Большую часть человеческой истории одни народы имели возможность господствовать над другими либо в формальных империях, либо используя косвенные средства. Империя, по определению Джулиана Гоу, — это «социополитическое образование, в котором политические (точнее, социополитические) процессы зависимых обществ, народов или территорий находятся под перевешивающим влиянием и контролем органов центральной политической власти» (Go, 2011, р. 7). Мы не ставим перед собой целью критический обзор несметного числа определений империи. Все эти определения единогласно указывают, что от неимперских форм политии империи отличаются тем, что осуществляют власть над территориями и народами, находящимися за пределами ядра их политии, и тем, что основная движущая сила империи вырабатывается благодаря взаимодействию между ядром, стремящимся поддерживать или расширять и углублять свое владычество над перифериями, и его перифериями, стремящимися ослабить или свести на нет владычество над ними ядра. Имперская движущая сила является темпоральной движущей силой, что означает, что и имперские образования, и подвластные территории могут быть поняты только как меняющиеся продукты последовательно совершавшихся в прошлом этапов завоевания, инкорпорирования и сопротивления.
Неспособность увидеть в империях динамичные и контингентные социальные системы вредит книге Ш.Н.Эйзенштадта «Политические системы империй», масштабному сравнительному исследованию древних империй, публикация которого в 1963 году способствовала возрождению интереса к сравнительной исторической социологии. Эйзенштадт покопался в обширном числе исторических случаев, чтобы отыскать то, в чем, по его мнению, заключаются черты общности политической организации империй. Его главный вывод состоит в том, что во всех империях имперская власть зависела от создания того, что он называет «свободными ресурсами» (“free-floating resources”), то есть ресурсами, не привязанными к локальным институтам, каковой, например, является прибыль от торговли на дальние расстояния или горнодобычи. Следовательно, увеличение или сокращение подобных свободных ресурсов становятся основной движущей силой в истории по Эйзенштадту, хотя он в основном занимается лишь описанием, а не объяснением их метаморфоз. Он уделяет мало внимания тому, как империи эксплуатировали завоеванные территории, и не дает никакого объяснения тому, как и почему подвластные народы порой поднимали восстания. В результате, историческое исследование Эйзенштадта не содержит в себе временной составляющей: создается впечатление, что те империи, которыми он занимается, находятся под незначительным влиянием их прошлой истории, а их взлет и упадок представляются последствиями событий, выбивающихся из общего порядка вещей.
Конечно, по своим последствиям для империй наиболее весомы такие события, как завоевание колоний, а для колоний — их подчиненное положение в рамках империи. Когда мы изучаем имперские общества в их обособленности от остальных, как поступают многие социологи и историки, мы не уделяем внимания тому, как усилия подобных доминантных обществ по извлечению богатств и осуществлению геополитического контроля над другими частями света приносят им выгоду и формируют их облик. Когда мы исследуем бывшие колонии и территории, находившиеся под непрямым правлением, необходимо обращать внимание на то, каким образом способы их эксплуатации в прошлом продолжают оказывать на них свое формирующее и ограничивающее воздействие. Нынешние формы господства усугубляют подобную прошлую эксплуатацию, которая в свою очередь увеличивает их вероятность.
Любой разбор экономики США, не учитывающий гегемонистское положение этой страны в мировой экономике, будет частичным и искаженным. Любая работа о политической жизни США, исключающая из рассмотрения неоднократные вмешательства Америки в дела государств по всему миру, не поможет понять, как распределяет свой бюджет федеральное правительство, как конкурируют за власть партии, что думают о себе самих и своей стране американцы и как национальное правительство учреждает и реализует свои гражданские программы. Даже если какая-то страна, например Британия или Франция, уже больше не владеет своей империей, ее экономика, культура и политическая система, а также этнический состав ее населения и отношения между различными группами этого общества могут быть поняты только с учетом этого колониального наследия.
Что же предприняли исторические социологи для выяснения смысла того, каким образом империализм и неформальные способы господства сказались и на правителях, и на тех, кем правят? Один из подходов заключается в том, чтобы изучить, как колониализм сформировал национальные идентичности. В вводной главе мы встретились с аргументом Валлерстайна о том, что Индия — в качестве культурной категории, а также политической единицы с установленными границами — была создана британским завоеванием и движением за независимость. Если бы усилия французов по завоеванию части Британской Индии увенчались успехом, Индия, возможно, была бы теперь разделена на северную и южную Индию, две страны с различной культурой. Или если бы движение за независимость объединило индусских и мусульманских активистов или если бы последние британские властители Индии придерживались иной стратегии, раздела, возможно, и не произошло бы, а нынешние Индия, Пакистан и Бангладеш были бы единой нацией. С точки зрения Валлерстайна, национальные идентичности совпадают с национальными границами, причем те и другие устанавливаются в ходе конфликтов между имперскими державами, а затем благодаря успеху либо ограниченности движений за независимость.
Бенедикт Андерсон утверждает, что имперские державы, отчасти сознательно, а отчасти в силу обстоятельств, создавали в своих колониях национальные культуры также посредством насаждения среди лингвистически неоднородного населения своего собственного языка (английского, французского и испанского). Газеты, созданные отчасти имперскими, а отчасти местными деятелями (в последнем случае зачастую для того, чтобы служить голосом сопротивления иностранному владычеству), взращивали «печатные языки», которые начинали вытеснять родные устные языки и «закладывали основы национального сознания <…> зародыш национально воображаемого сообщества» (Anderson, [1983] 1991, р. 44; Андерсон, 2001, с. 67). В языке и печатной культуре Андерсон распознает причинное звено между имперским завоеванием с культурным доминированием и появлением националистического сопротивления. С точки зрения Андерсона, наибольшее значение культура имеет в специфические, переломные моменты истории и оказывает воздействие главным образом на националистические чувства, у которых затем появляется их собственная причинная сила. Модель Андерсона подразумевает, что, как только национальные идентичности созданы, влияние культуры после этого уменьшается, даже если ее автор и не прослеживает эту позднейшую историю[10].
Империализм также сказывается и на социальных отношениях и этнических идентичностях и размежеваниях в рамках колоний. Пьер Бурдье начинал свою карьеру в Алжире в последние годы французского владычества. Он пришел в выводу, что в борьбе против французского владычества сформировалась не только алжирская идентичность, являвшаяся одновременно и националистической, и арабской, но также были трансформированы и локальные идентичности, в результате чего произошла маргинализация неарабоговорящих жителей, на которых смотрели как на членов племен, не воспринимая их в качестве полноценных алжирцев (Bourdieu, 1958)[11]. Таким образом, французский колониализм, создав особую разновидность алжирской идентичности, ограничил для маргинализированных групп возможность вступить в модернистское общество и капиталистическую экономику и извлечь от этого выгоду. Акцент Бурдье на культуре и ее месте в социальных отношениях ограничивает его внимание к развитию и функционированию алжирской экономики и государства. В результате, он мало что может сказать о траектории развития Алжира после получения независимости или об отношениях между колониальными и постколониальными институтами и политической жизнью.
Империализм сказался не только на колонизированных, но и на колонизаторах. Кумар (Kumar, 2003) полагает, что современная британская идентичность отражает ее имперское прошлое и что о своей «британскости» и отличии их страны от других британцы думают на языке идей и практик, которые формировались во время расцвета британской империи в XIX столетии. Его анализ затрагивает область культуры; главным образом его волнует объяснение чувств и самопрезентации британцев, и из этой же сферы он черпает свои свидетельства.
Работы Кумара и Бурдье о колониальных и имперских идентичностях — это историческая социология, хотя их концепции времени и то, как время используется ими в своем анализе, некоторым образом отличаются от концепций тех социологов, которые мы разобрали в предыдущих главах. Их в меньшей степени волнует прослеживание цепочек контингентного действия, ведущих из прошлого к некоторому исходу, требующему объяснения (например, к капитализму или революции). Напротив, они начинают с крупного исторического события или, точнее говоря, с исторических условий (империализм) и прослеживают значение этой социальной формы для последующих изменений или их отсутствия. Иными словами, вместо того чтобы попытаться объяснить динамичное развитие или упадок Британской или Французской империи, они начинают с самого факта существования империи и смотрят, как ее влияние сказывается на социальной жизни, взятой в наиболее важных для них аспектах: для Кумара это политическая культура в имперской метрополии, а для Бурдье — одновременно и экономическое развитие, и межэтнические отношения во французской колонии Алжире.
Подобным же образом Филип Смит (Smith, 2005) применяет культуралистский подход к объяснению того, почему в эпоху, наступившую вслед за концом больших формальных империй после Второй мировой войны, крупные державы начали развязывать войны с тем, чтобы подтвердить или укрепить свой контроль над бывшими колониями или зонами непрямого правления. Как и Кумар, Смит видит основания милитаризма в националистических образах самовосприятия и обладающих национальной спецификой нарративах (именуемых им «гражданскими дискурсами»), повествующих об опасностях и угрозах, оправдывающих войну. Он сравнивает США и Британию, а также Францию и Испанию, и рассматриваемые им случаи позволяют ему проследить происходящее со временем изменение. Впрочем, изменения, выводимые им на первый план, укладываются в рамки культурных категорий, свойственных каждой стране. Смит мало что может сказать о том, как изменение военного потенциала Америки или Британии, тип вызовов, исходящих от небольших стран и бывших колоний, или всеобщая структура глобальной геополитики сказываются на военном успехе или же готовности или способности государств начинать войны либо продолжать свое участие в них.
Империи, как и любые другие комплексные и крупномасштабные социальные системы, невозможно понять, если анализировать их только как некое культурное (или экономическое, или военное) образование. Изменение часто начинается в одной сфере, сказывается затем на другой, которая в свою очередь влияет на третью. Таким образом, целенаправленное сосредоточение на культуре (или любой другой сфере) будет упускать из вида некие ключевые шаги в динамике изменения. Гораздо более полезный подход предлагает Майкл Манн (Mann, 1986, 1993, 2012) в своей многотомной истории власти, где он различает четыре, на его взгляд, основополагающие формы власти: политическую, экономическую, военную и идеологическую. Манн утверждает, что обретение социальными акторами и институтами рычагов влияния зависит оттого, насколько полно они способны обладать более чем одной разновидностью власти. Например, Римская империя была более могущественной и более стойкой, чем другие древние империи, потому что наряду с военной властью, скрепляющей все империи, она соединяла в себе идеологическую (общий латинский язык и культура у элит) и экономическую власть (торговые сети, более тесные и прочные, нежели торговые сети любой другой древней империи) (Mann, 1986, р. 250–300).
Ключевая идея Манна состоит в том, что социальные изменения происходят в «зазорах» тех институтов, которые обладают властью и осуществляют ее. Изменения в распределении одного типа власти отражаются и на трех остальных. Иными словами, когда у одного из носителей власти получается кооптировать или захватить властные ресурсы других (а это то, что происходит, когда империя завоевывает колонию), это меняет характер как метрополии, так и колоний. Носители власти могут обнаружить, что происходившие у других трансферы власти, в которых первые не принимали прямого участия, с некоторых пор начали сдерживать или увеличивать их способность господствовать над подвластными народами или употреблять свою власть на некоторой территории. Таким образом, когда общество становится империей, экспансия институтов власти за рубеж (или создание за рубежом новых) видоизменяет существующую структуру отношений в среде элит и с народными массами в метрополии.
Конечно, на социальную структуру завоеванных земель империализм оказывает еще большее влияние, чем на метрополию. Империалисты правят не только при помощи грубой военной силы, хотя зачастую это жизненно необходимо для утверждения и обеспечения их властных полномочий. Напротив, по большей части империалисты правят косвенно, когда внедряются сами и внедряют свои институты в существующие политические, экономические, военные и идеологические формы власти в своих колониях. Действуя подобным образом, иностранные империалисты видоизменяют старые институты власти на завоеванных территориях. Даже когда империя уходит из колонии (либо во множестве тех случаев, когда формальный контроль не устанавливается, а вместо этого иностранцы осуществляют непрямое правление), институты, сохраняющиеся в постколониальном обществе, не возвращаются к состоянию, существовавшему до колонизации. Вот почему бывшим империям зачастую не составляет большого труда поддерживать господство над бывшими колониями, даже несмотря на вывод своих войск (конечно же, империи или гегемоны часто держат военные базы на территориях, формально им неподвластных). На институтах нового государства времен новообретенной независимости до сих пор лежит отпечаток эпохи колониального владычества, благодаря чему там по-прежнему удерживается господство капиталистов и культурных идей, часто с помощью кооптированных локальных элит.
Манн (Mann, 2012) предлагает модель, позволяющую отслеживать влияние какой-либо конкретной социальной формы (такой, как империализм, капитализм, государство) на длительных временных отрезках, и прилагает эту модель к государствам (мы разберем их в следующей главе), так же как и к империям. Он берется за рассмотрение следующих фундаментальных вопросов: (1) почему небольшое число лидирующих капиталистических стран, обладавших подавляющей экономической властью, создали или расширили в XIX веке огромные империи и (2) почему эти империи состояли частично из формальных колоний, а частично — из номинально независимых государств, косвенно контролируемых великими державами. Прослеживая масштабы и институциональные основания военной, политической, экономической и идеологической власти каждой из империй на определенном временном отрезке, он объясняет расширение границ этих империй и изменение баланса между формальным и неформальным контролем внутри каждой из них.
Свой анализ Манн сосредотачивает на трех империях — британской, американской и японской — в период с 1890 по 1945 год. Он приходит к выводу, что эти империи редко приносили какую-то выгоду их создателям.
Поступательное движение империализма подстегивалось не просто инструментально-рациональным стремлением к экономической прибыли. Их [империи] потихоньку, шаг за шагом затягивали эмоциональная жажда славы, страх за свою безопасность в связи с наличием соперников, локальная слабость и благоприятные возможности, воспользоваться которыми призывали определенные группы интересов… (Mann, 2012, р. 112).
Группы интересов у этих имперских держав различались, у каждой из них была своя характерная «помесь государства с корпорациями» (Ibid., р. 127) вкупе с народной готовностью (высокой в Японии, низкой в США) поддерживать войны с иностранными государствами и их оккупацию и известным числом граждан, готовых селиться в колониях (и снова высоким в Японии и низким в США). Британия выбивалась из этого ряда, поскольку в данный период ее колонизация продвигалась главным образом за счет «независимых авантюристов, торговых компаний и переселенцев», пока прочие районы косвенно контролировались «британской экономической и финансовой экспансией» (р. 128). Совершенно конкретные институциональные констелляции власти внутри любой имперской страны создали присущую ей форму империализма, а в своей совокупности эти разнообразные империализмы создали геополитическую ситуацию, когда несколько стран прямо или косвенно контролируют почти весь земной шар.
Манн (Mann, 2003) также рассмотрел ограниченность и провалы американской «войны против терроризма». В отличие от Смита, сосредоточившегося на нестыковках «двоичных кодов», используемых для оправдания войны в Ираке, Манн помещает культуру в общий контекст, когда показывает, что превосходство Америки в сфере военной власти не подкреплено соответствующим потенциалом в других формах власти. Затем он анализирует, как слабость США в политической, экономической и идеологической сферах позволяет не только иракцам, но даже их собственным союзникам оспаривать американские планы, что, в свою очередь, свидетельствует о том, что режимы, которые были покорены военной силой США, по-прежнему способны бросить вызов американским экономическим и политическим интересам. Дополнительным подспорьем для анализа Манна является не только его внимание к изменению во времени (как у Смита), но и то, что он прослеживает, каким образом изменения, касающиеся одной разновидности власти в каком-то одном конкретном месте, сказываются на других формах власти и всей структуре имперского господства в рамках отдельных стран и отношениях между странами.
Внимание Манна сосредоточено главным образом не на завоеванных и доминируемых территориях, а на самих империях, и, поскольку он пишет всемирную историю, у него нет возможности заниматься детальными сравнениями. В этом отношении его анализ схож с анализом взаимовлияния миросистемных циклов и исторического развития миросистемы, предложенным Валлерстайном и Арриги для объяснения ухода одного гегемона и замещения его другой доминирующей капиталистической державой. Во второй главе мы обсуждали, что их анализ, предназначенный для объяснения работы миросистемы в целом, не вполне подходит для объяснения того, почему отдельные страны или регионы перемещаются между ядром, полупериферией и периферией. Их теория неспособна объяснить и то, почему некая конкретная страна или империя в одну эпоху становится гегемоном, а затем утрачивает свои позиции, уступая стране, бывшей некогда на положении меньшей державы.
Наиболее последовательная попытка показать, как сказываются империи на экономическом развитии колониального периода и периода, наступившего после получения независимости, была сделана Джеймсом Махоуни (Mahoney, 2010) в его сравнении латиноамериканских колоний Испании, с последующим сопоставлением их с американскими колониями Британии и Португалии. Большой инновацией Махоуни была демонстрация того, как сложность доколониальных институтов сказалась на самой природе колониализма, а следовательно, на степени развития в условиях колониализма, а затем и после получения независимости. Он прослеживает четырехэтапное развитие каждой территории, колонизированной испанцами: социальные институты до прихода испанских завоевателей; структура, созданная в первую, меркантилистскую фазу испанского владычества; то несколько видоизмененное состояние колониального управления, которое имело место при либеральном правлении Бурбонов в XVIII веке; и, наконец, социальный порядок, возникший после получения независимости.
Тщательное ознакомление Махоуни с историей каждой страны привело его к ясному осознанию того, что для некоторых стран, прежде всего Чили и стран Центральной Америки, существовал еще один момент структурной трансформации, вызванный войнами XIX века. Махоуни объясняет, как война помогла Чили и Коста-Рике сделать большой шаг в социальном и экономическом развитии, который не был бы возможен без нее, тогда как в остальных странах Центральной Америки война привела к власти реакционные элиты, которые до сих пор сдерживали и продолжают сдерживать ее развитие. В случае Коста-Рики ее изолированность от войн в остальных частях Центральной Америки обусловила консолидацию там либерального правительства.
Для Чили же война была и непосредственным экономическим стимулом, и способом присовокупить к ее территории земли, богатые нитратами. Анализ Махоуни дополняет анализ Цейтлина, который мы видели во второй главе. Махоуни выявляет тот период, когда благодаря войне социальная структура Чили стала открытой, и одновременно раскрывает долгосрочные последствия, которые это имело для экономического развития. Цейтлин же прослеживает ту внутреннюю политическую причину, которая оказалась подлинным двигателем изменения: новые нитратные земли создали новую горнодобывающую элиту, что ударило по старой элите, нарушило классовые отношения и сделало возможными две гражданские войны, создавших определенный тип государства и слегка обновивших состав чилийских элит, позволяя таким образом происходить какому-то, пусть и все еще ограниченному, экономическому развитию.
Что касается других стран испаноязычной Америки, после получения независимости их относительное положение осталось практически неизменным. Знаменитое скатывание Аргентины от одной из богатейших стран в мире в 1920-х годах к ее нынешнему положению, которое не дотягивает даже до уровня самых бедных западноевропейских стран, согласуется с упадком в эти десятилетия испаноязычной Америки в целом. Аргентина и Уругвай остаются на вершине латиноамериканской иерархии, как раз там, где они и были сто лет назад. Их позиции на континенте и на мировой арене и уровни социального развития до сих пор формируются их стародавними траекториями в качестве торговой периферии испанских Габсбургов, ставшей ядром либеральных колоний испанских Бурбонов.
Торговый колониализм заложил особый тип политии, систему эксплуатации, которая использовала принудительные методы контроля за рабочей силой при добыче сырья (прежде всего, драгоценных металлов, но также и сельскохозяйственной продукции). Конкретные формы контроля за рабочей силой варьировались в зависимости от того, с какой социальной структурой сталкивались первые конкистадоры. Несмотря на вариации системы правления, во всех колониях правящая колониальная элита имела одну общую черту: для нее была характерна тесная взаимосвязь, переходящая едва ли не в полное слияние, чиновников, духовенства, землевладельцев и купцов. Колонии отличались друг от друга лишь размером элиты и тем, насколько прочно она сумела встроиться в завоеванные общества. Чем больше, богаче, сложнее было доколониальное общество, чем более устоявшимся оно было, тем увереннее смогла прижиться меркантилистская колониальная элита, отражая вызовы как со стороны испанской короны, так и со стороны коренных народов и создавая себе состояния в ущерб будущему развитию. Там, где слой этой элиты был тонок, как, например, в периферийной Аргентине, Бурбоны обнаружили пустые пространства — как в географическом, так и в структурном смысле, — куда они могли насаждать новые либеральные элиты, которые подогревали экономическое развитие. Махоуни мало что может сказать по поводу того, какое влияние оказывали колонии на метрополию. Огромную силу его анализу придает то, что он нашел систематический способ дифференцировать доколониальные общества и представить их различия друг от друга в нескольких плоскостях, чтобы объяснить те или иные испанские, а в сравнительной главе британские и португальские стратегии по контролированию народов и земель в тех колониях, которые были завоеваны европейцами. По сути, он считает, что различия между типами колониализма или формами имперского владычества складываются тогда, когда к коренным народам приходят колонизаторы и завоевывают их. Политическая и культурная жизнь метрополии не формирует эти различия заранее.
Широта и богатство сравнительного исторического анализа Махоуни позволяют ему строже, чем когда-либо ранее, объяснить, почему землям с густонаселенными, развитыми политиями, которые были колонизированы европейцами, всегда так трудно избежать периферийной позиции. Меркантилистские колонии ядра никак не могли достичь более высокого экономического развития, потому что, пока они находились под меркантилистским правлением, там сложились элиты, которые не получилось бы упразднить либеральными реформами. В конечном итоге либерализм имел значение главным образом для бывших периферий, открыв возможности для новой коммерческой элиты в Аргентине. Что касается большого числа остальных стран колониального мира, либерализм пришел к ним слишком поздно.
Империи, как нас учит Манн, никогда не бывают исключительно экономическими, военными или культурными порождениями. И тем не менее научные работы, сосредотачивающиеся на одном или двух аспектах империализма, могут представлять собой большой прорыв в постижении, если ими, подобно исследованию Махоуни, будет основана концептуальная структура, позволяющая в точности определить причинную роль анализируемых факторов, а следовательно, создан базис для того, чтобы показать, когда и как в эту причинную цепь включаются прочие социальные силы, как только что мы в общих чертах обрисовали для цейтлиновского анализа чилийской политики.
В некотором переломном отношении параллельно исследованиям Махоуни движутся исследования по германскому колониализму Джорджа Стайнмеца (Steinmetz, 2007, 2008). Подобно Махоуни, он сравнивает колонии в рамках отдельно взятой империи, а именно Германии. Подобно Махоуни, аналитический приоритет он отдает лишь одному аспекту империализма. В работе Стайнмеца это идеологическая власть. Германская империя особенно хорошо подходит для изучения культуры. Она была создана позже империй других европейских имперских держав (хотя и не позже американской империи). Колонии Германии выбиваются из общего ряда, потому что в экономику страны они не вносили практически никакого вклада: германская империя была создана главным образом из соображений престижа и с подачи германских элит, боровшихся друг с другом за власть, престиж и должности в колониальной администрации, а не за финансовый куш. В результате германские колониальные элиты пользовались большей автономией от групп интересов метрополии, чем аналогичные испанские, французские или британские элиты (ведь доход от этих колоний был весьма мал). Соответственно, Стайнмец показывает, как колониальные элиты вступают в идеологическую и бюрократическую конкуренцию за власть без досаждающего давления финансовых кругов метрополии.
К каким же выводам он приходит? Во-первых, колониальные чиновники прибывали на завоеванные земли не просто как отдельные лица. Скорее, они прибывали как представители элит, перенесенные с родной почвы и сохраняющие в колониях свою особую идентичность. Три основополагающие германские элиты, «дворянство, имущая буржуазия и Bildungsbürgertum (то есть образованный средний класс)» (Steinmetz, 2008, р. 597), прибывали в колонии, привозя свои особые формы капитала, который они использовали для получения контроля над германским колониальным правительством. Главной ареной борьбы была «политика в отношении туземного населения». Каждая элита заявляла претензии на «этнографическую экспертизу», основываясь на той разновидности культурного капитала, который она принесла в колонии из Германии.
Стайнмец показывает, как «затянувшееся соперничество между разными фракциями расколотого господствующего класса может помешать полю устояться (settled), усиливая при этом его автономию, тогда как образы действия, специфичные для конкретных полей, становятся более систематичными и ясно определенными» (Steinmetz, 2008, р. 600), и оно же обеспечивает базис для того, чтобы колониальные элиты, и в индивидуальном, и в коллективном отношении, «со временем усилили свою автономию от государства-метрополии» (Ibid., р. 591–592). Иными словами, хотя три германские элиты боролись друг с другом за то, как вести дела с туземцами, борьба эта велась на основе экспертного знания, которое, как они заявляли, было отточено ими до совершенства благодаря непосредственному опыту владычества над туземцами конкретно тех колоний, которые они населяли. Поскольку каждая из элит высказывалась с позиции экспертного знания, они смогли еще более решительно обозначить свое коллективное отличие от тех, кто формально занимал более высокое положение по сравнению с ними, от тех элит в метрополии, которые из Берлина лоббировали назначение чиновников, и от элит других колоний, экспертное знание которых было иным (из-за того, что иными были туземцы, которыми они правили) и не могло быть автоматически перенесено в реалии другой колонии. Свои претензии на обладание экспертным знанием колониальные элиты использовали для того, чтобы не дать немцам из метрополии возможность осуществлять прямое вмешательство в колониальную политику или оказывать на нее косвенное влияние через заключение союза с одной колониальной элитой против других в обмен на принятие стратегических решений или на долю колониальной поживы. Свидетельством этого стала растущая способность колониальных чиновников предпринимать шаги, противоречащие интересам капиталистов метрополии или даже геополитическим интересам центрального германского правительства. Также это доказывается различиями в политике по отношению к туземцам, которая проводилась чиновниками в Юго-Западной Африке (где немцы устроили геноцид), Самоа (где с туземцами обращались как с антропологическими диковинами) и Циндао (где с уважением относились к китайской культуре, в то время как население подвергалось экономической эксплуатации и было политически бесправным), — различиями, которые не могут вытекать из экономических или геополитических соображений.
Стайнмец показывает, как изменяются со временем колониальное правление и политика в отношении туземцев и как они варьируются от колонии к колонии. Поскольку Стайнмец так подробно описывает конкретные условия германской империи в целом и различия между колониями, его труд, подобно труду Махоуни, служит базисом для других ученых, изучающих, как способы использования элитами культурного капитала в других империях сказываются на системах правления. Однако сравнение колоний не позволяет увидеть, как колонии и созданные колониализмом германские элиты влияли на политическую и экономическую жизнь метрополии. Во многом это обусловлено особенностями германской империи, а именно — не слишком высоким значением колониализма для германской экономики. Достоинства данной работы, связанные со вскрытием переломной динамики в колониях, имеют свою оборотную сторону: невозможность экспликации динамики воздействия, оказываемого империей на политическую экономию метрополии.
Хотя ни Стайнмец, ни Махоуни сами не говорят об этом, их работы служат своего рода наброском для решения проблем, которые были подняты Чакрабарти (Chakrabarty, 2007) в его описании универсалистского и европоцентристского научного познания. Ни Стайнмец, ни Махоуни не предлагают универсалистскую теорию империализма. Конечно, в их работах речь идет о европейцах, ведь в те столетия, изучением которых они занимаются, империалистами были именно европейцы. Как бы то ни было, они старательно подмечают и постоянно уточняют конкретные условия, вызвавшие к жизни те изменчивые формы колониализма, которые они описывают и объясняют. Несмотря на то что никто из них специально не сосредотачивается на сопротивлении колониальному владычеству, их исследовательская деятельность обеспечивает другим исследователям базис для точной фиксации условий, подогревающих или тормозящих движения за независимость.
Нам необходима осмотрительность, чтобы не дать резонной критике европоцентризма, выдвигаемой Чакрабарти и другими исследователями, заставить нас отказаться от занятий сравнительным анализом. Усилия по утверждению универсализма, подобные работе Эйзенштадта (которая умудряется быть универсалистской, не будучи при этом европоцентристской, так как основывается не на европейских империях Нового времени, а на древних империях и Китае), оставляющие без внимания различия между империями, не способствуют углублению нашего понимания конкретной исторической динамики каждой империи. С другой стороны, теория Манна, универсалистская только в том смысле, что в ней высказывается утверждение, что все общества формируются взаимовлиянием тех самых четырех типов власти, уравновешивает собой другие типы универсализма, показывая, как сочетания и взаимные структурные отношения носителей каждого типа власти варьируются в разные эпохи и в разных странах. Это позволяет точно установить общие черты и предложить объяснения, соответствующие уникальным условиям каждой империи, государства, класса, колонии или движения сопротивления. Труд Чакрабарти изобилует увещеваниями; к сожалению, сама его эмпирическая работа выполнена в импрессионистской манере и потому не может служить основой для объяснения исторических изменений или для учета вариативности в ряду обществ.
Более полезны работы Джулиана Гоу и Карен Барки, которые я рассмотрю в заключительной части этой главы. Каждый из них решает проблему того, как проводить сравнения исторических эпох и империй. Гоу сравнивает британскую и американскую империи. Он считает, что мы должны «сравнивать сопоставимые исторические этапы [развития империй]» (Go, 2011, р. 21). Соответственно, сравнивать империи Британии и США следует не в один и тот же хронологический момент, а скорее, обращаясь к тем временам, когда каждая из них находилась в состоянии «становления гегемонии», «зрелости гегемонии» или «упадка». Гоу показывает, что на этапе становления империи придерживаются иных стратегий контроля над колониями, нежели зрелые гегемоны, и что совсем иные силы гнетут империи, когда они находятся в состоянии упадка. В то же время то внимание, которое он уделяет этапам развития империи, позволяет ему точно указать различия между британской и американской империями и обнаружить источники этих различий: разнородность завоеванных ими территорий (это схоже с анализом Махоуни), их внутренних экономик, классовых структур и государственных институтов, а также различие эпох мировой истории, когда каждая империя переживала имперские становление, господство и упадок.
Анализ Гоу отличается от анализа теоретиков миросистем, потому что он показывает, как институциональные и культурные формы империи, сложившиеся еще до того, как данная империя достигла гегемонии, предопределяют то, каким образом она сможет воспользоваться благоприятными возможностями, предоставляемыми мировой гегемонией, чтобы усилить свою имперскую эксплуатацию, и каким образом империи будут задействовать эти долголетние структуры, чтобы справиться с утратой своей гегемонии. С точки зрения Гоу, облик имперской политики формируется географической и темпоральной локализацией в миросистеме (однако сама эта политика не является производной формой подобной локализации). Он возвращает носителей имперского сознания в исследования имперской проблематики и показывает, как убеждения и практики данных акторов, живущих и действующих в существующих институтах, тем или иным образом ограничивают или повышают их способность направлять геополитическое течение.
В работе Карен Барки (Barkey, 2008) озабоченность динамикой империи (на чем сосредотачивается Гоу) связана с интересом к наследию империализма, доставшемуся бывшим колониям (эта проблема волнует Махоуни). Она стремится установить причины имперской дезинтеграции, а затем проследить, как наследие империи формирует облик национальных государств, созданных вслед за имперским коллапсом. Исследовательская деятельность Барки сосредоточена на Османской империи. С точки зрения волнующих ее вопросов, Османская империя — как раз подходящий случай, и ее историческое исследование османов ясно показало необходимость изучения динамики и последствий коллапса. Силу анализу Барки придает то обстоятельство, что она, подобно Стайнмецу, выбирает для рассмотрения случай, в котором внешние факторы играют лишь ограниченную роль. Для того чтобы изолированно взглянуть на роль культуры, Стайнмец изучает колонии, имеющие малую экономическую или геополитическую ценность; точно так же и рассматриваемая Барки Османская империя была подкошена главным образом не внешними вызовами, а внутренними конфликтами и противоречиями.
Каким же образом Барки изучает внутреннюю динамику Османской империи? Она начинает с того, что всерьез принимает распространенное среди ученых представление об империи как о собрании в основном автономных этнических образований и локальных политических единиц. Затем она задает вопрос: почему вообще сплотилась эта империя, какими стратегиями пользовались османские правители для контроля над территорией и извлечения доходов и как эти правители приходили к решению (или как их к нему принуждали) отказаться от желания еще большего контроля?
Барки приходит к выводу, что «османы хорошо понимали, что их владычество имеет пределы, как с точки зрения географии, на которую простирается их контроль, так и с точки зрения ограниченности имевшихся людских ресурсов, и скроили империю, основывавшуюся на организационном многообразии <…> на принятии множественных систем правления, множественных образовавшихся в результате переговоров границ, законов и судов, форм управления государственными доходами и религиозного многообразия» (Barkey, 2008, р. 70). Больше всего внимания османские правители уделяли контролю над армией. Солдаты, многие из которых рекрутировались из представителей «внешних групп» (рабы, взятые с завоеванных территорий и похищенные христианские дети, греки), награждались земельными пожалованиями, которые зачастую отбирались у наследственных аристократов. Тем не менее армии требуют денежных трат, и поэтому османам пришлось прибегнуть к стратегии, которую Барки называет «фискализмом», усилиями, направленными на максимизацию поступлений в казну. В этом отношении османские султаны были схожи с другими имперскими правителями докапиталистической эпохи: они нуждались в постоянном притоке денег для того, чтобы расплачиваться со своими сторонниками и содержать действующую армию, необходимую для подавления оппозиции, отражения держав-сопер-ников, а также для того, чтобы прекращение территориальной экспансии не поставило под удар само дело империи. И все же, в отличие от империалистов капиталистического типа, они генерировали очень малый доход, получаемый от торговли или прямой эксплуатации экономик завоеванных территорий.
Проследив эту стратегию во времени, Барки показывает как причины того, почему османы смогли так долго поддерживать свое владычество, так и того, почему в конце концов их стратегия потерпела крах. Султаны жаловали право пожизненного налогового откупа в обмен на однократные платежи в моменты бюджетного кризиса. Откупщики налогов, пользуясь прочностью своих позиций, смогли вступить в союз с купцами и землевладельцами (в особенности с теми, кому они переуступили или продали право на откуп налогов), создав то, что Барки называет «режимами регионального управления» (regional governance regimes), которые были крайне стойки к усилиям султанов стравить элиты друг с другом, а стало быть, позволяли налоговым откупщикам сохранять больше своих доходов. Это ужесточило бюджетный кризис, а также обеспечило базис для возникновения в периферийных районах (особенно на Балканах) требований автономии и независимости. Добиваться автономии стало легче, так как купцы империи смогли наладить связь с капиталистами в эволюционирующей миросистеме, базирующейся в Европе. Проделав эту работу, Барки получает возможность точно обозначить роль капитализма и соответствующей миросистемы в крушении Османской империи.
Используемый Барки способ анализа и предпринятая ею попытка точно указать, каким образом этнический фактор и национализм сказались на Османской империи, служат для нее и других исследователей (Barkey and von Hagen, 2008) своеобразным шаблоном, который может быть использован для анализа гибели не только Османской империи, но и империи Габсбургов, Российской и Советской империй. Эта работа создает основу для отслеживания долгосрочного влияния империй и колониализма на формирование государства. К государствам мы и перейдем в следующей главе.