Всё было, как и прежде. Бутылки водки. Варёная картошка. Была ещё селёдка с луком и уксусом. Народ прежний, даже были некоторые из тех, кто имел обыкновение вставать и уходить, когда проблемы обсуждений приобретали непредсказуемый характер. Появился и один новенький. Войдя в квартиру и представляясь, сообщил: «Лев Ястребов. Ем сырое мясо, правда, не человеческое».
— А когда будете есть человеческое? — осведомился хозяин квартиры.
— Это посмотрим, — с улыбочкой ответил Лев Ястребов, — уж если придётся, то и это отведаем.
— Нам не привыкать? — вопросительно добавил Иеремей Викентьевич.
— Ко всему привыкнешь понемногу, — с улыбочкой ответил любитель сырого мяса.
На этот раз я приехал с Олегом. Я представил его хозяину. Тот принял моё представление к сведению и предложил Олегу выбрать место по вкусу и желанию, чувствовать себя как дома, принять участие в беседе, а при желании высказать и свой взгляд на обсуждаемое не первый день великое событие.
— Весьма признателен, — учтиво поклонился Олег и добавил: — Всенепременно воспользуюсь вашим предложением и, если обстоятельства будут сопутствовать, на следующем обсуждении выскажусь.
А выступал сегодня вновь пришедший. Он в первых словах своих сразу предложил пропустить по первой рюмке, поскольку на улице мороз, а душа человеческая, как известно, хочет всегда тепла. Все по первой рюмке пропустили. После такого зачала Ястребов молча вышел в прихожую и появился с большим и плоским блюдом кремового фаянса, блюда явно старинного, даже чуть мелко потрескавшегося.
— Прошу внимания! — громко обратился докладчик ко всем присутствующим. — Я не зря с первых слов сообщил, что весьма обожаю сырое мясо. У наших друзей поляков в социалистической Варшаве оно продаётся в крупных магазинах и в хороших ресторанах. Это мелко рубленная баранина. Она была занесена в Польшу ещё во времена татарского нашествия, потому и называется «татара». Я принёс говядину, молодую, свежую, так как баранины в магазинах столицы нет.
— Хорошо, что есть говядина, — заметил кто-то с места.
— Вот именно, — согласился докладчик, взмахнув длинным пальцем в воздухе.
— Это мелко рубленная молодая говядина, почти фарш, в варшавских магазинах она продаётся фаршем. Замечу, что это на самом деле дурной тон.
— Признаки польского социализма, — добавил кто-то.
— Вот именно, — взмахнул в воздухе длинным пальцем докладчик, — сообщу также, что с перцем, луком и другими специями она необычайно усиливает так называемую мужскую силу. Когда, изгнав Наполеона из России, наши воины двинулись в Европу, то польки, весьма охочие до мужчин разных национальностей, этой татарой потчевали наших офицеров.
— Вы намекаете на то, что русские офицеры якобы слабоваты оказались в сравнении с французскими? — озадачился Иеремей Викентьевич.
— Отнюдь, — ответил любитель татары, — французских офицеров они потчевали так же именно, как и всех других — немецких, австрийских, шведских и всех прочих. Я вам рекомендую это пикантное угощение... — Лев Ястребов поставил на середину стола блюдо, с верхом наполненное мелко рубленным мясом, и предположил, что вторую рюмку все предпочтут закусить именно этим угощением, чтобы убедиться в том, как великолепно сочетается водка с татарой.
— А пока я начну своё выступление со всем прекрасно известного произведения, короткого, но на большие размышления подвигающего. Итак — небольшой рассказ, скорее даже новелла «Повесить его!». Обращаю ваше внимание именно на то, что название рассказа идёт у автора под восклицательным знаком, завершающим название как некий путеводительный жезл. «Это случилось в 1805 году, — начал мой старый знакомый, — незадолго до Аустерлица. Полк, в котором я служил офицером, стоял на квартирах в Моравии.
Нам было строго запрещено беспокоить и притеснять жителей; они и так смотрели на нас косо, хоть мы и считались союзниками.
У меня был денщик, бывший крепостной моей матери, Егор по имени. Человек он был честный и смирный; я знал его с детства и обращался с ним как с другом.
Вот однажды в доме, где я жил, поднялись бранчливые крики, вопли: у хозяйки украли двух кур, и она в этой краже обвиняла моего денщика. Он оправдывался, призывая меня в свидетели... «Станет он красть, он, Егор Автамонов!» Я уверял хозяйку в честности Егора, но она ничего слышать не хотела.
Вдруг вдоль улицы раздался дружный конский топот: то сам главнокомандующий проезжал со своим штабом. Он ехал шагом, толстый, обрюзглый, с понурой головой и свислыми на грудь эполетами.
Хозяйка увидела его и, бросившись наперерез его лошади, пала на колени; вся растерзанная, простоволосая, начала громко жаловаться на моего денщика, указывая на него рукою.
— Господин генерал! — кричала она. — Ваше сиятельство! Рассудите! Помогите! Спасите! Этот солдат меня ограбил!
Егор стоял на пороге дома, вытянувшись в струнку, с шапкой в руке, даже грудь выставил и ноги сдвинул, как часовой, — и хоть бы слово! Смутил ли его весь этот остановившийся посреди улицы генералитет, окаменел ли он перед налетающей бедою, только стоит мой Егор да мигает глазами, а сам бел, как глина!
Главнокомандующий бросил на него рассеянный угрюмый взгляд, промычал сердито:
— Ну?..
Стоит Егор как истукан и зубы оскалил. Со стороны посмотреть: словно смеётся человек.
Тогда главнокомандующий промолвил отрывисто:
— Повесить его! — толкнул лошадь под бока и двинулся дальше — сперва опять-таки шагом, а потом шыбкой рысью. Весь штаб помчался вслед за ним; один только адъютант, повернувшись на седле, взглянул мельком на Егора.
Ослушаться было невозможно... Егора тотчас схватили и повели на казнь.
Тут он совсем помертвел и только два раза с трудом воскликнул:
— Батюшки! Батюшки1 — А потом вполголоса: — Видит Бог — не я.
Горько, горько заплакал он, прощаясь со мною. Я был в отчаянии.
— Егор! Егор! — кричал я, — как же ты это ничего не сказал генералу?
— Видит Бог — не я, — повторял, всхлипывая, бедняк.
Сама хозяйка ужаснулась. Она никак не ожидала такого страшного решения и в свою очередь разревелась. Начала умолять всех и каждого о пощаде, уверяла, что куры её отыскались, что она сама готова всё объяснить...
Разумеется, всё это ни к чему не послужило. Военные, сударь, порядки! Дисциплина! Хозяйка рыдала всё громче и громче.
Егор, которого священник уже исповедал и причастил, обратился ко мне:
— Скажите ей, ваше благородие, чтобы она не убивалась... Ведь я ей простил.
Мой знакомый повторил эти последние слова своего слуги, прошептал: «Егорушка, голубчик, праведник!» — и слёзы закапали по его старым щекам».
Любитель сырого мяса читал ровно, спокойно, без всякой интонации, не поднимая от книги головы. Прочёл и вопросительно поднял глаза, всех обводя взглядом по очереди. Все молчали. Все смотрели вниз, в стол или в пол.
— Я всегда считал Тургенева самым великим нашим писателем, — сказал Олег, приблизив свою щёку к моей.
— А Лев Толстой? — спросил кто-то со стороны встревоженно.
На вопрос Олег не ответил. А все молчали. Тогда чтец спросил:
— Ну как? Выпьем или ещё почитаем что-нибудь?
Все молчали.
Тогда он вынул из внутреннего кармана своего полувоенного френча довоенного покроя бумажку и развернул её перед собой: «Подойдя к селу, — начал докладчик тем же полуравнодушным голосом, — разъездные привели несколько неприятельских солдат, грабивших в окружных селениях. Так как число их было невелико, то я велел сдать их старосте села Спасского для отведения в Юхнов. В то время как проводили их мимо меня, один из пленных показался Бекетову, что имеет черты лица русского, а не француза. Мы остановили его и спросили, какой он нации. Он пал на колени и признался, что он бывший Фанагорийского полка гренадер и что уже три года служит во французской службе унтер-офицером. «Как! — мы все с ужасом возразили ему, — ты — русский и проливаешь кровь своих братьев!» — «Виноват, — было ответом его, — умилосердитесь, помилуйте!» Я послал несколько гусаров собрать всех жителей, старых и молодых, баб и детей, из окружных деревень и свести к Спасскому. Когда все собрались, я рассказал как всей партии моей, так и крестьянам о поступке сего изменника, потом спросил их: находят ли они виновным его? Всё единогласно сказали, что он виноват. Тогда я спросил их: какое наказание они определят ему? Несколько человек сказали — засечь до смерти, человек десять — повесить, некоторые — расстрелять, словом, все определили смертную казнь. Я велел подвинуться с ружьями и завязать глаза преступнику. Он успел сказать: «Господи! прости моё согрешение!» Гусары выстрелили, а злодей пал мёртвым».
Любитель сырого мяса и в этот раз читал всё с той же полуравнодушной интонацией, а лицо его ничего не выражало. Он окончил чтение и с вопросом в глазах смотрел на сидевших вокруг. И снова все молчали. Двое с разных концов комнаты встали. Один ушёл в прихожую и вскоре хлопнул входной дверью. Другой в соседней комнате позвонил и тоже удалился, на ходу всем торопливо поклонившись.
— Это был Денис Давыдов, известный партизан, друг Пушкина. Генерал. Его внуку в Париже объяснял некоторые детали убийства Пушкина престарелый Дантес, — пояснил Иеремей Викентьевич.
— Да, это так, — подтвердил Лев Ястребов и прямо рукой в сомкнутые горсткой пальцы взял из большой фаянсовой тарелки щепотку сырого мяса. Прожёвывая съеденное и поглядывая по сторонам, своеобразный этот докладчик с любопытством и усмешкой поглядывал на окружающих. Прожевав, пояснил:
— Это, милостивые государи, из «Дневника партизанских действий 1812 года».
— А что вы хотели этим чтением сказать? — спросил Мефодий Эммануилович, человек с бородкой Наполеона Третьего.
— Я более хотел бы спросить, чем сказать, — ответил любитель сырого мяса. — Я хотел бы знать, что думают по поводу первого и второго чтения?
— Вывод из них, в общем-то, напрашивается один, — задумчиво заметил Иеремей Викентьевич.
— Вы правы, — согласился Мефодий Эммануилович, — и в первом и во втором чтении мы видим варваров.
— Вы так думаете? — удивился кандидат исторических наук.
— А как иначе? — спросил Мефодий Эммануилович. — Всё происходит, как у дикарей. И наиболее дикими выглядят здесь персона главнокомандующего, всеми нами любимого Михаила Илларионовича Кутузова и нашего знаменитого генерала-партизана.
— Как? — удивлённо спросил кто-то.
— А так! — ответил Мефодий Эммануилович. — В нормальном обществе даже тех времён должен был быть суд. Разбирательство. Но уж никак не расстрел или повешение на месте.
— Это всё спорные ситуации и неоднозначные, — задумчиво подняв брови, проговорил субъект.
Но спора на этот раз опять не получилось. Все как-то молчали и смотрели кто в пол, кто в потолок.
— И хорош же этот барин повешенного денщика, который не нашёл ни слова в его защиту, — сжал губы Мефодий Эммануилович. — Его самого надо было повесить в первую очередь.
— К сожалению, это по-нашенски, из века в век, из эпохи в эпоху, — вздохнул кто-то из находящихся за спиной, тех, кто сгрудился вокруг татары.
Евгений же Петрович опять сидел в стороне, молчал, но время от времени поглядывал на Олега.
И опять, когда расходились, Евгений Петрович, спускаясь рядом с кандидатом исторических наук, тихо сказал ему:
— Нет, этот человек не имеет права на...
И опять он добавил какое-то латинское слово, которое я не понял. Видимо, это был какой-то специфический, конечно же научный, термин. Так я думаю.
Олег в этот вечер не поехал домой, ему необходимо было рано утром пойти по делам здесь, в Москве. И мы направились ко мне. Я жил в это время на окраине Москвы, в недавно построенном из блоков многоэтажном доме, как раз в районе, недалёком от бывшей Поклонной горы, от которой уже почти ничего не осталось Москва отсюда смотрелась действительно как на ладони. И в позднее время, когда в неисчислимых окнах загорались абажуры, люстры и светильники, вид был потрясающий. Он всякий вечер поражал меня своим величием, бесконечностью огней и одновременно ужасал. Меня на первых порах поражало просто количество этих огней, этих бесчисленных жизней, которые протекают каждая сама по себе, которая каждая сама по себе неповторима и которая каждая сама по себе фактически неуправляема.
— Когда я смотрю на Москву вот с такого птичьего полёта, — сказал Олег, стоя перед моим широким окном, — я с ужасом думаю, какое величайшее преступление совершено было тогда осенью восемьсот двенадцатого года, и меня удивляет равнодушие, с которым по сей день все говорят об этом преступлении, в результате которого было совершено самосожжение древней своей столицы. Это же преступление повторили большевики, они планомерно разрушали Москву до германского нашествия сорок первого года. Война прервала это плановое разрушение, но потом, особенно в хрущёвские времена, да и теперь всё это продолжается. Теперь Москва окончательно потеряла своё лицо, и я не знаю, возможно ли его восстановить. А лицо столицы имеет определяющее значение для лица всего народа, лица государства. На кого мы обижаемся и кого мы обвиняем? Во всём виноваты прежде всего мы сами, а особенно Александр Первый и Кутузов, хоть люди они были совершенно разные. Да и мой предок.
— А он понял, что совершил тогда преступление на совете в Филях? — спросил я.
— Понял, — грустно кивнул головой Олег, — но он не знал, что Москву решено сжечь. Он плакал, когда они шли через Москву, её покидая. Французы ещё не вступили, они, дурачки, ждали ключей от столицы. А столица уже загоралась со всех концов. Но нужно учитывать, что на самом деле — об этом у нас не любят говорить и писать — армия была разбита. Через Москву отступала разбитая армия. Потери были колоссальны, путаница и неразбериха, свойственные нам во все времена, после Бородина достигли масштабов бедствия.
— А французы?
— Что французы? Французы фактически тоже были разгромлены. Кавалерия у Наполеона после Бородина существовать надолго перестала. Она пришла в себя только к Лейпцигу. Но под Лейпцигом она разбилась о знаменитое каре Раевского, и последовавшая потом кавалерийская контратака завершила её существование. Но об этом железном каре Раевского нигде почему-то не говорят. Если чем гордиться, то именно этим гордиться и нужно. А если говорить о Бородине, то нужно говорить о двух разбитых армиях, о поражении одновременном двух полководцев: Наполеона и Кутузова. Генералы, офицеры и солдаты показали себя с двух сторон блестяще. Они покрыли позорные промахи своих вождей. Они сами себя спасли, вопреки безволию своих полководцев.
Олег как-то оцепенело замер перед окном, открывающим перед глазами несметное море огней, перед которым обыкновенно думающий и даже размышляющий человек чувствует себя ничтожеством. Он стоял долго со скорбным выражением лица и тихо проговорил вдруг:
— Не могу понять, как Александр — император! — мог заведомо согласиться на сдачу Москвы, такого великолепного, такого неповторимого города, когда сказал Коленкуру, что будет отступать до Камчатки.
— А Кутузов? — сказал я.
— Кутузов, — усмехнулся Олег, — что Кутузов. Кутузов — ловкий царедворец, полуразвалившийся циник. А император! Как мог император допустить сожжение своей столицы? При том несметном количестве доносчиков, каких в России всегда была тьма, он не мог не знать о готовящемся кощуннодействии.
Олег опять замолчал.
— Мне так всегда жаль, что недостаток времени не даёт мне выслушать чтение твоей рукописи до конца. Ты не мог бы дать мне её, я дома её дочитаю.
— Нет, не могу, — вздохнул Олег, — я никому не могу доверить её. Это моя единственная драгоценность. Ей мы с Наташей подчинили наши жизни. Я всё употребил для восстановления и сборов материалов. Мы не можем допустить, чтобы всё погибло: судьба России зависит от того, смогут ли выжить и восстановиться после всего, что с ней случилось, люди, подобные Николаю Николаевичу-старшему.
Олег немного подумал, глядя по-прежнему в окно, и добавил:
— Независимо от сословия, класса, образования, от пола и возраста. Слишком это важно, чтобы рисковать излишне.
Он опять задумался и опять добавил:
— Мы можем сейчас, прямо перед этим окном продолжить чтение. Я помню, на чём мы остановились.
— Разве рукопись у тебя с собой?
— Она всегда со мной, — улыбнулся Олег, — как и я всегда с нею.
Олег прошёлся вдоль окна, заложил руки за спину и неторопливым текучим голосом, как бы сообщая сводку погоды, начал читать некий текст, судя по всему, давно и хорошо записанный в его сознании:
«Сельская жизнь генерала Раевского текла спокойно. Ничего, казалось бы, не говорило о том, что могут произойти в её деловитой размеренности какие-то изменения. Родился третий ребёнок. Сын, которого тоже назвали Николаем. Это произошло в середине сентября 1801 года. Мальчик даже внешне походил на отца, правда, с чертами лица более мягкими. Он был существом открытым и доверчивым, способен был к дружбе и в дружбе — преданным. Эти качества мальчика позднее в полном цвете раскрылись в глубоко солнечном товариществе его с великим русским поэтом. Он рос любознательным, довольно много читал, любил историю, а особенно российскую. Отличал его интерес и к высокому творчеству, литература привлекала мальчика как бесконечный родник прекрасного, как цветок неувядающей, порою беззащитной и трепетной красоты, О глубине знаний литературы и высоте вкуса Николая Раевского-младшего говорит и тот факт, что Пушкин во времена их дружбы именно с ним обсуждал замысел «Бориса Годунова» и впервые чётко в письме к нему сформулировал основную мысль этой трагедии.
Ещё мальчиком Николино (так его звали дома) был вместе с отцом в знаменитом деле под Салтановкой; когда попятились под французской картечью солдаты, вместе с отцом и старшим братом он бросился на противника под боевым знаменем, подхваченным Николаем Раевским-старшим. В тринадцать лет он стал подпоручиком, а в четырнадцать уже ветераном Отечественной войны. Сражавшийся под Смоленском, дошедший с боями до Парижа, он получил назначение в лейб-гвардии гусарский полк, квартировавший в Царском Селе.
Именно там он и познакомился с Пушкиным. И в послелицейские времена дружба с поэтом продолжалась. Именно Николай нашёл Пушкина горящим в лихорадке после купания в Днепре, придя к нему с отцом и от имени отца пригласив друга в путешествие на Северный Кавказ.
Прежде чем уничтожить одну свою поэму, показавшуюся Пушкину неудачной, он послал рукопись Николаю Раевскому-младшему, который, напротив, одобрил её. Раевский Николай-младший выступал даже порою в роли предсказателя судьбы поэтической своего друга, как и младшая сестра его впоследствии, «...вам будет суждено проложить дорогу к национальному театру, — писал он. — Вы вдохнёте жизнь в наш шестистопный стих... Вы окончательно утвердите у нас тот простой и естественный язык, который наша публика ещё плохо понимает... Вы окончательно сведёте поэзию с ходуль». Пушкин посвятил своему другу поэму «Кавказский пленник», блестящее стихотворение «Андре Шенье».
Позднее поэт встретился с Раевским уже на Кавказе, когда под его началом служили некоторые декабристы, там он не расставался со своим другом. Потом пришло время опалы. Позднее он начальствовал Черноморской береговой линией, когда поэт уже погиб. В 1839 году младший Раевский получил генерал-лейтенанта, женился на фрейлине Анне Михайловне Бороздиной, вышел в отставку и жил в селе Воронежской губернии. Сына своего назвал он тоже Николаем и умер, когда тому не исполнилось и четырёх лет».
Олег смолк и долго стоял, глядя с высоты на Москву, которая всё разгоралась и разгоралась огнями своими. Вдали видны были даже красные звёзды вокруг Кремля. Правда, отсюда они казались крошечными.
— Чайку? — спросил я.
— Надо бы чайку выпить, — сказал Олег.
Я согрел чайник, и мы на кухне выпили цейлонского чая, который в Москве для обыкновенного нечиновного и некриминального жителя достать было почти невозможно.
Олег выпил чаю, даже не обратив особого внимания на его тропическое происхождение.
— Ну что же, — сказал он, поднимаясь из-за моего шаткого современного столика на тонких ножках и направляясь в гостиную.
— Ну что ж, — сказал он в гостиной, становясь лицом к моему широкому окну, — вернёмся к прошлому. «К средине первого десятилетия прошлого века на Европейском континенте сложилась ситуация, в которой явно просматривалась гегемония Франции. Неуклонно и мощно вздымавшаяся к переходу в состояние империи, эта страна сбросила с себя путы разбалованной лизоблюдной и бездеятельной аристократии, которая пришла к пределу самовырождения. Пришли молодые хамоватые, но хорошо знающие жизнь, по-новому научившиеся зазывать народ туда же, куда его уже не могли зазывать потерявшие волю к власти аристократы. Аристократам поотрубали головы. Потом поотрубали головы друг другу и над всеми вознёсся молодой авантюрист, наделённый недюжинными талантами убийцы, игрока и проходимца, не теряющегося ни при каких обстоятельствах. Это был молодой циник, прорвавшийся к власти над Францией, чужеземец, представитель народности, французов ненавидевшей и потому к ним безжалостной. Он рассматривал французский народ так, как позднейшие авантюристы и циники в России будут относиться к русским, понимая их как людской материал. Такие люди опасны всегда. И генерал-майор в отставке Раевский, неплохо зная историю, имея острое внутреннее сознание ответственности за страну, понимал, что для России грядут тяжёлые времена.
Он видел, что есть лишь три державы, которые могут оказать Наполеону серьёзное сопротивление. Это — Англия, Австрия и Россия. Но Англия от Наполеона отгорожена морем, которое без мощного флота преодолеть невозможно. Более того: совсем недавно у мыса Трафальгар английским адмиралом Горацио Нельсоном были потоплены все морские надежды Наполеона. Во многих отношениях Нельсон походил на Кутузова. Но жил он и действовал совсем в других условиях. Он родился в обществе, где от природы не презирали талантливого человека. Ему не грозила судьба гениального Ушакова, который после своих побед во имя России был назначен Александром Первым на второразрядную должность, как Суворов после побед своих громких отправлен был Павлом Первым в изгнание. Раевский знал, что маршалам Наполеона не было нужды прикидываться при дворе шутами, как это делал Суворов на паркетах императрицы, не было им необходимости низменно лукавствовать при троне, как этому научился некогда блестящий офицер и генерал Кутузов.
Пришло известие, как гром всех поразившее, из Австрии, там позорному разгрому подверг свои войска именно Кутузов, из лизоблюдных соображений честно не ответивший на вопрос императора, удачно ли расположены войска. Именно Кутузов сдал французам Вену ещё до Аустерлица и отдал Европу в руки Бонапарта, который сейчас готовился к войне с Россией. Воевать Наполеону в Европе было больше не с кем, а он был из тех людей, которые не проливать кровь не в состоянии, в кровопролитиях был смысл его жизни. Великий полководец поднимался на великого самодержца. Самодержца! Раевский хорошо видел и знал, что никто из коронованных русской империей особ, за исключением, пожалуй, Петра Первого, на самом деле самодержцами не были. Их возводили на трон грубые и наглые офицеры да генералы. Держали их на троне в качестве необходимости, чуть чего — забивали насмерть или душили. Он видел, что знает это и Александр, влезший на трон через труп своего отца, ненавидимый матерью и боящийся во дворце каждой тени.
Самодержцы! Ах эти самодержцы! Раевский приветствовал бы самодержавие, если бы оно в России было возможно. Истинное самодержавие, ветхозаветное, если бы оно было возможно ныне где бы то ни было. Для самодержавия нужен другой народ, не такой забитый, не такой униженный да ободранный. Для самодержавия нужна Церковь, настоящая, только Богу служащая на земле, перед которой царь всего лишь воин с мечом, народ свой охраняющий. А что теперь? Теперь трон стал приютом для воров, проходимцев и мошенников, которые терпят и воспевают царя, возводя его в кумиры лишь до той поры, пока царь им служит. Как только в царе просыпается личность, он захочет сделать полезное народу... да царю такое и в голову не придёт.
И этот страшный Аустерлиц! Каково там было Багратиону, этому истинному рыцарю Кавказских гор в сыновстве российском! Каково Дохтурову!.. Казалось, никогда в истории России не было такого страшного поражения. Так осрамиться при хорошей сильной армии, при великолепных офицерах и таких надёжных солдатах! Поистине Бог спас Раевского от Аустерлица...
А чудовищные поражения пруссаков под Иеной и Ауэрштадтом! Наполеон в Берлине! Он, этот стремительный и беспощадный корсиканец, делает с Европой всё, что ему вздумается. Остаётся теперь на всём континенте одна Россия. И полководца, способного возглавить Россию, нет. Эти придворные тли, эти изворотливые хапуги перемололи всё вокруг трона, и над ними слабый, нерешительный царь. Правда, ловкий, но — отцеубийца. Это страшно.
20 апреля 1807 года генерал-майор Николай Николаевич Раевский зачислен вновь на службу в русскую армию командиром егерской бригады. Он должен теперь прикрывать авангард Багратиона. Они снова вместе. Раевский вернулся к своему высокому призванию».
Москва начинала погружаться во тьму. Здесь и там окна гасли. Но судьба великого периода из жизни полузабытого русского полководца и великого её гражданина только воздымала крылья передо мною. Не прерываясь, а только изредка прохаживаясь вдоль окна, Олег продолжал. Мне показалось, что и сам он, побывав со мною на традиционном уже теперь застолье, как-то внутренне изменился. Мне показалось, что тревога, мною овладевшая, передалась теперь и ему, поэтому ему хотелось рассказать побольше. Я, может быть, оказался пока что единственным увлечённым и настойчивым его слушателем.
«Итак, Николай Николаевич после десятилетнего перерыва вернулся в строй. С первых же шагов ему пришлось войти в сражения. Это была затянувшаяся с 1806 года война четвёртой коалиции против Наполеона. В коалицию входили Англия, Пруссия, Саксония, Швеция и Россия. Англия держалась в стороне. Основные силы составляли Россия и Пруссия. Но Пруссия, потерпев тяжкие поражения и потеряв Берлин, была ослаблена. Русские теперь защищали вторую столицу Пруссии Кёнигсберг и старались не допустить Наполеона к границам России. Командовал русскими войсками фельдмаршал Каменский, имея передовые отряды на Висле. Во второй половине ноября французы заняли Варшаву, форсировали Вислу и попытались окружить главные силы русских. Но 26 декабря под Пултуском русские разгромили корпус Ланна, и распутица положила конец активным боевым действиям. Но в январе генерал Беннигсен, с января 1807 года главнокомандующий, предпринял наступление, стараясь не допустить французов к древней столице Пруссии и разгромить оторвавшиеся от главных сил корпуса Нея и Бернадота. Вот тут Наполеон и решил отрезать русских от России. Главными силами он попытался обойти левый фланг их. И в начале февраля грянуло грандиозное сражение под Прейсиш-Эйлау. Русских было около семидесяти тысяч, пруссаков восемь. В упорнейшем сражении, в котором Наполеон убедился, что русский солдат при хорошем руководстве — неодолимая сила, император впервые не одержал победу. Об этом сражении у нас не любят писать, потому что командовал в нём Беннигсен. Но как чудесно сражался Багратион! Каковы были солдаты! Русские не только не были разбиты, но французы уступали по всем статьям. Потери достигали тридцати и более тысяч, причём французы потеряли больше. Боевые действия прерваны были Наполеоном до мая. Кампания русскими была выиграна.
И в середине июня — Фридлянд. До этого драматичного сражения Раевский дрался почти каждый день, всю декаду второй половины июня, сдерживая умело наседавшие полки и дивизии противника: пятого июня он сражался под знаменитым Гуштадтом, шестого — Анкендорф, седьмого и восьмого — Деннен, девятого — тот же Гуштадт, десятого — Гейльсберг. (Все по новому стилю). Всеми егерскими полками он командовал под горестным Фридляндом, где благодаря нерешительности Беннигсена было испытано тяжёлое поражение. Раевский здесь при гвардии, вместе с Багратионом, прикрывал всю армию и спасал её, командуя арьергардом до самого Тильзита. Восточная Пруссия стала землёю героизма и славы Николая Раевского-старшего.
Первое его сражение после десяти лет мирного хозяйствования во глубине России произошло именно под Гаудштадтом. Оно вошло в историю русского оружия. Раевский был там с Багратионом, командовал тремя егерскими полками на левом фланге французов. Там и шёл решающий бой. Французы цепко удерживали свои позиции, и Раевский получил явное подтверждение, какие они умелые и ловкие бойцы. Раевский сломил их и заставил отступать. Талант есть талант! Не увядает он и после перерыва, если человек не потерял себя как личность. Под Гейльсбергом Раевский получил пулю, но вёл себя так, что никто этого не заметил. Михаил Орлов, тоже один из талантливейших русских генералов, писал об этих сражениях так: «В течение семи дней сражался без отдыха, без продовольствия, без поддержки, сам раненный в ногу и не обращавший внимания на свою рану, он мужеством своим, твёрдостью и решительностью удивил и русскую и неприятельскую армии. Во Фридлянде он первый вошёл в бой и последний из него вышел. В сие гибельное сражение он несколько раз вёл сам на штыки вверенные ему войска и не прежде отступил, как тогда только, когда не оставалось уже ни малейшей надежды на успех». За эти подвиги, только что вернувшись в армию, Раевский получил орден Святого Владимира III степени и орден Святой Анны I степени.
Война закончилась в Тильзите, в роскошном шатре посреди Немана. Закончилась она подписанием громогласного мира. Но все понимали, что главные события впереди.
Наступил мир, прозванный Тильзитским, однако судьба грядущих сражений горько беспокоила Раевского. Войну со Швецией повсюду осуждали как нападение на слабого противника. Дипломатия Наполеона здесь явно выиграла. Раевского, да и не только его, поражала узколобость русской дипломатии. Со своим страхом перед каждым умным человеком Петербург и в дипломатию не пускал ни одной талантливой личности. Там были вроде и специалисты, украшенные орденами да лентами, но стало уже естественным определять человека по этим побрякушкам: чем больше орденов, тем ничтожнее личность. Поражал многих, в том числе и Раевского, Наполеон: прекрасно видя, что Фуше и Талейран предатели по натуре, император терпел их; они являли себя высокими профессионалами, мастерами своего дела и обладали незаурядными умственными качествами. И этого было достаточно для того, чтобы их не расстрелять или хотя бы не изгнать с глаз долой. А каковы были маршалы Наполеона! Особенно Даву. Даву вполне мог бы сам стать императором. Недоброжелатели распускали про него слухи, будто он и впрямь сам хочет оседлать трон. Но Наполеон не давал этим слухам ходу, он сам был уверен в своём высоком таланте, считал, что с ним в этом отношении сравниться никто не может, и потому никого не боялся. Правда, за всеми присматривал. У Наполеона шпионов и доносчиков было не меньше, чем у Александра Первого. Но Наполеоновы шпионы и доносчики, без которых конечно же никакое государство жить не может, не получали всесилия, они не правили империей. Эти люди знали, что они всего лишь шпионы и доносчики, не больше, что Наполеон их презирает.
Это удивительно, как ловко и открыто на глазах у всего мира Наполеон облапошил петербургскую дипломатию. Перед началом грандиозного похода на Россию Бонапарт втравил Александра в две изнурительные войны на крайних флангах России. Он отдал Петербургу Финляндию, которая для Франции в данном случае ничего не значила, и предложил Бессарабию, находящуюся под турецким владычеством. Что касается Швеции, то Наполеон здесь русскими руками справлял свои насущные интересы. Один из маршалов Наполеона, а именно — Бернадот, в августе 1810 года избран был королём Швеции. Он прибыл в Швецию для усыновления бездетным Карлом Тринадцатым под именем Карла Четырнадцатого Юхана. Так что война Петербурга со Стокгольмом явилась давлением на Швецию в пользу Парижа. Причина в том, что королевствовавший там Густав Четырнадцатый Адольф не присоединился к Континентальной блокаде, и Россия по замыслу Наполеона должна была выполнить роль экзекутора. Петербург же решил воспользоваться ситуацией и прихватить Финляндию.
К войне Швеция готова не была, её гарнизоны в Финляндии, составлявшие менее двадцати тысяч солдат, разбросаны оказались по разным городам и крепостям, так что добыча представлялась лёгкой. 21 февраля с двадцатью четырьмя тысячами солдат Буксгевден перешёл границу. Крепость Свеаборг капитулировала в конце весны, когда побережье и Аландские острова уже стали русскими. Война приняла развёрнутый характер. Корпус Раевского в сложных условиях с тяжёлыми боями продвигался, сдерживаемый неумелостью высшего командования, которое вскоре сменили. Решительные действия Багратиона и Барклая решили исход войны. 17 марта корпус Багратиона вышел к столице Швеции, а отряд майора Кульнева занял Гриелехамн севернее Стокгольма. Высшее командование то и дело в этой войне менялось, несогласованность действий армии и флота вносила в русское нашествие разнобой, связь между войсками, соединениями оставляла желать лучшего. Было ясно, что русские войска к широким и активным действиям с умелым и сильным противником не готовы. Это на будущее отметил для себя Наполеон.
Странным образом предвоенные годы перед нашествием Наполеона явились для России прообразом событий кануна гитлеровского нашествия. Германская дипломатия столь же успешно провела сталинскую, растянув войска русские по всему фронту и превратив возможных союзников или нейтралов во врагов. Правда, война со Стокгольмом не окончилась так же бесславно, как война с Хельсинки.
Раевский сражался и на севере и на юге. Хорошо зная характер противника, нанёс он ряд сокрушительных поражений туркам. Кутузов окончил войну окружением основных турецких сил. Он опять проявил себя и как дипломат, создав условия для подписания выгодного Бухарестского мира незадолго до вторжения Наполеона в Россию.
Но Раевский понимал, что все эти условия — ничто в сравнении с тем, что предстоит претерпеть России, армия которой к серьёзной войне почти не готова, растянута от Балтийского моря до Чёрного, плохо снабжается, а уровень взаимодействия между отдельными группировками, армиями, корпусами и даже дивизиями крайне примитивный. Он понимал, что с такой армией надеяться на успех можно, только сражаясь против шведов или турок. Особое огорчение навевала стратегическая убогость петербургской военной и государственной мысли. Неизвестно для чего строился в Прибалтике Дрисский военный лагерь, на который убивались огромные деньги, бесконечный кладезь для хищений. В военном же отношении это была предельно глупая кабинетная затея. А главное, что тревожило, в России не было настоящего крупного военного руководителя, который был бы для всех авторитетен, имел бы свою современную стратегию и мог бы с успехом за неё постоять перед тучей чиновников, обложивших трон и вгрызающихся в него.
В ночь на 24 июня 1812 года огромный удав наполеоновской армады, шипя, громыхая, сверкая орденами, эполетами и всякой амуницией, вполз по ловко сооружённым понтонам через Неман в земли Российской империи. С ним вползала тоже туча захребетников, но главная тьма их всё же осталась в Париже.
И как не раз уже случалось на Руси, самое очевидное и всеми предсказуемое оказалось неожиданностью. При надёжности изумительной населения, находчивости его и выносливости нам во всей нашей истории постоянно приходится на всякую напасть отвечать так, словно мы ни о каких опасностях не подозревали, хотя всё время только и говорим об изобилии у нас внешних и внутренних врагов. Имея армию более шестисот тысяч и огромное количество пушек, превосходных по своим качествам, Наполеону мы смогли противопоставить лишь небольшие силы, до удивления. Да и сами возможности Бонапарта оценены были ошибочно. Не предполагалось, что приведёт он с собою полумиллионную армию. Мы же растянули перед ним жидкую цепочку из незначительных сил обороны. Это были три армии общим числом в двести двадцать тысяч солдат и офицеров при девятистах пушках. То была мощная сила, но не для Наполеона, возможности которого явно занижались. Эти три армии выглядели так: Первая насчитывала 127 тысяч при 550 орудиях, в ней шесть пехотных дивизий, три кавалерийских корпуса и казачий корпус Платова. Здесь командовал тогдашний военный министр генерал Барклай-де-Толли. Его армия растянулась на двести километров, прикрывая Петербург. Смешно выглядела эта группировка против полумиллионной гидры Наполеона. Конец северной столицы был бы неизбежен, двинься Наполеон на север. Ещё смешнее выглядела Вторая армия, которая прикрывала дорогу на Москву. Она уступала любой из группировок ведущих маршалов Наполеона. Численность её составляла 45 тысяч солдат и офицеров при 170 пушках, растянутых на сто километров от Лиды до Волковыска. Два пехотных и один кавалерийский корпуса да казачий отряд. Командовал армией Багратион.
Сорокашеститысячная армия генерала Александра Петровича Тормасова расположилась аж на Волыни. Счастливее обстоятельств для знаменитого завоевателя предложить было невозможно ни со стороны императора Александра, ни со стороны военного министра. И всё петербургское чиновничество, большое и малое, жирующее и самодовольное, не могло придумать лучшего подарка на двух сразу блюдечках полководцу французов и его маршалам, любой из которых мог бы заткнуть за пояс военного министра России. К тому же добавить надобно, что самая могучая группировка французов пошла на Москву, на крошечную армию Багратиона, а с ним и на Раевского, который командовал одним из двух пехотных корпусов. Главная задача должна была, конечно, заключаться в том, чтобы эти две столь миниатюрные армии хотя бы соединились, прикрывая дорогу на Москву, поскольку сразу стало ясно, что на Санкт-Петербург Наполеон не нацелен. При этом стремлении на соединение Раевскому пришлось принять первый мощный удар Даву и Жерома Бонапарта. Особенно опасен был Даву, именно его некоторые считали талантливей Наполеона. Группировка Даву составляла чуть меньше ста тысяч солдат. Он и занялся сравнительно небольшим корпусом Раевского.
Даву почти нагнал армию Багратиона, которая собиралась переправляться через Днепр у Могилёва. Но Даву оказался здесь первым. И нужно было его задержать. Утром Раевский получил записку от князя Петра, в которой ему приказывалось затеять бой с Даву. Вследствие запутанности положения и нерасторопности разведки князь Пётр был введён в заблуждение и писал: «Я извещён, что перед Вами не более шести тысяч неприятеля: атакуйте его с Богом и старайтесь по пятам неприятеля ворваться в Могилёв».
И бой произошёл у деревни Дашковка, в одиннадцати километрах от Могилёва. На эту войну Раевский взял двух сыновей. Александру исполнилось шестнадцать лет, а Николаю не было ещё одиннадцати. Как пишет об этом деле сын старшей дочери Николая Николаевича, случилось всё так: «В деле при Дашковке они были при отце. В момент решительной атаки на французские батареи Раевский взял их с собою во главу колонны Смоленского полка, причём меньшего, Николая, он вёл за руку, а Александр, захватив знамя, лежавшее подле убитого в одной из предыдущих атак нашего подпрапорщика, понёс его перед войсками. Геройский пример командира и его детей до исступления одушевил войска: замешкавшиеся было под картечью неприятеля, они рванулись вперёд и всё опрокинули перед собою».
Николай Николаевич-старший не любил патетических слов, но подвиг этот получил звучание по всей России, особенно в столицах. И по этой причине, когда речь заходила об этом эпизоде у плотины Салгановской, сам он излагал его так: «Я никогда не говорю витиевато. Правда, я был впереди. Солдаты пятились. Я ободрял их. Со мной были адъютанты и ординарцы. По левую сторону всех перебило и переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в эту минуту. Вот и всё тут». Так отвечал бывалый воин, познавший горечь славы со сладостью её, когда заходила речь о Салтановке. Но в письме к сестре жены своей он писал: «Вы, верно, слышали о страшном деле, бывшем у меня с маршалом Даву... Сын мой Александр выказал себя молодцом, а Николай даже во время самого сильного боя беспрестанно шутил. Этому пуля порвала брюки, оба сына повышены чином, а я получил контузию в грудь, по-видимому не опасную». Денис Давыдов писал об этом деле тоже: «...следуемый двумя отроками — сынами, впереди колонны своих ударил в штыки по Салтановской плотине сквозь смертельный огонь неприятеля».
Вой утих только к вечеру. Выстрелы стихали. Река темнела. Даву решил, что против него основные силы Багратиона, и отдал приказ подождать, выяснить обстановку. Раевский же спокойно, тоже выяснив многое, то есть что перед ним основные силы Даву, решил отступать. Было ясно, что далее выдержать натиск не удастся. Но главное сделано, Багратион через Днепр переправился, теперь нужно думать о соединении двух армий под Смоленском.
После боя Николай Николаевич спросил младшего сына:
— Знаешь ли ты, зачем я водил тебя с собою в дело?
— Знаю, — ответил мальчик, — для того, чтобы мы вместе погибли.
Полтысячи километров прошла с кровопролитиями армия Багратиона, входя в Смоленск первого августа по новому стилю. Третьего августа подошла и армия Барклая-де-Толли. Наполеону не удалось сомкнуть свои клещи.
Но шестого августа решено было на Военном совете перейти в наступление. Общественное мнение, то есть мнение людей некомпетентных и потому легкодумных, заставляет порой людей опытных, но нетвёрдых в характере, совершать оплошные поступки. Решали теперь, едва уйдя из одной западни, поискать новую. Решено было прорвать центр французов силами обеих армий, для этого идти на Рудню. Оставлен был в Смоленске один только полк из дивизии Неверовского, а самую дивизию Багратион двинул в сторону Красного, предполагая, что именно с этой стороны возможно нападение. Двинувшись же в наступление, русские войска бессмысленно маневрировали в течение десяти дней, не имея сведений от разведки, поставленной слабо, хотя казаков было хоть отбавляй для этих целей. Войска российские бродили между Рудней и Поречьем, а Наполеон за это время переправился через Днепр и рванулся на Смоленск. Лучшего подарка он ожидать не мог. И над русскими опять нависла угроза катастрофы. Спасти её мог опять лишь Раевский. Французы шли по Красносельской дороге, не ожидая сопротивления. Всё говорило о том, что русские будут отрезаны от Москвы и неожиданный удар с тыла сокрушит их. Наполеон был не из тех, кто прощает ошибки, с ним каждую минуту держать нужно было ухо востро, ни на мгновение не расслабляясь. Даву и Мюрата, пехоту и конницу бросил вперёд император — чуть менее двухсот тысяч солдат и офицеров.
В полдень первого августа, по старому стилю, конница Мюрата увидела пехоту Неверовского, сплошь сформированную из новобранцев. Но эти новобранцы на сутки задержали блестящую конницу сына трактирщика, а ныне короля Неаполитанского. Оттеснив несгибаемых новобранцев Неверовского, сия блистательная армада ввиду Смоленска предстала перед седьмым корпусом Раевского. Николай Николаевич позднее других уходил из Смоленска на тот глупый манёвр своей армии и успел пройти лишь несколько вёрст, когда послышались залпы французов позади. И тут к нему подоспел адъютант Неверовского, отправленный к Багратиону. В пятнадцати вёрстах от Смоленска Раевский потребовал себе приказ вернуться и оборонять город, который веками считался ключом к Москве. «Ночью, на бегу, — писал позднее Михаил Орлов, — внушая каждому из своих подчинённых предугаданную им важность поручения, он достигает берегов Днепра. Переправа через реку, взятая на личную ответственность, занятие на рассвете Смоленска и обширных его предместий против неприятеля, в десять раз его сильнейшего, доказывает, что он решился здесь умереть или оградить наши сообщения».
В Смоленске Раевский обратился за советом к Беннигсену, и тот сказал, что генерал берётся за дело обречённое. Он поддержал слухи о том, что Неверовский разбит, и советовал Раевскому не переправляться через Днепр, хотя бы артиллерию спасти. Раевский думал по-другому. Позднее он писал: «Сей совет не сообразен был с тогдашним моим действительно безнадёжным положением. Надобно было пользоваться всеми средствами, находившимися в моей власти, и я слишком чувствовал, что дело идёт не о сохранении нескольких орудий, но о спасении главных сил России, а, может быть, и о самой России». Это был образ намерений, принципиально отличавшийся от образа действия Кутузова и в первой и во второй войне его с Наполеоном».
Раевский занял оборону по Красносельскому большаку на подступах к Смоленску, и к двум часам все увидели уцелевших солдат дивизии Неверовского. «Я помню, какими глазами мы увидели Неверовского и дивизию его, подходившую к нам в облаках пыли и дыма, покрытую потом трудов и кровью чести! Каждый штык его горел лучом бессмертия». Через три часа появились передовые части французов. Позднее подошёл Мюрат. Пришельцы, подобно древним завоевателям, зажгли в ночи огни, обложив этот многие виды видавший город. Раевский располагал не более чем пятнадцатью тысячами человек, а на подступах огни завоевателей горели бесчисленно. Трубы славы поднимались невидимо над городом, чтобы прогреметь с рассветом, и прогреметь на многие века вперёд».
Москва за окном затихла. Окна темнели. Какая-то сивая туча, пепельно подсвеченная снизу, расстилалась над нею. А машины, как неутомимые светляки, ткали и ткали вдоль улиц какую-то бесконечную паутину. Олег осунулся, медленно прохаживаясь вдоль окна, как бы не просто рассказывая о деяниях, когда-то бывших, а ведя некий репортаж с места событий.
«Стояла тёплая лунная ночь с 15 на 16 августа 1812 года. Наступал день рождения императора французов, ему исполнялось сорок три года, и сподвижники готовили ему величественный подарок: древний русский город Смоленск, взятый именно теперь, отрезал русские армии от столицы и обрекал их на разгром и плен. Обложили Смоленск сто восемьдесят пять тысяч солдат гвардии Мортье, кавалерии Мюрата, корпусов Даву и Нея, маршалов давно и далеко прославленных от Египта до Северной Италии, от Кипра до Кёнигсберга. Против этой громады готовился к бою пятнадцатитысячный корпус Раевского. По равнине далеко рассыпались огни французских дивизий, и казалось, что нет им конца.
После Военного совета Раевский выехал верхом за город, сам отводя места расположения для своих частей. Шумный богатый город замер в тревожном ожидании перед морем огней, которые жаждали захлестнуть его и поглотить. Ночь дышала тишиной и спокойствием. Но Раевский чувствовал, как в нём, внутри его существа, сплелись тысячи нитей судеб этого города и каждого из его жителей, каждого из столетий прошедших и столетий будущих. Далеко слышался треск кузнечиков, поздний треск этих неутомимых существ с их такими хрупкими, такими мимолётными жизнями. Луна светила густо, и матовые склоны холмов, длинные стены и высокие башни городской крепости казались вылитыми из тёмного серебра. Стены эти простирались вокруг центра города на пять вёрст, высились до двенадцати сажен, а в толщину достигали четырёх. Венчали стены три десятка мощных башен. Вдоль стен вырыт был широкий ров.
Мог ли в эту ночь предположить там, среди моря огней, низкорослый самоуверенный полководец с лицом римского патриция, что вскоре, не в таком уж далёком будущем, придётся бежать ему через этот полуразрушенный и полусожжённый и вконец разграбленный город, а до того под Малоярославцем, южнее Москвы, прорываться в богатые степи и, когда уже победа будет склоняться над его знамёнами, путь ему преградит этот невидимый генерал. Он остановит его, когда уже решится одутловатый Кутузов пропустить Бонапарта в богатые степи. И уж конечно, не могло прийти Наполеону в голову, что через год, а именно 4 октября 1813 года, в страшном сражении под Лейпцигом, которое войдёт в историю под именем Битвы народов, чашу весов опять в самую решительную минуту склонит на сторону союзников неторопливый, с быстрым и решительным взглядом генерал, которого он ни разу не видел даже в подзорную трубу и не знает, как он выглядит.
За городом на востоке голубовато вступал в ясное небо рассвет, словно там над вознёсшимися башнями и куполами пробили небосвод и начали растекаться чистые светоносные ключи. Запели петухи. Петухам отозвались боевые трубы. Приближался час атаки, когда французская кавалерия потеснит русских конников и попадёт под убийственный огонь удачно расставленных Раевским за ночь батарей. Тут во всём своём блеске двинется на приступ пехотный корпус маршала Нея. Маршал сам пойдёт во главе корпуса, бесстрашно и гордо. Откуда знать бесстрашному маршалу, что через три месяца в сражении под Красным на правом фланге русского авангарда остатки его разбитого корпуса пленит именно седьмой корпус генерала Раевского? А сам Ней выберется из окружения только благодаря медлительности Кутузова, который, услышав, что здесь в окружении находится сам император, странным образом оцепенеет, чтобы не дать свершиться пленению Наполеона. Позднее таким же образом оцепенеет он, фактически самоустранившись от сражения при Березине, что позволит Бонапарту бежать из России.
Но сейчас, 16 августа, по новому стилю, эти будущие пленники во главе со своим предводителем бесстрашно ворвутся в Королевский бастион и будут выбиты оттуда батальоном Орловского полка. Французы вновь пойдут в атаку и доберутся до крепостного рва, но, обращённые в бегство, отступят. Наполеон прибудет к городу в девять часов утра и отложит штурм. На острове Святой Елены он вспомнит об этом утре так: «Два раза храбрые войска Нея достигали контрэскарпа цитадели и два раза, не поддержанные свежими войсками, были оттеснены удачно направленными русскими резервами». Император не будет знать, что против него стоял лишь пятнадцатитысячный корпус, отразивший после полудня ещё одну атаку Нея.
В тот момент прибудет адъютант Багратиона с запиской: «Мой друг! Я не иду, а бегу. Хотел бы иметь крылья, чтобы поскорее соединиться с тобой. Держись». Да! То были времена, когда в России офицеры и генералы разговаривали на языке поэтов.
Так вторично спасены были русские армии от смертельной опасности одним осмотрительным, стойким и мудрым генералом, который в армии Наполеона, безусловно, стал бы маршалом. Рассказывают, будто впоследствии, когда старый генерал, человек сдержанный в выражении своих чувств, вспоминал эти слова князя Петра Багратиона, он глубоко затягивался своей трубкой и погружался в облако дыма. Это уже во втором изгнании, когда Петербург вторично и окончательно отказался от воинского его таланта и от мудрого его сердца. Именно тогда ему не раз вопрос задавали о подвиге под Салтановкой и он отвечал ещё более сдержанно:
— Ничего там особенного не произошло тогда. Просто солдаты пятились. Я ободрял их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило. Картечь остановилась на мне. Но детей моих не было в ту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды. Он был тогда сущий ребёнок, и пуля ему прострелила панталоны. Вот и всё. Весь анекдот сочинён в Петербурге.
— Но, ваше превосходительство, сестре супруги вашей Екатерине Алексеевне вы после Смоленска писали несколько иное...
— Ну что там, — снисходительно улыбался Раевский, — чего не напишешь после сражения.
— Полноте, Николай Николаевич, — допытывались в разговоре, — неужели вы никогда не испытывали возвышенного волнения или воодушевительного прилива сил? Ни при Бородине, ни под Лейпцигом, ни под Смоленском?
— Почему, — оправдывался стареющий генерал, — человек не в состоянии избежать волнения, особенно перед ответственным поступком или свершением. Тогда, под Смоленском, в ожидании дела я хотел несколько уснуть, но искренне признаюсь, что, несмотря на всю прошедшую ночь, проведённую мною на коне, я не мог сомкнуть глаз — столько озабочивала меня важность моего поста, от сохранения коего столь много или, лучше сказать, вся война зависела.
— И всё же почему не пошли навстречу вашей популярности в высших кругах Петербурга, которую так обожал, скажем, Михаил Илларионович?
— Быть кумиром хитрецов и пустословов невелика честь, — отвечал Раевский и поглаживал свою американскую собачку».
— Меня в то же время изумляет впечатлительность вашего предка, — сказал я, глядя на потухающее море огней за окном.
— Ничего себе впечатлительность, — усмехнулся Олег, — когда в ваших руках судьба страны, невпечатлительным быть невозможно, если вы нормальный, конечно, человек.
— Но вот мы знаем, что Николай Николаевич, ваш славный прапрадед, плакал, оставляя Москву.
— Хо, — ещё раз усмехнулся Олег, — плакал не только мой прапрадед, плакала вся Москва. Чтобы вы знали, господин хороший, как реагировала Москва на её предательскую сдачу, мне придётся процитировать кое-какие страницы. Кстати, москвичей до последней минуты водили за нос. Кутузов никому до Филей об этом ничего не говорил. Но всё свидетельствует о том, что он её сдавать решил давно. Даже Ростопчину он, по некоей версии, до последней минуты об этом не говорил. Хотя я думаю, что они работали рука об руку. Правда, этот фанфарон день и ночь кричал, что Москва сдана не будет, её защищать готовы до последнего, мол, человека. Всем, например, известно, что в день тезоименитства Александра Первого, 30 августа, Ростопчин ездил на Поклонную гору к Кутузову. После встречи с Кутузовым Ростопчин в тот же день выпустил афишу к населению Москвы. Вот кусок из неё:
«Светлейший уверяет, что он будет защищать Москву до последней капли крови, «готов хоть в улицах драться».
Первого сентября версты за три от Москвы слышна была музыка во французском лагере, а через Москву провели пленных французов. Ростопчин писал в этот день к народу: «Братцы, сила наша многочисленная и готова положить живот, защищая отечество; не впустим злодея в Москву... Москва — наша мать; она нас поила, кормила и богатила. Собирайтесь на трёх горах; слава в вышних Богу — кто не отстанет, вечная память — кто мёртвый ляжет, горе на Страшном Суде — кто отговариваться станет!»
В это самое время в одиноком домике на горе Можайской дороги, в этом домике с красными окошечками главнокомандующий русской армии уже знал судьбу Москвы. Уже вечером этого дня прискакал всадник от Кутузова к генерал-губернатору Москвы, которого даже не пригласили в эту роковую избу, и сообщил, что Москву сдают без боя. При сих словах у Кутузова не блеснула даже тень слёзы на совете, и он нисколько не изменился в лице. А вы спрашиваете, почему плакал Раевский. Раевский понял, что будет дальше. Вот вам: «Без главнокомандующего и без прочих правительственных лиц Москва ещё более осиротела; вот появился авангард отступающей нашей армии; он выступал тихим похоронным маршем, с унылым видом, в глубоком молчании; сперва шли ряды пехоты и кавалерии, за ними тянулись фуры, госпитальные повозки; барабаны звучали, мостовая грохотала под грузными экипажами. Некоторые купцы растворили свои лавки и зазывали солдат на даровое угощение. У кабаков бушевали толпы народа и отставшие солдаты. Грабители, расхищая чужое имущество, шли, обременённые ношами. Оставшиеся жители Москвы робко спрашивали: «Куда вы идёте?» — «В обход», — коротко отвечали им. «Не наше дело, про то ведают командиры», — нехотя говорили другие».
— Вот это и предвидел Раевский? — спросил я.
— Не только это, — ответил Олег и продолжал: «...церкви, мимо которых проходило войско, были отперты, то некоторые из солдат, оставляя свои ряды, входили в них и усердно молились: народ, простёршись на подмостках, вслух читал свои молитвы; многие плакали, били земные поклоны и рыдали... пронёсся слух, что армия пойдёт в обход на Звенигородку, чтоб ударить в тыл неприятелям. «Да нет, братцы, нас морочат, дело-то нечисто, — говорили солдаты, — сами-то мы, пожалуй, уцелеем, а Москву отдадим». Проходя через Кремль, некоторые начальники командовали своим отрядам: «Стой! Кивера долой, молитесь!» Многие коленопреклонялись, и перед глазами их, полными слёз, бледнели золотые маковки храмов...»
Олег перевёл дух, посмотрел на Москву, которой огни угасали, угасали, угасали... Он провёл по глазам ладонью и продолжал:
«3 сентября встал он с беспокойного ложа своего под звуки военной музыки и часов в десять, сопровождаемый французскою, итальянскою и польскою гвардиею, конною и пешею, тронул в путь по направлению к Кремлю. Он сидел на белой, богато убранной арабской лошади, окружённый блестящею свитою...» Здесь были все или почти все народы Европы представлены красными мундирами лейб-гусар в высоких киверах и с висящими вдоль спины лошадиными хвостами, лёгкие уланы и рослые гусары, конница в шишаках и с тигровыми шкурами, старая гвардия, уцелевшая под Бородином, усатая и рослая, в высоких медвежьих шапках с кистями. Были здесь пруссаки в синих камзолах, белые, как гуси, австрийские кирасиры, малорослые вестфальцы и чопорные поляки, которые ехали под знамёнами белого орла, под которым они два века назад одолевали Москву. При обозе ехали француженки и польки, некоторые верхом, в пёстрых костюмах. Так некогда при солдатском обозе пристроилась будущая русская императрица волею Петра Анна Скавронскан.
Наполеон ехал в сером сюртуке, в невысокой треугольной шляпе, без знаков отличия... Все они двигались по Арбату, на котором ещё виднелись афиши Ростопчина, они кричали, что Москву не отдадут без боя. Наполеон, войдя в Кремль, распорядился напечатать известия о взятии Москвы, чтобы срочно отправить их в Европу. Он сообщал: «Великая битва 7 сентября, то есть Бородинская, поставила русских вне возможности защищать Москву, и они оставили свою столицу; теперь три с половиной часа наша победоносная армия вступает в Москву...» И Наполеон тут не лгал».
Олег закрыл глаза, провёл по ним вздрагивающей рукой и продолжил:
— «Но вот чего боялся, может быть, Раевский. Ведь он помнил войну в Польше, под водительством Суворова. И вступление в Прагу, предместье Варшавы. В Москве же ныне клубы дыма поднялись над Гостиным двором ещё до появления Наполеона, когда же он вступил в Кремль, загорелись москательные лавки, масляные ряды, Балчуг, Зарядье, Остоженка, потом Солянка, вокруг моста через Яузу, позднее Замоскворечье, даже барки с хлебом... По улицам потекли горящие реки вина... Обжигаемые пожаром голуби заметались над задыхающимся городом. Взвыли собаки, лошади метались по горящим улицам и ржали в ужасе. Москвичи с трепетом вытаскивали из домов иконы, задыхались от дыма, бежали с ними в разные стороны. А старый, повидавший на своём веку многое главнокомандующий со свислыми на грудь эполетами уезжал невозмутимо подальше от Москвы в карете своей. Он не оглядывался. А зарево горящей столицы видели за сотню вёрст отсюда, скажем, в Коломне.
Французы и горожане метались по Москве в поисках пожарных инструментов. Их не было. Всё было вывезено. Но после пожара да и ещё во время его начались грабежи. Вот этого страшился со слезами на глазах Раевский. Он видел грабежи Праги. Не просто грабежи, но насилия, издевательства, чинимые в Москве завоевателями, не поддаются сравнениям и описаниям. Женщины обмазывали себе лица пеплом и гарью, одевались в мужские штаны, приделывали бороды, прятались в раскалённые подвалы. Девушки и девочки забирались в распоротые животы мёртвых лошадей... Французы не были самыми страшными истязателями, они даже иногда подкармливали детей. Страшнее других были некогда союзные пруссаки, баварцы, вестфальцы и особенно поляки. Безумствуя, они кричали: «Вот вам за Прагу! Вот вам за Варшаву!» Поляки не хотели забыть, как Суворов, захватив Прагу, отдал се на волю своих солдат». Вот отчего плакал Раевский, — сказал Олег и, ткнув в меня пальцем: — Вот о чём не хотел думать Кутузов. Он просто бросил столицу на произвол захватчиков, которые победителями фактически не были.
— А почему не плакал Кутузов? — спросил я.
— Почему не плакал Кутузов? — переспросил Олег. — Известно, почему Кутузов не плакал. Он был человеком особого душевного устройства. На этот вопрос он сам ответил, служа под начальством князя Прозоровского в войне с Турцией за три года до оставления Москвы французам. Прозоровский тогда предпринял штурм Браилова. Штурм окончился неудачей. Прозоровский тяжко переживал неудачу. Он плакал, стенал, буквально рвал на себе волосы. И Кутузов решил его утешить. «Не такие беды бывали со мною, — сказал он успокоительно. — Я проиграл Аустерлиц, сражение, решившее участь Европы, но не плакал. Ничего...»
— К заключению нашего сегодняшнего бдения, — сказал Олег, — завершу слова свои тем, что и сам Наполеон, со свойственными ему фанфаронством, хвастливостью, стоя на краю гибели, развивал прожекты в стиле умалишённого. Видя разложение своей армии, он всё проектировал присоединение к Франции всей русской части Польши, всей Курляндии. После этого намеревался он перевести войска в земли потеплее, а именно — в Молдавию и Валахию. Весной он собирался вместе с русскими уже идти на турок, чтобы освободить христиан от ига мусульман, а самих мусульман просветить. Потом тех и других поставить под режим угнетения, после чего двинуться в Малую Азию, вторгнуться оттуда в Индию, чтобы навсегда подорвать торговые возможности англичан. «Наполеон всё более и более впадал в состояние слабоволия и слабоумия. От его прежней чёткости действий, трезвости и решительности суждений и предприятий почти ничего не осталось. Однажды, отходя ко сну в Кремлёвском дворце, он тщательно приказал осмотреть все окрестные помещения и выглядел очень встревоженным. Он явно стал бояться измены. В эту ночь у дверей спальни он поставил мамелюков. И заснув, он видит как бы совершенно наяву всех, кого обездолил, предал, убил, всех, кто погиб от его бесчисленных кровопролитий. Все они молча стали вздыматься на огромном чёрном пространстве из мест, куда их определила смерть. Кто из гробницы, кто из гроба, кто из могил. Они поднимаются и смотрят со всех сторон на виновника их гибели и страшными взглядами пожирают его. И грозят. Среди них Наполеон видит герцога Энгиенского. Это был Луи Антуан Анри де Бурбон, из боковой ветви Бурбонов. С началом революции он уехал из Франции с отцом и дедом.
Он сражался против революционеров. Потом он отказался от всякой военной карьеры и жил в Баденском герцогстве на пенсию, которую ему выплачивала Англия. По наущению Талейрана император заподозрил его в заговоре. 15 марта по новому стилю 1804 года он был схвачен взводом драгун и вывезен во Францию. Здесь его торопливо осудили в Венсенском замке и расстреляли в тридцатидвухлетнем возрасте на рассвете. Теперь в сердце России окровавленный этот человек предсказывает Наполеону результат похода в Россию. И Наполеон в страхе просыпается. Сначала он не может вспомнить, где находится. Он резко выходит к страже и спрашивает:
— Кто входил сюда?
— Никто, — ему отвечает стража.
Стоило идти в Россию, чтобы увидеть этот призрак!» И вообще, — Олег оборачивается ко мне, разглаживая обеими руками на голове свои длинные волосы, — вообще надо сказать, что не было, может быть, ничего более грандиозно-бездарного и жестокого, чем эта глупая война, которую мы так холуйски воспеваем. И самыми бездарными в этой войне оказались Наполеон и Кутузов. Каждый из них несказанно виноват перед своими солдатами и офицерами, не говоря уже о народах, ими преданных.
Олег уходил от меня утром. Я проводил его до метро. Вставляя ключ в дверь своей квартиры, я услышал из-за двери настойчивый телефонный звонок. Не снимая пальто, я прошёл к телефону. В трубке послышался вежливый до изысканности баритон хозяина квартиры наших собраний:
— Это я! Кирилл Маремьянович.
— Весьма рад слышать, — ответил я.
— Как ваши дела? — спросил Кирилл Маремьянович.
— Спасибо! Всё в порядке.
— Все живы и здоровы? — уточнил мой друг.
— Конечно, — ответил я. — Что может случиться с нами?
— О! такие времена, что с каждым может случиться что угодно, — вздохнул мой друг.
— Но ведь не война же, — обобщил я, — пока же войны нет, жить можно. Так ведь?
— Так-то это так, но иногда и без войны хватает неприятностей.
— А что-нибудь случилось?
— Нельзя сказать, что случилось. Лучше сказать: произошло.
— А что именно?
— Ты знаешь, — каким-то виноватым голосом начал мой друг, — как бы тебе сказать... Действительно произошло нечто неприятное. Ты, конечно, помнишь Мефодия Эммануиловича?
— Да, помню.
— Впрочем, почему бы тебе не помнить? — как-то необычно усмехнулся в трубку Кирилл Маремьянович. — Ты его видел не позднее чем вчера.
— Конечно, — согласился я.
— Ну да. Это так. Дело в том, что он попал в автомобильную катастрофу. Его сшибла встречная машина.
— Да-а? — удивился я.
— Да, — подтвердил мой друг. — Тут удивляться нечему, в Москве ежедневно десятки, вернее, сотни катастроф. Но эта особенно неприятная.
— А что с ним?
— В больнице, в Склифосовского.
— Для него что-то нужно сделать?
— Думаю, что уже поздно, — вздохнул мой друг, — он в реанимации. И сколько это продлится, трудно сказать.
— И что же теперь делать?
— Что можно теперь делать? Мы ничего не можем сделать. Единственное разве из всего возможного... — мой собеседник на другом конце провода замолк, и слышно было, как он размеренно дышит, — единственное, что нам доступно, это проявить некоторое благоразумие и добропорядочность по отношению друг к другу...
— Что вы имеете в виду?
— Многое имею я в виду, — сказал мой друг со вздохом, — нам надо бы встретиться.
— Когда?
— Да хоть сейчас.
— Сейчас я не могу.
— А когда ты можешь?
— У меня уже взят билет, и я с часу на час уезжаю в командировку. За мной должны заехать. Напарник заедет. Мы вылетаем самолётом.
— А когда ты вернёшься?
— Точно к следующему воскресенью. К очередному нашему заседанию.
— Я хотел бы встретиться до заседания этого так называехмого, — задумчиво сказал Кирилл Маремьянович — до заседания...
— Не в состоянии, — вздохнул я.
— А когда ты прилетаешь назад?
— Рано утром. По расписанию в шесть утра по Москве, как ты понимаешь.
— Конечно, по Москве, — согласился мой друг, — хотя, как ты видишь сам, уже не первую сотню лет обращаемся с ней по-варварски.
— Хуже, Кирилл Маремьянович.
— Да, хуже, — согласился он. — Ну ладно. Давай договоримся так: ты прилетаешь — и ко мне как можно скорее.
— Хорошо, — согласился я, — возьму такси.
— Да. Это очень важно сейчас. А пока до встречи. Храни тебя Бог да друга твоего.
Кирилл Маремьянович положил трубку, и быстренькие, такие равнодушно бегущие куда-то послышались в трубке гудки.