Одни события имеют гораздо более весомые последствия, чем другие. Революции стоят в ряду наиважнейших событий мировой истории. Каким образом мы можем изучать такие эпохальные исторические моменты? Как мы объясняем, почему иногда социальные акторы решаются пойти на огромные риски, чтобы бросить вызов власть имущим, когда большинство людей смиряется с существующим социальным порядком? Увидев, как к ответам на эти вопросы шли некоторые исторические социологи, мы сможем прояснить методы рассмотрения роли человеческого фактора в историческом изменении.
На протяжении большей части человеческой истории большинство людей жили плохо, в условиях обездоленности и эксплуатации, и они были несчастны из-за своего положения. Чтобы создать социальное движение или разжечь революцию, обнищания недостаточно. По выражению Бэррингтона Мура, «в репертуаре человеческих ответов на депривацию и несправедливость агрессивное контрнаступление едва ли является тем ответом, возникновение которого ожидается автоматически или каким-либо "естественным” образом» (Moore, 1978, р. 161). Если мы хотим объяснить, почему случаются революции и социальные движения и насколько важное значение они имеют, нам нужно проделать три четко определенных шага.
• Во-первых, мы обязаны выявить временные моменты, в которые случались революции или социальные движения. Отчасти это проблема дефиниций, точно так же как и с объяснением истоков капитализма. Сосредоточившись на выявлении моментов исторического изменения, мы сможем прорваться сквозь безрезультатные споры, как это было и с вопросом об истоках капитализма. При рассмотрении революций нам нужно отыскать эпизоды, когда не только свергались правители, но трансформировалась сама форма правления. При рассмотрении социальных движений нам нужно найти моменты, когда народные группы выходили за пределы протестов и предъявления требований и на деле отвоевывали значительные уступки у тех, против кого они мобилизовались.
• Во-вторых, нам нужно разобрать, насколько подобные моменты эффективного действия против правителей отличаются от того, что происходило до этого. Другими словами, нам нужно объяснить, почему революция произошла именно в этой временной точке, а не раньше, или почему социальное движение отвоевало уступки в определенный момент, а не до того.
• В-третьих, нам нужно точно определить, какое значение имеют революции или успешные социальные движения. Недостаточно назвать завоеванные уступки или перечислить тех, кто был свергнут, лишен имущества, изгнан или убит в ходе революции. Скорее, нам нужно сравнить до- и постреволюционные государства или социальные системы или дать точное описание того, как завоеванные социальным движением уступки изменили политическую жизнь или социальные отношения.
Разберем теперь труды исторических социологов и историков, которые уже добились успеха в осуществлении каждого из этих шагов. Обычно редко бывает, что в каком-то отдельном исследовании удается выполнить все три задачи, хотя в наиболее удачных исследованиях первые два шага тесно связаны, а следовательно, мы будем обсуждать их совокупно, потому что как только ученый выявляет сам момент революции, это в свою очередь сразу фокусирует его на поиске причин. Некоторые авторы, напротив, начинают с анализа причин, и это позволяет затем очертить временной диапазон революции, хотя, как мы еще увидим, начинающие со второго шага и проделывающие обратный путь к первому в конце получают более «сырой» и менее убедительный анализ. Какие-то прозрения идут от исследователей революций, а какие-то — от специалистов по социальным движениям; более того, эти два потока литературы настолько пересекаются, что будет лучше, если мы рассмотрим их как часть единой дисциплины о народной мобилизации и структурных изменениях.
Нет ничего удивительного в том, что многие из числа изучающих революции, особенно из числа специалистов по социальным движениям, занимаются этим потому, что сочувственно относятся к целям этих движений. Социальные движения, таким образом, подстегивают академическое изучение, а также могут создавать или переформатировать академические дисциплины. Феминистское движение привело во многих странах к созданию факультетов и программ гендерных исследований или исследований женщин, сделав гендер неотъемлемой составляющей в курсах исторических и социологических факультетов. Большинство американских программ исследований чернокожих были созданы в I960-1970-х годах — в разгар или по непосредственным итогам движений за гражданские права и «власть черных». В сегодняшнее время университеты многих стран имеют факультеты или программы гендерных исследований или исследований женщин, а в большинстве американских колледжей и университетов также имеются программы исследований чернокожих или афроамериканцев. Другие факультеты этнических исследований чаще всего находятся в американских университетах в городах или штатах, где существенную часть населения составляют группы, являющиеся предметом изучения. Например, программы исследований латиноамериканцев сконцентрированы в штатах, где существенную часть населения составляют латиноамериканцы. По большей части эти программы создавались в моменты повышенной мобилизации; более того, зачастую они создавались в ответ на мобилизацию в кампусах, включавшую в число своих требований также и создание программ исследований женщин или этнических исследований.
Движения, требующие гендерных или расовых и этнических прав и признания, и созданные ими академические программы оказали влияние на более широкую область социологии, а также на другие академические дисциплины. Многие социологи рассматривают «расу, класс и гендер» в качестве ключевых, а зачастую и единственных значимых теоретических концептов и категорий своей работы, даже если их работа фактически организуется вокруг других концептов и теорий. И все же, даже если «раса, класс и гендер» — это по большому счету мольба о доброжелательности и включенности (социологический эквивалент Отца, Сына и Святого Духа), она знаменует чувствительность к группам и вопросам, прежде не признававшимся и не изучавшимся.
Факультеты и программы страно- и регионоведения (area studies) имеют более сложную историю. В США большинство из них открылось (при финансировании федерального правительства) во время холодной войны, чтобы готовить дипломатов и агентов разведки, которые должны были представлять американские интересы по всему миру и вести исследовательскую работу, которая сделала бы американскую стратегию борьбы с повстанцами более эффективной, то есть чтобы помогать американским военнослужащим и ЦРУ выявлять и уничтожать повстанцев в Латинской Америке, Юго-Восточной Азии и Африке (Wakin, 1998). Эти факультеты были интеллектуальными наследниками антропологии и программ по страноведческим или колониальным исследованиям в европейских университетах, которые возникли вследствие желания понимать и легче управлять неевропейскими народами в составе своих империй (Steinmetz, 2012,2007).
Волна антиколониальных движений, добившихся независимости для большинства стран третьего мира в первые десятилетия после окончания Второй мировой войны, бросила вызов тем способам осмысления и изучения незападного мира, которые были приняты в академических дисциплинах, включая социологию. Представление о том, что у западных ученых имелось предвзятое отношение, сформировавшее (или исказившее) их понимание и теории, стало неотъемлемой частью большого числа работ, выполненных на глобальном Юге и посвященных ему. Некоторые западные члены академического сообщества примкнули к своим коллегам из стран третьего мира, признав, что подобная культурная предвзятость и «слепые пятна» сказываются и на их работе, проводимой в отношении их собственных стран. За последние десятилетия программы по страноведению превратились в центры гуманитарной учености, гораздо более критически настроенной по отношению к западному империализму и оспаривающей западную интеллектуальную гегемонию (хотя некоторые уже нагрели руки на войне с терроризмом, ставшей золотым дном для тех, кто в очередной раз консультировал американских военных о том, как эффективнее вести борьбу с повстанцами). Сегодня страноведы поднимают острые вопросы о том, пригодны ли теории, разработанные для объяснения западных революций и социальных движений, для понимания политической жизни стран третьего мира. В данной главе я попытаюсь рассмотреть эти проблемы и показать, насколько объяснения революций или социальных движений в одной части света могут быть применимы для других стран.
Множество ученых предлагали самые разные определения революций[6]. Как напоминает нам Гудвин, «Понятия как таковые являются не более или менее истинными, но более или менее пригодными для генерирования фальсифицируемых объяснений заинтересовавших нас феноменов» (Goodwin, 2001, р. 8–9). Как бы то ни было, когда наступает время, чтобы привести примеры революций и точно указать их последствия, перечни и иерархии ученых оказываются примечательным образом схожи. Теда Скочпол, чья книга «Государства и социальные революции» (Skocpol, 1979) представляет собой наиболее влиятельный на сегодняшний день социологический анализ революций, наилучшим образом резюмирует ее, проводя различие между «социальными революциями», в которых сочетаются «совпадение структурных изменений общества с классовыми волнениями и совпадение политической трансформации с трансформацией социальной», «политическими революциями», которые «трансформируют государственные, но не социальные структуры и <…> необязательно совершаются в ходе классового конфликта», и восстаниями, в которых подчиненные классы бунтуют, но которые «даже в случае успеха <…> не приводят к структурным изменениям» (р. 4).
Все три из выделенных Скочпол категорий протекают в относительно непродолжительные промежутки времени — самое большее несколько лет. Напротив, социальные движения могут длиться многие годы и постепенно воздействовать на социальную структуру, особенно в культурной сфере. Тем не менее случается, что даже такие движения оказывают огромное воздействие в гораздо более сжатые периоды времени; как мы еще увидим, движущая сила социальных движений и способы их взаимодействия с носителями власти весьма разнятся в зависимости от того, приходятся ли они на моменты, когда их последствия могут быть наиболее весомы, или же на долгие беспросветные годы относительно бессобытийной мобилизации.
Посмотрим, как Скочпол (Skocpol, 1979) и Джеффри Гудвин (Goodwin, 2001) устанавливают сроки революций, а затем сравним это с тем, как Чарльз Тилли (Tilly, 1986, 1995) и Роберто Францози (Franzosi, 1995) концептуализируют начальную, срединную и конечную фазы социальных движений и забастовок. Эти четыре образцовые фигуры очень аккуратны и точны в установлении темпоральных границ тех феноменов, которые они хотят объяснить.
Скочпол видит в революции трехэтапный процесс. Во-первых, старый режим оказывается фатально ослабленным вследствие военного поражения, что дискредитирует правителей и заставляет их выглядеть уязвимыми, и бюджетного кризиса, что озлобляет как элиты, чьи доходы зависят от государства, так и массы, которые сталкиваются с депривацией, когда государство пытается обложить их налогами, чтобы пополнить казну. Скочпол обнаруживает, что эти события заняли нескольких лет: «1787–1789 годы во Франции <…> первая половина 1917 года в России и <…> 1911–1916 годы в Китае» (Skocpol, 1979, р. 47). Во-вторых, недовольные элиты и массы способны прервать нормальное функционирование старого режима и безнаказанно оказывать неповиновение его официальным лицам. Это занимает даже еще менее продолжительный период времени, какие-то месяцы во Франции 1789 года и в России 1917 года и несколько лет, как в Китае, где в 1946–1949 годах прокатилась волна коммунистических выступлений против Гоминьдана (причем в каждой отдельно взятой китайской провинции они длились недолго и лишь до тех пор, пока коммунисты неизбежно не завладевали контролем). И наконец, старый режим рушится, его лидеров убивают или принудительно высылают из страны. Революция заканчивается, когда новому режиму успешно удается утвердить контроль над территорией, некогда подвластной старому режиму; во Франции и России это произошло после нескольких лет гражданской войны, в Китае же гораздо быстрее, поскольку гражданская война 1946–1949 годов (ею определялся второй этап китайской революции) закончилась неожиданным крахом старого режима и бегством его сторонников на Тайвань.
Беккер и Голдстоун собрали данные о «времени, которое проходит от краха или свержения старого режима до консолидации стабильного нового режима <…> когда он больше не сталкивается с внутренними вызовами со стороны элиты или народа, представляющими значительную угрозу для его существования» (Becker and Goldstone, 2005, р. 184, 190). Они установили, что сроки консолидации крупных революций составляли от года или даже менее (Иран в 1979 году) до четырех лет (Россия после 1917 года), двадцати девяти лет (Мексика после 1910 года), тридцати одного года (Вьетнам после 1945 года) и тридцати восьми лет (Китай после 1911 года) (Ibid., р. 190). Беккер и Голдстоун говорят о гораздо больших промежутках времени, чем Скочпол, отчасти из-за того, что начало некоторых революций датируется ими временем установления умеренного или коалиционного нового режима (как в Мексике в 1910 году, в Китае в 1911 году или на Кубе в 1952 году), либо потому, что режим считается ими консолидированным лишь тогда, когда окончательно прекращаются атаки на его территорию со стороны иностранной державы (как во Вьетнаме и Никарагуа), и это несмотря на то, что революционные режимы в этих двух странах консолидировали свое правление и добились успехов на пути радикальных реформ именно тогда, когда они сталкивались с внешней угрозой.
Ценность статьи Беккер и Голдстоуна заключается в том, что в ней воедино сводится большое количество данных и определения и допущения развернуты и ясны, так что «те, кто не разделяет наш выбор, сами могут тогда модифицировать эту таблицу, как они считают правильным, и посмотреть, скажется ли это на наших результатах» (Becker and Goldstone, 2005, р. 190). В результате мы ясно видим, что иностранные державы, собственным ли вмешательством или финансируя и вооружая контрреволюционные армии, обычно по большей части состоящие из наемников (как это было в большинстве случаев, приводимых Беккер и Голдстоуном: Франция, Россия, Мексика, Китай, Вьетнам и Никарагуа, хотя и не Иран, самый прочный революционный режим в плане консолидации власти), могут отсрочить консолидацию революционного режима либо силой заставить его пойти на компромисс с оппонентами и создать правительство, которое проводит менее значимые реформы или не проводит вообще никаких. Согласно гораздо более пространному перечню крахов режимов у Беккер и Голдстоуна, включающему события, которые Скочпол определила бы как политические революции и восстания наряду с социальными революциями, временной диапазон охватывает сроки от менее года до сорока двух лет.
Беккер и Голдстоун сами мало что могут сказать об иностранном вмешательстве (они полагают, что иностранное вмешательство способствует консолидации внутренней поддержки нового режима) и вместо этого сосредотачиваются на структуре старого режима и вопросе о том, в какой мере революционеры способны (1) нанести поражение старым элитам, (2) инкорпорировать в новое государство гражданских служащих и военных старого режима и (3) обратить в свою пользу уже существующий человеческий и культурный капитал. Относительный вес и каузальный эффект этих факторов невозможно описать в рамках одной статьи или нескольких страниц, как в этой книге. Однако, точно указав сроки революций и консолидации новых режимов, Беккер и Голдстоун сделали важный первый шаг, точно так же, как это сделала Скочпол, проведя различие между тремя этапами революции и показав длительность каждого этапа.
В чем состоит то аналитическое подспорье, которое обретает Скочпол, сосредотачивая наше внимание на относительно непродолжительных периодах, когда происходит большинство революционных действий, и разделяя революцию на три этапа? Во-первых, и это самое важное, она получает возможность отделить длинные и обычно бессобытийные периоды массового обнищания и недовольства от гораздо более редких и менее продолжительных периодов событийного действия против правящих классов и режимов. Среди историков и исследователей общества существует давняя традиция, отголоски которой слышны во многих материалах современной журналистики и правительственной аналитики, связывать революции с массовым недовольством или отчаянием[7]. Проблемой этой теории (которая настолько плохо проработана, что на самом деле представляет собой всего лишь некое допущение или голое утверждение) является то, что, несмотря на серьезное обнищание, восстания происходят очень редко, а революции — и того реже. Вопросом тогда становится уже не то, почему люди восстают, а то, почему в ряде случаев правящие режимы рушатся перед лицом восстания.
Лучше всего ответить на этот вопрос можно, если сосредоточиться на тех кратких периодах, когда действительно случаются революции, а затем спросить: «Что происходило до этого момента?».
Наиболее важный вклад, который внесли ученые, занимающиеся изучением революций начиная с 1970-х годов, заключается в том, что они сместили акцент с вопроса о том, что делает революционные движения сильными, на вопрос, что делает слабыми режимы. Как я отмечал выше, Скочпол утверждает, что революции происходят, когда государства ослабевают вследствие поражений в войнах с иностранными государствами и экономического спада, который вызывает бюджетный кризис внутри государства и сталкивает элиты друг с другом в борьбе за сохранение их доли в сжимающихся государственных доходах и экономике в целом. Впрочем, когда Скочпол прилагает модель, разработанную ею для объяснения трех великих социальных революций, к иранской революции, она обнаруживает существенные различия: «в революционном процессе между 1977 и началом 1979 года армия и полиция шаха <…> оказались неэффективными в ситуации, когда не было никакого военного поражения от иностранного государства и давления из-за рубежа, направленного на подрыв режима шаха или провоцирование противоречий и конфликтов между режимом и господствующими классами» (Skocpol, 1982, р. 267). Как бы то ни было, Скочпол сумела найти отчетливую начальную точку в 1975–1977 годах, когда режим шаха был ослаблен спадом нефтяных цен. Нефть была господствующей отраслью иранской экономики и обеспечивала почти весь объем государственных доходов. Последовавший бюджетный кризис породил массовое недовольство. Вторая фаза началась в 1977 году, когда городские массы вышли на улицы, чтобы выступить против режима шаха. Сроки первой фазы можно установить, изучив экономическую статистику, а второй — посмотрев материалы о массовых демонстрациях. Третья фаза датируется тем моментом, когда шах бежал из страны и оставшиеся элементы старого режима не сумели учредить новое правительство, позволив новому режиму захватить и консолидировать власть.
Вывод Скочпол о том, что в Иране модернистское государство вполне могло быть ослаблено экономическими, а не военными силами, и это сделало возможной революцию, вступает в противоречие с ее же собственным заключением в «Государствах и социальных революциях»: «кажется почти невероятным, что модернистские государства могли дезинтегрироваться в качестве административно-принудительных организаций, не разрушив в то же самое время общество; современная социальная революция, вероятно, должна была бы постепенно, а не путем катастроф, проискать из целого ряда “нереформаторских реформ”» (Skocpol, 1979, р. 293). И хотя Скочпол не удалось предугадать ни иранскую, ни никарагуанскую революции 1979 года, ни революции в России и Восточной Европе десятилетие спустя, ее концептуальный прорыв, в равной мере сосредоточивший внимание как на революционерах, так и на государстве, и отделивший причины от следствий, позволил другим ученым проанализировать эти революции последнего времени. Кто-то, подобно Гудвину (Goodwin, 2001), опирается на ее государство-центричный концептуальный каркас. Кто-то же выявляет иные или дополнительные причинные факторы.
Голдстоун (Goldstone, 1991) утверждает, что «развал государства» случается тогда, когда стремительно растущее население создает повышенную конкуренцию (особенно среди элит) за высокопрестижные рабочие места, провоцируя инфляцию и фискальный кризис государства. Быстрый рост иранского населения в 1960-1970-х годах подтверждает теорию Голдстоуна, которая не является несовместимой с аргументацией Скочпол, но будучи менее точной в плане способности выявлять те непродолжительные моменты времени, когда недовольство, вызванное демографическими, военными или экономическими причинами, порождает развал государства и революционное действие.
Чарльз Тилли (Tilly, 1993) стремится объяснить «революционные ситуации», определяемые им как появление серьезного претендента на государственную власть, который пользуется поддержкой одного из сегментов общества, в то время как действующий носитель власти не способен подавить соперника. «Революционный исход» наступает тогда, когда претендент забирает власть у старого правителя. Тилли стремится объяснить, когда и почему претенденты оказываются способны выступать против оппонентов и создавать революционные ситуации. Он утверждает, что претенденты возникают и завоевывают поддержку, когда действующий режим предъявляет своим подданным новые требования (чаще всего требования более высоких налогов), но при этом у правителя недостаточно сил для того, чтобы обеспечить их выполнение. Так Тилли выявляет закономерности в причинах революций на протяжении пяти столетий европейской истории.
Тилли приходит к выводу, что наиболее успешные государства способны требовать неуклонного повышения налогов, призывать подданных на военную службу и завоевывать лояльность своих граждан, не провоцируя революционных выступлений. Менее успешные государства не справляются с этими задачами и вынуждены либо смириться с меньшими поступлениями в казну и малыми армиями (что делает их уязвимыми перед вторжением иностранных государств), либо выдвигать требования, провоцирующие революции. В некоторых случаях постреволюционные режимы лучше справляются со сбором налогов и призывом солдат (режимы, созданные всеми тремя описанными Скочпол социальными революциями, были гораздо мощнее тех, что были свергнуты ими).
Есть и другие времена, когда новый режим точно так же слаб, как и старый (или даже еще слабее), и поэтому становится мишенью для иностранного нападения или еще одной революции. Данное Тилли определение революции гораздо шире и включает в себя гораздо больше, чем определение Скочпол. Его модель наилучшим образом подходит как для выявления факторов, делающих определенные государства уязвимыми перед протестными выступлениями, так и для объяснения, почему эти факторы изменяются на протяжении столетий по мере увеличения потенциала государства и изменения характеристик тех локальных сообществ, к которым государства предъявляют свои требования и за чью поддержку конкурируют революционные движения. Модель Тилли не очень хорошо подходит для объяснения того, чем постреволюционные правительства отличаются от тех режимов, которые были ими свергнуты; это проблема, решать которую гораздо лучше с помощью модели Скочпол, что мы и увидим в последнем разделе этой главы.
Скочпол и Тилли, сосредотачивая свое внимание на государстве, ясно дают понять, что изучения мотивов или способностей революционеров недостаточно. У революций, как и у войн и социальных движений, есть по меньшей мере две стороны. Если действующие носители власти сильны и единодушны, им невозможно нанести поражение. Это неприятно сознавать, однако, к сожалению, это правда. Скочпол показывает это, сравнивая три социальные революции. Тилли, чья модель также вполне подходит для понимания этого, выявляет те черты, благодаря которым государства становятся неуязвимыми для революции в конкретные эпохи. Гудвин (Goodwin, 2001) показывает это, проанализировав многочисленные революционные движения в Центральной Америке, Юго-Восточной Азии и Восточной Европе в 1945–1991 годах.
Гудвин решает несколько иную проблему, нежели Скочпол. Вместо того чтобы просто сосредоточиться на удачных социальных революциях, Гудвин сравнивает удачные и неудачные революции и выстраивает причинное объяснение их разнящихся итогов. Также он объясняет, почему революционные движения в Сальвадоре, Гватемале и Перу могли десятилетиями вести повстанческую деятельность, несмотря на жесткие репрессивные меры со стороны государства. Таким образом, Гудвин помимо сравнения революционных движений, взявших верх или разгромленных в относительно короткие промежутки времени, сравнивает движения, которые незамедлительно были сокрушены, и те, которые держались десятилетиями, прежде чем окончательно терпели поражение или в конце концов соглашались на переговоры, в результате которых власть и привилегии действующих режимов и правящих классов оставались по большей части нетронутыми.
Подобно Скочпол, Гудвин считает, что мишенью революций являются государства, и, следовательно, их судьбы по большей части определяются внутренней структурой этих государств, их потенциалом и связью с элитами. В отличие от Скочпол, Гудвин выявляет иные факторы, ослабляющие государства и создающие открытые возможности для оппозиционной деятельности. Он указывает на сбои, связанные с японской оккупацией и Второй мировой войной в Юго-Восточной Азии, на ключевую роль США в качестве спонсора как высокоцикличных агроэкспортных отраслей, так и репрессивных военных режимов в Центральной Америке, и на реформы Горбачева и неожиданный отзыв поддержки Советским Союзом коммунистических режимов в Восточной Европе.
Гудвин, таким образом, раздвигает рамки анализа по сравнению с моделью Скочпол и выявляет дополнительные факторы, которые определяют, происходят ли революции вообще, а также когда и где они происходят. И самое важное: поскольку в центре его внимания находятся так и невозникшие, провалившиеся и зашедшие в тупик революционные движения, он выявляет множественные контингентные пути и выделяет те аспекты организации и потенциала государств и организации и классовой структуры элит, которые повышают или ограничивают согласованность и эффективность движения.
Модель Гудвина во многом отличается от модели Скочпол, поскольку он изучает другие разновидности обществ. Во всех рассматриваемых им случаях важную роль играют внешние силы, которые подрывают режимы, даже несмотря на отсутствие военных поражений, имевших центральное значение в трех социальных революциях, анализируемых Скочпол. Поскольку все государства, которыми занимается Гудвин, зависели от великих держав, их внутренняя динамика отличалась от той, что имела место при старых режимах во Франции, России и Китае. Впрочем, в разбираемых Гудвином случаях внешние геополитические и экономические силы играют важную роль благодаря влиянию, оказываемому ими на государства и элиты, которые жили и боролись за положение внутри этих государств. Изменения, касающиеся формы и потенциала государства и структур элит, стали в свою очередь решающими при создании благоприятных перспектив для революционных движений (либо для их поражения).
Застой, отсутствие новых мер внешнего давления или внутреннего изменения создали в одних странах долговременные репрессивные режимы, а в других фатальное объединение «вооруженных сил инфраструктурно слабых государств, применявших неизбирательное насилие» (Goodwin, 2001, р. 217), что позволило революционным движениям и дальше на протяжении десятилетий рекрутировать последователей, готовых сотнями тысяч идти на смерть. Сила предложенной Гудвином модели проистекает не только из того, что он вслед за Скочпол уделяет большое внимание государству; она также обусловлена той тщательностью, с которой он выявляет моменты, когда создавались открытые структурные возможности для того, чтобы революционные движения могли предпринимать эффективные действия, в редких случаях достигавшие победного конца и чаще приводившие к поражению, а в других случаях способствовавшие развязыванию продолжительных гражданских войн, в которых в конечном счете побеждали репрессивные государства.
Подобным же образом Джеффри Пейдж (Paige, 1975) обнаруживает, что по всему третьему миру в 1948–1970 годах (годы, по которым он собрал данные) крестьяне были озлоблены и выступали против тех, кто над ними господствовал. В большинстве стран, недавно получивших независимость, крестьяне и сельскохозяйственные работники не добились успеха в смене эксплуататорских механизмов землепользования и вынуждены были довольствоваться тем, что Пейдж называет «движениями за аграрную реформу в сфере сбыта продукции» (agrarian reform commodity movements) или «движениями за аграрную реформу в сфере труда» (agrarian reform labor movements). В ряде случаев крестьянам удавалось устроить «агарные бунты <…> кратковременное интенсивное движение, нацеленное на захват земли, но не имеющее долгосрочных политических устремлений», но потом, даже в случае успеха, крестьяне «снова впадали в политическую апатию» (Paige, 1975, р. 43). Аграрные революции, которые могут быть либо социалистическими, либо националистическими, встречаются чрезвычайно редко. Притом что пейджевское определение революции несколько отличается от определения Скочпол или Гудвина, фундаментальную причину революций он тоже видит в развале правящего режима (в его случае ключевыми правителями выступают региональные аграрные правящие классы, которые необязательно являются государственной элитой или общенациональным правящим классом).
Сравнив экспортные сектора сельского хозяйства, Пейдж приходит к выводу, что аграрная революция становится возможной при распаде только определенных, специфических классовых и государственных структур. Также, подобно Скочпол и Гудвину, Пейдж сознает явную связь между уязвимыми сторонами старого режима, той разновидностью бунта или революции, которая развивается из этих слабых мест, и тем новым режимом, который создается этим бунтом или революцией. В отличие от Скочпол и Гудвина, Пейдж меньше интересуется геополитической динамикой, которая, возможно, могла бы ослабить государства или аграрные правящие классы. Он прямо связывает аграрную классовую систему с революцией, хотя и допускает, что в сельскохозяйственном регионе классовые отношения могут быть нарушены или трансформированы внешними политическими событиями на государственном уровне, происходившими вблизи объектов горнодобывающих или промышленных отраслей, или идеологически (а зачастую религиозно) мотивированными социальными движениями. Сосредоточение Пейджа на аграрных экспортных отраслях позволяет ему (1) объяснить, почему большинство революций и восстаний, случившихся после 1945 года, начались именно в этих отраслях стран третьего мира, (2) обнаружить структурные факторы, отвечающие за революционную силу крестьянства в ряде стран, и (3) объяснить, почему жертвами революции становятся только некоторые правящие классы, а не большинство[8].
Крестьяне и прочие протестующие не дураки и не самоубийцы. Они не присоединяются к схватке, в которой, как они знают, им не победить. Революции начинаются, когда государства проявляют слабость и когда правящие элиты разделены. Бывает, что революционеры ошибаются в расчетах. Чаще всего это происходит, когда на локальном уровне элиты выглядят слабыми, и протестующие, которым не хватает доступа к информации об остальной стране, ошибочно принимают местную специфику за общенациональное состояние дел. Хун (Hung, 2011) обнаруживает, что такое происходило снова и снова, когда китайские крестьяне в XVIII — начале XIX века нападали на землевладельцев или сборщиков налогов, после чего их сокрушали, так как провинциальные элиты или национальное правительство поддерживали свою способность мобилизовать вооруженные силы на борьбу с локализованными восстаниями. Впрочем, когда в начале XX века китайское государство ослабело, а элиты разделились, крестьяне смогли свергнуть режим. Благодаря тщательно проделанному анализу динамики крестьянских протестов и бунтов Хуну удается показать, что факторы, отвечающие за наличие первого, не предсказывают обязательного появления последнего. Проводя различие между протестами и революцией, он получает возможность выявления тех нечасто складывающихся условий, при которых происходила эскалация протестов и при которых они амальгамировались в бунты, кульминацией которых стало Тайпинское восстание и две революции XX века, притом что результатом других протестов были в основном государственные репрессии, спорадически сочетавшиеся с малозначительными уступками.
Английские крестьяне XVI–XVII веков в ходе своих оппортунистических восстаний в целом действовали более метко, избирая мишенями графства с разделенными элитами и восставая в моменты, когда у местных элит был конфликт с короной. Когда крестьяне, ориентируясь на устаревшие новости о местных размежеваниях или распрях с королем, выступали, упустив верный момент для действия, их восстания легко подавлялись властями графства или при помощи королевских войск (Lachmann, 2000, р. 180–185; Лахман, 2010, с. 330–339; Charlesworth, 1983).
Мы поймем важность государства и необходимость измерения степени единства элит и точной оценки движущей силы, стоящей за их отношениями, если сосредоточим внимание на недостатках одного из шедевров исторической науки «Великого страха 1789 года» Жоржа Лефевра (Lefebvre, [1932] 1973). «Великий страх» был переломным событием Великой французской революции. По Франции расходились волны слухов (главным образом, о том, что знать устраивает заговор против короля). Когда эти слухи доходили до какого-либо города или деревни, крестьяне откликались на них, нападая на местную знать и чиновников, а порой и устраивая резню. Это фатально ослабило королевское государство и привело к бегству из страны многих представителей знати. Лефевр прослеживает — наверное, лучше любого другого историка — то, что действительно происходит на втором этапе революции, когда правителям безнаказанно бросают вызов и они подвергаются нападениям и когда старый режим рушится.
К сожалению, Лефевр отрывочен в своем объяснении, почему крестьяне верили слухам о заговоре против короля и действовали на основании этих слухов. Сначала он упоминает голод и безработицу и высказывает мнение, что они ужесточились в 1781–1789 годах. Затем, спустя несколько глав, он обсуждает созыв Генеральных штатов и то, как выборы делегатов и призыв короля к общинам, чтобы те составили наказы (cahiers de doleапсе), привели к тому, что крестьяне решили, что истинным их противником является знать, а не король. Впрочем, Лефевр так и не соотнес друг с другом обсуждавшиеся им экономические и политические факторы, а также не построил на их основе причинно-следственную аргументацию. Его повествование сопоставимо с тезисом Скочпол, что революции следуют за развалом государства и что развал государства предполагает расколы среди элит; еще у него имеется имплицитный аргумент в духе Голдстоуна, что масло в огонь крестьянского гнева подливало перенаселение. Впрочем, в отличие от Скочпол или Голдстоуна, Лефевр никогда не поясняет, как элементы его рассказа увязываются друг с другом в один причинный аргумент. Причинная (в отличие повествовательной) связность его книги проистекает из нашего прочтения ее в свете того, что нам известно о других революциях, и нашей способности ретроспективно вчитывать более современные теории в ту историю (story), которую рассказывает Лефевр.
Самой большой проблемой Лефевра (и других эмпирически богатых, но теоретически скудных нарративов) является то, что революционеры выглядят там попросту разгневанными, а гнев — неважно, насколько неотразимо переданный, — не может объяснить, какая именно разновидность нового режима была создана революционерами. Более того, чем глубже историки погружаются в умы рядовых революционеров, тем менее схожими выглядят их жалобы и желания и тем труднее становится понять, почему власть получали одни, а не другие революционеры и почему новые режимы отвечали одним, а не другим народным требованиям. Лучшее понимание того, как обстоят дела обездоленных крестьян или городских рабочих, не поможет нам с объяснением того, где и когда случаются революции, точно так же большее знание о том, как мыслят угнетенные, не объяснит истоки революций, хотя, как мы увидим в последней части этой главы, подобный культурный анализ является основополагающим для понимания того, какая разновидность режима появляется в конце революции.
Социальные движения существуют гораздо дольше и встречаются гораздо чаще, чем революции. Нередко бывает, что протестуют группы с разнообразным составом, а также дезорганизованные массы. Временами протестующие приводят многообразные и противоречивые основания для выхода на демонстрации или для актов насилия. Не без помощи историков мы зачастую приписываем слаженность поступкам акторов со спутанными намерениями и согласованность противоречивым событиям. Протесты ретроспективно наделяются именами и четкими намерениями, посредством высказываний или сочинений их лидеров или с учетом того, чего им в конце концов удалось достичь. Движение за гражданские права в США понимается ретроспективно, и ретроспективно же — с привлечением языка его лидеров (прежде всего Мартина Лютера Кинга) и с учетом юридических и законодательных побед, связанных с получением права голоса и отменой расовой сегрегации, — придается слаженность многим его разнородным и зачастую противоречивым акторам и несоизмеримым событиям. Историки и исследователи общества, занимавшиеся изучением этого социального движения, уделяют куда меньше внимания экономической повестке афроамериканцев, которая по большому счету осталась невыполненной. Точно так же антиколониальные движения ставили перед собой множество различных задач, но в большинстве случаев их главной победой считалось окончание иностранного владычества, тогда как остальные требования, предъявлявшиеся этими движениями, или тот факт, что некоторые движения требовали не независимости, а прав гражданства в рамках империй, оставались в исторических исследованиях без должного внимания. В результате ответы на ключевые вопросы о том, почему социальные движения добиваются удовлетворения одной, а не другой части своих требований, и о том, кто именно решает, какие требования должны быть удовлетворены, редко приходят от исследователей социальных движений. Далее мы увидим, как можно ответить на эти вопросы, разобрав несколько образцовых научных работ, которые отводят им приоритетное место.
Чарльз Тилли изучал протесты, которые имели место на протяжении нескольких столетий. Он начал со сбора данных о протестах и выделения периодов масштабных протестов, нередко длившихся десятилетиями или столетиями. Его следующим шагом стало выделение различных типов протестов. Он задавался вопросом о том, кто протестовал: были ли это крестьяне, налогоплательщики или городские рабочие? Также он уточнял, что стало поводом для протестов: протестовали ли арендаторы против высокой арендной платы, требуемой землевладельцами, или же протестующие были налогоплательщиками, разгневанными высокими налогами? Как только Тилли смог собрать и организовать данные по многочисленным протестам, он смог установить ключевые переходы. Его важнейшим открытием, получившим документальное подтверждение и для Великобритании (Tilly, 1995), и для Франции (Tilly, 1986), стало то, что постепенно протесты переключились с недовольства высокой арендной платой и землевладельцами на высокие налоги и чиновников.
Модель Тилли базируется на идее, что протесты и социальные движения — это ответ на требования и аппетиты власть имущих, а не выражение обобщенного недовольства притесненных. Изменяются характер, идентичность и требования власть имущих, соответственно, изменяются протесты и протестующие. Труд Тилли — это огромный шаг вперед по сравнению с «теорией относительной депривации»[9], которая, подобно теории, связывающей революции с обнищанием населения, предполагает, что при ухудшении условий люди будут протестовать. Проблема теории относительной депривации состоит в том, что ей недостает исторического базиса.
В действительной жизни те, кто больше всего обделены, зачастую ведут себя тихо. Если мы хотим объяснить, почему на переднем крае протеста оказались относительно привилегированные группы — например, китайские студенты в 1989 году или американские, мексиканские и западноевропейские студенты в 1960-х годах, — нам нужно смотреть не на изменения условий их жизни или то, как они воспринимают эти условия, а на то, как действия государства видоизменяют всеобщую структуру власти в обществе. Так, Чжао (Zhao, 2001) обнаруживает, что простор для мобилизации массового студенческого движения в Китае (пожалуй, самого крупного движения такого рода в мировой истории) возник в результате государственных реформ. Реформы, происходившие до 1989 года, не привели к политической либерализации (что ясно показала бойня, которой закончился захват студентами площади Тяньаньмэнь). Вместо этого государственные реформы ненамеренно повысили градус конкуренции среди студенческих групп и обострили размежевание между протестующими и государством, провоцируя протесты. Но все же Чжао приходит к выводу, что, несмотря на сокрушительное поражение студенческого движения, оно все же вызвало борьбу среди элит, которая привела к перераспределению власти внутри государства. Протесты (в Китае в 1980-х годах или в США, Европе или Мексике в 1960-х годах) могут иметь большое значение, даже если последствия оказываются совсем не теми, которых требовали протестующие, или даже теми, достижения которых добивались их противники.
Идентичность протестующих, а следовательно, и то, как они представляют себе своих союзников и противников, создается исторически, в череде контингентных взаимодействий между народными группами и элитами. Вот почему труд Тилли так важен: он показывает, как трансформировались требования к неэлитам и идентичность неэлит, когда государственные элиты обретали власть над землевладельцами. Эта трансформация изменяла представления протестующих о самих себе, своих интересах и врагах. Если мы будем смотреть только на то, как революционеры или протестующие мыслят и действуют, если нашей целью будет как можно более подробное воскрешение биографий протестующих, мы можем не заметить того, каким образом диалог между протестующими/революционерами и носителями власти (совершающийся зачастую не на словах, а в насильственных действиях) трансформирует обе стороны.
Наша окончательная цель состоит в том, чтобы объяснить роль протестов или революций и сделать необходимые подготовительные шаги для построения теорий о том, как происходят структурные изменения. Мысли и действия протестующих обязательно участвуют в этом процессе и составляют один из (зачастую основных) элементов теории, но их нельзя изучать в отрыве от всего остального. Очень хорошо это выразил Абрамс:
Реальная опасность попыток воскресить мысли и ход жизни протестующих (resurrectionism) состоит не в том, что они породят среди историков и социологов голый импрессионизм и вызовут массовое бегство от теории; опасность состоит в том, что они будут поощрять — у самих себя или других — веру в то, что теоретический труд, необходимый для познания прошлого, может быть адекватно проделан в самом акте репрезентации фактов, веру в то, что сами по себе факты (или факты приватной жизни) достаточны для создания теоретически значимой модели действительности капитализма или феодализма, расширенной семьи или крестьянского общества (Abrams, 1982, р. 332).
Посмотрим теперь, как в двух образцовых трудах по исторической социологии конструируются причинные модели, позволяющие объяснить как сам процесс народной мобилизации, так и влияние, оказываемое этой мобилизацией на социальную структуру.
Роберто Францози (Franzosi, 1995) разбирает одну из наиболее значимых форм социальных движений в XX веке — профсоюзы. Его цель — объяснить, почему после Второй мировой войны в Италии на протяжении десятилетий забастовки случались именно там, где они случались, и именно тогда, когда они случались. У Францози количественный анализ сочетается с качественным. Сначала он собрал массив данных, включающий базовые сведения по каждой забастовке: дату, продолжительность, место, профсоюз, работодателя и итог (то есть получили ли рабочие увеличение зарплаты и пособий или улучшение условий труда). Также он использовал газетные отчеты о трудовых спорах, чтобы проследить динамику каждого: чем он был вызван, какой тактикой пользовались рабочие и работодатели и как изменялась эта тактика в ходе забастовки по мере того, как каждая сторона реагировала на тактику оппонента.
Что же способен объяснить Францози, используя свои данные и анализ? Во-первых, он показывает, как рабочие и их профсоюзы реагируют на появление новых возможностей в национальной политике, порожденных размежеваниями среди работодателей или между капиталистами и государственными чиновниками; также он показывает, что сроки многих забастовок выбраны так, чтобы повлиять на переговоры по поводу национальных трудовых договоров. Он обнаруживает, что профсоюзная тактика и динамика забастовок разнятся в зависимости от цели и степени сплоченности боссов и государства. Наконец, — и это самое важное, — Францози показывает, что динамика, которой следуют волны массовых забастовок (прежде всего «горячая осень» 1969 года), весьма отлична от динамики основного числа забастовок, обособленных и вовлекающих меньшее количество рабочих. Вот почему модели, в которых используются совокупные данные по всем забастовкам, дают недостоверные результаты, ведь в них проигнорирована разница причинных путей «нормальных» забастовок и забастовочных волн.
Отчасти волны продуцируются подражанием и общим воодушевлением, так как группы протестующих усваивают то, что видят друг у друга. Кроме того, волны отражают большее число открытых структурных возможностей, равно как и лавинообразное проявление симптомов слабости у правящих групп. Когда правителям не удается справиться с забастовкой, беспорядками или протестом, тогда они, не желая показаться слабыми, демонстрируют избыточную реакцию на дальнейшие случаи народной мобилизации, прибегая к методам, которые усиливают массовое негодование и решимость действовать и могут вносить расколы в ряды элит, что в свою очередь и дальше поддерживает убежденность протестующих в том, что это подходящий момент для эффективного действия. Пивен и Кловард (Piven and Cloward, 1971) утверждают, что волны беспорядков и демонстраций в США на протяжении 1930-х и 1960-х годах привели к учреждению или расширению социальных программ для бедных (подробнее об этом мы будем говорить в пятой главе). Маркофф (Markoff, 1996а) обнаруживает, что демократизация (которую он определяет как предоставление избирательных прав всему населению или какой-то его части) происходила волнами, по большей части оттого, что в конце двух мировых войн и в периоды мобилизации рабочего класса правители стремились упредить появление более радикальных требований.
Осознать наличие таких волн, а затем найти как их причины, так и их следствия мы сможем, только проведя масштабный сравнительно-исторический анализ или же, как делают Францози или Пивен и Кловард, проследив процессы в отдельно взятой стране на протяжении длительного отрезка времени. Содержательные разборы отдельно взятого случая забастовки, протеста или реформы не способны установить, является ли этот единственный случай частью волны или нет, а следовательно, не могут дифференцировать специфическую динамику волн от динамики обособленных протестов.
Францози, Маркофф и Пивен и Кловард по-разному используют исторические свидетельства и конструируют свои аргументы касательно волн. Францози выстраивает свой анализ забастовочных волн на фундаменте подробных, микроуровневых фактических свидетельств. Он показывает, что волны итальянских забастовок действуют особым образом, отражающим структуру профсоюзов и фирм в Италии и те способы, посредством которых итальянское государство регулирует забастовки и вмешивается в их ход. Это позволяет ему показать, что эта волна сама видоизменяет данные структуры, и тем самым точно определить все, на что она оказывает влияние: не только на то, какие требования выдвигаются рабочими и чего им удается добиться, но и на структуру отношений работодателя и рабочих и организацию профсоюзов и государства, что в совокупности задает контекст будущих классовых отношений. Таким образом, в конце забастовочной волны не просто улучшается материальное положение рабочих, но повышается или снижается их способность в последующие годы участвовать в забастовках и забастовочных волнах.
Несмотря на то что в исследовании Францози рассматривается всего одна страна, он предлагает методологический и теоретический базис для межстрановых сравнений. Например, в США забастовочные волны случались в очень разных структурных контекстах, и их последствия имели заметные отличия: волна сидячих забастовок в 1936–1937 годах принесла американским рабочим значительные победы, как с точки зрения улучшения условий труда, так и в политической сфере, причем на уровне всей страны, тогда как забастовочная волна 1946 году позволила добиться улучшений внутри фирм, но на общенациональном уровне она обернулась серьезным политическим поражением. Модель Францози можно было бы использовать для объяснения различий между Италией и США совсем другой эпохи. Это обеспечило бы более динамичное понимание политической жизни США, чем позволяет сделать подход Пивен и Кловарда. В протестных волнах они видят почти автоматическую реакцию на бедность, оказывающую примерно одно и то же влияние на практически неизменную политическую структуру США и приведшую в 1930-х и 1960-х годах к схожим результатам. Маркофф, напротив же, восприимчив по отношению к изменениям, происходившим в капитализме и мировой геополитике в XIX–XX веках. В результате, ему удается установить те причинные комплексы, которые, при всех своих различиях, порождали в разные эпохи в отдельных регионах мира волны требований предоставления права голоса.
В том, что касается выявления различий в социальных движениях в разные времена и в разных местах, Францози и Маркофф оказываются гораздо точнее Пивен и Кловарда. Не все забастовки или протесты одинаковы. Волны могут иметь схожие структурные характеристики, и в то же время их причины и следствия будут сильно разниться. Из этого следует, что для возникновения протестов, не говоря уже о волнах протестов, недостаточно жалоб на горестное положение. Требования тоже не переходят напрямую в уступки. Нельзя понять, чего могут достичь социальные движения или революции, если смотреть только на требования протестующих или даже на степень их сплоченности и накала борьбы. Например, Макадам (McAdam, 1990) предлагает увлекательное описание и объяснение готовности рисковать своими жизнями у сторонников гражданских прав во время «лета свободы» 1964 года в Миссисипи. Когда дело доходит до обсуждения последствий «лета свободы», Макадам размышляет над тем, каким источником вдохновения впоследствии стало оно для демонстрантов и деятелей контркультуры, но он не пытается найти связь между этим социальным движением и законотворческой или политической деятельностью за пределами этого движения. Даже если бы он и захотел сделать это, те свидетельства и аргументы, которые он излагает в своей книге, не сильно помогли бы ему с решением этой более широкой задачи. В результате, хотя Макадам знакомит нас с состоянием умов, действиями и организационными сетями протестующих, это не помогает нам понять, почему какие-то требования этого движения были выполнены, а какие-то нет.
Подход к изучению активистов социального движения, избранный Роджером Гулдом (Gould, 1995), весьма отличается от подхода Макадама. Гулд пытается разрешить одну загадку: «большинство участников восстаний [и в 1848 году, и в 1871 году] были рабочими» (р. 4), но «начались эти две парижские революции по-разному, закончились по-разному и понимались их протагонистами как совершенно разные виды борьбы — или, выражая ту же мысль иначе, они были борьбой между протагонистами, по-разному понимавшими самих себя» (р. 7). Другими словами, Гулда интересует не просто объяснение степени их приверженности революции; он также хочет объяснить и то, как со временем трансформировались цели, альянсы (и их сети) и завоевания протестующих.
Гулд вскрывает сложные и запутанные отношения между сетованиями на горестное положение, самоидентичностью и действием, «некий многомерный мир, где перекрещиваются намеченные цели и отступления от этих целей». В отличие от Макадама, он обнаруживает, что для того, чтобы понять, как парижские радикалы видели себя и своих противников и формулировали свои требования, необходимо выйти за рамки рассмотрения жалоб, солидарности и степени готовности протестующих продолжать борьбу и изучить также структурные изменения в государстве и экономике и в пространственной организации Парижа. Подобно Францози, анализирующему волны забастовок, Гулд приходит к выводу, что «крупные восстания» 1848 и 1871 годов имели иную динамику по сравнению с годами нереволюционной «коллективной борьбы, связанной с заработной платой, рабочим временем и регулированием режима работы в цехах» (Gould, 1995, р. 199).
Подход Гулда наиболее ценен именно своей историчностью — тем, что, ставя вопросы и пытаясь найти ответы, он рассматривает, как со временем изменялась социальная структура, а следовательно, позиции и понимание антагонистов. Социальные движения выдвигают требования, направленные против оппонентов, которые сами встроены в глобальную, национальную и локальную социальные структуры. Методы, которые позволяют нам понимать причины и последствия, основываются на ясном осознании, что протесты канализируются в рамках данной социальной структуры и что возможности, открываемые социальными движениями и революциями, варьируются в зависимости о того, как изменяется сама структура. Объяснительная сила модели Пивен и Кловарда и этнографии Макадама ограничена именно недостаточностью их внимания к изменению во времени. Попытки и стремление отследить контингентные изменения и определить место социальных движений в контингентных цепях составляют исследовательскую программу Тилли, Францози и Гулда и позволяют им показать, когда и как участники социального движения оказываются способны на эффективное действие.
Ответ на этот вопрос я частично дал в предыдущем разделе, когда мы обсуждали, как забастовочные волны, массовые протесты и волны демократизации видоизменяли социальную структуру. Скочпол делает важный концептуальный шаг вперед, когда отделяет свой анализ причин революции от ее итогов. Исходя из приведенного выше рассмотрения, как Скочпол объясняет истоки революций, можно сделать вывод, что последствия революций она воспринимает по большей части с точки зрения того, как революционерам удалось увеличить мощь захваченных ими государств. Решающим для нее (и для любого успешного анализа) является изучение революции как кратковременного периода с повышенным градусом контингентности, когда акторы без промедления способны трансформировать социальные структуры. Наша работа (как сравнительных исторических социологов) заключается в том, чтобы проследить эти контингентные цепочки и провести сравнения с другими революциями, забастовочными волнами или социальными движениями. Именно так мы сможем довести наши объяснения до необходимой точности и построить теории, которые можно будет применять не только для разбора единичных случаев.
Посмотрим, как мы сможем проследить и объяснить революционную контингентность и таким образом объяснить последствия революции, сосредоточив внимание на книге, которую можно назвать лучшим социологическим анализом революции, — «Отмена феодализма» Джона Маркоффа (Markoff, 1996).
«Отмена феодализма» — это огромный шаг вперед по сравнению с прежними трудами о революциях вообще и о Великой французской революции в частности. Приступая к исследованию самой изученной революции (и, вероятно, самого изученного исторического события) в человеческой истории, Маркофф обогащает наше понимание произошедшего. Его конечный результат был получен благодаря десятилетиям усилий, которые он посвятил созданию двух массивов данных. Первый из них точно определяет участников, объекты удара, цели и итоги каждого этапа сельского мятежа во время революции (по охвату и подробностям здесь есть сходство с массивом данных, собранным Францози по итальянским забастовкам). Второй массив данных, относящийся к каждой жалобе из наказов, позволяет Маркоффу подобраться к установкам и культурным стереотипам представителей дворянства, духовенства и третьего сословия (используя дополнительные данные, он разбивает их дальше согласно региональным и классовым различиям) в каждой местности Франции 1789 года.
Маркофф использует первый массив данных, чтобы проследить движущую силу революционного действия, представляя гораздо более объемлющую версию того, что было достигнуто Лефевром в отношении Великого страха. Второй массив данных позволяет ему показать, как участники революции осмысливали свои требования и действия и как они понимали и реагировали на своих противников. В совокупности с первым пунктом анализ Маркоффым того, как действовали и как воспринимали события и свою изменяющуюся ситуацию их участники, создает практически кинематографическое описание социальной трансформации. Результатом этого становятся три важных соображения.
Во-первых, народные социальные движения и революции, возможно, и опираются на обнищание и горестное положение масс, но метят они в мишени, выбор которых революционерами основан на тщательном изучении размежеваний и слабостей внутри правящих сил. Маркофф спрашивает, почему во время революции первоочередными объектами нападений крестьян стали сеньоры и почему величайшим свершением революции была законодательная отмена феодализма. Его ответ состоит в том, что конфликты дворян между собой и с буржуа из третьего сословия дали крестьянам понять, что протесты против феодальных сеньоров, возможно, и принесли бы плоды. Те собрания, на которых составлялись наказы, дали крестьянам беспрецедентную возможность непосредственно услышать разногласия среди духовенства, дворянства и буржуазии, а также внутри эти сословий, разногласия, которые сильнее всего обострялись по вопросу сеньориальных привилегий.
После этого едва ли покажется удивительным, что доля мятежей, мишенью которых был сеньориальный режим, тотчас же удвоилась весной [1789 года]. Деревенские жители поняли, что, стоило им подналечь, и появилась бы по меньшей мере какая-то поддержка от значительных частей третьего сословия и весомой части духовенства; вероятно, они были осведомлены о том, что знать, будучи разделенной, утратила способность эффективно защищать саму себя (Markoff, 1996b, р. 495).
Исследовательская работа Маркоффа подтверждает и углубляет теоретическое заявление Скочпол, что революции набирают ход и достигают успеха в зависимости от того, насколько революционерам удается вскрывать и эксплуатировать слабые стороны тех, кто занимает господствующее положение в старой политической или экономической структуре. Успешные революционеры обладают навыком считывать и отвечать на размежевания и слабости элит в краткосрочной перспективе.
Во-вторых, восставшие и защитники старых режимов каждый со своей стороны могут увидеть в непривычных локальных условиях возникновение широких перспектив и из-за этого ошибочно истолковать социальную структуру (мы видели это выше в нашем обсуждении протестов и крестьянских восстаний). Впрочем, в случае полноценной революции эти истолкования, нередко ошибочные, определяют не только то, кто победит и кто проиграет, но и реальное содержание тех изменений, которых добиваются революционеры. Члены Национального собрания были неправы, полагая, что отмена феодальных привилегий успокоит массы, однако это ошибочное истолкование народных мнений определило итоговое наследие революции.
В-третьих, цели и свершения революции могут меняться по мере развития событий. Изучение Маркоффым наказов показывает, что цели третьего сословия варьировались как внутри одних и тех же местностей, так и от местности к местности. Революционерами часто высказывались многочисленные жалобы на ущемленное положение и пожелания изменений. Решения о том, какие требования надо продавливать, а какие откладывать в сторону, менялись по мере того, как революционеры пытались привлечь союзников и испытывали своих противников на прочность. Революционные программы могут писаться интеллектуалами или лидерами загодя, но в революционном процессе они видоизменяются и получают лишь частичное воплощение. Маркофф инвертирует концептуальную структуру таких трудов, как, например, «Государства и социальные революции» Скочпол. Вместо того чтобы отыскивать причины, а затем сравнивать итоги, оставляя при этом сами революции по большей части неизученными «черными ящиками», он сосредотачивается на комплексной природе самой революции. Он находит различные причины отличающихся друг от друга революционных проявлений и объясняет итоги революции процессом революционного «фехтования» с выпадами и парированием ударов по всему обширному и изменчивому пространству французской земли, населенной акторами с той или иной локальной идентичностью и сложной социальной локализацией.
Люди жалуются на свое горестное положение, и это побуждает их объединяться и делать что-то с причинами этих жалоб. Впрочем, как только начинаются протесты или революции, движения разделяются, союзники прибывают и убывают, противники же предпринимают действия, требующие ответных шагов. Окончательные итоги нельзя предсказать или понять, просто лишь отыскав первоначальные причины народного возмущения. Маркофф показывает, что мы как исторические социологи можем собирать данные и создавать аналитические выкладки, позволяющие понять, что именно произошло и по каким причинам. Социология революций важна сама по себе, но также она важна и как некая лаборатория для конструирования более изощренных методов отслеживания и объяснения контингентности. Революции — это скоротечные и запутанные события, однако лучшие работы о революции привносят в изучение социального изменения методологическую и концептуальную ясность.