После выступления субъекта всё собрание скомкалось. Против не выступил никто. И никто не продолжил разговора на задуманную тему. Двое, выпив по стакану водки, сели играть в шахматы. Евгению Петровичу кто-то позвонил по телефону, и тот, уговорившись о следующем собрании через месяц, уехал. Хозяин дома принялся рыться в своих бумагах, отыскивая какие-то документы из воспоминаний маркиза де Коленкура, герцога Виченского, личного дипломата Наполеона, посла в Петербурге с 1807 по 1811 год, много постаравшегося в своё время, чтобы не допустить войны с Россией. Кто поосведомлённей, слышал о его книге «Поход в Россию», изданной каким-то небольшим тиражом в середине войны с Германией, но совершенно затем исчезнувшей даже из библиотек или весьма неохотно выдаваемой читателям. Счастливцы же, кому эту книгу привелось подержать в руках, только поднимали возвышенно брови и даже слегка закатывали глаза. Хозяин квартиры принадлежал к этой когорте счастливцев и даже имел многочисленные выписки из неё, которые хранил в потайном каком-то месте, чтобы случайно не попали они на глаза излишне любопытному гостю и не дали повода подозревать хозяина в чрезмерной политической любознательности.
Собрание интеллектуалов как-то незаметно превратилось в обыкновенную компанию выходного дня. Здесь то чокались рюмками, то громко стукали фигурами по шахматной доске, то чистили селёдку и разрезали её столовым ножом. А потом заливисто и отчаянно запел какой-то заморский цыган в сопровождении такого хора, что стало казаться, будто квартира превратилась в табор из сотен поющих и пляшущих.
Кто-то уже заснул, пристроившись полукалачиком на диване хозяина и сбросив на пол чёрные лаковые полуботинки, похожие на огромные чёрные гитары. Гитары — правда, небольшие, миниатюрные — пестрели на его носках, таких же заморских, как и магнитофонная цыганщина.
Но плёнку вскоре заело. И поставили бобину с «живым Окуджавой». Хозяин так и заявил во весь голос на всё прокуренное пространство полуденной квартиры, в которой клубы табачного дыма плавали в полосах солнца, подобно голубым воздухоплавательным гитарам. Хозяин громко включил магнитофон, плёнка пошипела, и негромкий певучий голос с раздумчивой агрессивностью запел:
Уж так повелося у нас на веку:
на каждый прилив по отливу,
на каждого умного по дураку —
всё поровну, всё справедливо...
И кто-то громко захлопал в ладоши. А кто-то протяжным, подхмелевшим голосом возразил:
— Уж никак нет. Никак нет, господа. Уверяю вас, что дураков у нас гораздо и гораздо больше, чем умных. И так исстари. Куда же дальше идти, возьмём хотя бы ныне обсуждаемую войну. Если бы у нас умных было поровну с дураками, француза никогда бы не пустили в Москву...
— И не спалили бы Москву, святыню, древнюю столицу, своими собственными руками, — поддержал кто-то от шахматной доски.
И оттуда же, от шахматной доски, какой-то третий голос резко возразил:
— Уберите эту русофобскую галиматью. Я никому не разрешу у всех на глазах позорить русского человека и оклеветывать его...
И над шахматною доскою взмыла в воздух костлявая рука, держащая за голову чёрного коня, и задумчиво повисла. И тот же голос уже медленно и озабоченно произнёс:
— Интересно, что здесь у нас в эндшпиле разворачивается. По-моему, смешались в кучу кони-люди. Больше ничего. Кони-люди, этакие особой породы военные существа вроде кентавров...
И в это время раздался звонок в дверь. Звонок резкий и властный, как голос судьбы. Но на него никто не обратил внимания.
Я прошёл сквозь дым к входной двери и открыл её. Перед порогом стоял неопределённого возраста тип, сероволосый и сероглазый крепыш, в зелёной, крупной вязки кофте с засученными по локоть рукавами, из-под которых тянулись мятые сатиновые рукава рубашки чёрной. На затылке типа этого сидела голубовато-серая, тоже вязаная, кепка с торчком выправленным толстым козырьком, и блестел в улыбке золотой зуб. Зуб сиял чуть поскромнее солнца, а улыбка вокруг зуба переливалась всеми цветами радуги.
— Машину заказывали? — спросил тип беспечно.
— Да, — ответил я и оглянулся на компанию.
— Бывает, — улыбнулся понимающе тип. — Я, стало быть, шофёр. Я сижу в машине и жду уже целых полчаса.
— Ну сами видите, — простёр я руки в сторону компании.
— Бывает, — согласился шофёр. — Мы на всякое насмотрелись.
— Как видите, — пожал я плечами.
— А жалковато, — вздохнул шофёр, — я было так настроился на Бородинское сражение, тем более в день такой юбилейный. Сегодня многие туда моторы заказывают.
— Ничем помочь не в состоянии, — вздохнул я грустно.
Шофёр глянул на меня снисходительно:
— А может, кто хочет поехать? Или хотя бы вы сами. Вы, я вижу, настоящий патриот.
— Ну какой я патриот, — пришлось мне развести в двери руками, — патриоты настоящие они. Я так, за компанию.
— А вы спросите их, — подсказал шофёр, — может, есть всё же такие, кто родину не пропил.
— Господа! — обратился я, вернувшись в комнату. — Экипаж подан. Кабриолет заказанный нас ждёт.
Кто-то поднял голову. Кто-то продолжал своё дело. А кто-то продолжал храпеть на диване в носках, расписанных гитарами.
— Товарищи! — сказал я громче. — Неприлично. Машина ждёт. День солнечный. Юбилей нас обязывает.
— Мой милый, юный друг, — обратился ко мне откуда-то из табачного дыма хозяин квартиры, — мы вас как самого трезвого делегируем в это почётное путешествие, на эту торжественную экскурсию и оплачиваем путь и пребывание на месте со включённым счётчиком и обратное путешествие в ландо под такие раздирающие душу звуки марша «Тоска по родине».
— Да! Да! Да! — воскликнул откуда-то субъект. — А также и под звуки марша «Прощание славянки».
— Но что же я поеду один! — воспротивился я. — У вас компания, а я в одиночестве.
— А вы подсадите где-нибудь себе спутницу, — посоветовал один из шахматистов.
— Никак и ничуть, — возразил субъект, приближаясь к двери с гранёной рюмкой водки. — Вы посмотрите, какой очаровательный водитель вашего ландо. Сейчас он выпьет на дорожку, закусит селёдочкой и будет вашим секретарём и собеседником и своего рода пионервожатым в этом завлекательном путешествии, почти что экспедиции.
— Не скрою гордой благодарности, — подхватил шофёр интонацию субъекта, — и, более того, примкну, как говорится, к вашей честной компании.
Шофёр снял кепочку, выпил рюмку, в воздухе поймал с вилки кусок пронзительно пахнущей уксусом селёдки, шутливо расшаркался и кепкой вытер губы.
— Это никому не повредит, — благодушно улыбаясь, сказал субъект. — Никому. Никому и никогда.
Что можно сказать о старенькой, но хорошо отремонтированной машине, которая бежит и резво и деловито по солнечным осенним улицам Москвы, Москвы, столицы нашей Родины, безграничной в пространстве и беспредельной во времени. И кажутся в такой день беспредельными во времени и пространстве облака, летящие над Садовым кольцом, над Кутузовским проспектом, и листья лип, берёз и клёнов, разлетающиеся от бега всякой автомашины и даже от громкого собачьего лая над мощным мостом через Москву-реку, по одну сторону которой стояли казаки, а по другой приближались всадники Мюрата, короля Неаполитанского, знаменитого своей знойной внешностью, коротким ярко пылающим плащом и коротким же, но мощным римским мечом, на рукояти которого были написаны искусным художником портреты членов его семьи. Маршал славился своей отвагой и храбростью, своей театральной импозантностью, простотой и широтою в общении. Когда Мюрат с кавалеристами приблизился к реке, казаки не ушли, народ не менее отважный да ещё и дерзкий. Они узнали маршала, не раз ходившего в атаку во главе конных, всё сметающих на своём пути лавин. Маршал ехал впереди: условия, план и порядок сдачи Москвы были детально обговорены. Пожары в разных концах столицы только начинались: французы как победители были благодушны. Казаки были, вопреки расхожему нынешнему мнению, людьми не такими уж примитивными, и между противниками завязался разговор не только с помощью жестикуляции. Стали дарить друг другу разные предметы на память. Мюрата быстро ободрали окружившие со всех сторон казаки. Кому что досталось. Одному достались золотые крупные карманные часы, которые до сегодняшнего дня хранятся в коллекции кремлёвских музеев и демонстрируются на выставках часов в нижнем этаже колокольни Ивана Великого.
В ответ на эти сведения малый в вязаной кепке, лихой шофёр сего воскресного дня, перевалившего за полдень далеко и уверенно, весело и умствующе щурился, поблескивая зубом, а иногда под разными возникавшими предлогами останавливал у тротуара «Волгу» и забегал то купить спичек, забытых дома, то папирос, то газету...
И что-то было таинственное, по крайней мере странное, в его, шофёра, отвлечениях на сторону, словно был он какой-то тайный агент, словно он совершал в эти непродолжительные визиты на сторону нечто неразглашаемое и значительное. Внешне это вроде бы никак не сказывалось на шофёре, разве что он становился с каждым разом всё румянее. Он становился и как-то молчаливее. Так что у меня пропало желание заводить и поддерживать разговор.
Ветер между тем усилился, и загородные запахи из глубины дубрав, сосновых массивов становились всё душистее и прохладнее, как это бывает всегда, когда ты всё дальше и дальше оставляешь за собою большой город. Ветер тоже становился вместе с однообразием скорости каким-то усыпляющим, а мой шофёр, как некий казак из повести Гоголя, «чем далее, тем сумрачнее».
И я заснул.
Я проснулся оттого, что уж очень умиротворённо было вокруг. Машина стояла. Мотор молчал. И за рулём никого не было. В машине было пусто вообще. Солнце светило, но уже готовилось уходить на запад, западать за горизонт и там исчезать, предаваясь, по представлениям наших давних предков, уединению и покою. Я стряхнул сон и огляделся. Машина стояла в небольшом городке, между автобусной остановкой и рестораном. Немногочисленные, по большей части выпившие, горожане неторопливо двигались туда и сюда. Одного из них под руку, как дамочку, отводил в сторону пожилой милиционер. Я присмотрелся внимательно и узнал в спутнике милиционера своего таксиста в серой вязаной кепочке и с высоко закатанными рукавами вязаной кофты, надетой поверх рубашки. Золотого зуба таксиста я не видел, так как он в данную минуту стоял ко мне спиной.
Таксист и милиционер о чём-то мирно беседовали, о чём-то торговались. Потом таксист полез в карман брюк, вынул какую-то пачку, похожую на деньги, не считая, наугад часть её отдал милиционеру, спокойно вернулся в машину.
— Выспался? — сказал он, мрачно глянув на меня, включил мотор и неторопливо поехал.
— Это что за место? — поинтересовался я.
— То самое, которое нам нужно, — мрачно и уклончиво ответил таксист.
Выехали из города.
— Это что за город был? — вновь поинтересовался я.
— Тот самый, — мрачно ответил шофёр, как-то сонно и безвольно качая головой.
И настроение его угрюмое начало передаваться мне. Я встревожился. Машина между тем шла неуверенно и тихо. Потом встала. Справа и слева дышал осенней хвойностью лес, и откуда-то доносило кисловатый запах осеннего дуба. Шофёр остановил машину, молча выбрался из неё и пошёл в лес.
В лесу он пробыл довольно долго, вернулся покачиваясь, грузно плюхнулся на сиденье, наполнив салон машины винным перегаром.
— Мы Можайск проехали? — спросил я как можно вежливее.
— Ну Можайск. Ну и что? Что из этого, позвольте вас спросить, — обернул ко мне таксист до синевы побелевшее лицо. — Что из этого?
Я молча смотрел ему в лицо.
— Да, — кивнул таксист задумчиво, — и ничего в этом страшного я не вижу. Я тебе не маршал Багратион и не фельдмаршал Тито и не генерал-фельдмаршал Раевский...
Таксист положил голову на руль и замолчал. Из кармана брюк его торчала бутылка водки, заткнутая газетой.
Лето было жаркое. И осень пришла тёплая. День клонился к вечеру, и ночь обещала быть если не душной, то жаркой. Из окрестных лесов уже тянуло дыханием доброй русской бани, которая на сегодня своё уже отпарила, теперь же медленно и неохотно остывала.
Я шёл плотно уезженной дорогой от Шевардинского редута к Семёновскому. По обе стороны дороги шумели мощные раскидистые берёзы. Золото сыпалось с берёз на дорогу и в травы. Золото летело по воздуху. Золото поднималось высоко в облака и сияло там, искрилось, словно пело что-то нескончаемо радостное. И даже туристы в лесных посадках за аллеей и на самой дороге не снимали с плеч и не вынимали из чехлов своих гитар. Все смотрели в небо, и видно было по их лицам, что и без гитар они поют. Взметали в небо свои восторженные карусели ласточки и щебетали там, как только могли. Это старые опытные ласточки сбивали молодых в стаи, учили их летать, подбадривали, перед тем как повести за собою в дальние края. Туда, к египетским пирамидам, перед лицом которых неуклюже посрамился некогда будущий великий полководец, которому тогда только предстояло испить чашу ещё более постыдного унижения здесь, на ржаных и берёзовых равнинах России.
А над ласточками внушительно и грозно кружатся медлительные коршуны и равнодушно высматривают себе добычу. Так всегда бывает. Говорят, что коршун или орёл всё видит с той необычайной своей высоты, даже обыкновенную швейную иглу на тропинке. Так всегда, к сожалению, пребывает мир, так парят над нами орлы и стервятники, они нас видят издали, даже если мы их вовсе не замечаем и не думаем о них. Мы — их добыча, и никогда они не выпускают нас из виду.
Глядя на берёзы, на ласточек и на коршунов и перекинув через плечо свой лёгкий плащ, я шагал по дороге к Семёновскому и далее к батарее Раевского, но вспоминал совсем о другом. Я вспоминал об одном красивом человеке трагической судьбы, который некоторое время назад умер, а молодость его была сломана здесь, на этих холмах и перелесках.
Я вспоминал известного писателя Константина Воробьёва. Маленький узелок возле носа уложил его в землю. Он сделал то, что не могли сделать германские фашисты, заявившиеся под Москву, и неумелые, жестокие к своим же воинам командиры наши и командующие, ожесточившиеся после страшных, небывалых ещё в истории человечества поражений.
Константин Воробьёв родился двадцать четвёртого сентября того страшного девятнадцатого года, когда озверевшие русские люди сошлись в немилосердной братоубийственной схватке. Он родился в селе Нижний Рутец под Курском. И, как он сам рассказывал мне, отцом его был белогвардейский офицер...
Я иду, вспоминаю, а берёзы шумят.
Косте почти всю жизнь пришлось скрывать, кто же был его отец на самом деле. А особенно когда попал он в курсанты привилегированного военного училища имени Верховного Совета РСФСР. И вот осенью 1941 года, когда несметное количество наших дивизий, полков, батальонов были разгромлены, разогнаны и пленены, когда уже между ликующими фашистами со всей Европы и Москвой почти ничего не осталось, кроме незначительных воинских частей и соединений, цвет нашего воинства был брошен на немцев. Полк кремлёвских курсантов выбросили за Можайск. И шагали они уже походным, а не парадным строем на неизвестно где в данный момент находящегося врага. Пока что врага видно не было, но на самом деле он был уже всюду. А вёл курсантов полковник, герой Гражданской войны, стяжавший у курсантов высокий и незыблемый авторитет. «Победа или смерть!» — написано было в тот день на сердце каждого курсанта.
Я иду. Я вспоминаю, а берёзы шумят.
Колонна курсантов шла вдоль жнивы, уставленной забытыми с лета, высохшими и разваленными здесь и там суслонами. А дальше, на опушке леса, виднелись какие-то строения. В своей повести «Убиты под Москвой» Константин Воробьёв описывает это так: «То, что издали рота приняла за жилые постройки, на самом деле оказалось скирдами клевера. Они расселись вдоль восточной опушки леса — пять скирдов, — и из угла крайнего и ближнего к роте на волю, крадучись, пробивался витой столбик дыма. У подножия скирдов небольшими кучками стояли красноармейцы. В нескольких открытых пулемётных гнёздах, устланных клевером, на запад закликающе обернули хоботки «максимы».
Заметив всё это, полковник тревожно поднял руку, останавливая роту, и крикнул:
— Что за подразделение? Командира ко мне!
Ни один из красноармейцев, стоявших у скирдов, не сдвинулся с места. У них был какой-то распущенно-неряшливый вид, и глядели они на курсантов подозрительно и отчуждённо».
Помню, когда ещё читал я эту повесть в «Новом мире», меня поразило поведение той воинской части и её начальника. Повесть была опубликована в таком обрезанном виде, что трудно было понять, что же произошло тогда, осенью 1941 года, между людьми одной национальности, одного, как мы думали, социального слоя...
А берёзы шумят...
«Капитан выронил стэк, нарочито заметным движением пальца расстегнул кобуру ТТ и повторил приказание. Тогда один из этих странных людей не спеша наклонился к тёмной дыре в скирде:
— Товарищ майор, там...
Он ещё что-то сказал вполголоса и тут же засмеялся отрывисто-сухо и вместе с тем как-то интимно-доверительно, словно намекая на что-то, известное только тому, кто скрывался в скирде. Всё остальное заняло немного времени. Из дыры выпрыгнул человек в короткополом белом полушубке. На его груди болтался невиданный до этого курсантами автомат — рогато-чёрный, с ухватистой рукояткой, чужой и таинственный. Подхватив его в руки, человек в полушубке пошёл на капитана, как в атаку, — наклонив голову и подавшись корпусом вперёд. Капитан призывно оглянулся на роту и обнажил пистолет.
— Отставить! — угрожающе крикнул автоматчик, остановившись в нескольких шагах от капитана. — Я — командир спецотряда войск НКВД. Ваши документы, капитан! Подходите! Пистолет убрать.
Капитан сделал вид, будто не почувствовал, как за его спиной плавным полукругом выстроились четверо командиров взводов его роты...»
А берёзы, берёзы шумят.
Берёзы, конечно, не знают, что задолго до знаменитого приказа лета 1942 года, когда развалился весь юг огромного фронта войны против германских фашистов с их единомышленниками со всей Европы, командиры подобных отрядов НКВД могли по собственному усмотрению истреблять своих сограждан по малейшему подозрению. Находившийся с родителями моего отца старший брат его, один из первых в России красногвардейцев, уже в сибирской ссылке, рассказывал, как следом за цепями наступающих на Врангеля красноармейцев шли такие отряды чекистов с пулемётами. Мой дядя участвовал в знаменитом штурме Перекопа...
«Они одновременно с ним шагнули к майору и одновременно протянули ему свои лейтенантские удостоверения, полученные лишь накануне выступления на фронт. Майор снял руки с автомата и приказал лейтенантам занять свои места в колонне. Сжав губы, не оборачиваясь, капитан ждал, как поступят взводные. Он слышал хруст и ощущал запах их новенькой амуниции — «прячут удостоверения» — и вдруг с вызовом взглянул на майора: лейтенанты остались с ним».
На страницах опубликованной повести фигурирует капитан, но Воробьёв мне говорил, что это был полковник, преподаватель школы кремлёвских курсантов, завоевавший во всём училище незыблемый авторитет, прошедший всю Гражданскую войну...
«Майор вернул капитану документы, уточнил маршрут роты и разрешил ей двигаться. Но капитан медлил. Он испытывал досаду и смущение за всё случившееся на виду курсантов. Ему надо было бы сейчас же сказать или сделать что-то такое, что возвратило и поставило бы его на прежнее место перед самим собой и ротой. Он сдёрнул перчатки, порывисто достал пачку папирос и протянул её майору. Тот сказал, что не курит, и капитан растерянно улыбнулся и доверчиво кивнул на вороватый полёт дымка.
— Кухню замаскировали?
Майор понял всё, но примирения не принял.
— Давайте двигайтесь, капитан Рюмин! Туда двигайтесь!— указал он немецким автоматом на запад, и на его губах промелькнула какая-то щупающая душу усмешка».
Берёзы-то шумят...
А Воробьёв мне рассказывал, как тягостно сломила эта ядовитая сиена с майором из СМЕРШа (смерть шпионам) всю колонну, перед противником, который вдруг въявь показался менее опасным, чем эта расхристанная шайка в красноармейской форме перед скирдами клевера. Именно после этой сцены они должны были идти в наступление, чтобы выбить немцев из недавно ими захваченного рубежа. В атаку они пошли, пошли яростно и в тяжелейшем рукопашном бою захватили немецкие позиции, а фашистов буквально перекололи. Тех, кто не успел бежать.
Я слушал тогда Воробьёва и думал о том, сколько же ярости нужно вселить в людей, ни разу не видевших друг друга, чтобы заставить их убивать один другого повсюду, где только возможно, порою по одному лишь признаку одежды, какого-то значка на этой одежде, по манере держаться или по особенностям языка, разреза глаз, привычке петь или строить жилища.
Курсанты выбили немцев и окопались, укрепились, ждали приказаний. Но приказаний не было. Немцы же были насторожены и несколько растеряны. Они ещё не встречали такой отваги, такого ожесточения. Они даже решили, что это начало какого-то большого контрнаступления русских. И ждали. Похоже, немцы раньше курсантов поняли, что про них просто забыли. И навалились немцы на них, оставленных и брошенных всеми на свете, своею яростной мощью, танками и авиацией в придачу к пехоте. Позиции брошенных курсантов были перепаханы и выутюжены. Немецкие лётчики буквально охотились за ними, гоняясь и расстреливая поодиночке. Это было их, лётчиков, своеобразным развлечением.
Из всех кремлёвских курсантов уцелели пять человек. Так Константин попал в один из концлагерей под Вязьмой, в которых всего томилось более двухсот тысяч красноармейцев. Из этого лагеря он бежал, но был пойман и заключён в концлагерь для военнопленных под Молодечно, в Белоруссии. Оттуда он бежал тоже. И тоже был пойман. На этот раз его загнали в лагерь смерти под Ригой. И оттуда ему опять-таки удалось уйти, уже с помощью литовцев и евреев. Так сын белогвардейского офицера, кремлёвский курсант Константин Воробьёв, будущий известный русский писатель, стал партизаном. Он воевал в Литве и скоро возглавил партизанский отряд и был на высоком счету среди своих. Но кончилась война, и отважный воин пошёл по рукам крючкотворных кабинетных крыс и пауков Комитета безопасности.
Ему шили предательство родины. Один из этих чиновников, особо въедливый, был удивительно похож на того майора из-под Можайска.
Однажды он сказал Косте, что, может быть, Воробьёв и не предатель и в бессознательном состоянии попал он в плен, быть может, бегал он из концлагерей, но этого теперь не докажешь. Есть один удобный выход: если Константин согласится стать осведомителем. Тогда на многое можно будет закрыть глаза. А иначе...
Иначе Константин Воробьёв где только не пристраивался, даже работая в Шауляе, в городе, окрестные леса которого были его партизанским пристанищем... Здесь Воробьёв работал теперь продавцом в керосинной лавке.
— Ты понимаешь, — сказал мне как-то Воробьёв, — для меня это было неприемлемо не только по человеческой гордости, но я знал, что я хотя бы наполовину дворянин... Мне говорили, что мой отец, офицер из армии Деникина, был отдалённым потомком генерала Раевского. Того самого, у батареи которого я шёл на смерть, я, так же как он, закрывал собой Москву.
А берёзы шумят.
Меня с детства удивляло это живучее наше зло, какого в истории человечества ещё не бывало. Даже знаменитая Французская революция, эта бессовестная всенародная бойня, дымилась всего пять лет. В конце концов во Франции народ поуспокоился, объединился, пусть вокруг авантюриста, пусть мерзавца без признаков совести и простого человеческого рассудка, который в вынужденном уединении на острове Святой Елены даже не подумал осмыслить всё, что он натворил для народов Европы, и прежде всего якобы любимой им Франции.
А у нас? Один лишь генерал Раевский в своих беседах с Пушкиным, которого он как-то вызволил с больничной койки и увёз в увлекательное путешествие по Северному Кавказу, в своих спорах с декабристами очень многое обдумал и сделал решительные выводы. Именно по этой причине к концу своих дней он стал чуждым и трону, и замыслившим кровавый мятеж дворянам. Потому он и умер в одиночестве, оставленный всеми, даже дочерью. Он, великий воин, достойный быть высоким руководителем армии любой цивилизованной страны, оказался чуждым всем и никому не нужным. Что же это за такая, страна Россия, одним из величайших сыновей которой он был? Откуда в ней такая бездна безумия?
Я помню зиму Сталинградского сражения, его последнего этапа. Мой дядя, абсолютно русский человек, внук камышинского крестьянина, один из первых красногвардейцев, боевой командир, яро рвавшийся из сибирской ссылки на фронт, узнает, что в нашей армии восстановлены погоны. Из чёрной бумажной и плоской тарелки репродуктора откуда-то издали хриплый голос донёс сообщение об этом. И мой дядя, бывший кавалерист Первой Конной армии, весь побагровел, вскочил с лавки, заходил нервно по избе и заприговаривал:
— Это что же теперь будет? Это как же так? Мы этих беляков от этих самых погон до седла шашками разваливали, а теперь... Теперь снова все в погонах?
— Ты успокойся, — тихо и равнодушно сказал дед, сам участник двух революций, — что было, то и будет.
— Они так и министров скоро введут! — рявкнул дядя.
— И министров введут, — успокоительно проговорил дед, — всё введут. Не введут только одного: никогда в России простой человек уже не будет жить так, как жил до революции...
— На тебе, — хлопнул себя дядя по тощим ляжкам, — так за что же мы столько крови пролили?
— А сажать, воровать и расстреливать будут так, как при царе и в голову никому не приходило, — спокойно добавил дед; он вышел из комнаты, пахнув со двора в избу лютыми клубами сибирского морозного воздуха.
Сама батарея Раевского еле видна на всей богатырской равнине от Бородина до Утицы.
Я как-то ехал на машине по Рижскому шоссе от Пскова в Изборск. Перед этим я читал о битве между псковичами и немецкими рыцарями в этой местности. Как воспевала эту битву историческая хроника! Как некое событие чуть ли не всемирного масштаба. А сейчас, я убеждался, всего лишь с расстояния километра или полутора различить всё это поле когда-то величественной битвы не было возможности. «Да, если бы вот сейчас, — подумал я тогда, — по всей этой равнине там двигались два те великие войска, мы их не разглядели бы. Просто не смогли бы заметить...» Я думал так, сидя в легковой машине, на довольно гладком шоссе, и испытывал угрызения совести, обвиняя себя в цинизме.
Есть в разговорах, песнях, былинах, балладах, былях и небылях, в исторических и бытовых исследованиях о прошлом своего рода гипноз. Он зачинается уже задолго до свершения событий этих и во многом их предопределяет, во всяком случае предугадывает характер их. А с течением времени гипноз этот всё усиливается, как бы, сгущаясь, концентрируется, становится всё более неуязвимым и властным.
Сама Курганная высота не весьма приметный на просторе всей равнины холм. И всё же эта доминирующая здесь пупышка как бы связывала собою всё пространство от Бородина до Семёновского и образовывала единую стройную позицию. Правда, стройной и единой позиция эта выглядела совместно с правым флангом русских позиций там, у речки Колочи, но там, как известно теперь всякому, сражение вообще не велось. Там оно закончилось ранним утром, когда французы захватили село Бородино, защищаемое непосредственно у моста через Колочу специальной командой матросов. То был гвардейский экипаж из придворной гребной и яхтенной команд в Петербурге. Моряки в своё время были направлены под Вильно для сопроводительных переправных работ. Команда вместе с другими строила здесь оборонительные сооружения. Здесь они должны были следить, чтобы единственная переправа через Колочу, вдоль которой было расположено более половины всей русской армии, не досталась французам. В случае необходимости мост подлежал уничтожению.
С восходом солнца первые залпы прогремели против Багратионовых флешей, спешно возведённых и далеко не укреплённых, как это следовало сделать. Те пушечные выстрелы раздались там, где сейчас мирно бродило стадо животных — бурых и одной чёрно-пёстрой коров — в лучах заходящего солнца.
Отрядом, защищавшим Бородино и состоявшим из двух тысяч солдат при четырнадцати орудиях, командовал полковник Бистром, основу его составлял лейб-гвардии егерский полк. По окончании сражения Бистрому предстояло получить чин генерал-майора, прожить долгую жизнь и умереть в конце тридцатых годов при красоте и стройности телесной, которыми он отличался и здесь в то бородинское утро в своём сорокапятилетнем возрасте. Бородино имело очень важное стратегическое значение, располагаясь на Новой Смоленской дороге и защищая с правого фланга недостроенную, полувооружённую батарею Раевского. В истории лейб-гвардии егерского полка об этом замечательном командире на все времена записано следующее: «...Кто видел Бистрома с храбрым лейб-гвардии егерским полком, оборонявшим мост в Бородинской битве, тот, при желании воспламенить душу и приподнять дух солдат, не будет прибегать к рыцарским временам и не станет искать в седой старине для личной храбрости лучшего примера». При классическом, установившемся в добонапартовской Европе, подходе к оценкам боевой позиции большого сражения село Бородино можно было бы считать неким золотым ключиком ко всему сражению для развала всей русской позиции.
Тогда, в конце жаркого лета 1812 года, здесь и поблизости привольно разместились три дворянские усадьбы, одной из которых владела сестра поэта, будущего героя великой войны и генерала, друга Пушкина — Дениса Давыдова. Здесь временами резвился этот, курносый, чуть веснушчатый отрок, на холмах и заводях Колочи, будущий великий военный бард России и боевой её писатель-теоретик. До самого воцарения большевиков здесь горели лампады в церкви Рождества, построенной в самом начале XVIII века, ещё при Петре Первом. Они созывали на богослужения спокойный мирный люд звоном её колокольни. Кстати, поселяне этих мест славились отменной красотой, добрым здоровьем и бойкой открытостью нрава. Из-под колоколов сей звонницы офицеры русские зорко следили тогда на рассвете за расположением и передвижениями наполеоновских войск.
Захват Бородина поручен был Евгению Богарнэ, вице-королю Италии («вице» — потому что королём Италии он мог считаться только в том случае, если здравствовал император Франции). То был красивый стройный мужчина, отличавшийся живостью ума, рассудительностью и целеустремлённостью во всех своих поступках, сын Жозефины Богарнэ, которую Наполеон унаследовал от своего покровителя. Богарнэ имел высокий лоб, крупный, но гармонично вылепленный нос, большие выразительные глаза. Чувственный, но строгий рот его прикрывали густые, умеренной величины усы, без всяких излишеств. Таков был вице-король Италии, герцог Лейхтенбергский, пасынок Наполеона, которому поручено было императором этим ранним утром со своим четвёртым корпусом начать сражение за село, именем которого будет в веках называться всё великое сражение под Москвой.
Родился Евгений Богарнэ в 1781 году, а умер через сорок три года, до самой кончины своей оставаясь красавцем. Род Богарнэ — один из древнейших во Франции, знаменит уже с XIV века, В Столетнюю войну Жан Богарнэ, боевой и знатный рыцарь, выступал в защиту Жанны д’Арк. Виконт Богарнэ родился на острове Мартиника и офицером женился на знойной красавице креолке Жозефине Таш де ла Лажерн. Красавица и авантюристка Жозефина, одна из умнейших женщин всех времён, стала императрицей Франции и в полном здравии тела и ума была со временем отправлена великим корсиканцем в отставку, под предлогом неспособности родить ему наследника.
Принц Евгений слыл одним из любимцев Наполеона, который проявлял открытое неравнодушие к людям талантливым и деятельным. Жизнь же потомка древнего дворянского рода наполнена самыми невероятными приключениями не менее, чем жизнь его матери.
Всего через два месяца после победы в селе Бородино принц Евгений оказался в удивительных обстоятельствах. Его войска проходили вблизи Звенигорода, старинного русского городка, необычайно живописного и замечательного своим благодатным монастырём, основанным четыре века назад учеником преподобного Сергия Саввой Сторожевским. Полтора столетия назад тому событию, в котором был активнейшим участником принц Евгений, обретены были мощи Саввы Сторожевского и положены в раке, то есть в открытой гробнице монастырского собора. Принц Евгений остановился на ночлег вблизи монастыря. Время было тревожное, отступающие французы бесчинствовали. Впрочем, и с самого начала они вели себя пренебрежительно по отношению ко всему, что отмечено было печатью православия. Достаточно вспомнить, как Даву превратил в конюшню величайшую святыню Древней Руси Успенский собор. На такое не дерзнул бы ни один золотоордынский хан времён Батыя. Татары давали монастырям и священнослужителям охранные грамоты и смертью карали ослушников.
И вот Евгению Богарнэ явился ночью старец, седой, со светлым, буквально светящимся лицом, и строго предупредил, что в случае бесчинств отступающий завоеватель понесёт суровое наказание. Но если он проявит благоразумие и благочестие, то благополучно вернётся на родину, а потомки его будут жить в России. Наутро в собор отправился сей потомок древнего рода французских дворян и на иконе увидел того старца, который явился ему ночью. Богарнэ приказал своим офицерам и солдатам оставить монастырь в неприкосновенности. Кстати, сто с небольшим лет спустя потомки бывших российских крепостных и последователей парижских санкюлотов не пощадили мощей духовного наставника Саввы Сторожевского, варварски их вытащили из раки, выставили на глумление, а сам монастырь Святого Сергия подвергли осквернению, а городу присвоили имя бунтаря и проходимца.
Евгений Богарнэ вернулся из русского похода вполне благополучно, особенно если учесть, сколько сотен тысяч французов остались в русских снегах. После бегства из России Наполеона и оставления армии Мюратом он возглавил командование остатками некогда Великой армии. Он спасал её сколько было сил, пользуясь странной медлительностью фельдмаршала Кутузова, который так легко и услужливо подставил французам лучших своих солдат, офицеров и генералов в августовское утро под Можайском. Евгений Богарнэ мирно умер в 1824 году с блистательным титулом герцога Лейхтенбергского, а сын его Максимилиан женился на великой княжне Марии Николаевне, дети его действительно обрели в России свою отчизну. Правда, после разгрома России большевиками оказались на Западе.
Захватить для начала Бородино было поручено принцу Евгению, взять в руки ключевой форпост всей позиции, а также ввести в заблуждение русских, предложив им думать, что главный удар будет здесь. Может быть и так.
Наши историки ещё добавляют, будто бы император собирался овладеть всем левым берегом Колочи, угрожая правому крылу русских войск. Но это убедительно только для тех, кто никогда не бывал на Колоче и не видел её обрывистых берегов. Там не то что кавалерии — пехоте штурмовать кого бы то ни было невозможно: самою природою почти шестидесятитысячный фланг под командою Барклая-де-Толли был защищён гораздо лучше и флешей Багратиона, и батареи Раевского. Быть может, по этой именно причине Кутузов и не собирался долго защищать Бородино. По диспозиции, утверждённой Кутузовым за два дня до сражения, солдаты полковника Бистрома должны были удерживать село и мост просто «как можно долее».
«На восходе солнца поднялся сильный туман. Генерал Барклай, в полной парадной форме, при орденах и в шляпе с чёрным пером, стоял со своим штабом на батарее позади деревни Бородино», — писал впоследствии об этом утре адъютант командующего Первой армией.
«Со всех сторон раздавалась канонада. Деревня Бородино, расположенная у наших ног, была занята храбрым лейб-гвардии егерским полком. Туман, заволакивавший ещё в то время равнину, скрывал сильные неприятельские колонны, надвигавшиеся прямо на него», — продолжает адъютант, невольно отмечая изобретательность и ловкость французов армии Наполеона, которые ещё тогда так ответили на будущие строки молодого поэтического гения по поводу этого дела:
Уж мы пойдём ломить стеною...
«Как часто всё из века в век, — мелькнуло у меня в голове тогда на непрезентабельном холмике Курганной высоты, — ломить стеною. Всё стеною, всё ломом и ломом, не жалея в первую очередь своих, когда чужие приноравливаются к благоразумию опыта и требованиям обстоятельств».
На село в то утро наступала дивизия генерала Дельзона из четвёртого корпуса Богарнэ численностью в восемь тысяч человек с двадцатью двумя орудиями. У одной этой дивизии орудий было на четыре больше, чем на батарее Раевского, противопоставленной более чем ста тысячам солдат императора.
В тумане сейчас не было видно, как возле моста через Колочу притаились три десятка бывалых и опытных матросов со всеми горючими и взрывными материалами для уничтожения оного, кстати, под командованием мичмана Лермонтова. За проявленную им в этом деле отвагу и находчивость сей боевой мичман будет после сражения представлен к ордену Святой Анны III степени, а все его гвардейцы — к знакам отличия этого ордена.
А теперь? Теперь берёзы уже почти не шумят в этом жарком воздухе вечера начала сентября, и только где-то над Колочью слышится гитара:
Не ходите, девушки, в рощицу гулять...
Поёт почти мальчишеский бойкий голосок. Быть может, это поёт и девушка...
Генерал от инфантерии Толь Карл Фёдорович, выходец из старинного эстландского рода, прибывшего триста лет назад из Голландии, писал об этом эпизоде Бородинского сражения как очевидец: «Атака неприятеля произведена была с невероятною быстротою... наикровопролитнейший бой возгорелся на сем месте, и сии храбрые егери в виду целой армии удерживали более часу неприятеля; наконец приспевшее к нему подкрепление с артиллериею принудило сей полк, оставя Бородино, перейти за реку Колочу».
А Толь к тому времени, тридцатипятилетний, крупный, участник ещё Швейцарского похода, повидал уже многое: «Французы, ободрённые занятием села Бородина, бросились вслед за егерями и почти вместе с ними перешли по мосту, но гвардейские егери, подкреплённые полками, пришедшими с полковниками Вуичем и Карменковым, вдруг обратились на неприятеля и соединенно с ними, ударив в штыки, истребили совершенно 106-й неприятельский полк, перешедший на наш берег. Мост на реке Колочи был уничтожен, несмотря на сильный неприятельский огонь».
Во всю войну, действительно отечественную, хотя в ней вопрос о будущем народа и даже государства Российского не вставал, не было никаких предательств, ни один офицер или генерал не расстрелял и не бросил на произвол ни одного солдата и ни над одним офицером никто не измывался. Хотя и тогда уже некоторые странности бросались в глаза внимательному человеку.
Перед этим грандиозным сражением всего лишь день и одну ночь, по-летнему короткую, на Курганной высоте возводили укрепления. Со стороны предполагаемой атаки был вырыт ров глубиною около двух метров. Были вырыты волчьи ямы. И возведён был бруствер высотой чуть больше — чуть меньше полутора метров. Их строил военный инженер Богданов. Менее чем за полсуток, в одиннадцатом часу полуночи этот высокоискусный мастер своего дела послан сверху к Раевскому. Когда уже почти вся армия завоевателя во всеоружии готовилась ринуться и поглотить батарею из восемнадцати пушек, о Раевском вспомнили. И как всегда это было на Руси, русский человек стал счастлив и этим ничтожным знаком внимания. «Генерал Раевский, — вспоминал впоследствии этот выдающийся фортификатор, — принял меня следующими словами: «Батарею эту мы построили сами; начальник ваш, посещая меня, похвалил работу и расположение, но как открытая и ровная местность может быть атакована кавалериею, то советовал перед батареею, в расстоянии 50-ти сажен, раскинуть цепь волчьих ям; нами это сделано...»
Стоя здесь, на батарее, полтора столетия спустя, я глядел на театрально и небрежно восстановленные траншеи и доты времён уже германского нашествия и вспоминал тех расхристанных смершевцев и их ничтожного майора с немецким автоматом на груди, который впервые в жизни увидели тогда отборные курсанты элитного училища, брошенные безжалостной и слепою рукой в пасть кровавого жертвоприношения. Я смотрел на короткую полоску поля в четверть, чуть более километра, которую французам нужно было броском пройти из лесного массива до кустарников, и думал со слезами на сердце, как ничего не меняется у нас в верхах из столетия в столетие, кто бы ни стоял у власти. И как счастлив бывает задушенный невежеством дураков и прохиндеев русский человек, когда на него, прежде чем бросить в пекло, обратят хоть крошечное внимание.
Фортификатор ещё вспоминает, что за десять часов до сражения «русские солдаты работали с предельной для человеческих сил энергией и неукротимостью...». И ещё он мимоходом добавляет, что для этих ночных фортификационных работ он предложил разобрать деревенские постройки вокруг, чтобы употребить в дело их лес и железо. И это было предложено сделать солдату, который по своему призванию должен был в этой войне именно защищать эти избы, сараи, и мосты, и амбары от варварского нашествия. Я с грустью обратил внимание души своей на эту такую давнюю традицию затыкать свои дыры чужими лохмотьями.
А генерал Раевский, с детской российской простотой, по словам Богданова, завершил эту сцену: «Осматривая перед сражением позицию, Н. Н. Раевский сказал: «Теперь мы будем спокойны: император Наполеон видел днём простую открытую позицию, а войска его найдут крепость...»
Что правда, то правда, батарея Раевского (так можно было назвать её в утро сражения 26 августа) господствовала над ровной местностью вокруг, над всей её широтой. Но и сама была совершенно со всех сторон открыта. Правда, подступы к ней простреливались со стороны Багратионовых флешей. Но атака на флеши началась колоссальными силами французов, раньше даже атаки на село Бородино, с рассветом. Так что к моменту нападения на батарею Раевского Багратионовым укреплениям впору было уже самим ждать серьёзной поддержки.
Против князя Петра, как любил его называть Суворов, императором было сосредоточено колоссальное по мощи войско. Ученик и любимец великого русского полководца, герой Очакова, спасший отступающую армию под Шенграбеном, был человеком невероятной храбрости и широкой воинской души. Именно здесь, за несколько минут до того, как французское ядро раздробило ему правое колено, Багратион с восхищением смотрел на атаку пятьдесят седьмого линейного полка из корпуса Даву. Французы ловко и спокойно шли в атаку, уже одолевали флеши перед селом Семёновским. Один из солдат вскочил на флеши, презирая всё вокруг, но чувствуя одно лишь стремление вперёд. «Браво!» — пушечным голосом воскликнул генерал, возглавлявший оборону флешей, и хлопнул в ладоши.
Против Семёновского попеременно наступали три ярчайших маршала Франции: Ней, Мюрат и Даву. Против Семёновского сосредоточены были первый, третий и восьмой пехотные корпуса, первый, второй и четвёртый резервные кавалерийские корпуса. За ними стояла императорская гвардия, конвой главной квартиры и Главного штаба в количестве более двадцати тысяч человек, более ста орудий. Не знать об этом Кутузов не мог.
На отражение первой атаки двух дивизий маршала Даву Багратион выделил вторую сводногренадерскую дивизию Воронцова и двадцать седьмую дивизию прославленного уже под Смоленском Неверовского. Это 4 около восьми тысяч солдат при пятидесяти орудиях. Особенно поразительно, что против более ста пятнадцати тысяч, сосредоточенных императором против Багратиона, самому великому потомку древних грузинских князей было отдано тридцать пять тысяч на четыре километра фронта, в то время как Первой армии, растянутой вдоль обрывистых берегов Колочи и явно не подлежащей главному удару, было поручено гораздо более семидесяти тысяч солдат. Всего же для первого удара Наполеон бросил на Семёновское сорокатрехтысячную массу пехоты и конницы при поддержке более двухсот пушек.
Участник небывалой схватки, дежурный по Второй армии генерал Маевский писал позднее: «26 августа развернулся весь ад! Бедный наш угол, или левый фланг, составивший треугольник позиции, сосредоточил на себе все выстрелы французской армии. Багратион правду сказал, что здесь... трусу места бы не было».
С рассвета до одиннадцати часов тридцати минут французы предприняли на Багратионовы флеши семь неистовых атак. В это время батарея Раевского уже два часа поливалась кровью народов Европы.
А здесь более сорока пяти тысяч солдат Нея, Даву, Жюно и Мюрата при поддержке более четырёхсот пушек готовились к последнему штурму. Видя, что просто огонь артиллерии не может остановить такую массу, такое отборное войско, Багратион, имея едва ли двадцать тысяч солдат, решается на контратаку. И вся линия левого крыла по всей длине его пошла скорым шагом навстречу атакующим. В это время, никем не атакуемый, Кутузов сидел под прикрытием девяноста орудий.
Больше часа длился ужасающий рукопашный бой, который описать никогда не доставало сил у его современников и даже участников. Один из его участников пишет: «Воспоследовала ужасная сеча, в коей и с той и с другой стороны истощены были чудеса сверхъестественной храбрости. Пешие, конные и артиллеристы обеих сторон, вместе перемешавшись, представляли ужасное зрелище неправильной громады воинов, препирающихся один на один с бешенством отчаяния...»
Даже когда не видишь этого, но читаешь или слушаешь о таком, охватывает чувство ужасающего изумления: откуда у людей, никогда до того не видевших друг друга и не имеющих лично друг к другу никаких претензий, берётся столько злобы, по сравнению с которой пресловутая звериная злоба не более чем обычная драка? И как сверхзвероподобны те отвратительные особи, носящие к тому же многие напыщенные имена и звания, которые готовят, разжигают и вздувают эти безмерности. Где источник этой поистине дьявольской дикости?
Кто же был тот солдат, заносивший ногу на бруствер окопа у села Семёновское и сметённый свинцом с этого бруствера за мгновение до того, как был смертельно поражён потомок Багратидов, русский генерал от инфантерии, что значит пехоты?
Всё это утро находился при Багратионе, не отходя более чем на шаг, главный медик Второй Западной армии Гангарт. Всего за две-три минуты до трагедии на Багратионовых флешах прямо в грудь лошади медика ударило ядро и вышвырнуло его из седла. Весь в лошадиной крови, контуженый Гангарт оказался на земле.
— Брежинский! — громко приказал Багратион старшему адъютанту. — Спаси Гангарта!
Генерал решил, что медик обливается собственной кровью. И тут же сам оказался снесённым с коня. Место было пристреляно. Французы охотились за прославленным грузином, понимая, что судьба русской армии сейчас зависит от него более, чем от кого бы то ни было в России. Два ординарца подняли генерала с земли и несказанно бережно, как что-то драгоценное и хрупкое, унесли его. Слова о смерти любимца и буквальной надежды армии мгновенно пронеслись по всему полю. И чувство отчаяния подступило ко всё повидавшим сердцам, не раз встречавшим смерть лицом к лицу. На флешах произошло замешательство. Французы ободрились.
Багратион лежал у основания Семёновской высоты, смуглое лицо его побелело. Кто-то сзади в несколько рук поддерживал генерала, всё платье и всё нижнее бельё алело кровью. Нога выше колена была разворочена, тёмно-синий мундир расстегнут, золотые пуговицы на нём и эполеты мглисто закопчены пороховым дымом. Золотой крест на груди его густо сиял, и капля крови стекала по золоту, как огненный рубин.
Подбежал к носилкам ординарец генерала кирасир Андрианов:
— Ваше сиятельство! Вас везут лечить, во мне вам нет уже надобности.
И Багратион в это великое мгновение был действительно сиятельством, в полном смысле этого слова. А кирасир Андрианов, какой-то неистовой силой подхваченный, бросился в самую гущу кровопролитной сумятицы, нападая и отбиваясь во все стороны, и меч его сверкал над ним как молния, пока сам не рухнул он, сражённый.
На перевязочном пункте оказался в тот момент адъютант Барклая-де-Толли Левернштен. Багратион его к себе подозвал и, тяжело переводя слабеющее дыхание, попросил:
— Скажите генералу Барклаю, что участь армии и её спасение зависят от него. Слава Богу, до сих пор всё идёт хорошо...
Его увезли тройкой по осенним просёлкам. Берёзы шумели на пропахшем кровью и порохом ветру невесело. Они не шумели, а плакали. Вороной, гнедой и белый кони везли полководца резво, но не торопясь, бережно. Кони! О эти великие друзья человека, как они, безропотные и внимательные, чутко улавливают течение человеческой судьбы и удары сердца!
Так кто же был тот солдат, которого приветствовал русский генерал на флешах за его невозмутимое пребывание в храбрости?
Быть может, это был португальский пехотинец со смешным красным хвостом на кивере, с высоким стоящим козырьком и в белых полушироких брюках с двумя красными полосами внизу. Или это рядовой пехотинец из Вюртемберга в чёрном кивере с чёрным длинным козырьком, весь в чёрном и с пуговицами медными. Быть может, это рядовой из лёгкой французской пехоты — в чёрном кивере умеренной высоты и весь чёрный, под чёрными же солдатскими эполетами с красным верхом. Он с коротким, чуть гнутым клинком на левом бедре и с бакенбардами вдоль румяных щёк. Или же то гренадер итальянской пешей гвардии с высокой округлой и чёрно-зелёной конструкцией на голове, со светло-зелёными кисточками, в белых, балетно обтягивающих ноги рейтузах и также обтягивающих ногу чёрных голенищах.
Кто мог бы это быть? Не всё ли нам равно теперь, когда сотни и сотни тысяч, а может быть, и миллионы наших родных, друзей и родственников лежат по всем равнинам, лесам, полянам и взгорьям без всякого имени и памяти от Ледовитого океана до моря Чёрного, некогда Понта Эвксинского.
Багратиона увезли. Солдаты и офицеры, пешие и конные, глядели на него издали, махали ему вслед. Князь Пётр, поддерживаемый солдатскою рукою за плечо сзади, высоко поднял побелевшую правую руку и так держал её над собой в осеннем синем воздухе полдня. А издали этот жест ослабевающего генерала походил на благословение.
«Здесь суждено было ему окончить блистательное военное служение, — писал потом его современник Голицын Н. Б., — в продолжении которого он вышел невредимым из 50 баталий. Он скончался в имении моего отца, селе Симы Владимирской губернии, 12 сентября, в самое горькое время для сердца, пылавшего любовью к отечеству... Там ныне покоится его прах. Достойная его славы надгробная надпись может заключаться в следующих четырёх словах: «Здесь прах, повсюду слава».
Бородино было захвачено уже утром. Багратионовы флеши перешли к французам в полдень. Оставалась батарея Раевского со своими восемнадцатью пушками противу всей армии Наполеона лицом к лицу.