ИЗГНАНИЕ

1


Ночевать я остался в житнице. Я не поехал домой. У меня было два отгула, и я мог на службу не являться. Домой поехать я, конечно, мог бы. Ничто этому не мешало. Да и дорога в полупустом полуночном автобусе сама по себе тоже была привлекательной. Можно было в одиночестве более часа сидеть у окна и думать, о чём тебе угодно. Смотреть, как мелькают за окном дорожные огни пригородов, дачных посёлков, встречных машин, которые появляются неизвестно откуда и неизвестно куда улетают. Такое пребывание в позднем автобусе всегда успокаивает, отрешает от тьмы забот и житейских обстоятельств, которые в обычное время не дают человеку задуматься над чем-то достойным и несуетным, «Суета сует и томление духа...»

Я остался здесь по настойчивому внутреннему желанию как можно ближе узнать этих странных людей, странных только для нашего, всё поломавшего и всё исказившего времени. Пока с ними ничего не случилось, поближе разглядеть их. Мне стало казаться вдруг, что им что-то угрожает, что-то с ними должно случиться. Само по себе появление в нашем обществе таких людей, безусловно, должно было вызвать праздное внимание. Люди молодые, красивые, дружно живущие, независимо и открыто лелеющие свою независимость. Да ещё и умные! Умные явно и даже, может быть, талантливые. Такие редкие сочетания таких личностей в наше время... Сама ситуация, сам настрой всего течения жизни явно должны, так или иначе, зацепить Олега и Наташу, весь ход жизни нашей не выносит подобных сочетаний. Ещё и умны! Да, судя по всему, талантливы. Живут не нищенствуют! Какие-то библиотекарша и фотограф. Что им надо? Ибо сказано:


Надеющиеся на Него познают истину,

и верные в любви пребудут у Него;

Ибо благодать и милость со святыми Его

и промышление об избранных Его.

Нечестивые же, как умствуют, так и понесут наказание.


И этот странный Евгений Петрович, так внезапно появившийся в Горках под Бородином и так спокойно привёзший меня прямо к дому Олега и Наташи, словно сюда он уже не раз приезжал запросто.


Ибо презирающий мудрость и наставление несчастен,

и надежда их суетна, и труды бесплодны,

и дела их непотребны.

Жены их несмысленны, и дети их злы,

проклят род их.


Ничего нельзя сказать плохого об этом Евгении Петровиче. Он ничего плохого не делает. И никому, может быть, не сделал зла. Но что-то от него исходит и заставляет меня сегодня, этой ночью, под этой звучной крышей под ровное, мерное тиканье жука-часовщика в стене тревожиться и ожидать чего-то недоброго.


Блаженна неплодная не осквернившаяся,

которая не познала беззаконного ложа;

она получит плод при воздаянии святых душ...


Кто же этот странный иудей, за три века до рождения Иисуса Христа писавший эти великолепные слова? Этот, судя по разного рода сопоставлениям, иерусалимец, вкусивший уже эллинской мудрости и шагнувший сквозь неё? Он был весьма и весьма образован, не только умудрён, два персидских слова он употребил на страницах рукописи. Он, может быть, вышел из стоиков?.. Но... Но кто же он на самом деле и почему ему внимают горы и пустыни, моря и озера, города и деревни, пальмы и берёзы?


...Плодородное множество нечестивых не принесёт пользы,

и прелюбодейные отрасли не дадут корней в глубину

и не достигнут незыблемого основания;

и хотя на время позеленеют в ветвях,

но, не имея твёрдости, поколеблются от ветра

и порывом ветров искоренятся.


А может быть, слова сии принадлежат царю. Именно Соломону? Есть многие и были на свете, кто этому сыну Давида принадлежность их утверждают. Пусть они утверждают. А мы будем в них просто вслушиваться, в слова:


Ибо дети, рождаемые от беззаконных сожитии,

суть свидетели разврата против родителей при допросе их.

А праведник, если рановременно умрёт, будет в покое.

Ибо не в долговечности честная старость,

и не числом лет измеряется.


И что-то всё же тревожит, хоть ночь тиха, только слышно, как с сосен и берёз на крышу осыпается иней. Но... но всё так шатко и неопределённо, особенно для тех, кто хочет сделать доброе дело, составить честную жизнь, помочь оступившемуся, сохранить чью-то добродетельную для всех память.

2


Проснувшись, я увидел в окно утяжелённые инеем деревья, на них блистающие хлопья инея, а над инеем голубизну неба. Такая голубизна бывает только ранней весной, её ещё иногда называют лазурью, когда становится она особенно пронзительной и особенно радостной. Умывание и завтрак остались позади. Мы вскоре уже сидели за столом. При ярком свете дня заметил я, что Наташа подвергла волосы свои какой-то обработке, потому что они стали значительно светлее. Волосы сделались золотистыми, как свежие берёзовые стружки. И это меня удивило. Но на одно лишь мгновение, потому что я нетерпеливо ждал начала чтения. Правда, меня, как и прежде, удивило, зачем или, может быть, почему Наташа при каждом чтении рукописи сидит за столом, внимательно следит по тексту, как-то необычайно бережно страницы перекладывая. Впрочем, последнее обстоятельство, надо заметить, меня удивило не очень.

3


«Четвёртого декабря 1794 года молодой красавец в чине полковника Раевский отъезжал в Санкт-Петербург, как было указано в надлежащем казённом документе, «по законной нужде». С ним прощаясь, майор Алексей Прокопьевич Пологов удивлённо задал вопрос:

— Какой смысл молодому блестящему офицеру с радужным и весьма определённым будущим, подкрепляемым хорошими связями, обзаводиться так рано женой?

Николай Раевский взглянул на Пологова снисходительно и весело, ничего не ответив.

— И всё же, Николай Николаевич? — не отступал Пологов.

— Военный государственный человек не должен быть холост, — ответил Раевский, — ему необходима умная и безупречно преданная женщина.

— Да вон их сколько вокруг, — рассмеялся Пологов, раздольно разведя вытянутыми руками. — И русских, и казачек, и татарок этих вонючих...

— Почему вы считаете «вонючих»? — строго остановил майора Раевский.

— Вы же сами понимаете, Николай Николаевич, — удивился Пологов, — они, все эти дикарки, не могут не быть для нас вонючими. Иначе они имели бы всё своё достоинство.

— Они достоинство своё имеют, господин манор, у них свои и очень высокие по-своему понятия о чести, внедрённые веками.

— Веками, веками, — усмехнулся Пологов, — если бы у них были такие понятия, нас бы не было здесь и не учили бы мы их уму-разуму. У них была бы своя великая держава.

— Что касается державы, имею честь заметить, — почти официально сказал Раевский, — у этих вполне доблестных, но несчастных по-своему народов её действительно нет.

— Ни у кого из них, — уточнил Пологов.

— Да, кроме Грузии и армян, другим народам здесь не свойственно чувство государственности, — согласился Раевский, — этим они и несчастны. Вот наша, от Бога нам поставленная цель в том и заключается, чтобы привить им это чувство, стремление к устроению своей положительной, но не варварской государственности, не разбойничьей.

— Как вон у чеченцев, — кивнул Пологов, — они единственные здесь, кто мог бы состряпать своё государство на манер шайки разбойничьей, чтобы грабить всех вокруг да торговать человеками от соседей до приезжих всякого звания.

— Вот видите, не так всё здесь просто, чтобы считать татарок «вонючими», — спокойно завершил беседу Раевский, — особенно если мы сами не станем торговать этими так называемыми «татарками», развращая их да насилуя...

Пологов медленно и густо покраснел при словах этих и недобрым взглядом окинул Раевского.

4


Отправляясь в Санкт-Петербург по «законной нужде» в начале декабря 1794 года, Раевский получил шестимесячный отпуск, который употребил на совершение женитьбы и всех с нею связанных дел. Невестою и вскоре супругою двадцатитрёхлетнего полковника стала Софья Алексеевна Константинова, дочь библиотекаря Екатерины Второй. Коллежский советник Алексей Алексеевич Константинов женат был на единственной дочери Михаила Васильевича Ломоносова, так что невеста Раевского приходилась великому учёному, тогда уже знаменитому на всю Россию, внучкой. Она, почти, как и сам Раевский, рано утратила одного из родителей и воспитывалась под непосредственным наставничеством высокообразованного своего отца. Привлекательно заметить, что, как и во всех поступках за всю свою жизнь, Николай Николаевич Раевский-старший проявил не традиционность в выборе подруги, но серьёзность и духовную требовательность. Может быть, в этом случае имело место свойственное детям сиротского течения судьбы, если они остаются не испорченными силой обстоятельств, стремление к устройству полноценной семейной жизни своей, стосковавшись за время душевно не устроенных детства и юности к обретению человека духовно родственного и житейски надёжного. В этом поступке со всей полнотой проявилась одна из главных черт натуры Николая Раевского — умение мудро и со скромностью распорядиться возможностью своей личности. Софья Алексеевна Константинова, надо заметить, не была отменной красавицей, но девушкой была привлекательной, рассудительной и весьма благоразумной. В расходах она проявляла умеренность, что было весьма важно для молодого полковника, как выяснилось, и на будущее: человеком он был хоть и знатного рода, но богатством отличиться не мог. Если же учесть независимость и требовательность в обхождении с людьми порою и высокого положения, то избранница его во всём ему могла соответствовать. Крепкие благочестивые отношения сложились между супругами с первых шагов, и уже в июне 1795 года Раевский прибыл с молодою женою в Георгиевск.


Двоим лучше, нежели одному;

потому что у них есть доброе вознаграждение

в труде их.

Ибо если упадёт один, то другой поднимет товарища своего.

Но горе одному, когда упадёт, а другого нет,

который поднял бы его.


Получив опыт боевого применения сил своих, когда граф Потёмкин поручил ему командование казачьим полком, Раевский теперь, вставши во главе одного из лучших полков конных русской армии, можно сказать, воздвигся на боевых южных границах империи в полной к жизни готовности. А дядя его граф Самойлов, сам человек, умудрённый действительностью, не толь ко принял участие в предварительных делах по устройству молодых, но и помогал в делах прочего рода. Бракосочетание совершилось в начале 1795 года, и время до приезда в штаб-квартиру своего полка Раевский употребил для обустройства дел своих со всею основательностью, каковая была свойственна ему на всём протяжении самостоятельной его жизни.

Время текло на Кавказе относительно мирное, и Раевский вступил в командование, застав драгун в лагерном расположении. Жизнь полковая протекала тихо, в положенный для того срок полк перешёл на зимние квартиры. И ничего не предвещало каких-либо недоразумений. Правда, слышалось неспокойствие в этих ледяных теснинах Прометеевых до сих пор, как и прежде, сотрясаемых судорогами неугасимо мятущихся демонов. Персидские войска Аги-Мохамед-хана громили всё Закавказье вплоть до Грузии и Дагестана, жгли селенья и города, уводили невольников. Но ощущение прочности, незыблемости домашнего тепла в корне преобразили жизнь, и дикие, полные ненависти и враждебности горы с их мёртвым величием как бы отступили куда-то вдаль.


Не меняй друга на сокровище,

и брата однокровного — на золото Офирское,

Не оставляй умной и доброй жены,

ибо достоинство её драгоценнее золота.


И как бы два этих стихотворения теперь слышались в душе и утром, и вечером, при свете полуденного солнца и при блеске полуночных звёзд, озаряющих ледяные вершины обитателей бездушия и отрешаясь в глазах, исполненных любви и благочестия.


Выдай дочь в замужество, и сделаешь великое дело,

и подари её мужу разумному.

Есть у тебя жена по душе? не отгоняй её.


Поход Аги-Мохамеда вызвал то, что давно назревало. Дружественная Грузия обливалась кровью и пожарами, Шемаха и Дербент стонали. Далёкий Тибет возжигал аппетиты Екатерины. Томившиеся на безделье охотники за орденами, чинами, титулами искали случая... Поход в Закавказье был предрешён. Граф Зубов Валериан Александрович, двадцатипятилетний брат фаворита императрицы, и до того получавший чины без всякого служения, был назначен главнокомандующим.

Выскочка. Недавно Зубов усмирял Польшу. Теперь он должен был усмирить персидского шаха. Человек, отличавшийся наглым обращением с гордыми, изворотливыми шляхтичами, потерявший там ногу, должен был теперь завоёвывать не менее гордых, но более алчных и воинственных персов. Но персы, тысячелетиями взраставшие в кровавости, в воинственности, в непримиримости ко всему, что несёт с собою какое бы то ни было умиротворение, всегда были готовы воевать с кем угодно. Воинственность жила в крови у них не менее, чем у горцев Кавказа.

Валериан Александрович Зубов был во всём достоин своего старшего брата Платона, последнего фаворита немки на русском престоле. Изуверствующий интриган, нагло пользующийся женской слабостью стареющей императрицы, он обладал колоссальной властью при полной государственной, военной и административной бездарности. Платон был генерал-губернатором Новороссии, командовал всем Черноморским флотом, который, по словам Суворова, «изгноил и людей выморил». От императрицы он получил огромные поместья с десятками тысяч крестьян, титул князя и все, какие существовали, ордена. Платон Зубов был апофеозом всего постельно-разудалого царствования Екатерины Второй, которое, используя колоссальную талантливость народа, пировало направо и налево, воспеваемое шайкой холуйствующих околотронных витий, бездарных и сластолюбивых. Именно это царствование заложило в России воровское хозяйничанье нескольких огосударствленных банд, бездарных дворянских шаек. Они проживали, прогуливали и разворовывали империю почти полтора столетия потом. Горше всего, что вместе с Зубовым-младшим, когда лопнуло величие братца его, разгрому самодура императора Павла подверглась огромная масса военных, так или иначе с ним связанных. Он скончался в 1804 году, будучи женатым на графине Потоцкой, которая после смерти Валериана не преминула выйти за графа Уварова.


Не полагайся на имущества твои

и не говори: «станет на жизнь мою».

Не следуй влечению души твоей и крепости твоей,

чтобы ходить в похотях сердца твоего,

и не говори: «кто властен в делах моих?»,

ибо Господь непременно отмстит за дерзость твою.


В долгом походе на шестнадцать месяцев к Дербенту и Шемахе полк Николая Раевского участвовал достойно. Он отменно показал себя при взятии Дербента. Боевое мастерство полка и командира были знатно вознаграждены. По взятии Дербента на одном из транспортных судов прибыла к мужу и Софья Алексеевна. Встреча была неожиданной и растрогала молодого полковника до глубины души. А сослуживцев она даже несколько удивила, эта смелость молодой отважной женщины, которая уже знала непредсказуемую жестокость как персидских воинов, так и потерпевших от них горцев, которые с лёгкостью дружбу меняют на вражду, вражду на дружбу. Особенно же здесь среда эта опасна для женщин, которых горцы за человека не считают.


Если хочешь приобрести друга, приобретай его по испытании,

и не скоро вверяйся ему.

Бывает друг в нужное для него время,

и не останется с тобою в день скорби твоей...


Поход получился странный. К отправленным в Закавказье ранее восьми тысячам генерала Гудовича пришло ещё тридцать пять тысяч Зубова. С такой армией пройти Кавказ, Персию и до Тибета выглядело детской наивностью. Вообще смешно было говорить о Тибете, как добраться до которого в России почти никто не знал, да и где он находится, вообще мало кто представлял себе. Армию начала косить какая-то странная лихорадка. Никому не знакомые болезни навалились на конный состав. С кем шла война, понять было трудно: персы это или местные «татары». Татарами называли в русских полках всех кавказцев. Привыкшие воевать с кем угодно и за что угодно, лишь бы пограбить, горцы порою относились к русским, пришедшим защищать их, враждебнее, чем к персам. Хозяйственная часть полка приходила в расстройство. Среди причин расстройства главною была одна — воровство. Воровали всё, что только можно продать, и воровали все, кто мог хотя бы что-то украсть. С какого конца приниматься за искоренение зла этого, было не ясно. Казалось порою, что все связаны в чудовищной машине расхищения армии так, что никого нет возможности тронуть. В Нижегородском полку порядка было побольше и воровство не косило всё подряд. По этой причине полк Раевского вызывал у многих раздражение, и на Раевского порой показывали пальцем, считая его кем-то вроде отщепенца,

Дело крайне осложнялось боевой обстановкой. По сути дела, война шла и с персами, и со всем остальным горским населением, которое, пользуясь удобным случаем, воевало и друг с другом, сводя счёты за давние, чуть ли не тысячелетней давности обиды. Крайняя злопамятность местного населения столетиями осложняла и собственную их жизнь и дела всех, кто с ними вступал в любые отношения. Да ещё эти бесконечные ночные набеги, засады, ночные, дневные и вечерние. Казалось, что горцы только ждут, чтобы кого-то поймать, захватить и продать кому-нибудь подороже. Так случилось и с командой нижегородцев, на которую была устроена засада, не просто засада персиян, их провели чеченцы и замаскировали под видом просто горских жителей аула. Те напали на команду ночью, врасплох, проведённые потайными тропами. Потери получились большие. Хорошо, никто не попал в руки ни персиян, ни местных наводчиков. Опасны особенно местные. Персы просто уводили с собою пленных, потом их продавали на невольничьих рынках, но чеченцы любили издеваться над пленными, насиловали нередко... Война шла всюду, всюду грозили смерть или плен. Когда же задевали горцев, те поднимали страшный плач, как бы ни в чём не виноватые.

Здесь, под стенами Дербента, у Раевского родилась дочь. Лишения походной жизни осложнили беременность и роды, которые наступили преждевременно. Однополчанин премьер-майор Пётр Петрович фон дер Пален принимал роды. Софья Алексеевна, ослабевшая от неустроенностей боевых обстоятельств, рожала тяжело. Но девочка родилась здоровенькая и спокойная. Принимая дочь от столь неожиданного акушера, измученная Софья Алексеевна улыбнулась и тихо произнесла:

— Дай вам Бог, Пётр Петрович, успешной и благополучной службы.

— Таковые пожелания от доброго сердца, коим вы, Софья Алексеевна, перед всеми отличаетесь, Бог не может не услышать, — поклонился фон дер Пален почтительно.

И пожелания роженицы действительно были услышаны, майор прошёл удачно по своей службе, как, видимо, и хотела роженица. Со временем Пётр Петрович стал генералом от кавалерии, стал графом и генерал-инспектором всей кавалерии. А попадая в высокие и достойные руки, новорождённый как бы принимает частицу той благодетельности, которой носителем являет себя восприемник.


Дочь для отца — тайная постоянная забота,

и попечение о ней отгоняет сон:

в юности её — как бы не отцвела,

а в замужестве — как бы не опротивела,

в девстве — как бы не осквернилась

и не сделалась беременною в отцовском доме,

в замужестве — чтобы не нарушила супружеской верности

и в сожительстве с мужем не осталась бесплодною.

Над бесстыдною дочерью усиль надзор,

чтобы она не сделала тебя посмешищем для врагов,

притчею в городе и упрёком в народе

и не осрамила тебя перед обществом.

5


Дитя таинственных предгорий страны Прометея и прочих демонов, смутивших впоследствии одного из величайших поэтов России, дитя, чьё рождение было овеяно героизмом матери и отзвуками сражений, исполненных коварств и ненависти, которую воспринял в пропахшие порохом и конским потом руки боевой генерал, имело достойную судьбу.

Говоря о ней, можно было бы начать с того, что на двадцать четвёртом году жизни она отдала руку и сердце боевому другу отца своего, бывшего начальником штаба его при взятии Парижа. Генерал-майор и флигель-адъютант императора, один из самых блестящих военачальников того времени, включённый в первую десятку лучших генералов империи, один из руководителей «Союза благоденствия», уволенный за это со службы в 1826 году, но не испытавший горечи ссылки. Он воевал с Наполеоном всюду, где мог и куда его посылала Россия. По решению союзного командования, двенадцать часов штурмовавший Париж под командованием будущего тестя генерала Раевского, он в марте 1814 года написал текст капитуляции двум оборонявшим столицу Франции маршалам Наполеона и подписал его. До 1816 года он во Франции во главе седьмого пехотного корпуса, прославленного под Смоленском, Бородином, Малоярославцем, Лейпцигом именем будущего тестя. Он был в среде наиболее одарённых генералов и офицеров, которых сразу же после войны железной лапой начало душить петербургское чиновничество. Командуя в Кишинёве пехотной дивизией, он вступил в «Союз благоденствия», предполагая освободить престол от смертельной хватки чиновников путём учреждения конституционной монархии. В 1822 году был отстранён от командования дивизией. Само направление в Кишинёв командиром дивизии уже было своего рода ссылкой. Орлов отошёл от связей с будущими декабристами, когда узнал, что там зреют планы мятежа и даже цареубийства. И когда, уже порвавший с «обществом», он узнал от одного из его руководителей, что Якубович решил убить Николая Первого, решительно этому воспротивился и просил заговорщиков предпринять все меры к предотвращению этого кровопролития. Его не судили, по заступничеству перед Николаем Первым его брата Алексея, близкого императору человека. Но не этим знаменита статная и властная женщина с крупным греческим носом, прекрасно образованная, великолепно знающая литературу, познакомившая Пушкина со стихами Байрона, которые сама любила и читала в подлинниках, не тем даже, может быть, что она одна из первых увидела в Пушкине великого поэта. До сих пор бесчисленное множество знатоков и любителей спорят, кому же были посвящены прекрасные жемчужины русской поэзии: «Увы! Зачем она блистает», «Красавица перед зеркалом», «Зачем безвременную скуку...». Иные даже предполагают, что и Марина Мнишек вышла из образа старшей дочери Раевского. Этот гордый характер, быть может, и был навеян ею. О ней пишет Вяземскому Пушкин в сентябре 1825 года: «Сегодня кончил я 2-ю часть моей трагедии... Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова! Знаешь её? Не говори однако же этого никому».

Многие не сомневались в увлечении поэта этой красавицей. При всей своей легкомысленной влюбчивости, Пушкин, надо заметить, никогда не унижался до увлечения женщинами ординарными. Свадьба Орлова и Екатерины Раевской состоялась 15 мая 1821 года, а почти месяцем ранее Пушкин писал!


Меж тем как генерал Орлов —

Обритый рекрут Гименея,

Под меру подойти готов;

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И за бутылками аи

Сидят Раевские мои —

Когда везде весна младая

С улыбкой распустила грязь,

И с горя на брегах Дуная

Бунтует наш безрукий князь...

Тебя, Раевских и Орлова,

И память Каменки любя,

Хочу сказать тебе два слова

Про Кишинёв и про себя...


Это Пушкин писал родственнику Раевских, имея в виду природную, то есть с молодых лет, лысость Орлова, а под безруким князем — Ипсиланти, руководителя греческих повстанцев, сражавшихся против турок. Поженившись, Орловы поселились в Кишинёве, и Пушкин часто бывал у них в гостях. Екатерина в переписке с отцом нередко упоминала поэта. Она писала брату Александру в 1821 году: «У нас беспрестанно идут шумные споры — философские, политические, литературные и др., мне слышно их из дальней комнаты. Они заняли бы тебя, потому что у нас немало оригиналов». В ноябре того же года она писала, что Пушкин участвует в спорах, но... «больше не корчит из себя жестокого, он очень часто приходит к нам курить свою трубку и рассуждает или болтает очень приятно. Он только что кончил оду на Наполеона, которая, по моему мнению, хороша, сколько я могу судить, слышав её частью один раз».

20 марта 1822 года Екатерина родила мальчика, которого назвали Николаем по семейной традиции. Именно в семье Орловых особенно бережно хранили все, это связано с памятью Николая Раевского-старшего: Письма, документы, вещи, воспоминания.

Женщина сильная и крепкая, Екатерина далеко пережила братьев и сестру. Она умерла восьмидесяти восьми лет, не дожив, к счастью, до времён, когда попранию и злобным издевательствам стало подвергаться вместе с памятью о её отце всё, что связано с умом, славою и духовной силою людей, одной из сокровищниц которых была семья Раевских. Когда даже великого поэта и друга их семьи вознамерились сбросить с корабля истории литературы. Она похоронена в укромной тогда тишине Новодевичьего кладбища Москвы.

6


Под Дербентом полк пришёл в благополучное после боев, а главное болезней, состояние. Заболевания среди нижних чинов пошли на убыль, и это было главное. За два месяца умерли десять человек, семеро из них скончались в первой половине месяца. Число павших лошадей тоже резко снизилось, за месяц пало десять их. Особую и тяжкую опасность здесь, на Кавказе, представляло для армии бегство солдат, бегство рядовых разного возраста. В полку Раевского число бежавших было гораздо ниже по сравнению с другими. За три месяца до июля 1797 года бежало всего три человека. Но предстоял ещё тяжкий поход к Тереку. Странное впечатление производил сам факт бегства солдат среди враждебного или полувраждебного населения гор. Беглецов захватывали как пленников и относились к ним с унизительной жестокостью, используя порою как рабов или продавая и перепродавая их из рук в руки. И всё же солдаты бежали, бежали от неимоверно тяжких и непривычных условий похода, от жестокости обращения с ними, от воровства, принявшего такие масштабы, которые даже пожилых солдат и командиров, повидавших всякое, поражали. Увидеть солдата, идущего босиком или в неимоверных каких-то обмотках на ногах, не представляло редкости. Недовольство и разброд в армии росли.

Однажды на позднем биваке в походную палатку Раевского заглянул Пологов, который всё время теперь держался как близкий друг Николая Николаевича и поддерживал доверительность взаимоотношений. Он был в этот раз особо озабочен и даже расстроен.

— Не понимаю, что у нас происходит, — сказал он, заложив руки за спину и делая короткие шаги по тесной палатке, — кони дохнут, солдаты бегут, офицеры пьют напропалую. Когда же с такими успехами мы дойдём до Тибета?

— До Тибета, по-моему, никто не знает как и куда идти, — ответил Раевский.

— Я не понимаю, Николай Николаевич, зачем нам этот Тибет? Что мы там, среди этих татар, потеряли?

— Не столько татар, сколько китайцев, — уточнил Раевский.

— Тем более, — пожал Пологов плечами, — и вообще зачем он нужен нам?

— Он нам не только не нужен, Алексей Прокопьевич, — согласился Раевский, — он нам никакого проку не даст. Более того, если в этой поднебесной чаше гор, которые посущественнее этих, мы его и найдём, то как мы там удержимся, в этой их священной и таинственной Лхассе? Они в свою столицу, которая для них не менее драгоценна, чем для нас Москва, уже столетиями никого не пускают. Они умрут, но не допустят в своё это святилище чужеземца.

— Не то что мы, — вздохнул Пологов, — мы в свою священную столицу пускаем всех и вся, мы её уже превратили в захолустье, в котором каждый чужеземец себя чувствует хозяином. Мы сами давно махнули рукой на все свои сокровища, извалялись в петербургском болоте, которым заправляют дураки да чужеземцы.

— Я думаю, Алексей Прокопьевич, дураки порой гораздо опаснее чужеземцев.

— Мне порою кажется, Николай Николаевич, что мы дошли до того, что если бы какой-нибудь французишка поджёг Москву, мы не стали бы даже узнавать, кто это сделал...

— Алексей Прокопьевич, смею вас уверить, что какому-нибудь французишке, по вашему выражению, просто незачем поджигать Москву или Петербург...

— Петербург-то поджечь не дадут, — едко вставил Пологов, почёсывая правой рукой за левым ухом, — Петербург нужен всем, там вся Европа обштопывает свои делишки. А вот Москва... Москва сделалась простою проходною деревней, и она никому не нужна уже.

— Она нужна народу, — строго возразил Раевский, — народ её любит как свою колыбель. Но кое в чём согласен с вами. Я не столько боюсь, что французишка сожжёт Москву, её с успехом подпалит какой-нибудь наш собственный пьяница либо некий вельможный дурак, чтобы посмотреть со стороны, как это выглядит, скажем, с воздушного шару.

— Теперь у всех голова пошла кругом от этих воздушных шаров прелюбезных Монгольфьеров, которые нам предлагают летать на разогретом дыме, — подхватил Пологов, — того и гляди, все захотят оседлать эти шары, как ведьмы метлу. Так мы и вылетим в трубу вместе с ними.

— Чтобы нам не вылететь в трубу, любезный Алексей Прокопьевич, — нам не нужно их бояться. Это — раз. Во-вторых, нужно быть умнее и Монгольфьеров, и Бонапартов, и Робеспьеров... А главное, чтобы по всей нашей империи не было больше ни Булавиных, ни Отрепьевых, ни Пугачёвых. Нужно, чтобы крестьяне наши были сыты, обуты, одеты, чтобы им никто не мешал работать, торговать и плодиться. Чтобы дурак не правил умным, это важнее всего, и не разворовывал всё направо и налево.

— Направо и налево, — подтвердил Пологов, резко весь оживившись.

— Нужно, — продолжал Раевский, — чтобы армия, основа нашей империи, была хорошо одета, обута, сытно кормилась, любила своих командиров, а не бежала от них куда угодно в горы, хоть к чеченцам...

— Хоть к чеченцам, — подтвердил Пологов, — которые их съедят живьём. Кстати, смею вас заверить, многие знающие люди говорят, что это единственный из народов Кавказа, который в случае нужды ест человеческое мясо. Предпочитают, конечно, не своих...

— Насчёт человеческого мяса согласиться с вами не могу, — повёл густыми тонкими бровями Раевский, — трудно мне поверить, чтобы нормальный человек питался человечиной.

— Но они ведь ненормальные, — вспыхнул Пологов, — вы же их видите. У них никаких принципов нет. От них стонет весь Кавказ. Грабят всё, что только можно и у кого угодно.

— Сейчас разговор не о чеченцах, — отмахнулся Раевский сомкнутой ладонью левой руки, бросив её по воздуху, — я говорю о том, что мы сами должны думать о себе, чтобы нам самим не дойти до человеческого мяса. Нам нужна великолепно обмундированная, прекрасно вооружённая, сытая армия из свободных людей, а не из крепостных, с детства забитых, на всякого запуганно и воровато оглядывающихся, а под сердцем пестующих нового Стеньку Разина. Нам нужны не просто кое-как знающие французский язык офицеры, а люди на высоком уровне развития, знающие всё, что должен делать воин, без подсказок. А что у нас вор на воре, болтун на болтуне, разиня на разине...

— Разиня на разине, — подхватил Пологов.

— Нам ныне только с турками и воевать. А то, что я вижу здесь, и с турками воевать не позволяет. А мы ведь громили и Фридриха Великого...

— И Фридриха Великого, — согласился охотно Пологов, — да ещё, скажу я вам, как его громили. Всюду...

— Я знаю, как его громили, — остановил Раевский готовую сорваться с губ собеседника тираду. — Совершенно очевидно, что вообще всегда, а здесь особенно важно, на походе, на лагере всякий куст, всякая яма должны быть осматриваемы. Персияне да местные, те, кого мы вроде бы пришли защищать, пользуются всем; заляжет с кинжалом, и поодиночке хватают или убивают людей. Ни на шаг от лагеря без драгуна, без ружья или вооружённого прикрытия. Далее, когда откомандирован, неослабно всегда будь готов к бою, обеспечивай себя всегда впереди двумя головорезами в некотором расстоянии, дай им несколько людей в подкрепление, всегда таковой же арьергард, а где можно — крыльщики.

— А что в нашей армии! — развёл руками Пологов, к чему-то прислушиваясь, происходящему вне палатки.

— Далее, — продолжал Раевский, не обращая внимания на эту напряжённую позу Пологова. — В кавалерийских делах никогда нельзя сражаться в одну линию. Малый резерв при неудаче атаки даёт способ справиться, устроиться. Когда же случилось быть окружённу превосходной кавалериею, по частям атаковать вправо, влево, имея половину всегда в резерве: она обеспечит тыл и фланги.

— Это, Николай Николаевич, вы целую науку развиваете, — заметил Пологов, давно уже стоя на месте и внимательно слушая.

— Эту науку из боевого опыта в каждой местности, в каждом условии, исходя из общих принципов, — ответил Раевский назидательно, — должен вывести для себя каждый разумный командир, каждый, у кого есть голова на плечах. Всегда имей сильный резерв, как для нанесения решительного удара, так и своего сохранения. Преследуй меньшей половиной, другая в устройстве на рысях, переменять первых, тогда первые устраиваются и следуют на рысях. Буде сражаешься пеший, в резервах и на марше — всё так же. Что касается чисто местных обстоятельств: избегай перестрелок ружейных. Азиатцы лучше вооружены и лучше нас стреляют.

— Как лучше? — вскинул голову Пологов.

— Лучше, — успокоил этот его порыв Раевский поднятой вперёд ладонью, — неприятеля всегда нужно ценить в его цену, иначе гибель.

— Я патриот, — сказал гордо Пологов.

— Я не меньший патриот, чем вы, — той же вскинутой рукой удержал его Раевский, — когда неприятеля считаешь дураком или невеждой, сам делаешься гораздо хуже его. В дефилеях[1] частью обходи их фланги. Буде нельзя, то бери дефилеи грудью, но никогда не бери всею силою, а сильным резервом. Запомни, Румянцев туркам всегда значительно в числе уступал и немцам так же, но резерв у него был всегда.

— Но это Румянцев! — воскликнул Пологов.

— Ты должен быть лучше Румянцева, потому что знаешь и то, что он знал, и то, до чего он дойти не мог. Помни, что нужно быть всегда терпеливу, тверду, неторопливу, а уж если всё обдумал, исполняй решительно. И презирай опасность, не подвергай себя оной из щегольства. А если ты командир полка, ты должен владеть своею частью в боевом порядке настолько, чтобы фронт был везде и чтобы никакия турнировки[2] неприятеля не могли предотвратить обдуманной решимости броситься на него пылко, завершив победу лихою атакою «грудью».

— У вас, Николай Николаевич, целая наука складывается, как обходиться командиру с неприятелем, — горячо подался вперёд Пологов и вдруг замер.

Где-то в стороне от лагеря раздался выстрел, потом другой. Потом послышался конский топот. И всё стихло.

— Вот вам, — показал рукою в сторону топота и выстрелов Раевский, — всякая наука имеет силу и смысл только тогда, когда она от жизни. От опыта если наука взята и не пренебрегает опытом поколений, в ней великая сила. А иначе... иначе, — Раевский указал рукою в сторону стихшего конского топота, — вот вам вопрос. Для чего мы сюда пришли? Я не подвергаю сомнению смысл внимания России к южным границам. Но зачем нам эти полуразбойники, не имеющие высокого смысла государственности племена? Они просто как воевали, так и воюют тысячу лет...

— И более, — вставил Пологов.

— И будут воевать, только в этом для них заложен смысл их существования. Они никому извне пришедшему народу или человеку не будут и не могут быть твёрдым союзником. Когда им не с кем воевать...

— Что бывает весьма редко, — вставил Пологов.

— Когда им уже или пока не с кем воевать, они убивают друг друга, только закон кровной мести охраняет их от полного саморазрушения. Воины они хорошие, порою отличные. Но вести войну в регулярном смысле слова они не в состоянии. Они не могут поставить себе высокую цель и выполнить её. Они могут выполнить только свои корыстные и своевольные желания, причём презирают какие бы то ни было правила ведения воины, в войне, особенно с чужаками, для них все правила хороши. Они могут отлично и храбро сражаться, изворотливо сражаться, но выиграть сражение им почти всегда не под силу, если против них регулярная армия. Тем более они никогда не в состоянии выиграть войну, вообще выиграть войну как таковую.

— Ну и что вы хотите сказать? — насторожился Пологов и переступил с ноги на ногу.

— Я хочу сказать, — строго проговорил Раевский, — нам ни при каких обстоятельствах нет смысла ввязываться в их бесконечные войны.

— Да. Мы только потакаем их природной кровожадности, — кивнул в знак согласия Пологов.

— Не только, — поднял в воздух вытянутый палец указательный своей правой руки Раевский, — не дай Бог, если мы их когда-то завоюем, примем внутрь себя эту вечногноящуюся заразу. Наш народ по сути своей мирный и отходчивый. Свой народ, при разумном управлении им, всегда могли бы мы сделать спокойным, особенно с помощью нашей Церкви, которая, кстати, со времён государя Петра Великого сделалась простым государственным орудием, жезлом, если хотите, управления совершенно неразвитого в церковном отношении народа.

— А как же быть, Николай Николаевич? Что бы вы изволили думать в этом направлении?

Пологов с большим напряжением и ожиданием смотрел на Раевского, но смотрел не в глаза ему, а мимо глаз, в пространство. И Раевский, давно уже замечавший некоторую странность в поведении этого своего знакомца с дружеских лет, отметил и сейчас, что как-то странно ведёт он беседу. С другими офицерами он неразговорчив, а с нижними чинами, особенно с солдатами, просто груб. Разговора же с ним, Раевским, он как бы ищет и готов к общению постоянному. Но это общение носит, как правило, характер односторонний. Пологов сам ничего не высказывает, а внимательно слушает и как бы запоминает слушаемое. Вызывает на определённый характер и направление, но сам своих суждений не высказывает, а чаще повторяет последнюю фразу, сказанную Раевским, для поддержания беседы.

Софье Алексеевне Пологов не нравился, и её угнетало общение мужа с этим человеком, прямо причину несимпатии своей она не высказывала, но давала понять, что имеет в виду. Раевский знал, что по поводу Пологова не одна Софья Алексеевна имеет опасения. Почти определённо высказался в адрес его и Пётр Петрович фон Пален. И опять не говоря прямо, но давая понять, что имеет он в виду. В среде высшего российского офицерства, наиболее достойной части его, без особых или явных оснований подобные подозрения избегали высказывать даже по причине воспитанности. Несмотря на обилие в обществе как таковом, особенно в армии, доносчиков всякого рода и всяких оттенков, подозревать кого-то считалось дурным тоном, поскольку доносительство рассматривалось, особенно в армии, наиболее низменным из всех пороков.

— Ну а что же? Как быть? — любопытствовал Пологов.

— Здесь, на Кавказе, ни к чему эти бессмысленные походы «до Тибета» и завоевания инородцев этих бесчисленных с тем, чтобы включить их в корону. Они настоящими друзьями нам не будут никогда, слишком много коварства в их психологии, в быте, в религии, которая воинствует практически против всего человечества, — спокойно ответил Раевский. — В среде их есть значительнейший слой жуликов, ловкачей, сладить с которыми, имея своими гражданами, невозможно. Они по природе своей незаконопослушны. По этой-то причине в каждом из этих племён свои, варварские для нас, предельно жестокие законы. Если таких племён мы проглотим слишком много, есть определённая граница допустимого, они взорвут нас изнутри. Из глубины нашей проржавят они нас и взорвут.

— И как же быть? — Пологов принял позу озабоченного философа.

— На Кавказе есть два народа, которые обладают чувством государственности, — это грузины и армяне. Вот эти два государства, кстати, христианские, нужно воссоздавать, укреплять, иметь с ними прочные связи. Держать в них крупные гарнизоны, на содержание которых там платили бы. Там должны быть очень опытные мудрые командиры, с ними дипломаты. Там особенно жёстко нужно пресекать всякое воровство, которое в армии у нас принимает характер тяжкой и хронической болезни. А вот войны с турками и персами надобно по возможности предотвращать, поскольку они дают мелким здешним абрекам баламутить всё и вся, это им всегда на руку.

— А как же быть с ними-то? с абреками? — улыбнулся Пологов.

— Есть у нас казаки. Вот — для них граница. Л между собой пусть они сами делят свои добычи, без нашего участия, по своим нравам, обычаям, традициям. Междоусобия у них не кончатся никогда. Нам незачем тратить силы на них... У нас свои дела, более серьёзные для нас.

— А в случае их объединения в какую-нибудь свою большую шайку? — допытывался Пологов.

— В одну большую шайку они не споются никогда, — засмеялся устало Раевский, — это у них не получится. Пусть воюют сколько им воюется, только нас пусть не впутывают в это их кровное дело.

— Но мы же империя, — возразил Пологов.

— Мы ещё совсем не империя, — вздохнул Раевский, — только кажется, что мы империя. Мы всего лишь слабосочлененное царство с невероятными претензиями, которые, на мой взгляд, на самом деле не более чем потуги. К сожалению, в Петербурге этого не понимают.

— А когда-нибудь поймут?

— Если будет всё идти так, как идёт теперь, то поймут слишком поздно.

— Вам, Николай Николаевич, надо бы ставить памятник, — покровительственно вдруг вымолвил Пологов.

— Я ещё не собираюсь умирать, сдавать себя на зимние квартиры или уходить в отставку, — улыбнулся дружески Раевский, — я всего лишь молодой, не очень преуспевающий офицер. Правда, с большими желаниями служить России.

— Тем не менее я бы подумал о памятнике, особенно для ваших детей, — таинственно промолвил Пологов, и взгляд его сделался загадочным.

За палаткой послышались шаги.

7


Состоялся и ещё один разговор между Раевским и Пологовым здесь, на Кавказе. Это было уже по возвращении в Георгиевск, когда Павел Первый сел на трон, ещё тёплый от сидевшей на нём родительницы, Раевский ничего не предчувствовал, но в самой атмосфере России многое менялось. От прочности положения Валериана Зубова ничего уже не осталось. Да и где он сам и что делает — мало кого теперь интересовало. Одни оживились, другие тревожились, как это всегда бывало в России.

О Пологове в полку говорили как о человеке, привёзшем из похода у кого-то купленную чеченку, которую он держит в наложницах. Раевский со времени беседы в палатке с ним не встречался. Что-то было в нём действительно неуловимое, что всегда оставляло в душе ощущение гниловатого осадка. И осадок этот в душе держался потом долго. Может быть, поэтому не было в полку близких людей у Пологова, и какая-то вроде бы зона вокруг него распространялась запретности приближения к нему. Говорили, будто эта чеченка необыкновенной красоты, чья-то княжеская дочь и что Пологову она уже надоела. Он иногда бьёт её якобы плёткой и держит временами на цепи. А она уже дважды бросалась на него с кинжалом. Говорят, он ждёт выкупа за неё, а она требует у него смерти. Он говорит, что по законам гор отец, выкупив свою дочь, убьёт её.

И получилось так, что Раевский и Пологов повстречались и не разговориться оказалось невозможно. Поговорили о том да о сём, и Раевский завёл речь о том, что в полку ходят разговоры: якобы некий офицер держит у себя наложницу, привезённую из похода или просто купив её где-то.

— Мало ли кто чего про кого говорит, — ответил Пологов, глядя в глаза Раевскому.

И Раевский заметил впервые, какие пустые глаза у этого человека.

— А вас не волнует, что есть в полку такое недоразумение? — спросил Раевский.

— Кому какое до этого дело, — спокойно ответил Пологов.

— Но ведь он русский офицер, — возразил Раевский.

— Вот потому и держит, что он русский офицер, а не какой-нибудь китаец, или турок, или немец, — равнодушно сказал Пологов.

— Есть такие поступки, — заметил Раевский, — право совершать которые честь русского офицера не даёт.

— Честь русского офицера даёт ему право совершать такие поступки, которые он считает нужным, на то он и русский, — отрезал Пологов, — особенно когда он имеет дело с дикарями, которых надобно временами охаживать плёткой или держать на цепи.

— Как жаль, что такие офицеры засоряют русскую армию, — медленно выговорил Раевский, — есть такие офицеры, которым необходимо в нашей армии об этом думать.

— Есть и офицеры, которым надобно подумать о том, как себе поставить памятник, — нагло ответил Пологов и добавил: — Пока ещё не поздно.

Таким Пологова Раевский ещё не видел никогда. Его это удивило, но значения такому поведению он тогда не придал, полагая, что майор находится в состоянии какого-то душевного потрясения. И даже пожалел его в сердце своём.

Однако прошло немногим более месяца, и 10 мая 1797 года по высочайшему повелению полковник Раевский был «исключён со службы» без объяснения причины. И было почти одновременно заведено тяжелейшее, с начала до конца выдуманное дело о расследовании характера и образа командования Раевским Нижегородским драгунским полком.

8


Скорее всего, «исключение со службы» Раевского было связано с падением Зубова, но... По принятым в те времена порядкам, такое исключение было выходящим вон из общих правил. Оно значило запрещение вообще поступать куда бы то ни было на службу, означало разорение при молодой жене и детях. Ещё до появления на свет Екатерины родился 10 ноября 1795 года Александр. Впрочем, иногда 16 ноября указывается датой его рождения. Уже с шестнадцати лет этот отменного ума, сильного характера и впечатляющей внешности юноша отличился под Салтыковкой, бросившись за отцом под знаменем славы на гренадер Даву, что спасло положение в этом неординарном сражении, вошедшем в анналы славы русского оружия. Позднее он стал адъютантом друга отца графа Воронцова и дошёл с ним до Парижа. С 1823 года Александр пребывал в Одессе при том же графе Воронцове, что не мешало ему, дальнему родственнику жены графа, затеять неприглядную историю, жертвой которой стал Пушкин. Говорят, что Александр был инициатором комбинации, в результате которой поэт оказался командирован для борьбы с саранчой.

Два Александра, Пушкин и Раевский, встретились в июне 1820 года на Северном Кавказе, хотя знакомы были и прежде по Петербургу. Здесь Раевский лечил свою боевую рану в ожидании приезда отца, брата и сестёр. Но не предполагал, что поэт окажется с ними. Здесь начал он «вливать свой хладный яд» в душу поэта. Дух всеобщего отрицания отмечал каждый шаг и каждую мысль этого крайнего индивидуалиста. В отличие от своих сестёр Александр не разглядел в Пушкине великого поэта, не распознал в Грибоедове большого писателя. «Твоя глупая пьеса, которую я читал всю эту ночь, отвратительна во всех отношениях, две-три метких черты не составляют картины и не могут искупить отсутствия плана, ни нелепости характеров, ни жёсткость и беспорядочность версификации, достойной Тредиаковского. Меня все года удивляет, как Грибоедов, с его острым умом, становится тяжёл и нелеп, как только возьмёт в руки перо». Так писал он сестре в 1825 году, получив от неё «Горе от ума». На какое-то время впечатлительный ум Пушкина, безусловно, оказался под влиянием старшего сына Николая Николаевича. Не случайно два интереснейших стихотворения Пушкина «Демон» и «Коварство» определились личностью Александра.

Нельзя не заметить и того, что оба они, правда по-разному, влюблены были в одну красавицу, жену Воронцова. Надо признать, что соперничество подогревалось и тем, что старший сын Раевского чувствовал в Пушкине тогда не только соперника в увлечении красавицей, но и в обществе. У многих не вызывает сомнений роль Александра Николаевича в высылке поэта из Одессы. Муж красавицы и её воздыхатель всё же получили свой успех каждый, Пушкина царь отправил в Михайловское.

Таким образом, Александр Раевский стал косвенным и, может быть, невольным благодетелем поэта, который именно на Псковщине испытал высочайшие порывы своего поэтического гения. Впрочем, кто только Не помогает гению, столкнувшись с ним в любом варианте, который не кончается смертью.

О нём конечно же писал Пушкин в одном из высочайших своих стихотворений «Роняет лес багряный свой убор».


Из края в край преследуем грозой,

Запутанный в сетях судьбы суровой,

Я с трепетом на лоно дружбы новой,

Устав, приник ласкающей главой...

С мольбой моей печальной и мятежной,

С доверчивой надеждой первых лет,

Друзьям иным душой предался нежной;

Но горек был небратский их привет.


Декабрьский мятеж особенно не поразил судьбы сыновей Раевского. Задолго до восстания Николай Николаевич взял с них слово не участвовать ни в каких Тайных обществах и тем, по существу, спас их. Правда, оба они побывали под арестом, и Пушкин, узнав об этом, волновался, особенно за старшего. Ему, по мнению поэта, особенно была опасна «сырость казематов». Нужно здесь, в этих непростых обстоятельствах, отметить силу характера Александра, которую оценить смог и Николай Первый. Император сказал ему:

— Я знаю, что вы не принадлежите к тайному обществу; но, имея родных и знакомых там, вы всё знали и не уведомили правительство; где же ваша присяга?

— Государь! Честь дороже присяги, нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись ещё.

То было время, когда доносительство в России не считалось ещё признаком высшего достоинства государственного, и Николай Первый отпустил Александра Николаевича после личной с ним беседы. Более того, из тюрьмы Александр Раевский вновь был назначен в Одессу по «особым поручениям» пребывать при графе Воронцове. И пребывал. Правда, «особые поручения» он понял своеобразно. На городской улице он как-то вдруг остановил карету и нагрубил жене графа. За это он был выслан из Одессы. И только-то. По этому поводу Николай Николаевич, который всюду старался защитить своих детей, войти в их ситуацию, обратился к императору, хорошо зная нрав генерал-губернатора: «Несчастная страсть моего сына к графине Воронцовой вовлекла его в поступки неблагоразумные, и он непростительно виноват перед графинею. Графу Воронцову нужно было удалить моего сына по всей справедливости, что он мог сделать образом благородным...» Дело в том, что повелением Николая Первого Александр был удалён в Полтаву с запрещением въезжать в столицы.

И всё же в 1834 году Александр Николаевич поселился в Москве. Здесь многие, в том числе и Пушкин, нашли его «поглупевшим». Он женился. И через два года поэт писал Наталье Николаевне: «Раевский, который прошлого разу казался мне немного поглупевшим, кажется, опять оживился и поумнел. Жена его собою не красавица — говорят, очень умна». Она через пять лет, эта умная и добрая женщина, ушла из этой жизни, оставила мужу на воспитание дочь. Все силы свои, человека столь бурной жизни, овдовев, он отдал воспитанию дочери, и ничего в жизни больше не интересовало его. Воспитав дочь, он уехал в Ниццу, где в среде людей изысканных, непритязательных и свободных тихо умер. Некоторые предполагают, да и предполагали прежде, что некоторые черты характера Александра Николаевича Раевского нашли себе приют и в образе Евгения Онегина.

Так, фактически ещё не появившись на свет, некоторые впоследствии прославленные и любимые поэтом образы его произведений в лице детей Николая Николаевича Раевского подпали под гнев императора российского и подверглись гонению.

9


С двумя малютками, с молодой, отважной, преданной и невзыскательной женой полковник Раевский покидал Кавказ, который так расширил круг его впечатлений о жизни вообще и круг размышлений на темы российской государственности, особенно же на предмет военного искусства, которое со смертью Суворова должно было вступить на путь застоя и узкомыслия. Софья же Алексеевна, уезжая на жительство в глубокие провинции России, как бы прокладывала путь в драматический подвиг своей младшей дочери, столь явно и столь тайно долженствовавшей стать возвышенным образом любви для великого русского поэта.

Жизнь офицера с семьёй при своей части да и сама служба в те времена сопряжены были с огромными расходами. Отъезд с Кавказа при обстоятельствах столь жестоких, с запрещением какой-либо службы вообще, оказался для Раевского разорительным. Не зря на Малороссии издавна говорили: «Паны дерутся, у холопов чубы трясутся». При всей видимости достоинства и чести дворянства в государстве, даже дворяне, военной службе отдавшие себя всецело, всегда в России были на положении холопов. Малейшие изменения вокруг трона и на троне самым неожиданным образом сказывались на всех. Особо осложнились денежные дела Раевского. Сдача дел превратилась в предвзятое и унизительное следствие, хотя никто не сомневался в честности Раевского. Даже главнокомандующий русскими войсками в Грузии граф Гудович писал тогда дяде Раевского графу Самойлову: «Мне самому совершенно неизвестно, за что он со службы исключён, как и в Высочайшем приказе не сказано. А жалею о том искренно, знавши его всегда достойным офицером».

Раевский покидал Кавказ в полной уверенности, что из военной службы он уходит навсегда. Он, правда, чувствовал прирождённую привязанность к военным делам, к чувству долга, к чувству опасности и необходимости действовать решительно, быстро и в то же время обдуманно. Ему нравилось в военной службе именно то, что многих в ней угнетало: обязанность всегда быть собранным и подтянутым, необходимость постоянно быть готовым к любым неожиданностям, беря при всех необходимостях ответственность на себя. Но, наглядевшись на несовершенство российской военной машины, ничем неискоренимое воровство и взяточничество, на подавление не только в солдате, но и в офицере чувства достоинства, презрение к личности, верховенство дурака над умным, Раевский решил тогда оставить армию навсегда. Всё же он не растерялся. Тем более что были всё-таки на свете люди, которые могли помочь. Спасительное чувство родственной взаимопомощи ещё не растаптывалось в России на государственном и общественном уровне. Спешила на помощь мать, помогал дядя граф Самойлов и тесть протягивал руку. Ему принадлежали несколько поместий. Пусть поместья не были богатыми и по тогдашним требованиям едва могли помочь свести концы с концами, но было где притулиться, с чего начать.

Раевский взялся за ведение хозяйства. Он полюбил сады, торговля и предпринимательство его привлекали. Он не только вёл свои дела, но и помогал родным, помогал близким. Армейские порядки настолько отвращали, что он об армии старался вообще не вспоминать, считал, что с нею покончено, его натура не для армейских обстоятельств. Он сотнями и тысячами вёрст мог бы исчислить свои деловые поездки по России. Только в 1803 году разъезды его были обширны: Москва — Орёл — Екимовское — Москва. К этим разъездам в 1804 году добавился Петербург. В 1805 году сверх обычного свыше тысячи трёхсот вёрст: Смела — Москва — Петербург, разъезжал в карете. Наступает зима, Раевский ставит карету на сани. В одном из писем графу Самойлову он пишет: «...пробыл здесь (в Москве) сутки, поехал в деревню, где теперь оставил жену и детей здоровых, а сам по делам своим опять на сутки приехал в Москву». Или ему же: «...в Орле пробыл один день по делам Вашим, в Москве двое суток с половиной, и теперь отъезжаю в Петербург». А это свыше тысячи вёрст. Ещё он пишет как-то дяде, что из именья собирается поехать в Можайскую, потом Епифанскую деревню, «откудова доходят жалобы»; ещё однажды сообщает о непогоде и разливе, вследствие чего «из флигеля в другой на лодках ездим». Эта жизнь во глубине России, по всей России делает Николая Раевского человеком не дворянского только сословия, пригревшегося к трону, но жителем всей России на общих её обстоятельствах.

Сразу после Кавказа он поначалу жил в деревне, больше не помышляя о карьере. Где именно он жил: в Болтышке Киевской губернии или в Екимовском Каширского уезда? И уже известный для многих военачальник как бы перестал для них существовать.

При всех неожиданностях судьбы Раевский не допускал и мысли «добиваться справедливости», ни к кому не обращался за прямой или косвенной защитой. Тем не менее на какое-то неизбежное торжество справедливости полковник надеялся. И неожиданно 5 февраля 1799 года он получает так называемый «абшид» — указ об отставке, об изгнании официально. До того, как «исключённый со службы», он подвергался по обычаям своего времени даже некоторым административным ущемлениям, как, например, запрещению приезжать в столицы, жить безвыездно в строго ему определённом районе. «Абшид», то есть указ об отставке, все ограничения снимал, и фактически Раевский признавался оклеветанным. В Высочайшем указе было написано: «...исключённый из службы прошлого 1797 года, мая 10 день, полковник Раевский отставляется с абшидом». Это касалось, в общем-то, не одного Раевского, 1 ноября 1800 года, уже незадолго до смерти царя, последовал указ, которым «Всемилостивейше дозволялось всем выбывшим из службы воинской в отставку или исключённым... паки вступить в оную».

«В оную» службу Раевский решил не вступать. Может быть, здесь имело значение условие, по которому вновь «вступающие в службу» не имели права подавать прошения, но были обязаны лично явиться для представления императору. К тому времени родился у Раевских второй сын. При шаткости общественного положения в империи всякого подданного, особенно шатким было положение военных. Они были порою простыми игрушками прихотей царствующих особ и царедворцев.

А в начале марта 1801 года дворяне гвардейского служения задушили Павла Первого и возвели на трон весьма участвовавшего в заговоре сына его, двадцатитрёхлетнего Александра. Отцеубийца осыпал милостями всех, кто пострадал при отце. Раевскому представлялась возможность вернуться к службе. Новый император даже пожаловал ему чин генерал-майора. Но обласканный изгнанник решил пребывать в своей отставке. В декабре 1801 года Николай Раевский писал Александру Первому: «Ныне хотя я имею ревность и усердие продолжать Вашему Императорскому Величеству службу, но встретившиеся домашние обстоятельства, кои должно к бедственному с семейством моим содержанию привести в порядок, принуждают к принятию других способов, почему и осмеливаюсь всеподданнейше просить, дабы Высочайшим Вашего Императорского Величества указом поведено было сие моё прошение принять и меня, имянованного, отставить от службы на собственное пропитание и, за долговременную и безпорочную службу, со Всемилостивейшим позволением носить общий кавалерийский мундир».

10


Близилось к концу безмятежное пребывание Раевского в изгнанниках. Его отлучение от военных дел обычно в шутку потомки сравнивали со псковским изгнанием Пушкина. И как-то ехал он в коляске просёлочной дорогой к усадьбе под Екимовским. Стояла осень. В синем небе сбивались уже и готовились к отлёту бесчисленные стаи ласточек. Они кружили высокими щебетливыми стаями над усадьбами и крестьянскими дворами. Над ними высоко кружили коршуны, как это им и положено. Осень была ранняя. А по перелескам здесь и там, вдали слышались псовые охоты. Псы, словно откормленные орденоносцы при дворе, показывали свои сноровки. Они ретиво несли свою службу. Раевский обыкновенно избегал таких забав и старался не участвовать в них. А псовые голоса то удалялись, то приближались в просторах осени. Обочь дороги стояли высокие травы и уже костенели в своей перезрелости. С правой стороны от дороги в высоком кипрее вдруг увидел Николай Николаевич маленькую, трогательно насторожившуюся головку. Изящная серебристая головка тревожно поводила высокими ушами, как бы слушая стремительные голоса, не понимая ещё, что это означает, но догадываясь, что это что-то ужасное.

Глянув на коляску Раевского, голова встрепенулась. Она встрепенулась, метнулась в сторону и как бы рухнула. И больше из травы не появлялась. Но какое-то судорожное движение чувствовалось, приметно было там, в траве.

Николай Николаевич остановил коляску и спрыгнул на сухой и мелкий песок дороги. Осторожно направился он в заросль кипрея. Там что-то встрепенулось, встрепенулось ещё... И затихло. Неторопливо генерал двинулся на эти шорохи, которые больше не подавали о себе знать. И вскоре он увидел... На земле, прижавшись к ней всем телом, как бы стремясь уйти в неё, лежала молоденькая косуля. Нога её задняя была откинута и кровь струилась по ней чуть-чуть. Косуля закинула голову и судорожно дышала. И смотрела искоса на Раевского она. Смотрела полузакрытыми глазами, в которых стояло выражение ужаса.

Раевский притронулся к ней, косуля, к удивлению, не шелохнулась. Только вся мелко-мелко дрожала. Раевский решительно поднял её на руки и, мелко всю дрожащую, понёс к коляске.

С этой осени во дворе усадьбы Раевского под Тулой, которое он обычно называл «своей деревней», появилась весёлая и кокетливая жительница, глаза которой чёрные были всегда настороженными и любопытными. Особенно любила она есть хлеб свежий из рук Софьи Алексеевны».

Загрузка...