ГЛАВА 2. ИСТОКИ КАПИТАЛИЗМА


Как исторические социологи исследуют свидетельства, как они работают с методами кейсов и межстранового и межвременного сравнения, как выстраивают аргументацию и полемизируют друг с другом? Попробуем ответить на этот вопрос, разобрав полемику вокруг той проблемы, с которой социология и началась, — проблемы истоков капитализма. На самом деле эта «полемика» слагается из целого ряда переплетенных между собой дебатов, отличительными чертами которых выступают различные способы определения их участниками понятия «капитализм». Для Маркса капитализм — это отношение эксплуатации, система, основывающаяся на закреплении капиталистами исключительных прав собственности на средства производства, некогда находившиеся в коллективном распоряжении или поделенные между различными группами с частичными и взаимопересекающимися правами на труд или на присвоение части произведенного продукта. Для Вебера капитализм был просто лишь неким видом систематического рационального действия. Среди марксистских ученых существует размежевание относительно того, чем именно определяется капитализм — рыночным производством или использованием наемного труда. В 1960-1970-х годах на смену веберовской озабоченности происхождением только лишь первых примеров рационального действия пришла теория модернизации, обнаруживающая у людей многих стран и эпох жажду беспрецедентного материального изобилия и готовность к каким угодно трансформациям этих обществ ради того, чтобы жить примерно так же, как живут люди в модернистских обществах в других странах. Есть и другие ученые, которые характеризуют капитализм как некую глобальную систему и свою задачу видят в отслеживании и объяснении процесса глобализации локальных обществ и экономик.

Если у капитализма так много разных определений, значит, ученые могут отыскать его истоки во многих местах и эпохах, во многих причинно-следственных рядах. В связи с этим можем ли мы сейчас вести исследовательскую деятельность, критиковать прошлые теории и осуществлять интеллектуальный прогресс? Возможно ли привести эти разные дебаты к общему знаменателю? Как мы увидим в последующих главах, похожие проблемы соперничающих определений и споров почти об одном и том же, которые в действительности глухи друг к другу и не приводят к окончательным выводам, также стали настоящей напастью и для исследовательской работы в отношении революций, государства и социальной политики, гендера и семьи, более того — практически любой темы.

Тем не менее исторические социологи все же нашли выход из ситуации с безрезультатно ведущимися дебатами. Это было сделано, когда они сосредоточились на выявлении собственно самого момента исторического изменения. Как только у нас будет знание о том, в какой именно момент времени имело место некое значительное изменение (то, что Сьюэлл [Sewell, 1996] и Абрамс [Abrams, 1982], с которыми мы встречались в предыдущей главе, называют «событиями»), тогда мы сможем задать вопрос, что же происходило непосредственно перед этим моментом, а значит — и найти причины и выявить последовательность того, как протекало контингентное изменение. Давайте посмотрим, как это было проделано в отношении истоков капитализма.

К достоинствам Вебера относится то, что он очень ясно говорит о том, когда, по его мнению, начался капитализм. В феодализме Вебер видел некое «хроническое состояние» (Weber, [1922] 1978, р. 1086), неспособное трансформироваться за счет своей собственной внутренней динамики. В результате, он с надеждой обратился к некоей внешней силе, а именно к протестантской Реформации, которая должна была нарушить сложившиеся социальные отношения и стать искрой для возникновения рационального действия и капитализма (Weber, [1916–1917] 1958; Вебер, 1990). При всей своей теоретической элегантности аргумент Вебера неверен с фактической точки зрения. Вебер и исторически невежественные социологи, воспринявшие его некритически, понятия не имеют, что критику средневекового католицизма, схожую с критикой Лютера и Кальвина, предложили еще теологи предшествующих эпох, и что английский протестантизм дал начало не только политически репрессивной и капиталистической идеологии, но и либертарианскому коммунизму (Hill, 1972), и что доктрины, благословляющие капиталистические практики и рациональное действие, были в скором времени развиты католическими теологами и иерархами (Delumeau, [1971] 1977).

Протестантская Реформация несомненно являлась событием (в том смысле, в каком в этой книге нами употребляется это слово), в котором были нарушены и трансформированы повседневные практики и социальные отношения, и тем не менее Вебер, выдвигая свой аргумент, игнорирует прочие события, которые, согласно выводам историков, имели даже еще более важное влияние на те исходы, которые он стремится объяснить. Хотя построение теории и формулирование объяснений комплексных исторических изменений не обходятся без вынесения решений относительно того, какие исторические события имеют значение, в случаях, когда упрощение заходит слишком далеко, оно приводит к искажениям, как это было с «Протестантской этикой» Вебера. Сам Вебер в последней своей работе «История хозяйства» признает, что капитализм имел множество взаимосвязанных причин, многие из которых возникли задолго до протестантизма (Collins, 1980). Впрочем, эта запоздалая теория, со своим очень протяженным временным горизонтом, не в состоянии ни объяснить, почему капитализм появился в некий конкретный момент, ни осветить причины его весьма неравномерного развития в разных регионах Запада.

То, что упустили Вебер и Маркс, было по-разному достроено или восполнено веберианцами и марксистами, создавшими традиции теоретического строительства и исследовательской деятельности, которые либо принесли плод в виде конкретных теоретических озарений, либо завели дело в тупик. Тезис Вебера о протестантской этике положил начало теории модернизации, которая должна была расширить его аргумент о трансформации, случившейся в отдельно взятых месте и времени, и превратить этот аргумент в «поиск эквивалентов протестантской этики в незападных обществах» (Eisenstadt, 1968, р. 17). Теоретики модернизации подразделяют общества на традиционные (в которых не наблюдается больших социальных изменений, потому что люди не в состоянии представить, каким образом они могли бы улучшить свое материальное положение, и поэтому не делают попыток переосмыслить или оспорить те практики и убеждения, которые унаследованы ими от их предков) и модернистские (modern). Признаком модернистских обществ является некий общий «интерес к улучшению материального положения» (Levy, 1966, р. 746). Коль скоро европейцы, благодаря протестантской этике, однажды продемонстрировали, что подобное улучшение может быть достигнуто с помощью рационального действия, люди «будут всегда стремиться реализовать этот интерес, если им покажется, что сделать это позволяют благоприятные возможности» (Ibid.). Поэтому задачей для теоретиков модернизации стало выяснение того, какие преграды понадобится преодолеть, чтобы добиться экономического роста и социальной трансформации, необходимых для превращения общества в модернистское (Levy, 1972).

В теории модернизации контингентность занимает очень малое место. События замечаются главным образом тогда, когда ими вносится вклад в преодоление преград и они способствуют модернизации. Эта теория не стремится объяснить вариативность, так как предполагается, что конечный результат — желание непрерывного улучшения материальных условий и способность достичь желаемого — повсюду одинаков или в конечном счете станет таковым. Недостаточная модернизация, или медленный рост, объясняется неудачей реформирования традиционных обществ — неудачей, которую можно преодолеть когда угодно, стоит только народу (или лидерам, или же тем, кто предоставляет внешнюю помощь) решить повторить те же шаги, что были совершены успешными модернизаторами. Теоретикам модернизации почти нечего сказать о конфликтующих интересах или эксплуатации, в основном, оттого, что они полагают, будто от модернизма (modernity) пользу получает каждый.

Есть несколько недавних работ, в которых веберовская озабоченность ролью религии в историческом изменении стала предметом тщательного исторического исследования и строгого анализа. Мэри Фулбрук (Fulbrook, 1983) предлагает объяснение проигнорированного Вебером многообразия протестантских идеологий. Она приходит в выводу, что чисто теологические доктрины английских пуритан и немецких пиетистов были адаптированы ими для рассмотрения экономической и политической проблематики лишь тогда и в той мере, когда и в какой власть имущие замахнулись на их институциональные свободы. Филип Горски (Gorski, 2003) рассматривает теорию Вебера в ином ключе, полагая, что кальвинизм эффективнее всего высвобождал в самих верующих страстное стремление к дисциплине — и что еще существеннее — руками самих же верующих, в качестве правительственных чиновников и работодателей, стоявших над подданными и наемными работниками. Это не значит, что модель Горски предполагает, что капитализм или государства были созданы кальвинизмом; скорее, кальвинизм сделал государства более эффективными и расширил их амбиции. Горски признает, что и прочие протестантские деноминации, и католицизм также способствовали формированию каких-то иных, зачастую менее дисциплинарных, импульсов, и он достаточно осмотрителен, чтобы избежать утверждения, будто сопряженность между протестантизмом и дисциплинарным государством сказалась также и на других сферах человеческой деятельности, как о том заявлял Вебер. Подобным же образом Эйко Икегами (Ikegami, 1995) прослеживает, как по мере инкорпорирования самураев в крепнущее японское государство (а позже и в капиталистические предприятия) были трансформированы японская религия и самурайские понятия о чести. Икегами не заявляет, будто в Японии существовал функциональный эквивалент протестантизма, вместо этого она подчеркивает, что японская религия создала специфические формы японского предпринимательства и администрирования.

Фулбрук, Горски и Икегами проявляют тщательность и аккуратность, когда первым делом в точности определяют, какие именно формы поведения и институты попали под воздействие новых религиозных доктрин, а затем обрисовывают, какое воздействие данные формы поведения и институты оказали на государство или капитализм. Они показывают, каким образом изменение может быть сведено к определенным аспектам человеческого действия, и не разделяют мнение, будто всеохватная рациональность или модерность (modernity) высвобождаются через идеологическое или институциональное изменение. Горски, Фулбрук и Икегами, очень осторожные в своих выводах, воздерживаются от того, чтобы предлагать общую теорию об истоках капитализма. К счастью, это не перестало быть целью марксистской историографии.

Маркс интересовался истоками капитализма главным образом для того, чтобы продемонстрировать нелегитимность имущественных прав капиталистов, а вовсе не для того, чтобы точно указать, когда начался капитализм или в подробностях описать путь от раннего капитализма к зрелому. Первых капиталистов Маркс обвинял, во-первых, в использовании насилия и обмана для перевода коллективных прав феодального землевладения в частную собственность, а во-вторых, в том, что они завоевывали неевропейские народы:

Открытие золотых и серебряных приисков в Америке, искоренение, порабощение и погребение заживо туземного населения в рудниках, первые шаги по завоеванию и разграблению Ост-Индии, превращение Африки в заповедное поле охоты на чернокожих — такова была утренняя заря капиталистической эры производства. Эти идиллические процессы суть главные моменты первоначального накопления (Marx, [1867] 1967, vol. 1, р. 751; Маркс, Энгельс 1960, с. 760)[4].

В конце концов, история по Марксу — это история того, как функционируют капитализм и капиталисты, а не история их происхождения. В результате, Маркс никогда не дает точных указаний на время начала капитализма; не найти у него и ответ на важнейший вопрос, почему социальные акторы оказались в состоянии заняться первичным накоплением и тем самым «запустить» капитализм не раньше наступления какого-то конкретного момента времени и не где угодно, а именно в Европе.

Из-за отсутствия у Маркса ясности относительно сроков начала капитализма и недостаточного внимания с его стороны к тому, чем ранний капитализм отличался от своей зрелой формы (именно ее ему интереснее всего было разбирать), его работы оказались не слишком полезными для тех марксистов, которые участвовали в начавшемся в 1940-х годах споре по вопросу «перехода от феодализма к капитализму». Эти марксисты, независимо от различий между ними, были едины в том, что их задачей является объяснить, как из некоей существующей социальной системы развился капитализм. Возможно, это покажется незначительным достижением: в конце концов, все социальные системы и все социальные события сформировались в том обществе (каким бы при этом оно ни было), какое существовало до момента этого перехода. Тем не менее многим исследователям общества (если не большинству) настолько не терпится описать и проанализировать изучаемое ими событие или социальную систему, что сам исторический контекст, в котором все и совершалось, упускается ими из виду. Несомненно, как мы видели выше, это проблема, свойственная Веберу и большинству веберианцев: глубоко убежденные, что феодализм или традиционное общество стагнируют, они игнорируют докапиталистическую динамику и вместо этого конструируют теории о том, как протестантизм или модернизация вдруг ни с того ни с сего создали совершенно новый социальный мир.

Марксисты избрали иной, весьма отличный от веберианцев подход. Вместо того чтобы выявить какой-то единственный путь, ведущий от множественных, хоть и туманно описанных, традиционных обществ к капитализму или модернизации, марксисты с головой ушли в исторические свидетельства в попытке точно указать время и место рождения капитализма. В сущности, веберианцы (за исключением таких образцовых представителей исторической науки, отличающихся тщательным отношением к делу, как Фулбрук, Горски и Икегами) стали менее историчны, чем Вебер, тогда как марксисты стали историчнее Маркса.

У марксистов в их спорах о переходе от феодализма к капитализму не было согласия относительно того, что такое капитализм, а следовательно, и относительно того, в каких именно знаках им нужно было распознать его происхождение. Позиция, впервые сформулированная Полом Суизи (Sweezy, [1950] 1976), определяла капитализм в качестве рыночного производства. Эти марксисты в определенном смысле уподобились Веберу. Они не представляли, каким образом феодальные классовые отношения могут порождать капитализм. Вместо этого источник рынков и буржуазии они видели в крупных городах, существовавших, по их мнению, в некоем выделенном пространстве вне феодального общества.

Трудность здесь заключается в том, что обширные рынки существовали и в феодальной Европе, и в других докапиталистических обществах (включая Древний Рим). И тем не менее районы с наиболее обширными рынками в средневековой и возрожденческой Европе, как, например, урбанизированная Италия, не становились локусами последующего экономического развития, несмотря на свои преимущества в виде большего накопления капитала и контроля над существовавшими торговыми сетями. Попытка найти движитель капиталистического перехода вне феодализма была для марксистов столь же тупиковой, как и для Вебера и сторонников теории модернизации.

Гораздо плодотворнее был подход, предпринятый Морисом Доббом (Dobb, 1947), с которым как раз и полемизировал Суизи. Добб, в большей степени следуя Марксу, определял капитализм в качестве отношения эксплуатации. Добб и его интеллектуальные союзники[5]1 искали свидетельства того, когда и где крестьяне лишились земли и превратились в наемных работников, тогда как землевладельцы приобрели полный контроль над землей как частной собственностью. Преимущество этого подхода состоит в том, что он сосредоточился на существующей социальной системе и поставил вопрос о движущей силе внутри феодализма, которая трансформировала его и сделала это так, что в конечном счете плодом трансформации стал капитализм.

Ключевым историческим моментом для этой школы марксистов была эпидемия черной смерти — чумы 1348 года, рассматриваемая большинством историков в качестве великого водораздела в истории феодальных аграрных экономик. Резкий спад численности населения привел к оскудению крестьянских трудовых резервов и покончил с нехваткой пахотной земли. Безземельные крестьяне пытались пересмотреть условия земельной ренты или перебраться туда, где землевладельцы могли предложить лучшие условия, в то время как землевладельцы стремились вынудить крестьян не покидать их поместья. В Восточной Европе землевладельцы успешно справились с повторным закрепощением большей части своих крестьян, тогда как большинство английских и французских крестьян смогли отвоевать у своих феодалов большую автономию.

Не тот ли это момент, когда начался капитализм, не здесь ли марксистский контрапункт веберовской Реформации? Не совсем так. Морис Добб (Dobb, 1947) полагает, что благодаря созданию «режима мелкохозяйственного производства», характеризующегося коммерческой земельной рентой и ограниченной пролетаризацией, английские крестьяне смогли воспользоваться своими новыми свободами, а землевладельцы — приспособиться к ослаблению своего контроля над арендаторами. Он доказывает, что полноценный капитализм дожидался уничтожения цеховой и аристократической власти в ходе Английской революции 1640 года.

Доббовский анализ перехода от феодализма к капитализму содержит два серьезных изъяна. Во-первых, Добб не способен объяснить, откуда взялась двух-трехвековая задержка между отменой крепостного труда после черной смерти и складыванием частной собственности на землю с пролетаризацией многочисленных масс крестьян в столетие, следующее за Реформацией Генриха VIII (Lachmann, 1987, р. 17). Во-вторых, он не способен объяснить, почему сходные режимы мелкохозяйственного производства и сходные позднефеодальные политические системы вызвали буржуазную революцию в Англии на полтора столетия раньше, чем во Франции. Что касается этого второго момента, несостоятельность Добба связана с тем, что он так и не распознал движущую силу, внутренне присущую тому режиму мелкохозяйственного (или феодального) производства, которым была порождена английская буржуазия, сумевшая нанести поражение аристократии в 1640 году, пока рост подобного же класса во Франции был заторможен. Несмотря на то что он так и не дал точного описания той действительной последовательности контингентных событий, которая вела от черной смерти к английскому капитализму, исследовательскую деятельность он сосредотачивал на трех столетиях от черной смерти 1348 года до английской революции 1640 года, стимулируя дальнейшие дебаты и прокладывая путь для дальнейших сравнительных исторических исследований классовых конфликтов и экономического и политического изменения в Европе.

Очередные крупные шаги вперед были сделаны Робертом Бреннером (Brenner, 1976,1982) и Перри Андерсоном (Anderson, 1974; Андерсон, 2010). Бреннер и Андерсон, как и Добб, видели в черной смерти критический поворотный пункт, но по-разному оценивали ее влияние. В отличие от Добба, сосредоточившегося почти исключительно на Британии, Бреннер и Андерсон сравнивали Восточную и Западную Европу и Британию и Францию. Бреннер подчеркивал важность институтов крестьянской общины, которые, как он утверждал, предопределяли способность крестьян сопротивляться требованиям землевладельцев после черной смерти. Сила (или слабость) крестьянства в свою очередь сказывалась на «самоорганизации правящего класса» (Brenner, 1982, р. 69), то есть на форме государства и степени купеческой автономии. Таким образом, в Восточной Европе, где общинная организация крестьянства была слаба, землевладельцы смогли принудительно обратить крестьян в крепостное состояние, но ценой этого стали экономическая стагнация и отсталость.

Картина Восточной Европы, нарисованная Андерсоном, схожа с бреннеровской, но его каузальная последовательность все же отличается в одном критически важном отношении. Андерсон начинает с того факта, что до черной смерти землевладельцы Восточной Европы были дезорганизованы и изолированы, и эпидемия сделала их уязвимыми как для иностранных армий, так и для армий могущественной знати внутри их собственных стран. В результате восточноевропейская знать оказалась инкорпорирована в рамках могущественных абсолютистских государств. У этих государств имелся потенциал для сдерживания автономных городов и вторичного закрепощения крестьян, и поэтому они лучше оберегали коллективный классовый интерес аристократии, чем более раздробленные и децентрализованные государства в Западной Европе. Чтобы объяснить организационную мощь государств, крестьян и купечества, Бреннер и Андерсон обращают взоры к изменениям в сельскохозяйственном производстве. С точки зрения Андерсона, потенциал крестьянского класса сформировала организация правящего класса, тогда как для Бреннера причинно-следственные связи действуют здесь в обратном порядке.

Акцент Андерсона в «Родословной абсолютистского государства» на внутренней движущей силе правящего класса позволяет ему более убедительным образом, нежели у Добба или Бреннера, показать, как в Западной Европе за века, прошедшие после черной смерти, феодализм трансформировался в капитализм. Вспомним Добба, сказавшего всего лишь, что капитализмом режим мелкохозяйственного производства стал после уничтожения аристократии, но не предложившего никакого объяснения того, как именно была уничтожена аристократия или откуда возникла та буржуазия, которая уничтожила аристократию. Бреннеру лучше всего удается объяснить, почему экономика Восточной Европы оставалась отсталой, а также почему Франция развивалась медленнее Англии. Бреннер полагает, что во Франции аристократическая фракция, обладающая наибольшим потенциалом для преследования своих интересов, клика внутри самого государства, присваивала денежные поступления такими способами, которые задерживали развитие производительных сил. Высокий уровень изъятия вынудил французских крестьян заводить большие семьи, делить на части свои земельные наделы и заниматься трудоемкими формами хозяйствования. Излишки, присваиваемые связанными с государством аристократами, тратились на политическое инвестирование, которое поддерживало феодальные производственные отношения. Андерсон утверждает, что абсолютистские государства, увековечивая феодализм на Востоке, в то же самое время опекой автономных городов, поощрением мануфактурного производства (изначально для своих вооруженных сил), покровительством внешней торговли и созданием государственных учреждений и государственных долговых обязательств трансформировали классовую динамику в Западной Европе. С точки зрения Андерсона, городские жители, владельцы мануфактур, торговцы, государственная бюрократия и держатели государственных долговых обязательств стали основой буржуазии. Андерсон продвигает свой анализ, сравнивая пять западно- и четыре восточноевропейских страны, с привлечением также исламского мира и Японии.

Это дает ему дополнительный инструмент для выявления значимых переменных и причинно-следственных путей, отличных от того, чего достигает Бреннер сравнением Востока и Запада, а затем Франции и Англии, или Добб, в поле зрения которого попадает только Англия.

Андерсон выявляет пятиступенчатую причинную последовательность, которая перевела Европу (или первоначально Британию) от феодализма к капитализму.

1. Классовый конфликт землевладельцев и крестьян после черной смерти вынужденно привел к реорганизации аристократии.

2. Политико-правовое принуждение было смещено наверх — в абсолютистские государства.

3. Различающиеся формы этих государств в Восточной и Западной Европе были обусловлены тремя факторами: мерой сословной организации аристократов, степенью городской автономии и силой внешних военных угроз.

4. Форма каждого государства предопределяла степень и меру развития буржуазного класса в условиях абсолютизма, а также зависимость от него.

5. Буржуазия свергла абсолютистские государства в Западной Европе, обеспечив тем самым возможность беспрепятственного развития капитализма.

Это значительный шаг вперед по сравнению со всеми прежними марксистскими — и даже немарксистскими — исследованиями феодальной динамики и истоков капитализма. И все же анализ, предложенный Андерсоном, содержит некоторые проблемы. По правде говоря, он так и не проанализировал английскую революцию. Хотя французское государство было сильнее, а французские города и государственные чиновники более могущественны, революция во Франции произошла на сто с лишним лет позже британской революции, притом что модель Андерсона предсказывала, что французское государство должно было взрастить более многочисленную и более напористую буржуазию, нежели его слабый английский аналог.

Ни Бреннер, ни Андерсон не в состоянии объяснить, как в отсутствие в Англии сильного государства крестьяне, которым удавалось противостоять требованиям аристократии после черной смерти, два века спустя поддались давлению землевладельцев. Вместо этого Бреннер просто-напросто говорит о том, что английские землевладельцы стали капиталистами: «Неспособные заново насадить систему внеэкономического принуждения для крестьянства, землевладельцы вынуждены были использовать остающиеся у них феодальные полномочия для содействия тому, что в конце концов обернулось капиталистическим развитием» (Brenner, 1982, р. 84). В чем именно состояли эти полномочия помимо «сохраняющегося контроля над их землями» (Ibid.) или как именно землевладельцы использовали подобный контроль, Бреннер так и не сказал. Также Андерсон не объясняет, каким образом английская революция трансформировала абсолютистское государство или взрастила капитализм. (Такой анализ был отложен на обещанное, но так и не написанное продолжение «Родословной абсолютистского государства».) Вместо этого его глава об Англии обрывается заключением: «Прежде чем он достиг возраста зрелости, английский абсолютизм был свергнут буржуазной революцией» (Anderson, 1974, р. 142; Андерсон, 2010, с. 133).

Причинный анализ Андерсона слабее всего там, где — и это неудивительно — наиболее туманна его методология, а именно в уточнении специфики действующих сил. «Родословная абсолютистского государства» выводит на первый план широкие категории акторов — аристократов, крестьян, буржуа, определяемых исключительно в марксистских терминах. Сравнения Андерсона, имеющие теоретическое происхождение, довольно хорошо работают в случае Восточной Европы, где аристократия как действующая сила была почти полностью организована посредством сословий и где почти все буржуа были держателями жалованных государством городских привилегий. Его категории достаточно точны, чтобы с помощью первых трех ступеней его причинного объяснения проанализировать конфликт между землевладельцами и крестьянами в Западной Европе.

Невнимание Андерсона к уточнению специфики действующих сил становится наиболее проблематичным на четвертой и пятой ступенях, когда он стремится объяснить, каким образом в рамках абсолютизма сложилась буржуазия, имевшая интересы, противоположные аристократии, и почему эта буржуазия стала революционной в ее противостоянии правящему аристократическому классу. Андерсон так и не предложил методологии для идентификации этих новых буржуа. Те площадки формирования буржуазного класса, которые он выявляет — государственные учреждения, автономные города, мануфактуры и внешняя торговля, также были обжиты аристократами. Как мы можем приписывать разные классовые идентичности тем, кто занимает одну и ту же площадку? Какие факторы позволяют нам узнать, в какой момент акторы начинают отделять свои интересы от интересов тех абсолютистских государств, которые некогда наделили их привилегиями?

Андерсон так и не дает развернутого ответа на эти вопросы. Когда он пишет о феодальной власти, передислоцирующейся в рамках государства, он обнаруживает возможность того, что внутри феодализма власть может размещаться в пределах — и осуществляться посредством — различных институциональных механизмов. Духовенство, дворянские блоки в провинциях, сословия, чиновничество, привилегированные купцы, монархи и их прислуга — все процветали благодаря эксплуатации феодального крестьянства. Все они были частью феодального правящего класса. И все же, как показывает Андерсон, последовательно разбирая случай за случаем, формы господства и эксплуатации могут изменяться. Так как каждый тип феодальных привилегий имеет институциональные основания, и это не всегда маноры, появляется возможность наглядно представить обитателей каждого типа абсолютистской институции в качестве элиты, что и было сделано мною в анализе истоков капитализма (Lachmann, 2000; Лахман, 2010).

Конфликты в среде элит можно считать контингентной причиной структурных изменений, четко опознаваемой движущей силой, действующей как до, так и наряду с феодальными классовыми конфликтами и международной войной. Элиты обуржуазились в конце длинной цепи контингентных конфликтов. Возникновение капиталистических интересов и классовых отношений стало решением для проблем феодальной элиты и классового конфликта в рамках абсолютистских государств. Так, из-за того что конфликт элит сконцентрировал контроль над землей и местным самоуправлением в руках элиты из джентри, имевшей организационный потенциал и рычаги политического воздействия в целях обезопасить свое структурное положение от государственных элит сверху и крестьян и пролетариев снизу, в Англии буржуазная революция случилась на полтора столетия раньше, чем во Франции, и Англия, быстро нагнав Нидерланды и другие западноевропейские центры коммерции, стала первой промышленной державой. Английские джентри в своих усилиях разбить соперников в конфликтах элит умудрились накопить капитал, пролетаризировать рабочую силу и сформировать государство, наилучшим образом подходящее для защиты отечественной экономики и завоевания внешних рынков. Именно этим путем — посредством серии контингентных событий — конфликты феодальной элиты и классовые конфликты привели к английскому государству и аграрному способу производства, обеспечившим предварительные условия для того, чтобы Британия первой создала промышленный капитализм.

Наше понимание истоков капитализма само по себе не объясняет ни контуры последующего капиталистического роста и индустриализации, ни возникновение капиталистической мировой экономики. И все же те методологические уроки, которые мы можем извлечь из вышеприведенного обзора споров об истоках капитализма, могут помочь нам рассудить ученых, обращающихся к рассмотрению экономического развития и меняющейся иерархии капиталистических экономик в более поздние столетия. Если мы хотим понять, почему определенные страны стали богаче других и умудрились эксплуатировать другие регионы мира, нам вновь придется использовать те же методы, которые позволили нам прийти к лучшему пониманию истоков капитализма. Прежде всего нам нужно выявить последовательность событий, которые вызвали структурные изменения.

Многие работы по вопросам экономического развития, особенно подготовленные экономистами, опираются на те же самые предпосылки, что и теория модернизации (более того, основная масса экономистов, изучающих развитие, были воспитаны на теории модернизации или используют в работе формальные модели, являющиеся производными от этой точки зрения). Этот подход предполагает, что исторический период и временная последовательность не имеют никакого значения, что развитие и экономический рост могут начинаться в любой момент времени.

Этот взгляд наиболее мощно оспаривается теорией миросистем. Разработанная Иммануилом Валлерстайном (Wallerstein, 1974–2011) и Джованни Арриги (Arrighi, 1994; Арриги, 2007) миросистемная теория показывает, как экономика каждой страны стала частью глобальной капиталистической системы, впервые возникшей в XVI веке. Валлерстайн демонстрирует эффекты этой системы, проводя тщательные сравнения экономик за то время, как они втягивались в мировую экономику. Оба автора показывают (все так же с помощью сравнений во времени и пространстве), насколько по-разному развиваются страны в ядре, на полупериферии и периферии миросистемы в зависимости от того, какое положение они занимают в мировой экономике: эксплуатируемое или связанное с получением выгод от этой эксплуатации. В сущности, Валлерстайн и Арриги написали целую серию контингентных историй (histories) о разных национальных, региональных и позиционных участниках мировой экономики, одновременно сводя эти элементы воедино, чтобы показать структурную динамику самой миросистемы в целом.

Как и все аналитики, Валлерстайн и Арриги сами решили, на каких элементах должен делаться акцент и какие пути контингентности должны прослеживаться в написанных ими версиях мировой истории. Связность и объяснительная сила предложенного ими анализа определяются сосредоточенностью авторов на функционировании миросистемы в целом, а поэтому на первый план они выдвигают те вещи, посредством которых классовые и национальные акторы ограничены тем, какое положение занимают они в этой системе. Их модель в меньшей степени способна объяснить, почему положение некоторых стран в ней меняется; вместо этого она сосредотачивается на оценке последствий подобных сдвигов (например, сдвиг Южной Кореи с периферии на полупериферию) для последующей политической структуры и экономического развития этих стран.

Цейтлин (Zeitlin, 1984) обращается к рассмотрению этой лакуны в миросистемной теории, разбирая случай Чили и показывая, что, благодаря крупным запасам ключевых полезных ископаемых, у Чили был путь к тому, чтобы стать индустриализированной экономикой ядра (core economy). Государство могло бы создать инфраструктуру, прежде всего железнодорожные пути, и предложить другие дотационные меры, которые позволили бы чилийским фирмам развиваться независимо от заинтересованных британских горнодобывающих кругов. Отечественная горнодобывающая промышленность создала бы тогда достаточный спрос для стимулирования обрабатывающей отрасли. Владельцы крупных поместий в Центральной долине нашли способ заблокировать такую политику, так как в противном случае их обложили бы налогом на поддержку промышленного развития и поскольку растущая промышленная отрасль оттянула бы рабочих из сельскохозяйственной сферы, повысив затраты на оплату их труда. Судьба Чили решилась в двух гражданских войнах в 1850-х и 1890-х годах, в которых победила фракция, возглавляемая крупными землевладельцами; это случилось отчасти потому, что горнодобывающая элита разделялась по региональным и семейным признакам. Во второй гражданской войне горнодобывающая буржуазия выступала союзницей авторитарного президента, поэтому по иронии судьбы победа сельскохозяйственной элиты также упрочила выборную демократию, пусть и став гарантией зависимого экономического положения Чили. Цейтлин приходит к следующему заключению: «Классовые отношения внутри стран придают облик глобальным отношениям между ними» (Zeitlin, 1984, р. 234).

Критика Цейтлиным миросистемной теории подчеркивает важность контингентное™. Хотя положение в миросистеме оказывает мощное сдерживающее влияние на страны (и на классы и элиты в качестве акторов), иногда все же возникают открытые возможности для действий, трансформирующих социальную структуру. Подобные моменты возможности можно выявлять посредством тщательно проведенного сравнительного анализа или через отслеживание цепочек контингентное™ в рамках отдельно взятых случаев. Но все же часто, а то и как правило, подобные возможности не реализуются. Как показывает Цейтлин, служащие собственным интересам чилийские элиты ухитрились принять политику, отбросившую их страну на периферию, а большинство их соотечественников — хотя и не их самих — к нищете.

Возможность капиталистического развития была сорвана также и в ренессансной Италии вследствие целого ряда контингентных шагов. Итальянские города-государства были центрами торговли на дальние расстояния, мануфактурного производства и банковского дела, все же обратившимися вспять к феодальным формам сельского хозяйства и политической жизни. Эмай (Emigh, 2009) (мы разберем ее в шестой главе), Эймар (Aymard, 1982), Эпштейн (Epstein, 1991), Тэрроу (Tarrow, 2004) и Лахман (Lachmann, 2000, ch. 3; Лахман, 2010, гл. 3) предлагают разнящиеся, хотя по большому счету комплементарные анализы. Общее у них одно, а именно сосредоточение на одном единственном негативном случае: города-государства ренессансной Италии обладали определенными чертами, которые другие авторы называют среди предварительных условий или причин капитализма, но развития капитализма здесь все же не происходило. Данный негативный итог побуждает этих ученых искать другие факторы или контингентные последовательности, которыми были созданы политические и экономические структуры, отличающиеся как от феодальных обществ, так и от тех мест, где в более поздние столетия происходило развитие капитализма. Поступая подобным образом, эти авторы показывают, что инвестиции и инновации в сельском хозяйстве были подорваны совершенно конкретными способами (по-разному проанализированными Эймаром, Эпштейном и Эмай) эксплуатации сельской местности городами и что конфликт элит и классовый конфликт сказались на институциональной структуре городов-государств таким образом, что перекрыли возможность для наращивания государственного потенциала, необходимого для капиталистического развития (Тэрроу), и привели элиты к рефеодализации экономики и политики (Лахман).

Разборы случаев, негативные разборы случаев и межстрановые и межвременные сравнения позволяют получать ответы на конкретные вопросы. Задача исторических социологов состоит в выявлении подходящих случаев и подборе того способа анализа, который лучше других позволит им опереться на прошлый вклад ученых в продолжающуюся полемику и критически отнестись к нему или начать изучение новых проблем. Авторы, рассмотренные нами в этой главе, сообща вносят свой вклад как в понимание истоков капитализма, так и в освещение взаимодействий, складывающихся между структурой и контингентными изменениями. Анализ структуры и контингентных изменений обеспечивает исторический контекст для понимания действующего начала, темы следующей главы.

Загрузка...