Из моего живота торчит трубка. Когда я спрашиваю, откуда она взялась, мне говорят: осложнение после второй операции.
Второй. А какая была первая?
Первая — это когда из тебя вытаскивали ножик. Сразу, как скорая тебя привезла.
Все это мне объясняет Ханна, моя любимая медсестра. По правилам разговаривать с заключенными во время работы не полагается, но у Ханны свои правила, и она всегда им следует. Послушать ее — получается, что все остальные сестры и врачи находятся у нее в прямом подчинении. Она их всех знает как облупленных — не считая тех, которые в ее табели о рангах совсем уж мелюзга.
Ханна, я тебя люблю, говорю я. Знаю, я повторяю это не первый раз, но который — точно не помню. Я сейчас так напичкан всякими лекарствами, что память ничего не держит.
Она закатывает глаза, но видно, что мои слова ей нравятся. Она называет меня «красавчиком». Морфий ты любишь, а не меня, говорит она. Красавчик.
Она права, конечно. Но морфия всегда бывает мало, а Ханны — ее много. У женщины, конечно, не спросишь, сколько она весит, но по моим прикидкам, не меньше ста пятидесяти кило. И носит она свои роскошные телеса, как королева самую что ни на есть парадную мантию.
Ханна, говорю я. А почему надо было делать операцию, чтобы просто вытащить нож?
Тут у меня появляется такое странное чувство, и оно появляется часто, будто что-то начинает зудеть в мозгу: кажется, что этот разговор, весь, от начала до конца, у нас с Ханной уже был, и не один раз. Много раз. Но Ханна никогда не признается.
Да ножик был очень уж поганый, отвечает она, и я понимаю, что она имеет в виду «елочку». У «елочки» на лезвии зазубрины с обеих сторон, так что если за нее хорошенько дернуть, то можно выдернуть вместе с кишками. Но Том-Том тогда не успел дернуть, потому что его сразу же сграбастал Дэвис. Выходит, что помешанный Дэвис спас мне жизнь.
И они его вырезали, да? — спрашиваю я Ханну.
А что еще хирурги могут? Ясно, вырезали. Дело нехитрое, не то что у нас тут. Но все ж таки и резать надо с умом.
Все время, пока мы разговариваем, она что-то поправляет, заменяет, регулирует, слушает какие-то «пи-пи-пи», крутит какие-то ручки. В палате темновато и мрачновато. Стены тусклого телесного цвета, в углах клубки пыли. Но пока Ханна тут, все вполне терпимо.
А вторая операция зачем?
А вторая — это чтобы доделать, что не доделали в первую. Там подшить, тут краешек подхватить. Первый-то раз не до того было, тогда ж надо было скорей-скорей.
А трубка?
Ханна поджимает губы. Она терпеть не может мою трубку. Из-за трубки у Ханны куча лишней работы: за ней надо смотреть, ее надо промывать, и еще делать что-то со всей той гадостью, которая из нее вытекает. Не знаю точно, что там такое. Из меня вытекает столько всякой гадости, что я запутался.
Того доктора, что тебе ее ставил, этой бы трубкой да по мягкому месту, ворчит она.
Но через пять минут, когда тот самый доктор, что ее ставил, входит в палату, Ханна почему-то умолкает. Молодой парень, но рано поседевший, волосы слегка растрепанные, словно он только что очень быстро куда-то шел. Когда я смотрю на него, не могу избавиться от ощущения, что ему хочется поскорее покончить со мной и идти дальше, куда он там шел, — не важно куда, все лучше, чем ковыряться в моей трубке.
Он наклоняется, щупает трубку двумя пальцами, что-то с ней делает. Ясно, что ему она тоже не нравится. Раньше я задавал врачам много вопросов, но понимал их ответы только через слово. А если и разбирал все слова, то не знал, что они означают. И потом все равно забывал.
Он что-то говорит Ханне, она отвечает ему «да, доктор» или «нет, доктор» — тихо-тихо, чуть не шепотом. Услышав такое от Ханны в первый раз, я так растерялся, что боялся поднять на нее глаза, но когда все же поднял и увидел ее лицо, тут же догадался: все нормально, она просто испытывает его. Ждет, наблюдает. Она дает ему шанс — пусть докажет, что он настоящий доктор. Или ноль без палочки, это уж от него зависит.
Когда доктор уходит, я спрашиваю: Ну что, Ханна, уволишь его или пусть пока остается?
Посмотрим, научится он чему-то или нет, отвечает она. Я так считаю, каждому человеку надо дать шанс, вдруг из него выйдет толк.
На этих словах Ханна начинает расплываться. Такое тоже со мной теперь часто бывает: все обволакивает серая пелена, и глаза закатываются. Раз «елочка», думаю я, значит, Том-Том и правда хотел меня убить. А я и не догадывался.
Я по-прежнему что-то пишу, но уже понятно, что не успею отсюда выбраться до того, как закончатся наши уроки словесности. Пишу просто по привычке. Иногда я совсем перестаю соображать, что вокруг меня происходит. А иногда, наоборот, замечаю все до последней мелочи, будто провожу инвентаризацию. Тогда я чувствую себя, наверно, так же, как Ханна, когда она испытывает молодого доктора: наблюдаю и жду, жду.
Ханна отсутствует три дня, я начинаю тревожиться. Теперь вместо нее работает сестра по имени Анжела. Но Анжела — это не Ханна. Она ненавидит зэков, это ясно, а работает в этой больнице только из-за надбавки к жалованью. Большинство сестер, которые тут работают, или напуганные, или злые, или то и другое вместе. Эта просто злая.
Где Ханна? — спрашиваю я ее на третий день. Хотя и в предыдущие два, скорее всего, спрашивал о том же.
У нее выходной.
Три выходных подряд?
Это не мое дело.
В смысле, вы не знаете или не хотите знать?
Анжела молчит.
Она заболела? Что-то случилось? Она уехала в отпуск?
Я передам ваши вопросы старшей сестре.
Мой взгляд случайно падает на одеяло. Вот это неожиданность: трубки нет!
Где трубка? — спрашиваю я.
Утром доктор Артур ее убрал. Вы спали.
И что это значит? Стало лучше?
Значит, будет операция.
Когда?
А я знаю? Сегодня.
Сегодня. Успеет ли Ханна до этого вернуться? Конечно, я понимаю, что про Ханну я все напридумывал, на самом деле она обычная медсестра и сделать ничего не может. Но я все равно не хочу, чтобы меня забирали без нее в операционную. Мало ли как там может обернуться.
Я передам доктору, что вы желаете с ним поговорить. Возможно, он к вам зайдет, когда у него будет время.
Прекрасно, говорю я. И президент тоже пусть заглянет. Заодно. А может, все-таки вы мне что-то скажете? Еще одна операция — это значит, мне стало лучше или мне стало хуже? К чему мне готовиться, к хорошему или к плохому?
Когда она оборачивается, глаза у нее выпучены так, что кажется, вот-вот выскочат из орбит. А вам известно, что каждый ваш вопрос стоит денег нашим налогоплательщикам? Там у двери дежурят двое охранников — каждому из них надо платить! К нам в приемный покой каждый день привозят больных. И у кого нет медицинской страховки, тех мы даже не можем положить. А вы — грабители, насильники, убийцы — разлеглись тут как господа на всем готовом, и все вам подай, да еще и отчитайся перед вами!.. Нет, не понимаю я этого.
Я делаю еще одну попытку. Эта операция, она что…
Счетчик вам надо поставить около кровати, вот что, резко отвечает она. Чтобы сразу было видно, сколько денег из-за вас вылетает в трубу. Тогда бы вы, может, помолчали, дали бы мне спокойно работать.
Это та же операция, что и…
Пятнадцать долларов.
Или это что-то совсем…
Еще пятнадцать долларов. Всего тридцать.
Я тупо смотрю на нее. Голова начинает затуманиваться. Я спрашиваю: Так вы требуете у меня денег?
Анжела невольно оглядывается: мало ли, еще обвинят в вымогательстве из-за какого-то зэка. Я вас не слышу, говорит она и начинает гудеть носом какой-то мотивчик. Я снова пытаюсь задать вопрос, но она гудит и гудит. Она меня не слышит.
Прекрасная серая пелена спускается сверху. Спасибо морфию.
Больше не оставляй меня, прошу я Ханну, когда она наконец возвращается.
Извини, красавчик. У меня были свои дела. А они, видишь, обрадовались, что меня нет, да и поволокли тебя на операционный стол.
И как там теперь? — спрашиваю я.
Она откидывает одеяло и смотрит на мой живот. Я уже забыл, как он выглядит.
Ничего, говорит она, сойдет. По мне, так убрали, и ладно.
Трубку убрали?
Ее самую. С ней, красавчик, ничего хорошего не жди. Без нее оно как-то спокойнее. И правильно сделали, что убрали, не нужна она тебе.
В голове все плывет. Меня опять накачали обезболивающими. Интересно, с чего бы? Хотя я не возражаю, конечно.
Ханна, сколько я тут лежу? Считая с самого начала?
Она заглядывает в мою историю. Двадцать три денечка.
Двадцать три. Значит, наши занятия уже практически кончились. Когда Том-Том меня пырнул, их оставалось всего четыре.
Как думаешь, на следующей неделе могут меня выписать?
Нет, красавчик.
Нет. Значит, Холли больше не будет. Но я все равно продолжаю писать.
Слушай, Ханна, спрашиваю я, как это у тебя получается, что ты с преступником по-человечески разговариваешь?
Это не у меня, красавчик. Это у тебя. Видно, Господь так решил.
От лекарств у меня начались видения. Прошлое проступает сквозь стены палаты, как картинки, нарисованные на тонкой бумаге с той стороны. Иногда я вижу себя в школе. В столовке главное первым стянуть у кого-нибудь жратву, а не успеешь — стянут твою. Но Хоуи так не хочет. Он говорит: Мне не нужна чужая еда, в меня все равно столько не влезет. Мне нужна своя. Я ему объясняю: Парень, хватай быстрее. Зазеваешься — не будет у тебя ни чужой, ни своей, помрешь с голоду. Я сто раз видел: привезут толстячка вроде тебя, не успеешь оглянуться, а от него уж один скелет остался. Его в гробике вынесут, в землю зароют, и даже камушка на могилке не поставят. И подыхаю со смеху. Он еще новичок, лицо такое круглое, испуганное — умора. Все сперва пугаются. Но это проходит, и после уже подыхаешь со смеху над всем подряд.
На том месте, где должна быть моя мама, пусто — дыра, будто выстриженная ножницами из семейного портрета. Помню папу. Правда, не лицо, а ноги: длинные, сильные, мускулистые, в коленях тонкие, как у лошади. И как мне приходилось подпрыгивать, чтобы дотянуться до его руки. Потом помню свои руки на экране телевизора. Папа сидит в кресле напротив, а я — наверно, совсем еще карапуз — хватаюсь руками за экран, чтобы не упасть. И вдруг вижу их там: две толстенькие детские руки в голубоватом сиянии. Это я.
Я открываю глаза, рядом сидит Холли. Точнее, так: сидит кто-то в желтом бумажном балахоне и в желтой маске — так теперь одеты все, кто ко мне заходит. Но лицо как у Холли. Опять видение.
Я закрываю глаза и слышу ее голос: Привет.
Это не вы.
Да? — говорит Холли. А кто же?
Мне хочется рассмеяться, но чтобы смеяться, нужны какие-то мышцы, а их у меня, кажется, вырезали — не знаю, в которой по счету операции.
Как вас сюда пропустили?
Попробовали бы не пропустить! Вся нижняя часть лица у нее скрыта маской, но по глазам видно, что она улыбается. Чтобы скрыть, что она умирает от страха.
Наверно, это Ханна ее провела. Хотя с тех пор, как я лежу в интенсивной терапии, Ханна ко мне больше не заходит. Да и как бы она смогла провести Холли мимо охранников? Нет, думаю я, Ханна бы смогла. Ханна может все.
Хорошо, говорю я. Хорошо, что вы пришли.
Нам не хватало вас на занятиях.
Да ладно.
Правда. Мы после еще что-то говорили, обсуждали, но все как-то… мелко.
Понятно. Том-Тома тоже не было?
Кажется, его перевели в тюрьму строгого режима.
В ее лице, точнее в глазах — потому что больше ничего не видно, — стоит какое-то особенное выражение. Тоска, отчаяние? Нет, не то. Мука. Это не мое слово, но это оно.
Рей, говорит она. То, что с вами случилось… Это так ужасно.
Ничего, тут это нормально. Привыкнете потом.
Зачем вы так?
Она оглядывает меня — не лицо, а всего меня целиком. Трубка опять торчит из живота, из-за нее меня и перевели в отделение интенсивной терапии.
Болит? — спрашивает она.
Наверно. Раз меня так накачали наркотиками.
Я замечаю, что в палате необычно тихо. Умолкли даже пищалки на всех аппаратах, что ко мне подключены. Или это мне кажется? Как в тот день, когда мы с Холли остались в перерыве вдвоем и к нам долго-долго никто не входил. Будто Господь так решил.
Я смотрю на Холли. Странное место для свидания, и сами мы в таких странных маскарадных костюмах. Но все, что нас разделяло раньше, теперь исчезло. Мы больше не ученик и учительница. И она тоже это понимает.
Холли Фаррелл. Скажи мне, кто ты, прошу я.
Никто, говорит она. И, кажется, сама в это верит.
Детей трое? Я угадал?
Двое.
А с мужем — кто кого бросил, ты его или он тебя?
Она отвечает не сразу, и я понимаю: вряд ли она сейчас скажет правду.
Я.
Ну и умница.
Она одета как для своей другой работы. Из-под желтого бумажного ворота выглядывает что-то цветное. На шее цепочка. Волос не видно, они убраны под желтую шапочку.
Хорошо выглядишь, говорю я.
Она смеется. Что делать, приходится наряжаться для второй работы!.. Шучу. Я работаю в приемной комиссии. И учусь — в том же колледже. Степень бакалавра есть, теперь прохожу магистратуру. Правда, очень медленно получается.
А дети? Кто у тебя?
Две девочки. Десять лет и тринадцать.
Все, что она говорит, все ее слова оседают в моем сердце драгоценными золотыми крупицами. Мне даже не мешает жар, хотя он у меня уже давно и его ничем не могут сбить.
Рей, говорит она и наклоняется вперед. Я все время думаю, почему у тебя все так вышло.
С Том-Томом?
Нет. Раньше. Почему ты попал в тюрьму.
А, это.
Я хочу понять.
Я тоже.
Тогда просто расскажи, как все было, только факты. Если можешь. Мне кажется, мне это… должно помочь.
Я отвечаю не сразу, после паузы. Факт один. Я выстрелил человеку в голову.
Она сглатывает с трудом, словно у нее пересохло в горле. Ты его знал?
Мы были друзьями.
Она разглядывает свои руки. Я слежу за ней. Не потому что хочу видеть, как она отреагирует, этого как раз не хочу. Но пока она тут сидит, я не могу упустить ни одной секунды, ни одного ее движения. Я должен сохранить в памяти все.
Наверно, у тебя была причина, говорит она.
И не одна. Куча причин. И еще больше я могу насочинять, чтобы выглядело покрасивее. Только неохота сейчас. Самочувствие неважное. Да и что сделано, то сделано.
Холли долго молчит. Потом я слышу: Не хочется думать, что можно вот так просто… В таком мире слишком опасно жить.
Люби своих девочек, говорю я.
Она вскидывает голову. Мои слова застали ее врасплох. Ее лицо делается беззащитным, даже желтая маска вдруг становится прозрачной, и, глядя сквозь прозрачную бумагу, я вижу мелькающие картинки из той жизни, что мы с ней могли бы прожить вместе. Выезды на природу. Собаки. Дети барахтаются в нашей постели. Каждая картинка краткая и яркая, как вспышка, как запах жаркого из окна чьей-то кухни, такой явственный и конкретный, что можно перечислить все ингредиенты. Потом все гаснет. Картинок больше нет, но Холли держит меня за руку. Наконец. После долгого, долгого ожидания. Тонкие сухие прохладные пальцы, на них кольца, они ей чуть великоваты. Я закрываю глаза. Моя рука горит, даже в кончиках пальцев толчками пульсирует кровь. Я боюсь, что сейчас она обожжется и отдернет руку, но она не отдергивает, и мне начинает казаться, что ее ласковые прохладные пальцы держат всего меня, целиком. И жар отступает.
Когда я открываю глаза, по лицу Холли текут слезы. Бумажная маска промокла насквозь.
У тебя что-то случилось? — спрашиваю я.
Она кивает. Слезы продолжают течь.
На то, чтобы приподнять голову, у меня уходит столько же сил, сколько у Дэвиса на все его семьсот отжиманий. Я хочу увидеть наши руки. Вот они лежат на моей груди, со сплетенными пальцами, как два человека в обнимку. Дальше за ними — коричневая пластиковая трубка. Моя шея дрожит.
Я роняю голову на подушку. Сверху спускается серая пелена — все, сил больше не осталось. Я слышу, как Холли всхлипывает, и крепче сжимаю ее руку. Я боюсь, что она ее у меня заберет. Но она вытирает глаза другой рукой. И я понимаю, почему ее сюда пропустили.