Глава четвертая

Любопытно было бы узнать, говорит Том-Том, когда я заканчиваю читать свой новый кусок, который из этих клоунов — ты?

Клоунов? Я кошусь на него с невольным интересом. Клоуны для Том-Тома — вопрос деликатный. Странно, что он сам вдруг про них заговорил.

Ну говнюков, говорит он. Если тебе так больше нравится.

Эй, полегче, вмешивается Холли. Не из-за «говнюков» — это для Том-Тома нормальное слово, вроде как «ребятки», — а потому что он недостаточно уважительно отзывается о моих героях. А правило уважать работу друг друга идет в списке у Холли даже раньше, чем не допускать физических контактов — еще одно доказательство того, что в тюрьме она работает впервые.

Том-Том никому не нравится, но это как раз не важно. Том-Тома это вполне устраивает, для него это просто еще одно подтверждение того, что он прав и весь мир — огромный кусок дерьма. Я бы сказал, что для Том-Тома его собственная правота важнее, чем нравится он кому-то или нет.

Кое-что про Том-Тома я понял благодаря гекконам. Наша тюрьма участвует в «рептилиевой программе»: заключенным выдают яйца разных ящериц, и они сперва держат их, сколько положено, под специальными лампами, а потом, когда вылупляются детеныши, заботятся о них и выращивают до таких размеров, чтобы можно было сдать в зоомагазин. Том-Том у нас специализируется по гекконам, таким небольшим изумрудно-зеленым ящеркам. Он выводит их гулять на поводках из шнурков, они бегают по земле, а шнурки волочатся за ними. Он гладит пальцем их блестящие головки и целует их в ящеричьи губы.

С год назад один из здешних быков, тупой и здоровенный, подошел к тому месту, где по земле бегали Том-Томовы гекконы, и, наступив ботинком прямо на одного из них, размазал его зеленую головку по земле. Я в то время ничего не делал, только сидел и смотрел на все. Если спросить, почему я так сидел, можно было услышать много интересного: мало ли, депрессия у человека, или настроение паршивое, или сидит, паскуда, а потом возьмет и настучит на всех — смотря у кого спросишь. В тот день я сидел на скамейке за сетчатой оградой, неподалеку от Том-Тома. Вообще-то ему следовало бухнуться на колени и благодарить Господа, что быку вздумалось размазать по земле только геккона, а не его самого. Но когда бык ушел, с лицом Том-Тома что-то произошло, ничего похожего я в жизни не видел: оно вдруг съежилось и тут же расплющилось, будто это ему на голову наступил тяжелый ботинок, губы натянулись, рот превратился в черную зияющую дыру — и ни звука. Я даже подумал, что у него какой-нибудь удар или сердечный приступ, но потом понял, что это нормальное человеческое горе. Такое лицо может быть у человека только тогда, когда он уверен, что на него никто не смотрит.

И тут Том-Том увидел через сетку меня. Все, мелькнуло у меня в какую-то долю секунды, я труп. Я и был бы труп, без вопросов, будь он нормальным зэком, — но Том-Том не нормальный зэк. Он псих долбанутый, который любит рептилий, а всех остальных ненавидит.

С чего ты взял, что я должен быть среди этих говнюков? — спрашиваю я Том-Тома.

Ну не сам же ты все это выдумал.

Сам выдумал, говорю я, потому что хочу, чтобы так считала Холли. А не сам, так ищи тех говнюков, с них и спрашивай.

Такую бредятину, говорит Том-Том, сам не выдумаешь.

Некоторые еще и не такое выдумывают, замечает Хамса. Один выдумщик, я слышал, вломился в банк в клоунском костюме и уложил там троих.

Народ начинает подхихикивать. Кстати, забавно: мы с Хамсой друг друга уважаем, хотя между собой почти никогда не разговариваем. Может, потому и уважаем.

Да пошел ты… мешок говенный, вскидывается Том-Том, но уши у него краснеют.

Мешок говенный, записываю я.

Эй! Холли предостерегающе смотрит на Хамсу. Вы не забыли? Все наши преступления остаются за порогом этого класса.

Но когда она переводит взгляд на Том-Тома, у нее просто на лбу написан вопрос: в клоунском костюме?

Вменяемые нам преступления, уточняет Алан Бирд. Он у нас интеллектуал местного значения.

Наши? Том-Том поглядывает на Холли снизу вверх и улыбается своей ящеричьей улыбкой. Вы сказали — наши преступления? Я не ослышался?

Просто фигура речи, отвечает Холли. Надо отдать ей должное, учится она быстро.

Я уже испробовал все средства, чтобы заставить ее на меня посмотреть: загадочно молчал, задавал вопросы, усмехался, потягивался, хрустел суставами. Каждую неделю я читаю вслух свой очередной кусок, и после этого ей, конечно, приходится поворачивать голову в мою сторону, но ее глаза не встречаются с моими. Смотрят мимо меня или даже сквозь меня. Видно, она все еще дергается из-за того рассказа, где парень трахает свою учительницу. Мне даже хочется ей сказать: не парься, милая, то было не про тебя. Та учительница была натуральная блондинка, к тому же ей не было еще тридцати, и у нее не было морщинок под глазами, а формы такие, о каких тебе нечего и мечтать, хоть ты жуй круглосуточно одни «сникерсы», и еще она носила платья — слыхала про такой предмет туалета? И пахла земляникой. Или манго. Или лакрицей. А в общем, все равно чем. Но штука в том, что здесь, внутри замкнутой системы, все воспринимается по-другому. Многие вещи, которых на воле человек в упор не замечает, у нас тут обретают неожиданную ценность. Сломанная авторучка превращается в тату-машинку. Пластмассовая расческа в заточку. Из горстки подгнивших слив и куска хлеба получается почти вино — не сразу, но через недельку-другую уже можно пить. Из порошка для приготовления шипучки — краска, из вентиляционной шахты — телефон. Из двух вставленных в розетку бумажек и карандашного грифеля — зажигалка. А девушка вроде Холли, на которую в нормальной жизни не всякий и посмотрит, тут настоящая принцесса.

Неужто просто фигура? — улыбается ей Том-Том. А вот нам кажется, что вы ничем не лучше нас, и грешков за вами ничуть не меньше.

Не нам кажется, а тебе, поправляет его Хамса. Говори за себя.

И несколько человек барабанят по столам в знак согласия.

Холли отвечает Том-Тому улыбкой. У нее бесцветные брови, воспаленные глаза, длинноватый заостренный нос. Зато губы славные: розовые, мягко и красиво очерченные, притом без всякой помады. Она ею не пользуется, и никакой другой косметикой тоже — это точно, я всегда разглядываю Холли очень внимательно. Что не так уж трудно, когда человек в твою сторону даже не смотрит. Когда Том-Том говорит про ее грешки, по ее лицу пробегает дрожь. И сквозь эту дрожь я улавливаю в ее чертах то, чего не замечал раньше, но теперь понимаю, что это было все время, с самого начала: боль.

Ну так как, расскажете нам о своих преступлениях, Холли Фаррелл? — говорит Том-Том.

Она продолжает улыбаться. Мои преступления — не ваше собачье дело, Том, отвечает она.


Это был один день. Но дни бегут друг за другом, их много. Хочется, чтобы эти дни, недели, месяцы и годы поскорее пролетели, как дурной сон, и чтобы можно было вернуться к своей настоящей жизни. Только чем дольше ты здесь, тем больше кажется, что это и есть твоя настоящая жизнь, а та, прежняя, — сон. Конечно, хотелось бы в нее вернуться, но можно ли войти дважды в один и тот же сон?

Здесь ничто не меняется: четыреста двадцать пять шагов до рабочей зоны (идти всегда справа от желтой линии, прочерченной посередине коридора), триста двадцать оттуда до столовой, сто тридцать два от столовой до четвертой секции. Свет гасят в одиннадцать, включают в пять — первая утренняя перекличка. Потом еще четыре переклички, в том числе вечерняя четырехчасовая в камере, стоя. Трижды в неделю занятия в качалке. Четыре раза в год посылки. Для меня обычно меньше, поскольку родни у меня нет, кроме самой дальней, так что все мои посылки — это мои собственные оплаченные заказы.

Моя камера: два на три метра, к стене привинчены наши нары — две железные койки со стегаными матрасами, такими замызганными, будто их подобрали на помойке. Никто не любит спать наверху, некоторые готовы глотки друг другу перегрызть за нижнюю койку, но меня вполне устраивает верхняя. С нее лучше видно окно, узкую вертикальную полоску в полметра высотой. В окне какое-то особое стекло, через которое все видится грязно-расплывчатым — наверно, чтобы зэкам труднее было спланировать массовый побег. А может, просто нормальное окно с нормальным стеклом — это для нас слишком жирно. Но после второго занятия с Холли, когда в моей голове открылась та дверь, со мной случилось странное: глядя, как всегда, в окно со своей койки, я вдруг совершенно ясно увидел весь двор — серый бетон, сетчатые ограды, заключенных на прогулке. Я чуть не заорал. Но все же сдержался, потому что орать и делать резкие движения в присутствии Дэвиса, моего сокамерника, — не очень хорошая идея.

Теперь я могу часами лежать на своей койке и глядеть, как внизу перемещаются маленькие фигурки. Они не догадываются, что за ними наблюдают, поэтому я вижу все: как Алан Бирд пощипывает свою бороду и как, свесив по-обезьяньи длинные руки, бредет Хамса. Как Голубчик, когда его никто не видит, отворачивается к забору и утирает глаза. Как Том-Том сажает гекконов себе на уши и они взбираются на макушку, цепляясь за его стянутые в хвост волосы. Будто телевизор, даже лучше.

На что ты там все время пялишься? — спрашивает Дэвис.

Ни на что.

Тогда какого рожна пялиться?

А тебе какое до меня дело?

До тебя? Никакого. Плевать мне на тебя.

Хорошо. И я продолжаю пялиться, а Дэвис продолжает мотаться по камере, то есть делает шаг к окну, потом шаг от окна и снова упирается в меня взглядом. Дэвис у нас штатный уборщик, он вечно что-то чистит, метет или моет полы в коридорах. За это надзиратели никогда не шмонают нашу камеру, и Дэвис завел под своей койкой целый склад какого-то барахла — хотя считается, что половина пространства под нарами моя. Понятия не имею, что он там держит. Объедки, запрещенные предметы, а может, бомбу, кто его знает. Под край матраса у него подсунута клетчатая красно-белая скатерть, она свисает до самого пола и скрывает его сокровища. Я ни разу не пытался под нее заглянуть (Дэвис начинает сильно нервничать, когда я к ней приближаюсь), хотя любопытно.

Но раз спрашиваю, значит, надо, говорит он.

Что спрашиваешь?

Спрашиваю, что ты там разглядываешь.

А тебе зачем?

Отвечай ты, я первый спросил.

Пожалуйста, отвечу. Ничего. Я разглядываю там ничего.

Ничего не разглядывают.

Ты, конечно, нет. Ты не разглядываешь. А я да.

И не жалко тебе своего времени?

С точки зрения Дэвиса, я вообще тут занимаюсь исключительно тем, что транжирю драгоценное время. Его собственное время расписано до минуты — не удивлюсь, если и эти пять минут капания на мои мозги были внесены в его график заранее. Когда нас только поместили в одну камеру, он читал мне целые лекции про то, как стать лучше, как добиваться успеха и как выбраться из дерьма, если уже вляпался. В конце концов он понял, что зря старается, и махнул на меня рукой. Но интересно другое: я записался на эти уроки словесности в основном ради того, чтобы проводить без Дэвиса хоть один вечер в неделю. А когда они начались, все кругом вдруг изменилось — сделалось ярче, четче, как бывает иногда в начале болезни, когда еще только заболеваешь.

У Дэвиса есть личный план самосовершенствования, от которого я когда-нибудь свихнусь, — хотя, чтобы лишний раз не доставлять ему удовольствия, я изображаю полное безразличие. Каждый день он отжимается минимум семьсот раз, прямо в камере на полу. Я понимаю, конечно, поддерживать себя в хорошей форме никому не возбраняется, но — семьсот! Не будем забывать, что человек же не просто отжимается, он стонет, потеет, мычит, а на последней сотне и подавно — хрипит и орет не переставая. Чтобы выслушивать такие концерты, даже в спортзале, нужны крепкие нервы. А в нашей душегубке это вообще пытка. Я даже не говорю про свист и вопли из соседних камер (Эй, что ты там такое творишь с Дэвисом, что он у тебя так завывает?) — хватает и воплей самого Дэвиса.

Но примерно с того же дня, когда наше оконное стекло прояснилось, выматывающие разминки Дэвиса вдруг перестали надрывать мне душу, как раньше. Я стал вслушиваться в те слова, что он выкрикивает. И чем сильнее дрожат его руки, и чем меньше остается у него сил, тем чаще между привычными словами, которыми он пользуется каждый день, проскальзывают другие, оставшиеся от какой-то его прошлой жизни: ша маманя… ша сучара… утрись зараза… херррак!.. А различив эти бывшие слова в выкриках Дэвиса, я стал замечать их и у остальных. Потому что у нас тут сточная яма для слов, в нее сливается все, что мы говорили, когда часы прежней жизни для нас остановились. И теперь, если при мне начинаются какие-то разборки, я не ухожу, как раньше, а протискиваюсь поближе и жду, когда эти слова-призраки начнут всплывать на поверхность. И они всплывают: оба-на… пьянь перекатная… немчура вонючая… куда прешь дядя… черный ушлепок… размазать по стеночке… (Кстати, у нас тут среди зэков полно пожизненных, ломаных-переломаных, — эти размажут по стеночке и не поморщатся.) Я ловлю эти слова на лету и храню их. Потому что каждое из них имеет свою ДНК, в каждом заключена целая жизнь, в которой эти слова были на месте и имели смысл, и все кругом их говорили. Я ношу эти слова в себе, а потом открываю свою тетрадку — дневник, что Холли велела нам вести, — и выписываю их в столбик. И от этого настроение у меня почему-то всегда улучшается, словно я только что положил круглую сумму в банк.


На следующем уроке я читаю вслух новый кусок, и первым после меня берет слово Мел. Что странно, потому что Мел почти никогда не высказывается. Хамсы сегодня нет.

У меня замечание, говорит Мел. Точнее, у меня проблема, мисс Холли.

Давайте, кивает Холли.

Мел откашливается и произносит, без всякого выражения на лице: Хотелось бы знать, что будет дальше.

Холли ждет. Она думает, Мел сейчас еще что-то скажет, но он молчит. Поняв, что в этом и есть его проблема, Холли улыбается. Мел, это же очень хорошо! Это значит, что рассказ вас увлек.

Нет, говорит он, это не хорошо. Голос у Мела тихий, он гипертоник и страдает одышкой. Давление у него все время ползет вверх, а тело расползается в стороны: я вижу его раз в неделю, и каждый раз он толще, чем был неделю назад. Как ему удается так жиреть на наших помойных харчах — загадка. Это не хорошо, говорит он, потому что это причиняет мне неудобство.

У меня нет особого желания причинять Мелу неудобство. Мел огромный, тупой и опасный. Мне рассказывали, как он пытался умертвить свою жену: размолол в кофемолке триста таблеток витамина С и рассыпал порошок по ее подушке. Кто-то сказал ему, что витамин С токсичен, если его вдыхать.

Что значит «неудобство»? — говорит Холли. Дайте определение.

Неудобство — это такое нехорошее чувство, вроде как внутри у меня пусто и сильно хочется скорее узнать, что будет дальше. А я не могу узнать, и мне это неприятно. Типа Рей нарочно от меня это скрывает. И тогда меня тянет кому-нибудь глаз на жопу натянуть, извиняюсь за жопу, мисс Холли.

То, что вы описываете, называется предвосхищением, улыбается Холли. Вам интересно, вы пытаетесь предугадать события. Это не проблема, Мел. Это то, ради чего любой автор берется за перо, ради чего он вообще живет.

Нет, это проблема, потому что это чувство мне не нравится, говорит Мел уже совсем тихо. И чем тише, тем понятнее, что он не шутит. Говори, что будет дальше, Рей.

Холли смеется, она все еще не верит, что это всерьез. Мел, нельзя такого требовать от автора. Это нечестно.

А я говорю, мисс Холли, нечестно, что Рей заставляет меня ждать.

Том-Том сидит рядом, он всегда почему-то выбирает стол, соседний с моим. Он начинает ерзать на сиденье, потом вдруг разворачивается ко мне. Ладно, Рей. Выкладывай, что было дальше. Ты ведь там был, да?

Я молча смотрю на него и улыбаюсь. Не знаю, почему мне так нравится доводить Том-Тома до белого каления. Может, потому что это так легко.

Ах, Рей не хочет нам сказать, что было дальше, говорит Том-Том. Лучше он будет сидеть со своей говноедской улыбочкой и молчать.

Он извиняется за улыбочку, мисс Холли, говорит Голубчик, и они с Аланом Бирдом заходятся от смеха.

Говноедская улыбочка, записываю я в тетрадь.

Мел делает им знак рукой, чтобы они заткнулись.

Рей, отчего ты не хочешь нам сказать, что там произошло дальше? Его голос похож на масло, когда оно только начинает таять на сковородке. У меня такое чувство, говорит он, что если ты сейчас этого не скажешь, то нанесешь мне личную обиду.

Мне не хочется наносить Мелу личную обиду. Мел просидел в штрафном изоляторе три месяца за то, что пырнул одного мексиканца зубной щеткой с заточенным об асфальт черенком. К счастью для мексиканца, в запале Мел ткнул его не острым концом, а самой щеткой.

Но когда я наконец говорю, то делаю это вовсе не ради Мела. А ради Холли, чтобы она на меня посмотрела. В тюрьме мы все впадаем в детство: если волейбольный мячик не туда полетел, нам кажется, что рушится мир. Все наши дела тут — капризничать, срать, ссать, а чем еще прикажете заниматься? Что еще у нас есть? Вот сейчас мне вынь да положь внимание Холли — хочу, и все.

Дальше, начинаю я, Дэнни собирается установить спутниковую антенну, которую он приволок с собой, и позвонить своей бывшей подружке Марте Мюллер.

Так. Мел не сводит с меня глаз. Позвонить, чтобы что?

Рей, вы не обязаны ничего объяснять, говорит Холли, глядя куда-то левее моего уха.

Самое главное, отвечаю я Мелу, Дэнни хочет, чтобы Марта к нему вернулась. А она не хочет.

Мел: Мне нужны их слова. А ты просто сотрясаешь воздух.

Холли растерянно молчит.

Пожалуйста, говорю я Мелу. Сейчас будут слова. «Привет, Марта, это Дэнни… Да, добрался хорошо, звоню тебе из старинного замка, тут мой кузен и еще много всякого народа. Все время думаю о тебе». Кровь приливает к моим щекам, но я продолжаю. «Очень хочется, чтобы мы с тобой опять… То есть я надеюсь, что мы с тобой опять…» Слова не идут, я начинаю запинаться, и все кругом уже подыхают со смеху. Холли тоже не может удержаться, прыскает. «Надеюсь, мы с тобой сможем начать все сначала…» А, блин, срываюсь я, потому что чувствую себя полным идиотом, готов провалиться со стыда. Нет, Мел, не могу.

Один Мел не смеется. Так, кивает он. Все шло неплохо — до слова «блин».

Забудь про «блин». Я не собираюсь его писать.

Маленькие, недобрые, лишенные всякого выражения глазки Мела продолжают меня буравить. Рей, начинает он вкрадчиво, будто растолковывая суть дела зеленому несмышленышу. Вот до сих пор ты рисовал картинку. В ней была атмосфера и все, что там положено. А теперь ты только перечисляешь, что за чем. Ты не вкладываешь душу, не рисуешь картинку. И это дерьмо, что ты нам сейчас слил, причиняет мне неудобство. Извиняюсь, мисс Холли.

Ну вот, опять мы ходим по кругу, вздыхает Холли. Давайте двигаться вперед.

Но никто не собирается двигаться вперед, пока Мел не даст отмашку. Он смотрит на меня. Продолжай, Рей.

А мне больше нечего добавить. Пусть теперь клоун продолжает, скажи ему. Я киваю на Том-Тома, не поворачивая головы.

Мел что-то произносит, но уже совсем беззвучно, одними губами. Холли делает шаг к своему столу, где у нее лежит пульт экстренного вызова. Его положено носить на шее, на шнурке, но Холли, как только входит в класс, всегда снимает его и кладет на стол: показывает, что она нам доверяет. Сейчас она колеблется. Можно нажать на кнопку — но тогда урок закончится, а ей не хочется терять ни минуты. Каждое наше занятие для нее страшно важно, это видно без очков.

Сядьте на место, говорит Холли Том-Тому, который успел встать.

Просто ноги затекли. Том-Том с гаденькой ящеричьей ухмылкой смотрит на Холли, и я замечаю, какая она маленькая в своих мешковатых штанах, и вдруг понимаю, зачем она каждый раз так одевается: хочет спрятать все женское, чтобы выглядеть и чувствовать себя по-мужски или хотя бы по-мальчишески. Чтобы не казаться слабой. Но Том-Том разворачивается ко мне лицом, и становится ясно, что она ничего не успеет: пульт вызова лежит на столе в нескольких шагах от нее, а Мел движется в мою сторону с неожиданной для такой громадной туши стремительностью.

Я еще могу все остановить. У меня для этого есть сотня разных способов — даже сейчас, когда все уже закрутилось. В первые секунды, когда движения еще замедленны, всегда можно как-то изменить расклад, а то и вообще все переиграть. Или это уже потом, задним числом кажется, что в тот момент что-то можно было сделать. Мел с Том-Томом движутся ко мне с двух сторон, и они следят за мной, будто ожидая какого-то знака. Я не даю им знака. Потому что я сам хочу, чтобы произошло то, что сейчас должно произойти. И вот Мел берется двумя руками за мой стол, рывком опрокидывает его, моя голова с размаху стукается об пол, и я лежу с закрытыми глазами. В черноте прямо передо мной кружат электрические искры. Что ж, я хотел этого, и это случилось. Зачем — не знаю.

Ей страшно, от нее даже пахнет страхом. Она опускается на колени рядом со мной и кладет руку мне на голову. Я чувствую ее ладонь и тонкие теплые пальцы, и через эти пальцы на лбу я чувствую все ее тело, в котором пульсирует жизнь. Холли Фаррелл. Ее рука у меня на лбу. Какое же у нас тут хреновое место, если такая простая вещь, как рука на лбу, столько значит.

Я жду, сколько могу. Потом приоткрываю веки. Ее глаза передо мной: тревожные, воспаленные, бледно-голубые. Смотрят прямо на меня.

Все, хватит, говорит она. Поднимайтесь. И идет к двери, навстречу надзирателям.

Занятие сегодня заканчивается раньше обычного.

Загрузка...