— Понимаешь, какое дело, — сказал Олег, выслушав изложенную мною суть речи субъекта, — во многом ваш Иеремей прав. Таинственного много как в самой личности Михаила Илларионовича, так и в его поступках вокруг Царёва Займища, Бородина, Москвы, её сожжения и в его неукоснительном желании во что бы то ни стало выпустить Наполеона из России по возможности с недобитой армией. Ни у кого в те времена, я имею в виду более или менее серьёзных людей, не вызывал сомнения факт сожжения Москвы, по крайней мере Ростопчиным. Ведь все пожарные средства в столице были вывезены либо приведены в негодность. Арестанты выпущены. Винные лавки раскрыты да так оставлены. Наполеону вообще не было выгодно сжигать богатую добычу, столицу великого государства, которому великолепная возможность воспользоваться в политических и экномических смыслах представлялась неограниченная. Москва предоставляла огромные возможности влиять на экономику всей державы, ведь через неё, отнюдь не через Санкт-Петербург, шли потоки средств, товаров и общения между всеми регионами. А петербуржцам, вполне определённой части их, вывести москвичей, причём надолго, из конкуренции было выгодно.
Петербургский мироед был за это в связи с тем, что в конкурентной драке за приобретение тёплых мест при самодержавном и неограниченном монархе побеждали наиболее примитивные и отнюдь не самые патриотически настроенные люди. Таких, как мой предок, были единицы. Вот почему их было нужно бы ценить на вес золота, а наш Александр Благословенный первое, что предпринял, победив Наполеона, — вывел из государственной деятельности всех, я подчёркиваю — всех, наиболее отличившихся и наиболее одарённых людей, дворян в первую очередь. По сути дела, он сам и создал все предпосылки для того, чтобы они перешли в лагерь недовольных, оказались отторгнутыми от серьёзной государственной деятельности. Из них и сформированы были тайные общества будущих декабристов. А это был интеллектуальный цвет России. Да привлеки к этой государственной деятельности он того же Волконского, Муравьёва-Апостола, Бестужева, Муравьева, такие авантюристы, как Каховский, патологические человеконенавистники, причём наследственные, как Пестель, не нашли бы себе никакой питательной среды. Тот же Рылеев, талантливейшая личность, был весьма патриотически настроенным гражданином. Ты когда-нибудь читал его косвенное обращение к царю, написанное перед казнью?
— Я никогда о нём ничего не слышал, — пожал я плечами.
— Я тоже в своё время пожал плечами, — сказал Олег и направился в глубину житницы к деревянной, изящно смастерённой этажерке. — Я тоже пожал в своё время плечами, когда мне об этом письме сказали.
Олег порылся на одной из полок этой этажерки, довольно уверенно что-то выхватил и вернулся с маленькой розоватой книжечкой дооктябрьских времён, весьма за эти годы потрёпанной. Он раскрыл её, чуть полистал и предупредил, прежде чем начать чтение:
— Эти строки обращены к жене, но фактически они обращены к государю. Написаны в каземате, буквально перед казнью. Вот они: «13 июля, 1826. Бог и государь решили участь мою: я должен умереть, и умереть смертью позорной. Да будет Его Святая Воля! Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и он утешит тебя. За душу мою молись Богу. Он услышит твои молитвы. Не ропщи на Него, ни на государя: это будет и безрассудно и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды Непостижимого? Я ни разу не возроптал во всё время моего заключения, и за то Дух Святый давно утешил меня. Подивись, мой друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобою и нашею малюткою, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе. О, милый друг, как спасительно быть христианином! Благодарю моего Создателя, что Он меня просветил и что я умираю во Христе. Это дивное спокойствие порукою, что Творец не оставит ни тебя, ни нашей малютки. Ради Бога, не предавайся отчаянию: ищи утешения в религии. Я просил нашего священника посещать тебя. Слушай советов его и поручи ему молиться о душе моей. Отдай ему одну из золотых табакерок в знак признательности моей или, лучше сказать, на память, потому что возблагодарить его может только один Бог за то благодеяние, которое он оказал мне своими беседами... Я хотел было просить свидания с тобою; но раздумал, чтобы не расстроить себя. Молю за тебя и Настеньку, и за бедную сестру Бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня священник, мой друг и благодетель, и опять причастит. Настеньку благословляю мысленно Нерукотворным Образом Спасителя и поручаю всех вас святому покровительству Живого Бога. Прошу тебя более всего заботиться о воспитании ея. Я желал бы, чтобы она была воспитана при тебе. Старайся перелить в неё свои христианские чувства — и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни, и когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой добрый и неоцененный друг, счастливила меня в продолжение восьми лет. Могу ли, мой друг, благодарить тебя словами: они не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за всё. Почтеннейшая Н. В. моя душевная, искренняя, предсмертная благодарность. Прощай! Велят одеваться. Да будет Его Святая Воля. Твой истинный друг К. Рылеев».
Олег окончил читать и положил книжечку на стол. И она вдруг заалела на столе при свете выбившегося солнца и дневных горящих свечей так, что глазам моим сделалось жарко. Глаза Олега повлажнели. Наташа сидела по ту сторону стола, наклонив голову, и по её лицу текли слёзы.
— Вот что такое настоящий дворянин, — сказал Олег гордо. — Такой никогда не изменит своей жене и не пойдёт разрабатывать оперативные планы против соотечественников ни какому-нибудь хвастливому Будённому, ни залихватскому пьянице Чапаеву... И не будет вылизывать следы сапог обесноватившегося царя, тем более самозванца. Кстати, если бы Николай Первый был действительно православный человек, тем более — царь, он должен был бы после такого письма, а о нём должны были донести царские прихлебатели, должен был бы Рылеева помиловать. По крайней мере освободить от казни.
— Где ты взял эту книжечку? — спросил я, разглядывая пожелтевшие листики брошюрки А. И. Снегирева, изданной в Москве за семь лет до февральской революции.
— Я купил её у какого-то алкоголика на Перовском рынке за рубль, — усмехнулся Олег, но тут же посерьёзнел. — А вообще письмо это, переписанное, может быть, даже рукой Марии Николаевны, хранилось как драгоценность в нашей семье. Когда отца сажали, при обыске на этот листочек, валявшийся на полу, никто не обратил внимания. Его, истоптанный сапогами творивших обыск, я хранил до самой Тары, до той колонии детей расстрелянных командиров РККА. Там его нашли у меня эти дети командиров, не специально, а просто так. Они шмонали время от времени одежды всех, не завалился ли у кого рублишка. Нашли, повертели, скрутили из него самокрутку и выкинули окурок в уборную.
Олег помолчал.
— А уж потом она мне попалась на толкучке в Перово, где торговали тогда на окраине Москвы всякой всячиной. Николай Николаевич считал, что император вообще после такого письма должен был помиловать Рылеева. Приблизить его.
— Это прекрасное письмо прекрасной жене, написанное перед казнью истинным поэтом. Может быть, оно стоит всех писем, вообще когда-либо написанных мужьями своим жёнам, — сказал я.
— По крайней мере, неизмеримо выше всех писем Наполеона, написанных Жозефине Богарнэ, — сказал Олег. — Я не знаю ничего выше этого письма.
— Быть может, кроме трогательной прощальной записки твоего славного предка его славной дочери, — заметил я. — Если мне совсем не изменяет память, то звучит оно так: «Пишу тебе, милый друг мой Машенька, наудачу в Москву. Снег идёт, путь тебе добрый, благополучный. Молю Бога за тебя, жертву невинную, да укрепит твою душу, да утешит твоё сердце». И это после бурных объяснений и возражений, когда отец категорически возражал против поездки дочери в Сибирь, даже вскрикнул: «Прокляну!»
— Да, это удивительное обращение отца к дочери, готовой на семейный подвиг. И обращение под снегопадом, — задумчиво согласился Олег, — и просьба к Богу помочь Марии в пути, то есть благословить её, как он благословил её совсем недавно при венчании в самом начале 1825 года. А уже через два почти года он писал ей: «Муж твой заслужил свою участь, муж твой виноват перед тобой, перед нами, перед твоими родными, но он тебе муж, отец твоего сына, и чувство полного раскаяния и чувства его к тебе — всё сие заставляет меня душевно сожалеть о нём и не сохранять в моем сердце никакого негодования: я прощаю ему и писал это прощение на сих днях». А ведь Волконский его боевой товарищ... Какая высота отношений! Какие высокие письма!
— Ах уж эти дворянские письма, — вздохнул я, — эти отзвуки веками одухотворявшихся душ. Они действительно могли друг к другу обращаться — «господа».
— Не все, конечно, — вздохнул в свою очередь Олег, — уж не тот самый сверстник Николая Николаевича, который в моей рукописи гонялся за больным птенцом. Он явно не был «господином». Кстати, он как змея прополз почти что сквозь всю жизнь Николая Николаевича-старшего.
— Мне кажется, не будь Пушкин дворянином, — заметил я, — поэзия его была бы совсем иной. И не было бы той высоты, свободы внутренней, отсутствия этой жуткой мелочности в стихах и бескрылости, которая губит строфы практически всех наших нынешних поэтов.
— Это уж да, — усмехнулся Олег, — Твардовскому, или Симонову, или Ярославу Смелякову не придёт в голову сказать «среди миров, в мерцании светил...». Это уж другой великий дворянин, — грустно согласился я, — другой, но дворянин. У нынешних поэтов, даже не генералов, нет и не может быть в письме к дочери обращения «милый друг мой Машенька», уже не говоря об этом высоком обращении к дочери, добровольно удаляющейся в ссылку под снегопадом... — Но это ведь не единственное поэтическое место вашего предка, — сказал я, — возьмите письмо, написанное в начале 1820 года. Это было, как видим, до встречи с больным Пушкиным, когда отец и сын навестили его, мечущегося в горячке после купания в Днепре. Так и кажется, что это писал не седовласый генерал своей старшей дочери, а поэт: «Тут Днепр перешёл свои пороги, посреди его каменистые острова с лесом, весьма возвышенные, берега также местами лесные, словом, виды необыкновенно живописные, я мало видал в моем путешествии, кого бы мог сравнить с оными.
За рекой мы углубились в степи, ровные, одинокие, без всякой перемены и предмета, на котором мог бы взор путешествующего остановиться, земли, способные к плодородию, но безводные и посему мало заселённые. Они отличаются от тех, что мы с тобой видали, множеством травы, ковылём называемой, которую и скот пасущийся в пищу не употребляет, как будто почитает единственным их украшением.
Надобно признаться, что при восходе или захождении солнца, когда смотришь на траву против оного, то представляется тебе... чистого серебра волнующееся море».
— А ты откуда помнишь наизусть это письмо? — спросил Олег.
— Я всегда помнил о тебе, — ответил я, — и даже, когда стал верующим, как-то молился за тебя в храме. А что касается генерала Раевского, то всегда он был среди моих любимых героев, как Скопин-Шуйский, Пожарский...
— Да, они тоже вроде бы обойдённые временем герои да и при жизни незаслуженно оттеснённые, — согласился Олег.
— Скопина-Шуйского свои же отравили. Пожарского народ хотел — царём, но истинного, настоящего героя бояре оттёрли и замолчали, — сказал я тихо.
— Да. Да. Да. — Олег встал и заходил по комнате. — Ведь Филарет лжесвидетельствовал по поводу Лжедимитрия Первого, патриархом назначен в лагере Тушинского вора, зная, кто он такой. В мае 1610 года вернулся в Москву, помогал свергающим Василия Шуйского и поддерживал тех, кто хотел возвести на русский трон заграничную династию, заключил договор о признании русским царём сына польского короля. Успокоился, когда Пожарского оттеснили, а назначили царём юного и слабенького сына Филарета, Михаила, поддержанного верхами казаков Тушинского лагеря, воевавшими то за Москву, то против неё. И это страшное крепостное обесчеловечивание деревенского русского люда окончательно возрастать принялось при нём. Это именно то самое оскотинивание народа, которое видеть не мог Николай Николаевич.
— Но мы уходим в сторону, — сказал я.
— Да, — согласился Олег.
— Сэр, вашу рукопись на стол, — скомандовал я, поудобнее устраиваясь на широкой табуретке.
— Уж кто-кто, но не сэр я, — отмахнулся Олег, — я всего лишь, правда по принуждению, сызмальства примитивный советский человек.
— Какой же ты советский, когда Советов нет в России с лета восемнадцатого года, — возразил я.
— Советов нет, а человек советский есть, — развёл руками Олег.
— Рукопись на столе. Она вас ждёт, — сказала Наташа, поправляя вокруг головы заметно посветлевшие волосы.
«Перед тем, как направить своего внучатого племянника в армию, генерал-фельдмаршал Григорий Александрович Потёмкин предписал ему посетить Киев, «деда городов российских», и внимательно с оным ознакомиться, как там никогда до того не бывавшим, — начал Олег, приступая к чтению, — и рекомендовал ему давнего своего воина, а ныне игумена, который пояснит смысл земных и подземных сокровищ Руси изначальной. Потомок мелкопоместных смоленских дворян, человек абсолютно светского склада, Потёмкин в то же время прекрасно понимал, как важно вложить в будущего государственно призванного военачальника, из дворян их набирали, знание своей родины, духовного и государственного сложения оной для полноценности благонадёжной личности. Именно этим путём и направил генерал-фельдмаршал граф Потёмкин-Таврический, а фактически основатель всей Малороссии в её нынешнем виде, своего внучатого племянника.
В полночь туча разразилась густыми раскатами и превратилась в тяжкую грозу, которая лила как из ведра и закрыла собою всё вокруг нас белою стеною дождя, который при раскатах грома наполнялся то синим, то зелёным огнём. Тогда огненными струями ограждалась наша карета от всего света и огненными же искрами осыпали нас эти струи, разбиваясь об экипаж и разлетаясь в стороны. Такое было у меня, совершенного ещё юноши, ощущение, будто ведут меня уже по тому свету и Страшный Суд ожидает меня, человека, так мне тогда казалось, ещё никак не нагрешившего. Но было мне всё-таки страшно, хотя я не был человеком церковным, святых отцов совсем не читал, но чувствовал, что совесть моя до сего дня не всегда и не во всём чиста была. Ведь я воспитывался без батюшки, жил с детства у своего дяди Николая Борисовича Самойлова, который был мне на всю жизнь человеком благотворно влиятельным и в обществе почитаемым существенно. При дальнем взблеске молнии огненно объявилась из тьмы глава Печерской колокольни.
Уже чувствовался рассвет, когда мы выехали из леса густого и высокого и, озаряемая вспышками молний то и дело, стала показываться из предрассветного мрака туч широко расположившаяся Лавра. Её белые церкви и ограды были раскинуты по холмам, более похожим на горы. Пронзительно вспыхивали вдали её кресты на семиглавом соборе, а возвышенный столп возносившейся в небеса колокольни царственно сиял своею белизною на фоне открывшегося от туч края светлого неба. Днепр глухо, но могущественно шумел внизу, как некий всесветный водопад времён сотворения мира, и содрогал мост, по которому со страхом предстояло проследовать каждому в этот древний град — родоначальник всем городам российским.
Над самым берегом Днепра, почти над бушующими водами у входа в дальние пещеры, горела молитвенным ровным огоньком защищённая от непогоды лампада. Её в неугасимой молитвенности содержат здесь веками ещё при жизни вошедшие в святость обитатели подземных обителей святого этого града пещер.
По оврагам шумели своей оживлённой ливнем листвою липы и тополя, эти смиренные свидетели дней монашеского и паломнического здесь подвига. По всем склонам и оврагам пенились мощные ручьи и немолчно говорили друг с другом о всяком достойном этих мест предмете в живительном свете предрассветности. Мы выехали на благолепную площадь Печерскую.
И здесь раздался из Лавры утренний благовест, призывающий к молитве».
— Откуда у вас эти замечательные строки? — спросил я Олега и Наталью, вновь перекидывающую страницы, читаемые Олегом.
— К нам попали старые записи, принадлежавшие, как мы думаем, — сказала Наталья, — перу Николая Николаевича-старшего.
— Я только немного их тронул своей рукой, — добавил, как бы извиняясь, Олег, — чтобы они были доступнее восприятию современного человека.
— Это очень тонкое дело, — заметил я.
— Конечно, — согласился Олег.
— Пока всё идёт очень хорошо, — успокоил я автора.
Олег же продолжал чтение.
«У гроба великого подвижника, основателя этого родоначального для Руси монастыря, я встретил утро с моим поводырём, согбенным годами подвижничества и смирения, некогда простого солдата на турецких кровопролитиях сражений. Он много потрудился некогда под воительными повелениями моего великого родственника, под покровительством и наставничеством личным коего я направлялся ныне на южные равнины боевые нашего царства.
Читался акафист чудотворной Киево-Печерской иконе Пресвятой Богородицы, молитвенное пение коего не может не вызвать слёз из глубины самой души у всякого, кто когда-нибудь слышал его, горел в нём, как лампада, и возносился духом к престолу Царицы Небесной. Во время акафистного пения икона сия спускается перед молящимися во всём её чудотворном сиянии. Я слушал пение божественного сего сочинения, а в ушах моих проплывали слова, сказанные мне игуменом по поводу обретения иконы сей великой. Он говорил мне тихо и медленно, стоя в полумраке у гроба преподобного Феодосия: «Пресвятая Богородица вручила икону сию четырём византийским храмовозводителям, которые в 1073 году принесли сию икону преподобным Антонию и Феодосию. Они пришли в пещеру и спросили: «Где хотите вы начать церковь?» Святые ответили: «Идите, Господь назначит место». Зодчие, удивлённые ответом таким, вопросили: «Как вы, предсказывая себе скорую смерть, места себе ещё не назначили? А ещё дали нам столько золота». Призвали тогда отцы сии подвижники братию и стали греков расспрашивать: «Скажите нам истину, кто вас послал и как вы попали сюда?» — «Однажды, когда мы спали в своих домах, — ответили зодчие, — на восходе солнца пришли к каждому из нас благообразные юноши. Они сказали нам: «Зовёт вас Царица во Влахерну». Мы пришли все в одно время в великую обитель сию и разузнали один от другого, что одни и те же слова каждый по совершенной отдельности слышали от благообразных юношей. Тогда вскоре мы увидели Царицу Небесную со множеством воинов небесных. Мы поклонились Ей. А Она сказала нам: «Я хочу построить себе церковь на Руси, в Киеве, и велю вам это сделать. Возьмите золота на три года». Мы же, поклонившись, спросили: «Госпожа Царица! Ты посылаешь нас в чужую страну, к кому мы там придём?» Она отвечает нам: «Я посылаю вас вот с ними, с Антонием и Феодосием». Мы удивились: «Зачем же, Госпожа, Ты даёшь нам золота на три года? Им и прикажи заботиться о нас, что нам есть и что пить, и нас одаришь, чем сама знаешь». Царица возразила: «Этот, Антоний, только благословит и отойдёт от этого света в вечный покой. А этот, Феодосий, отойдёт после него через два года. Итак, берите золота до избытка. А что до того, чтобы почтить вас, то никто не может это сделать так, как я. Дам вам, чего и ухо не слышало и глаз не видел и что на сердце человеку не всходило. Я Сама приду смотреть церковь и буду в ней жить». Она дала нам также мощи святых мучеников: Артемия, Полиевкта, Леонтия, Акакия, Арефы, Иакова, Феодора — и сказала: «Это положите в основание». Мы взяли золота больше, чем нам нужно было, и она сказала: «Выйдите на двор, посмотрите величину церкви». Мы вышли и увидели церковь на воздухе. Вошедши опять к Царице, мы поклонились и сказали: «Госпожа Царица, какое имя церкви?» Она ответила: «Я хочу назвать её Своим Именем». Мы не посмели спросить, как Её имя, но Она опять сказала Сама: «Богородицы будет церковь». И, давши нам эту икону, сказала: «Она будет в ней наместной». Мы поклонились Ей и пошли в свои дома, неся с собой икону, полученную из рук Царицы».
Акафист пели монахи протяжным и умилительным пением, и я как бы потерял всякую мысль о себе и где был тогда, на земле ли, на небе ли, сказать не могу. И всё моё долгое пребывание потом на землях, где мне приходилось бывать, и в казачьих дозорах, и в дерзких вылазках, и в погонях за неуловимым татарином я долго чувствовал, что в душе моей живёт это акафистное пение. И в самые тяжёлые, самые то есть существенные либо переломные моменты жизни моей, оно, эго пение, становилось явственно, почти такое же, как в то послегрозовое утро над Киевом и во глубине его одновременно.
Акафист закончился, но в глубине души моей он всё ещё звучал. Продолжался и дальнейший рассказ игумена про икону чудотворную. Слова его звучали во мне, как вторая молитва, следующая наравне с акафистом. Слова эти слышались в сердце среди лампад, во мне самом мерцающих: «Выслушав зодчих греческих, все прославили Бога, и сказал преподобный Антоний тогда: «Дети, мы никогда не выходили из этого места. Звавшие вас благообразные юноши были святые Ангелы, а Царица во Влахернской обители — Сама Пресвятая Богородица. А что до нашего образа и данного как бы через нас золота, то Господь ведает, как он изволит сотворить это со своими рабами. Благословен приход ваш, добрую спутницу вы имеете, честную икону Госпожи». Три дня молился преподобный Антоний, чтобы сам Господь указал ему место для храма. После первой ночи моления по всей земле была роса, а на святом месте — сухо. На другое утро по всей земле сухо было, а на святом месте — роса. На третье утро, помолившись усердно, благословили место сие да измерили его золотым поясом, ширину и длину церкви. Этот пояс был издалека ещё принесён сюда в Киев Шимоном-варягом, которому состоялось видение о церкви этой построении. Огонь спал с неба по молитве святого Антония, показал, что это начинание угодно Господу. Икона же прославилась чудесами и хранила людей православных и землю нашу от многих бед и напастей». Игумен прервался тогда, мне всё это рассказывая, перекрестился на образ чудотворный и ещё продолжил для меня повествование: «Побратались перед этою иконою два друга, Иоанн и Сергий. Давно это было. Прошли годы, заболел Иоанн и кончины почувствовал приближение. Отдал он тогда в Печерский монастырь свою часть имущества, а часть для своего сына пятилетнего отдал Сергию на хранение. Ему же и сына отдал на попечение. Когда сыну исполнилось пятнадцать лет, попросил он своё имущество. Но Сергий отвечал так, будто роздал его нищим на подаяния. Он даже повторил перед чудотворной иконой в сей Успенской церкви, будто не брал ничего. Уже к дверям было направился. И как закричит вдруг от ужаса: «Святые Антоний и Феодосий! Не велите убивать меня этому немилостивому и молитесь Госпоже Пресвятой Богородице, чтобы она отогнала от меня это множество бесов, которым я в миру предан собою самим. Пусть берут золото и серебро: оно запечатано в клети моей». Сын Иоанна получил ему принадлежавшее, отдал всё в монастырь Печерский, где и сам постригся с благоговением. Иконой этою Богородица благословляла воинов, шедших на Полтавскую баталию. В битве сей знаменательной в возрасте, не достигнув двадцатилетия, принимал геройское участие под покровительством Госпожи Богородицы в чине прапорщика отец отца твоего Семён Артемьевич».
И поклонился вдруг игумен мне, сказав, что и я в своё время выйду на большие подвиги во славу Божию. Он благословил и поцеловал меня. Добавил же он, что невозможно нам в пещерах не побывать, где каждый благочестивый христианин на всю свою жизнь силой от Господа наделяется.
Сквозь благоуханные сады Лавры мы пришли к ближним пещерам. Мы вышли из южных ворот, стали спускаться к этим глубоким тайникам возвышенного человеческого духа. Игумен придержал меня и рукой как бы обратил моё внимание на существенный момент нашего состояния: «Благоговейно ступать надобно по этой земле, под холмом этим священным почивают высочайшие угодники Божии в их же руками ископанных келиях. Как все мы считаем здесь, это молитвенный холм самого преподобного Антония, родоначальника святости места сего, с которого распространяется она по всей земле русской. Твой батюшка в своё время здесь почерпнул благодати, которая привела его к подвигам во имя веры и земли нашей и смыслом божественным исполнила раны его. Ведь на всякий путь святого мученичества вступает всякий воин, беря в руки оружие во имя Божие, и само по себе это уже путь к святости, если он не обращает оружия своего против Божественного человеколюбия и Церкви Божией. Тогда он смиряет в себе все нечистивые устремления и наполняет жизнь свою великим подвигом. Посему служение вере Христовой на ограждение народа православного благословенно. Не по этой ли причине воины православные особо отличимы были искусством и твёрдостью в защите именно земли своей от всякого нашествия, коему воспрепятствовать воин обязан всею жизнию своею? Не по той ли причине оказались суетными деяния последних лет такого искусного воина, как сын мудрой родоначальницы веры православные равноапостольной за сие называемой Ольги... Не на то оружие своё направил он завоевательное, зачем было воевать с Византией.
Игумен двигался впереди меня во тьме переходов со своею путеводительной свечой, пока не завиднелась впереди после крутого поворота лампада, светящаяся во мгле, подобно молящейся душе подвижника.
«Это гроб преподобного Антония», — сказал тихо игумен, двигаясь к сияющей отражённым светом лампады серебряной ризе иконы. Он со смирением простёрся перед гробом сего подвижника во глубине пещеры.
Из недалеко здесь находящейся церкви пещерной тихо слышалось благоговейное славословие Пресвятой Троице, благословением Отца и Сына и Святаго Духа, в продолжении всей жизни земной проповедником проповедаемое во глубине веков. Когда окончилась литургия, игумен обратился ко мне: «Посмотри, каким небесным спокойствием сияет лик сего великого молитвенника. Между тем в дали дальней от мест сих начинался подвиг его великий. На самом краю горы Афонской есть над морем святая обитель Есфигмен, с трёх сторон стесняемая отвесными громадами. С четвёртой стороны море. И там на высоте полёта птицы поселился восемь веков назад в пещере Антоний из Любеча нашего Черниговского. Но Господь через игумена послал его назад, и потёк подвижник в путь обратный, и после многих испытаний ископал он себе в этом холме келию, в оной же и довершил через двенадцать лет подвиг свой ангельский. Он умел предвидеть будущее, лечить больных, ограждать от бесов. Пришли к нему однажды за благословением перед походом на половцев князья. Был среди них варяжский князь Шимон, изгнанный из Скандинавии родственниками. Здесь нашёл он у русских прибежище. Князьям русским затворник предсказал поражение за грехи их, а Шимону предрёк, что будет лежать он раненный среди трупов, но Господь его помилует, вернётся варяг в Киев со своими воинами, жить будет ещё долго, а похоронят его в церкви, по воле Божией воздвигнутой.
Вернувшись из похода, Шимон пришёл к преподобному и рассказал, что в ночь, когда должен был уйти в изгнание, молился он в соборе родного города перед Распятием. Явился ему сам Господь и сказал, что в той далёкой стране, которая примет его, чудесно будет церковь построена. Господь повелел Шимону снять с Распятия золотую корону и пояс, которым он на Распятии был опоясан, и сказал, что корону нужно будет укрепить над жертвенником той церкви, а поясом должно измерить её основание в тридцать поясов в длину, а двадцать в ширину. Сделав, как поведено, Шимон отплыл на ладье, и заблистал над ним великий свет, а в свете этом засияла церковь. Эту же церковь ныне он увидел, лёжа среди трупов раненный. Во время видения все воины его и сам он получили исцеление».
Много чудного ещё поведал мне игумен при гробе преподобного Антония о его жизни и основании этой обители, предстоянии её перед Господом. Он закончил свою повесть словами о высоком подвижническом смирении Святого Антония, коим должен быть насыщен от пребывания здесь всякий христианин, а особенно воин, коему это неизбежно надобно, чтобы из воина, готового на подвиг мученический, не превратился он в разбойника и губителя, «...неизменное прижизненное удаление от мира обнаружил преподобный Антоний, — завершил повествование игумен, — и после блаженной кончины сокрытием мощей своих. Вот православный русский воин от всех иных этим и отличаем должен быть, всякий подвиг совершать лишь во Славу Божию. Ты увидишь в ближних и дальних пещерах почти всех учеников, собравшихся под крыло сего блаженного учителя. Только его мощей нетленных не видно между столькими подвижниками, открыто почиющими. Когда однажды благочестие некоторых ревнителей памяти его восхотело коснуться гроба Антониева, пламя, из него исшедшее, удержало тех от нарушения таинственной воли усопшего. Приблизься к его лика небесному сиянию», — заключил игумен.
Приблизился я ко гробу преподобного с благоговением. На серебряной раке изображён был угодник почиющий. Над ракой стояла икона с ангельским выражением в кротких чертах. Лампада смиренная освещала ещё две иконы по сторонам. Там преподобный со своим блаженным сотрудником Феодосием молитвенно стоял пред лицем Пречистой Девы, заступницы этой древней Лавры. «Здесь отдых его временный, а здесь вечный», — указал игумен сквозь растворенные двери келии на каменное ложе и на стоявшую там гробницу. Там, в келии, слышалось пение таинственное, молитвенное.
Потом было хождение по тесному переходу, чтобы поклониться четырём угодникам. Среди них один великий Таиник Афанасий, который воскрес после двухдневной смерти и поучал братию трём необходимостям — послушанию, покаянию и молитве...
Я слушал рассказ игумена и до самой глубины души потрясался словами его. Ибо тот говорил, как скончался сей инок Афанасий и тело его приготовили к погребению. Но почему-то погребение откладывалось. Ночью, в тишине её, услышал игумен голос: «Человек Божий Афанасий два дня лежит непогребённым, и ты об этом не заботишься». Пришли к умершему, но нашли его живым. На все вопросы отвечал он одним словом: «Спасайтесь». Потом ещё сказал: «Если я вам скажу, то вы не поверите и не послушаете меня». Подвижники стали упрашивать. «Имейте послушание, — сказал Афанасий, — к игумену, кайтесь каждый час и молитесь Господу Иисусу Христу, Его Пречистой Матери и преподобным отцам Антонию и Феодосию, дабы здесь, в этой обители, кончить жизнь свою и удостоиться быть погребённым со святыми отцами в пещере; ибо эти добродетели: послушание, покаяние и молитва — выше всех других. И если кто исполнит всё сие, как подобает чину, блажен будет, только бы не возгордился. О прочем же не спрашивайте меня, но, умоляю, простите меня». После этого Святой Афанасий затворился в пещере и пробыл там двенадцать лет и никому за это время не сказал ни единого слова. Известно же, что преподобному в пещере свечка не нужна была, ибо свет небесный светил ему».
И потом посетили мы ещё двух подвижников. Два мученика, вольный и невольный, друг против друга. «Моисей Угрин, — сказал мне игумен, — любимый отрок святого страстотерпца князя Бориса, сына равноапостольного князя Владимира. Он избежал мученической кончины господина своего. Но отведён был в плен королём Болеславом, где его купила для утешения знатная полячка, муж которой только что был убит на войне. А пленник этот был необычайной красоты юноша. Он отказал знатной польке в её притязаниях. В это время нивесть откуда пришёл к пленнику иеромонах афонский и постриг его тайно с именем Моисея. Искали потом чернеца повсюду, но найти не смогли. Подвергла госпожа тогда подвижника тяжёлым истязанием. Тот не уступал. Пожаловалась она королю. Болеслав позволил ей делать с Моисеем всё, что ей вздумается, а всех черноризцев приказал изгнать из королевства. Но в ту же ночь король скончался. Поднялось в королевстве восстание. Среди многих богатых людей Польши убита восставшими была и злая хозяйка Моисея. Вот он и пришёл в монастырь над Днепром, чтобы отдаться под наставления преподобного Антония».
Здесь же вкопал себя в землю по самые плечи поздний его последователь Иоанн Многострадальный. Удушаемый блудной страстью однажды во время молитвы над гробом Святого Антония, услышал он голос преподобного, что найдёт себе избавление при мощах Моисея
Угрина, венгра, сподвижника страстотерпца Бориса. Всех поразил Иоанн своим подвижничеством. Надел он на себя вериги и прямо пред ракою Моисея вырыл яму и вкопал себя в неё по плечи, засыпавшись землёю собственными руками. Посетил его дивный и таинственный свет. Стал он чувствовать великий мир и радость. На вопросы, как он может жить в сырой и тёмной пещере, Иоанн отвечал, что, выходя на дневной свет, он перестаёт видеть свет Божественный, который ему несравненно дороже. В конце жизни своей Святой Иоанн исцелил прикосновением кости преподобного Моисея брата одного, как сам Иоанн некогда, страдавшего плотским искушением. Ему и рассказал он жизнь свою. Голова его и крестообразно сложенные на груди руки до наших дней видны из-под земли, над нею возвышаясь.
Игумен остановился перед останками страдальца великого, снял с головы его шапочку и надел на мою голову, как это здесь делают в некоторых случаях. «Вот подвиг смирения, — сказал он благоговейно, — для каждого, кто хочет положиться на волю Божию, от неё одной желая помощи. И ты во всякой брани у Господа ищи заступничества».
Мы двинулись дальше. «А вот и воин браней земных, защитник земли нашей христианской, — сказал игумен, остановившись пред мерно горящей лампадкой, — с его мощами нетленными». Левая рука его была пробита копьём, а правая изображала крестное знамение. Он и есть тот былинный Муромец, только жил позднее равноапостольного князя Владимира. О нём осталось предание как о воинственном святом подвижнике против силы нечистой рыскающей. О нём издавна рассказывали так, что прилетела невидимая сила ангельская и изымала его с добра коня и заносила в пещеры Киевские, и тут старый преставился. Поныне мощи его лежат нетленные.
К окончанию путешествия нашего посетили мы келию, подобную келии Антониевой. «Это келия преподобного Феодосия, — сказал умилённым голосом игумен, — это место освящено подвигами его многолетней молитвенности. Здесь сердце всей этой Лавры, отсюда душа её сияет на все пещеры и храмы Киевские». Он простёрся надолго перед ложем преподобного. «Всё здесь ещё полно дыхания великого подвижника, — продолжал игумен, — всё здесь ещё дышит простотою времён его. Видишь эти стены, ископанные собственною рукою его? На помосте этом он молился, плакал здесь небесными слезами души своей. Здесь всякий пришедший наполняется духовной силою от Господа, которая отныне сопровождать будет его всю земную жизнь».
«Летописец святый древних времён наших, — продолжил игумен после длительного и благоговейного молчания, — говорит об открытии мощей преподобного следующее: «Пришёл ко мне игумен Иоанн и сказал: «Пойдём, чадо, к преподобному Феодосию», и мы пришли в пещеру тайно от всех...» После некоторых приготовлений с ещё двумя братиями он опять пришёл сюда для копания. Слова его по этому поводу таковые: «...тайно от всех мы пришли в пещеру, где, сотворив молитвы с поклонением и воспев псаломное пение, устремились на дело. Я начал копать и, много потрудившись, вручил лопату другому; но, копая до самой полуночи, мы не могли обрести честных мощей Святого и стали много скорбеть, испуская слёзы из очей, ибо помышляли, что Святой не благоволит себя нам явить. И вот пришла нам иная мысль: не копать ли нам с другой стороны?, Тогда я опять взял орудие и стал продолжать копать; один из бывших со мною братий стоял перед пещерою и, услышав было церковное, ударяющее к утрени, возгласил ко мне, что уже ударили в било церковное. Я же прокопал тогда над честными мощами Святого и отвечал ему: прокопал и я уже... Когда же прокопал, внезапно объял меня страх великий и я начал взывать! «Преподобного ради Феодосия, Господи, помилуй мя!» Потом послал к игумену сказать: «Приидите, отче, да изнесем честныя мощи преподобного». И пришёл игумен с двумя из братий; я уже прокопал более и, наклонившись, увидел мощи святолепно лежащие: ибо составы были все целы и непричастны тлению, лице светло, очи сомкнуты и уста, власы же присохли к голове; и так возложивше на одр честныя мощи Святаго, мы вынесли их из пещеры».
Так проследовав весь путь пещерный, мне игуменом предложенный, я оказался в конце его на открытом балконе, над рекою великой висящем. Никогда прекраснее не представлялось мне видимое мною пространство земли, когда-либо мне встречавшееся. Мир Божий, открытый глазам моим над всею ширью и мощью Днепра и во все от него стороны, мир таинственный, могучий и скрытый от суетного глаза внутри святилища, только что мною посещённого, и мир Божественных высот, над всем этим распростёртый, как бы впервые мною увиденный глазами словно младенческими. Такое было во мне ощущение, что за это, пусть и продолжительное, моё путешествие к алтарям подземных жилищ таинственных отцов святых я как бы на многие сотни лет или тысячи повзрослел душой своей. Бесконечным казалось мне Заднепровье лесистое, над которым парили полдневные потоки восходящего и светящегося воздуха, в котором двигались и замирали могучие пернатые и дальнозоркие властелины нашего неба. Оно как бы находилось для меня теперь в ином пространстве жизни, дотоле мною неподозреваемом. Под навесом, где стоял я сам, столь повзрослевший и как бы крылья расправивший, буйно зеленела, цвела и плодоносила зелень, обрывами стремительными сбегавшая к Днепру, текущему среди неприступных утёсов. Надо мной шелестела листва, осыпаемая солнечными лучами, и надо всей этой красотой вознёсся крест в руке Владимира. «Но Царствие Небесное прекраснее, — раздался за моей спиной голос игумена, — ради только восшествия в Царство то Господне и послал нас Господь на жизнь сию. Но временную».
Потрясённый покидал Киев юный офицер Николай Раевский в сопровождении своего одногодка, почти товарища по дружеским связям среди старших родственников. Они ехали вместе на южное российское порубежье, где ждала их новая жизнь, к которой он, как и всякий достойный юноша доблестного этого сословия, готовился с первых шагов жизни. Кони спускались к Днепру, колеса равномерно и глухо потрескивали в глубоком песке. Солнце сияло на бесчисленных золотых куполах отца городов российских, месте богатырских боев, великих подвигов и пожарищ, бесчеловечных казней и преступлений, а также на поприще великой духовной мощи и смирения россиян. Россия двигалась теперь на юг, попирая полчища османов, приходивших в бессилие, но ещё не сломленных и полных гордынями воспоминаний былой своей славы. Тогда они поставили свой золотой полумесяц вместо золотого креста на купола величественной царьградской Софии. Как бы притягаемая властным зовом её к освобождению, расправляющая плечи Русь посылала сынов своих на юг.
Один из них, попутчик Раевского, был тоже полон дорожных впечатлений от древней столицы и рассказывал о таинственных сеансах прорицателей в тёмных одеждах и с мглисто мерцающими зрачками лунатиков, которые околдовывали любопытных во мраке богатых салонов, предсказывая им судьбы и угрожая коварствами и внезапностями судьбы. Он также ломал ещё голову над заданной ему завлекательной загадкой, как из двух карт во время карточной игры сделать одну или три, смотря по требованию обстоятельств. Дворянский сын Алексей Пологов, современник и соучастник детства Николая Раевского, сидел, прищурив глаза, и что-то многозначительно прикидывал в уме.
Сам же юный офицер Николай Раевский сидел, глядя стремительным прощальным взглядом назад, в сторону Киева. Вся освещённая поднявшимся солнцем, Лавра раскинулась по горам над величием Днепра как одна дремучая дебрь, из которой вставали, подобно свечам поднебесным, в сиянии золота глав своих стройные храмы, увенчанные лазоревым туманом, они растекались по алости вод реки, её владычного течения, осеняемого полётами чаек, орлов и облаков. Медные уста колоколов её могучими звонами расстилались вокруг, созывая люд на поклонение и молитву, на величие и подвиг. Пригорки, пригорки, леса и леса. Орлы да коршуны. А Киев как блистательное подножие Небесного Трона высился над туманами, не утопая в них, отзываясь колоколами да молебнами».
За окнами темнело, словно приближались сумерки. Серые облака стлались над городком из-за пригорков и из-за крыш. Между тем до вечера было ещё далековато. Наташа поднялась из-за стола и куда-то вышла.
— Самовар принесёт, — сказал Олег и устало закрыл глаза.
Я смотрел на его лицо и думал о том, как неистребима в человеке порода, если она возрастала в деятельности, в накоплении разума, порядочности, сдержанности, всего, что не колеблет и не разрушает человеческую натуру изнутри. Может быть, в этом и смысл возрастания и крепости боярских, дворянских, духовных родов и поколений, которые веками выпестовываются в обществе, чтобы на их из рода в род умелостях, сноровках, спайке возводились державы. Не случайно так и называется — «держава». Она держится на самых крепких, на самых достойных родах и семьях народа. Род, семья. На них веками держались государства, царства, империи...
Олег тяжко вздохнул.
— Сколько мы сами своими руками разрушили, сожгли, разворовали своего достояния. Возьмём хотя бы Киев, — с закрытыми глазами, как бы откуда-то издалека, Олег начал горькой укоризны полные размышления, — никто и никогда не крушил Киева, отца всех городов и всей державы россов, как это сделали в своё время сами русичи, славяне же. Через полтора всего столетия после воздвижения величайшей святыни тех времён да и нынешних на Киев ополчился Мстислав, сын Андрея Боголюбского, по благословению, кстати, отца своего, посягавшего также и на северное устье славянства — Новгород. В 1169 году пришёл Мстислав с дружинами отца, подступил под стены Киева и ворвался в него. Он и не подумал пощадить святыни первопрестольного города, разграбил все сокровища великого собора и прочих церквей, наиздевался над сородичами, пожёг всё, что можно было сжечь. Насиловал он, истреблял люд киевский пуще любого половца. Никто и никогда так не надругался, окромя, может быть, татар, и не надругивался над Киевом за все века. При литовском владычестве Киев хоть и не расцвёл в полную силу, но и не хирел. То же самое проделал над Новгородом позднее Иван Грозный, грозный для своих в первую голову. А позднее Кутузов и Ростопчин, глазом не моргнув, спалили Москву, оказавшись перед Наполеоном бессильными и безрассудными. А сколько своих городов и святынь мы сами ещё до немцев пограбили да и при них спалили! И всё хвастаемся своим перед врагами бессилием и безжалостностью к своему достоянию. Николай Николаевич Раевский, кстати, — Олег медленно поднял веки над глазами, полными печали, — Николай Николаевич всю жизнь потом казнился за уступку свою, за то, что поддержал Кутузова и Барклая в их решении оставить Москву. Он как ребёнок плакал, когда уходили через Москву, а она уже со всех сторон пламенем охватывалась.
— А что же он посоглашательствовал в Филях? — спросил я.
— Там было две причины, — сказал Олег, — даже три. Никто, никто не думал, что Москву истребят. Ведь до тех пор, захватывая европейские города, Наполеон не истреблял их, даже и не расправлялся особенно с населением. Ну кое-что сожгут, кое-что разграбят, кое-кого изнасилуют, убьют. Ведь готовили Москву к сожжению тайно, кричали, что будут её оборонять до последней капли крови. Это — раз. Второе: при Бородине подставленная Наполеону флангом армия перемалывалась всей армадой французов по частям. Сначала всей мощью Наполеон раздавил Семёновские флеши, потом всею же мощью смел всё с батареи Курганной, плохо укреплённой, почти обезоруженной. Против всей армии Наполеона ополовиненный корпус, семь батальонов с батареи перед самым штурмом были отправлены на флеши. И ермоловские два батальона в полдень, к моменту первого захвата батареи, Кутузов послал не к Раевскому, а на уже захваченные флеши. Ермолов самочинно, увидев, что Курганная захвачена, отбил её. За что, кстати, получил от Кутузова выволочку. И третье: сметённый с батареи неслыханно превосходящими силами, контуженный Раевский был обвинён Кутузовым, по доносу, в оставлении батареи и чуть ли не в трусости. Его заставили писать отчёт, оправдываться. Это был второй донос в его жизни. И не последний. В России талантливый человек без доносчика не останется.
— А первый когда? — удивился я.
— После Персидского похода, — невесело сказал Олег, — после того доноса Раевского вообще из армии изгнали. А тут еле живого героя, давшего пример стойкости, Кутузов ставит в положение виноватого и решение вопроса о его виновности фактически ставит в зависимость от исхода Военного совета об оставлении Москвы. В самом же деле, почему Николай Николаевич согласился на оставление столицы? Армия была разбита, но, благодаря неслыханному упорству офицеров и солдат, не была разгромлена и подавлена, что удивило и потрясло Наполеона. Этот старый развратник и лизоблюд повернул дело так, что все виноваты, кроме него. Зачем ему понадобилось, когда генералы собрались в его ставке, прибывшего Дохтурова уводить в другую комнату и там шептаться с ним? А он этого старого суворовского бойца там выматывал за то, что уступил Семёновское под натиском всей армии Наполеона. Между тем с полудня Бородинского сражения корпуса Раевского уже не существовало, он был уничтожен. Его место заняла дивизия Лихачёва, который несколько позднее израненный и полуживой попал в плен. И все, кроме Кутузова, чувствовали себя так или иначе виноватыми. Между тем этот дряхлый, не по годам истаскавшийся пройдоха посылает царю донесение, будто бы он одержал над Бонапартом «викторию». Сам же через час отдаёт приказ отступать. Он мог бы в тот же день закончить войну, если бы не прервал великолепный рейд Платова и Уварова в тыл французам. Там уже началась паника, Наполеон хотел броситься на её предотвращение. Но Кутузов спас его. На всём протяжении похода в Россию у Бонапарта не было более спасительного союзника, чем Кутузов.
За окнами мелко заискрился снег. Поблескивающие сумерки накрыли городок, и тишина разлилась по всем его переулкам как бы зримой тонкой завесой. Умиротворение, пришедшее от чтения рукописи, не то что усилилось, но стало постепенно всеобъемлющим. Мелкий снег постепенно густел и начал превращаться в медленный бесшумный снегопад. И в глубине снегопада вдруг начало оживать что-то грациозное, изысканное и как бы опустившееся на середину двора. Появилась маленькая косуля, как бы сотканная из снегопада и невозмутимо доверчивая. Она стояла, подняв голову и поглядывая по сторонам. Хотелось протянуть руку и потрогать её прямо из окна, так чудно и доверчиво появилась она.
Я вопросительно посмотрел на Олега.
Он понимающе улыбнулся, но молчал. Он молча смотрел на грациозное животное, возникшее из снегопада. И послышалась откуда-то скрипка.
Скрипка не то что пела, скрипка певуче со снегопадом разговаривала, еле слышно притрагиваясь звуком к воздуху и медленно, как осенняя листва, падающим снежинкам, среди которых прохаживалась косуля. Косуля прохаживалась то поднимая, то наклоняя голову.
Словно раздумывало о чём-то животное. И вполне можно было подумать, что, прогуливаясь тут под снегопадом, она либо слушает, либо сама сочиняет эту музыку.
Темнело быстро, и я стал различать, что в окне Олегова дома светится какой-то тонкий огонёк. Я присмотрелся сквозь снегопад и увидел, что широкие створки окна раскрыты внутрь. Там в комнате горит на окне свеча. Высокая длинная свеча горела в глубине комнаты. Так было тихо в воздухе, что пламя свечи не колебалось. А музыка текла во двор оттуда, из-за раскрытого окна. И кто-то стоял позади свечи в комнате; мне показалось, что это он играет на скрипке.
— Происхождение лани в нашем роду отнюдь не случайно, — сказал Олег, — это не просто чья-то прихоть. Впрочем, лучше я прочитаю тебе главу, пока Наташа нас потчует скрипкой из раскрытого окна, а потом принесёт самовар и блины.
Олег взялся было за стопку густо испечатанных страниц, но в дверях появилась и сама Наташа. Хотя приметил я, что музыка из раскрытого окна не оборвалась и вовсе не закончилась. Музыка только плыла низко и бережно под изрядно потяжелевшими хлопьями, под которыми разгуливала, с остановками, по двору косуля да Лепка, положив морду свою лукавую и простодушную одновременно, смотрела из конуры на всё во дворе происходящее.
Наташа прошла с заглушённым самоваром, поставила его на стол. И уселась возле примечательной этой стопки страниц, чтобы их как заведённая перекладывать.
— Успела, — сказал, улыбнувшись, Олег со своей снисходительно-успокоительной и добродушной интонацией, взял со стопки листок, как блин подрумяненный, и принялся читать, от себя отодвинув лист протянутой рукой: — «Проезжали они те самые земли, по которым ехать было одно удовольствие для души раздольной и бывалой. И тысячи всяких опасностей и неурядиц подстерегали любопытного путника по всем направлениям дорог, по всему свету отсюда разбегавшихся и со всего света сюда неутомимо сходившихся. По степным и предгорным землям Приднестровья дорога не была простой, но величественной. Спутник Раевского вёл себя всё время как-то дёрганно, часто куда-то исчезал, потом возбуждённо появлялся. Однажды на ночлеге он поднялся до зари и потребовал быстрее в дорогу. В дороге он признал, что ночью чуть не застрелился, что спасла его только случайность. Он говорил, что ждёт с нетерпением наконец-то прибытия в действующую армию, где есть у него от родителей надёжные покровительные связи.
Рано утром кони вынесли путников в гористую долину с широкими плавнями. Спутник Раевского дремал. А над долиной, в которой широко разливался лиман, вставало солнце. Оно вставало, как огненный щит, и ало тонули в пылающих туманах плавни. Отсюда внизу была хорошо видна полоска берега, камыши прибрежья колыхались от осторожных и быстрых одновременно движений, как ручьи, ведущие к водопою. И там что-то в разных местах плавней время от времени всплёскивало и что-то колыхалось там. И — стихало.
— Куда они все так открыто бегут? — воскликнул тревожно Раевский, глядя в долину.
На заданный себе вопрос он здесь не получил ответа. Он сам себе не мог ответить. А больше ответить было некому.
— Они их ждут на водопоях, — сказал он себе тогда, как бы сам себе отвечая.
И как бы ещё один какой-то голос в глубине его добавил к словам этим ещё одни, вроде подводящие итог:
«Они нас всюду ждут на водопоях».
И хотя не было сказано, кто и кого ждёт повсюду на водопоях, Раевский знал, о чём и о ком идёт речь.
Позднее у самой реки попался чумацкий привал. Горел костёр. В котле кипело варево. Из камыша на взгорок выходили от реки трое молодых здоровых чумаков. Босые. Мокрые. Довольные. Подвешенную и растянутую на шесте за связанные ноги лань несли чумаки к костру. Лань безвольно болталась, подвешенная на шесте. Болталась, как мёртвая. Но была ещё жива. Глаза её, чёрные, влажные, широко были раскрыты от покорности и от ужаса. Она мутнеющим взглядом слезящихся глаз смотрела куда-то в пустое пространство. И в глазах её затухал и ещё слабо теплился по-детски наивный вопрос: «Это что же такое? За что?»
Сия утренняя сцена на берегу Буга так на всю жизнь и осталась в сердце поручика, потом генерала, потом члена Государственного совета. И в именье его постоянно жила потом лань. Он обзавёлся ею сразу после того, как изгнан был императором из армии после Персидского похода».
Скрипка молчала. Снегопад снижался и делался всё тяжелее и медленнее. По крышам, деревьям, окнам, воротам и оградам как будто шелестел листопад. Листва же ещё не вся опала. Тяжкие хлопья снега садились на влажные листья ещё не опавших дубов и клёнов. Деревья тяжелели, с них струился медленный шелест. Всё-всё как будто пело под этим шелестом каким-то чудным голосом девочки, которая ведёт мелодию без слов, вся отдаваясь таинственному этому пению.
Косуля прогуливалась под снегопадом, тоненько и осторожно ступая копытцами по быстро и глубоко белеющей земле. Косуля иногда останавливалась и чуть касалась детскими своими губами хлопьев такого влажного снега, который ложился ей под ноги.
Мы втроём сидели на крыльце дома и молча смотрели на снегопад, свечу в окне, на косулю. В ногах у нас лежала Лепка и, может быть, спала под снегопадом.
Потом провожали меня на остановку междугородного автобуса. Мы опять проходили мимо того коренастого дома со ставнями на окнах. Сквозь щели между ставнями просвечивался тусклый свет. И опять из-за ставней слышалось тихое пение.
— Почему они собираются дома? — спросил я.
— Они в церковь не ходят, — ответил Олег.
— А почему?
— Они её сторонятся, — сказала Наташа.
— Там такая слежка за всеми, — сказал Олег.
— А кто следит? — спросил я.
— Сам священник и следит, — сказала Наташа, — когда его ставят в священники, то берут с него подписку о доносительстве.
— Кстати, задолго до большевиков эту практику ввёл ещё Пётр Первый, — сказал Олег, — священники обязаны были доносить, кто в чём исповедался. А это считается смертным грехом. Пётр же назначил зверское наказание за неразглашение церковной исповеди. Теперь же это дело, повседневное и обязательное, возражений у священства, как правило, не вызывает.
— Вообще, священники должны сообщать, кто ходит в церковь, что говорит, что думает, — сказала Наташа.
— Но ведь об этих катакомбниках тоже знают? — спросил я.
— Конечно, знают, — согласился Олег.
— Пока не трогают, — вздохнула Наташа.
— Они нас стерегут на водопоях, — сказал я тихо.
— На водопоях. Это уж так заведено издавна, — согласился Олег.
Он нагнулся, поддел из-под ног пригоршню мягкого, рыхлого, светящегося снега, и поднёс его к губам, и долго дышал им. Потом он поднёс пригоршню этого снега к лицу Наташи, оно засветилось от снега, словно от какого-то озарения. И к моему лицу поднёс Олег эту пригоршню свежего снега. И я почувствовал, как влажно пахнет от пригоршни.
— Небом пахнет,— сказал я.
— Небом, — согласилась Наташа.
— Конечно, — подтвердил Олег.
Так мы пришли на остановку. Автобус уже стоял, пустой. Расставаясь, Олег сказал мне:
— Хоть и стерегут они нас всех на водопоях, я всё же приеду к вам на следующее ваше собрание.