а именно дедуктивно, с точки зрения выдвигаемых ими метатеорий и обобщающих понятий. Это вело к тому, что они, прочесывая труды многочисленных историков, зачастую вырывали выводы последних из контекста, чтобы выстроить весомую аргументацию относительно социальных изменений. Неудивительно, что профессиональные историки легко могли пренебречь социологическими теориями, парящими над архивными свидетельствами и теми специфическими пространственно-временными ареалами, в соответствии с которыми историки определяют сами себя и ведут диалог друг с другом. В результате Вебер и Дюркгейм с их теориями не оказали на историков какого-либо существенного влияния.

Историки легко могли пренебрегать Дюркгеймом, поскольку он почти никогда не ссылался на конкретные исторические события, не касался их. Вебер же, опиравшийся на широчайший круг исторических исследований, пострадал из-за того, что практически все современные историки Реформации отвергают его наиболее известный труд «Протестантская этика и дух капитализма». Фернан Бродель точно резюмирует оценку со стороны представителей его профессии: «Все историки выступают против этого остроумного положения, хотя им и не удается от него избавиться раз и навсегда: оно снова и снова возникает перед ними. А между тем это явно неверное положение» (Braudel, 1977, р. 65–66; Бродель, 1993, с. 70). В результате историки не склонны смотреть в сторону Вебера, ожидая от него теоретических или эмпирических указаний касательно других исторических изменений.

У историков репутация Маркса выше, возможно, потому, что они не считают его социологом. Но все же историки, определяющие самих себя в качестве марксистов или стремящиеся опираться на элементы марксизма, по большей части используют идеи Маркса для придания специфики своим научным работам об отдельных исторических эпохах и проблемах. Среди историков мало таких, кто воспринимал бы себя в качестве деятельного участника всеобъемлющего проекта Маркса по объяснению истоков капитализма или прослеживанию динамики капитализма в глобальном или пусть даже национальном масштабе.

Теории Маркса, Вебера и Дюркгейма вызвали вопросы также и у ученых из неевропейских стран (и у западных ученых, знакомых с историей и интеллектуальными традициями остального мира), усомнившихся в том, что та трансформация, для объяснения которой и замысливались эти теории, «напоминает “универсальную человеческую историю”» (Chakrabarty, 2007, р. 3). Вместо этого Чакрабарти, подобно другим «постколониальным» исследователям, видит в этих ранних социологических теориях и во многом из написанного с тех пор европейцами и североамериканцами «истории, которые относились к множественным вариантам прошлого Европы <…> и проистекали из весьма конкретных интеллектуальных и исторических традиций, неспособных претендовать на какую-либо универсальную значимость» (Ibid., р. xiii). Или, как выразился Майкл Даттон: «Почему если дело доходит до “азиатских исследований”, то всякий раз, когда бы ни взывали к “теории”, ее неизменно понимают в значении “прикладной теории” и наделяют ценностью лишь постольку, поскольку она помогает более убедительным образом рассказать о “реальном”?» (Dutton, 2005, р. 89). Одна из задач, которые я ставлю перед собой в этой книге, состоит в прояснении того, насколько западная историческая социология способна описывать и объяснять социальные изменения, где бы они ни происходили, а также того, как теоретическая и исследовательская деятельность ученых всего остального мира может обогащать, углублять и стимулировать социологию из Европы и о Европе.

За последние десятилетия исторические социологи сделали многое для того, чтобы сократить дистанцию между своим научным арсеналом и научным арсеналом историков. И все же эти две дисциплины пока еще не слились друг с другом. Последствия решения начинающего ученого заняться исторической социологией вместо истории и именно в этой области строить научную карьеру по-прежнему влияют на то, какого рода интеллектуалом он станет и какого рода исследования он будет предпринимать. И хотя взаимодействие между историческими социологами и историками все же имеет место, большую часть своего времени они по-прежнему проводят осваивая научный опыт и обращаясь к ученым в рамках своих собственных дисциплин. Это важно, потому что и историческая наука, и социология имеют свою историю и те интеллектуальные, институциональные и карьерные решения, которые принимались историками и социологами в прошлом, определяют сами формы вопросов, методов, данных и аргументов, задаваемых, развертываемых, анализируемых и выдвигаемых сегодня в рамках каждой из этих дисциплин. Несмотря на то что есть много историков, чьи работы оказывают влияние на социологов, и есть ряд исторических социологов, завоевавших уважение социологов, на практике в этих двух дисциплинах ученые совершенно по-разному занимаются изучением истории. Зачастую студенты бакалавриата и даже магистратуры не очень хорошо сознают эти различия, и решение о том, какой именно области придерживаться, может приниматься ими без рассмотрения всех последствий их выбора. Я написал эту книгу отчасти затем, чтобы внести ясность в вопрос, что значит заниматься исторической социологией, чтобы у читателей, рассматривающих возможность изучения именно этой предметной области, имелось ясное представление о том, как выглядит академическая карьера исторического социолога.

Чарльз Тилли удачно и точно указывает на обобщенную черту историков: они разделяют «настойчивое убеждение, что фундаментальными принципами исторической вариативности являются время и место» (Tilly, 1991, р. 87), — например, французская революция XVIII века очень не похожа на китайскую революцию XX века, потому что она произошла раньше и в другой части света. В результате большинство историков и сами себя определяют, и признаются в качестве таковых другими на основании тех конкретных мест и эпох, изучением которых они занимаются; в соответствии с этой временной и географической специализацией и строится их карьера. Границы этих специализаций совпадают с институциональными и «твердо встроены в институциональные практики, которые на каждом шагу взывают к национальному государству — о чем свидетельствуют организация и политика преподавания, приема на работу, карьерного продвижения и публикационной деятельности на исторических факультетах» по всему миру (Chakrabarty, 2007, р. 41). Академических историков повсюду в мире в наше время в большинстве случаев приглашают на работу в качестве специалистов по истории США XIX века, истории Италии эпохи Ренессанса, истории Китая XX века или в соответствии с какой-то еще пространственно-временной специализацией. Исторические факультеты будут, как правило, приглашать больше специалистов и вводить при этом более тонкие различия применительно к истории их собственной страны. Поэтому на историческом факультете в США может работать специалист по военной истории Гражданской войны вместе с десятком других американистов наряду и всего один-единственный специалист по истории Китая, а в Китае на факультете могут работать пара американистов и десяток историков, специализирующихся по какой-то отдельной династии.

Страновая специализация историков имеет смысл, поскольку к ней «привязано <…> большинство доминирующих [в их среде] вопросов из области национальной политики», вследствие чего историки пользуются «документальными свидетельствами <…> [для] установления определяющих акторов [и] приписывания этим акторам определенных установок и мотивов» (Tilly, 1991, р. 87–88). В свою очередь страновая специализация историков оказывает определяющее влияние на то, как они относятся к сравнению событий из различных стран и эпох. «У историков нет привычки, или, скорее, соответствующей подготовки, проводить масштабные сравнения или даже просто работать с общими понятиями, и зачастую они смотрят на все прошлое в целом сквозь призму того конкретного периода, на котором они специализируются» (Burke, 2003, р. 59).

Иммануил Валлерстайн в своем эссе, озаглавленном «Существует ли в действительности Индия?», предлагает отличный пример того, как национальные категории формируют облик исторического мышления. Валлерстайн отмечает, что то, что сегодня является Индией, было сплавлением отдельно существовавших территорий, вызванным британской колонизацией в XVIII и XIX веках. Политическое, а также культурное единство Индии — это артефакт британского умения колонизировать целый субконтинент. Валлерстайн выдвигает контрфактическое утверждение:

Вообразите <…> британцы колонизировали преимущественно (прежде всего) старую империю Великих Моголов, назвав ее Хиндустаном, а французы одновременно заняли (колонизировали) южные (преимущественно населенные дравидами) регионы нынешней Республики Индия, дав им наименование Дравидия. Считали бы мы сегодня после этого, что Мадрас являлся исконной «исторической» частью Индии? Использовали бы мы вообще это слово «Индия»?.. Вместо этого ученые со всего мира, вероятно, строчили бы пухлые тома, доказывающие, что с незапамятных времен Хиндустан и Дравидия были двумя принципиально различными культурами, народами, цивилизациями, нациями или как-то иначе отличались каким-нибудь другим образом (Wallerstein, [1986] 2000, р. 310; Валлерстайн, 2006, с. 3).

Нынешнее единство Индии — это совокупное порождение британской колонизации, национально-освободительного сопротивления британскому владычеству и неспособности других империалистических держав (таких как Франция, которая попыталась, но без успеха) прихватить себе часть этого субконтинента. Мысль Валлерстайна заключается в том, что контингентная серия случившихся, а также неслучившихся событий создала как политическую единицу, так и целый ареал академических исследований (история Индии и индология), воздействующих не только на совокупность научных знаний о той эпохе, начало которой было положено британской колонизацией, но также и на исторические и культурологические исследования предшествовавших этому столетий, когда еще не существовало единой индийской политии (polity) или культуры. Сложись иначе контингентные обстоятельства минувших трех столетий, иной была бы не только нынешняя реальность — иным было бы и ретроспективное истолкование историками отдаленного прошлого.

В противоположность этому исторические социологи организуют свою исследовательскую деятельность и научную карьеру вокруг теоретических вопросов — например, что является причинами революций, чем объясняется вариативность социальных пособий и льгот, предлагаемых государством своим гражданам, как и почему со временем изменилась структура семьи? На эти вопросы, как и на вопросы Маркса, Вебера и Дюркгейма о социальных изменениях в эпоху Нового времени, нельзя дать ответ, фокусируясь лишь на какой-то отдельно взятой эпохе какой-то отдельно взятой страны. Таким образом, в объяснениях историков и социологов весьма различным образом трактуется значение самой истории. Например, историки скептически относятся к тому, что приобретение знания о том, как действовал французский народ во время революции 1789 года, может служить хорошим подспорьем для понимания того, как действовали китайцы в 1949 году во время своей революции.

В каждой революции исторические социологи вместо этого видят кульминацию некой цепочки событий, открывающих возможности для одних действий и в то же время закрывающих для других. Следовательно, с точки зрения социолога, французы (в 1789 году) и китайцы (в 1949 году) смогли совершить свои революции в результате предшествующих событий, породивших одни социальные структуры и социальные отношения и положивших конец другим. Внимание исторических социологов сосредоточено на сравнении структур и событий как этих, так и других революций. Для социологического анализа все, что составляет отличительные черты каждого случая, вторично по отношению к тому, что сходно. Социологи проводят системный анализ различий в попытке найти закономерности, способные отвечать за исход каждого случая. Цель социологов состоит в конструировании теорий, объясняющих все соответствующие случаи и отвечающих как за сходства, так и за различные вариации.

Различия между исторической наукой и исторической социологией, таким образом, обусловлены эволюцией этих двух дисциплин. Впрочем, было бы ошибкой выдвигать эссенциалистский аргумент о существовании непреодолимых различий между историей и исторической социологией. Ученые-практики обеих дисциплин согласились бы с посылом Чарльза Тилли: «В той мере, в какой социальные процессы подвержены эффекту колеи (path-dependent), — в той мере, в какой последовательность предшествующих событий накладывает ограничения на происходящее в данный момент времени, — историческое знание о последовательностях становится основополагающим» (Tilly, 1991, р. 86). Иными словами, дело, которому отдают себя историки и исторические социологи, заключается в объяснении того, каким образом социальные акторы связаны рамками сделанного ими и их предшественниками в прежние времена. Как высказался об этом Маркс в своей величайшей работе по историческому анализу «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта»: «Люди сами делают свою историю, но они ее делают не так, как им вздумается, при обстоятельствах, которые не сами они выбрали, а которые непосредственно имеются налицо, даны им и перешли от прошлого» (Marx, [1852] 1963, р. 15; Маркс и Энгельс, 1957, с. 119).

Маркс говорил здесь о том, что историк Филип Абрамс назвал «двусторонностью социального мира <…> мира, где мы сразу и творцы, и творения» (Abrams, 1982, р. 2). Мы конструируем исторические объяснения того, как человеческие действия, предпринятые в прошлом, порождают нас самих и формируют тот социальный мир, в котором мы обитаем и который весьма многообразно накладывает ограничения на наши желания, убеждения, решения и действия. В то же время мы — акторы, творящие историю, создающие новый социальный порядок там, где в нашем мире существуют лакуны для трансформационного действия. И характер нашей ограниченности, и имеющиеся у нас возможности для трансформирующего действия предопределены исторически. Наши возможности и ограничивающие нас рамки отличаются о тех, что были у людей, живших до нас, и наши действия служат гарантией того, что в будущем возможности для действия опять будут другими. Вот почему оправданно утверждение Абрамса: «Социологическое объяснение по необходимости является историческим. Поэтому историческая социология — это не какая-то особая разновидность социологии, напротив, она является самой сущностью этой дисциплины» (Ibid.).

Не все действия равнозначны. «Большая часть происходящего воспроизводит социальные и культурные структуры без сколько-нибудь значительных изменений. События же можно определить как тот относительно редкий подкласс происшествий, благодаря которому структуры претерпевают значительную трансформацию. Событийная концепция темпоральности, таким образом, — это концепция, которая принимает во внимание трансформацию структур под влиянием событий» (Sewell, 1996, р. 262). Абрамс пользуется тем же словом «событие» для установления «некоего судьбоносного (portentous) исхода, некоего трансформационного механизма между прошлым и будущим» (Abrams, 1982, р. 191).

Поэтому объяснения с позиций исторической социологии должны:

• во-первых, различать несущественные повседневные действия человека и те редкие моменты, когда люди трансформировали социальную структуру;

• во-вторых, объяснять, почему трансформационные события случаются в некое конкретное время и в некоем конкретном месте, а не где-либо и когда-либо еще;

• в-третьих, показывать, как события делают возможным наступление позднейших событий.

Когда историческая социология берет на себя эти три задачи, она занимается тем, что Эббот (Abbott, 1992, р. 68) описывает как «кейс-нарративный подход» (case/narrative approach), противопоставляемый им «популяционно-аналитическому» подходу (population/analytic approach). В социологии господствует популяционноаналитический подход: он трактует «все включенные переменные как одинаково показательные (salient)», — то есть его суть состоит в измерении относительного влияния многих переменных в ряду многочисленных случаев. Кейс-нарративный подход уделяет внимание переменным лишь тогда, когда они что-то значат для самой каузальной последовательности, вызывающей тот исход, который мы хотим объяснить. «Это избирательное внимание согласуется с акцентом на контингентности. Все происходит благодаря констелляции факторов, а не из-за пары-тройки фундаментальных эффектов, действующих независимым образом». Ключевым словом здесь является контингентность. Нет ничего неизбежного или предопределенного. События обретают значимость, когда вызывают другие события, складывающиеся в кумулятивную цепочку и трансформирующие социальную реальность[2].

Значимость события «устанавливается прежде всего с точки зрения его локализации во времени, по отношению к ходу или цепочке других происшествий» (Abrams, 1982 р. 191). Схожее событие — голод, война, революция или введение социальных пособий и льгот — может иметь очень разные последствия, а также и разные причины, в зависимости от его места в последовательности событий. Рассмотрим три примера того, насколько важно время совершения и последовательность событий:

1. Французская, русская и китайская революции случились после одних событий (поражение в войне, кризисы в сельском хозяйстве и успешное сопротивление реформам со стороны землевладельческого класса) и до наступления других событий (экспроприация собственности и политической власти землевладельцев, создание мощных централизованных государств). Теда Скочпол (Skocpol, 1979) утверждала, что причиной всех трех революций был ряд событий, произошедших ранее, и что эти революции сделали возможными события, случившиеся впоследствии. Сьюэлл (Sewell, 1996), впрочем, замечает, что определенные события, такие как промышленная революция и создание пролетариата, произошли раньше русской, но никак не французской революции. Сьюэлл выдвигает мнение, что наличие пролетариата сделало русскую революцию существенно иной, нежели французская, и что наличие пролетариата означало, что советский революционный режим смог выполнить (к добру ли или нет) то, что не смогло французское революционное государство. Когда к контингентной цепочке событий добавляется еще одно событие, это существенно видоизменяет все последующие[3].

2. За два десятилетия с 1945 по 1965 год почти все британские и французские колонии завоевали независимость. Различия в режимах, установившихся после обретения независимости, были во многом обусловлены событиями, случившимися еще до обретения независимости: поднимали ли националисты вооруженную борьбу против колониальной власти, какого рода экономика развивалась при колониализме и даже какой тип экономики существовал там до того, как эти земли были колонизированы европейцами — в ряде случаев многими столетиями ранее.

3. В 2012 году, когда я писал эту книгу, США вот-вот должны были присоединиться к прочим богатым и промышленно развитым странам мира и учредить общенациональную систему обязательного медицинского страхования своих граждан. Планы по созданию этой социальной льготы неоднократно выдвигались на протяжении всего XX века, но так и не были закреплены законодательно. В отсутствие общенациональной системы здравоохранения американские страховые и фармацевтические компании, больницы да и сама профессия медика сформировались во многом иначе, чем в странах, где общенациональная страховая система уже была введена. В результате, эта общеамериканская льгота, в конце концов законодательно закрепленная при президенте Обаме, неизбежно должна была принять совсем иную форму и оказать иное, более узкое воздействие на существующий механизм оказания медицинских услуг и стоимость здравоохранения, чем в том случае, если бы в предшествующие десятилетия сформировалась совокупная политическая поддержка принятия подобного законопроекта.

Американские медицинские расходы, вероятно, останутся выше, а итоговое состояние здоровья населения хуже, чем в странах, которые раньше создали свои общенациональные системы. Таким образом, если социолог медицины захочет объяснить, почему США сейчас занимают 34-е место среди других стран по средней продолжительности жизни, несмотря на то, что тратят 16% ВВП на здравоохранение, что на пятьдесят с лишним процентов больше, чем в любой другой стране мира (Jacobs and Skocpol, 2010, р. 21 and passim), ответ не отыщется в статических сравнениях систем, простом подчеркивании демографических различий среди населения разных стран или гипотетической склонности американцев к чрезмерному обращению за медицинской помощью. Скорее, различия обнаружатся в тех событиях, которые привели к созданию особых медицинских институтов в Америке за многие десятилетия до появления в XXI веке общенациональной системы.

В последующих главах мы непременно скажем гораздо больше о том, как историческая социология рассматривает революции, империи и государства. Общая мысль, которую я хочу вывести из данных примеров, состоит в том, что понимание того, как люди создают и изменяют свой мир, и выявление соответствующих причин и следствий возможны только в рамках временной последовательности. Нам нужно знать, что происходило сначала, — иными словами, нам нужно изучать историю, устанавливать причинно-следственные связи. В основе всех добротных теоретических утверждений обязательно должна лежать тщательно продуманная концепция того, как формируются временные последовательности и насколько важную роль они играют.

Мы получим более ясное понимание того, насколько важно время, и узнаем, насколько точно мы можем судить о том, как время структурирует человеческие свободу и пределы выбора, когда посмотрим на публикации исторических социологов, охватив ряд самостоятельных предметных областей. У современных исторических социологов, в отличие от основателей социологии, работы, представляющие серьезный вклад в исторический анализ, весьма успешно сочетаются с прогрессивными наработками в области теории. Наилучшим образом понять, как делается историческая социология, и по достоинству оценить то, что ею предлагается, мы сможем, если разберем некоторые образцовые работы (образцовые как по своим достижениям, так и по своим упущениям и ограниченности).

Во второй главе мы посмотрим, как исторические социологи анализируют исходную проблему, лежавшую, как считали Маркс и Вебер, в сердцевине социологии, — проблему истоков капитализма. Позиции Маркса и Вебера, равно как и их преемников, разошлись отчасти из-за того, что они по-разному определяют капитализм. В свою очередь эти разногласия ведут к тому, что вопрос, где и когда возник капитализм, решается ими по-разному, а следовательно, говоря об изменениях, кульминацией которых была эта трансформация, в качестве событий и траекторий этих изменений каждый из них выделяет разное. Рассмотрев и взвесив эти конкурирующие определения и объяснения, мы увидим, как исторические социологи приступают к построению теорий и занимаются историческим анализом.

В третьей главе мы разберем, как посредством анализа революций и социальных движений изучаются внезапные исторические изменения. Нас снова будут волновать истоки и траектории изменений; кроме того, мы увидим, как социологи пытаются понять, почему темпы социальных изменений внезапно могут ускоряться и почему в определенное время и в определенном месте человеческий фактор становится более действенным.

В то время как революции несут угнетенным новую социальную власть, в случае империй имеет место противоположный эффект: покорение целых народов власти иностранных правителей. Господство в его наибольшем масштабе разбирается нами в четвертой главе. Мы увидим, как социологи пытаются осветить причины возникновения, долговременного существования (endurance) и исчезновения империй. Это позволит нам дать оценку приведенному выше утверждению Чакрабарти о том, что нельзя некритически пользоваться теориями, выработанными для объяснения феномена исторических изменений на Западе, для исследования социальных изменений в других частях света.

Весь земной шар (за исключением Антарктики) поделен между суверенными государствами. Будучи ареной капиталистического развития, ядром и компонентами империй и мишенью социальных движений, государства не раз будут появляться на страницах этой книги. Нередко бывает, что историческая социология рассматривает в качестве объекта изучения само государство. Историческая социология предлагает совсем иное понимание событий, составляющих ключевую сферу интересов исторической науки: войн, династических изменений, выборов. Выяснив, как социологи изучают формирование государства, в пятой главе мы сможем ясно представить, как историческая социология подходит к событиям подобного рода и к тому, что ими порождается. Мы увидим, как социологи выстроили метанарративы об историческом развитии войны и национализма. И наконец, в этой главе будет показано, как социологи выстраивают исторические объяснения развития и дивергенции систем социального обеспечения по всему миру.

В социологических исследованиях одной из главных тем является тема неравенства, однако в большинстве своем данная исследовательская деятельность имеет аисторический и некомпаративистский характер. В то же время историки склонны обращаться к рассмотрению неравенства по-импрессионистски, не используя количественных методов. Вывести на новый уровень исследовательскую повестку и подходы обеих дисциплин к неравенству способны исторические социологи. В шестой главе мы увидим, как они это сделали.

В седьмой главе мы разберем, как историческая социология обращается к рассмотрению гендера. С самого начала гендерных исследований одним из их фирменных признаков было показать, насколько гендер пластичен и изменчив. Исторические социологи привносят в это интуитивное представление точность, прослеживая, как гендерные отношения трансформируются с течением времени. Мы увидим также, как изучение гендера связывается в их работах с политикой государства и с подробным изучением изменений, происходящих с формой и динамикой ведения домашнего хозяйства.

Историческая социология, да во многом и вся остальная социология, пережила «культурный поворот». Этот поворот, отслеженный и горячо приветствуемый Адамс, Клеменс и Орлофф (Adams, Clemens, and Orloff, 2005), не раз предстанет перед нами в уже упомянутых главах. В восьмой главе будет затронут вопрос о том, как сама культура становится предметом и причинной силой в объяснениях исторических социологов. В последнее время американская социология культуры занимается главным образом современными США, практически полностью игнорируя десятилетия исследований культуры в Европе. В этой главе я пытаюсь показать, как история культуры вносит свой вклад в наше понимание дебатов и предметов обсуждения из предыдущих глав и как она конституирует себя в качестве жизнеспособного предмета изучения.

Теории и методы, разработанные социологами для изучения исторических изменений, могут использоваться — и уже используются — в том числе и для того, чтобы делать предсказания о будущем. В девятой главе, которой завершается эта книга, мы увидим, как приемы контрфактической истории могут быть обращены на изучение будущего. Наши трактовки капитализма, государств и империй в качестве социальных систем обеспечивают базис для предсказания источников будущих кризисов и того, как они будут протекать. Также историческое понимание обеспечивает контекст для рассмотрения последствий таких беспрецедентных событий, как, например, глобальное потепление.

Загрузка...