Это был удивительный город…
…город, который совсем не рос.
Говорили, что ему это не нужно. Говорили, что нужно, но не теперь. Говорили, что не растет он продуманно, строго по плану. Говорили, что растет он невиданными темпами. Говорили, что он и так хорош, лучше не надо. Говорили, что не мешало бы ему стать еще лучше. Говорили, что особенно он прекрасен старыми своими кварталами. Говорили, что давно пора снести эту рухлядь. Говорили, что он велик. Прекрасен. Удобен и уютен. Говорили много. Устно и письменно. Ежедневно и ежечасно. Но от разговоров, как известно, не растут.
Это был необыкновенный город.
Город, в котором жили везде.
Жили в подвалах, в зябком, сыром полумраке, проглаживая каленым утюгом влажные простыни. Жили в кладовках без окон, с открытой наружу дверью, чтобы не задохнуться. В музейных особняках, разгороженных на клетушки с хитрыми фигурными углами. В купеческих лабазах с метровыми стенами, выставив наружу трубу от самодельной печки. В старинных церквах, замазав масляной краской прозрачные фрески. Жили в гостиницах, по семье на номер, и керосиновый чад стлался по зеркальным коридорам, с этажа на этаж. В проходных комнатах с чужими людьми. В подъездах, выгородив угол под лестницей, в подворотнях, утеплив каморки для хранения совков и лопат, на запасных путях в отживших железнодорожных вагонах, в доходных домах и бывших домах терпимости, в пристройках для челяди и конюшнях вместо лошадей. Жили там, где можно жить. Жили там, где жить нельзя. Жили везде, где находили крышу. Об отдельной квартире даже не мечтали. В отдельных квартирах обитали боги, дьяволы и принцы крови.
Это был подозрительный город.
Город, который не любил пришельцев.
Он щурился с опаской в окружающую темноту, выглядывая нежелательный люд, пытаясь высветить его линялыми абажурами, скудным уличным освещением, редкими неприхотливыми вывесками «Мясо», «Овощи», «Капремонт», «Индпошив», «Агитпункт». Город безумно боялся посторонних, которые набегут отовсюду, увеличат и без того немыслимую скученность, а потому установил хитрые правила, затрудняя въезд, ограничивая проживание, запрещая ночевку без ведома властей. Город отторгал чужака яростно, беспощадно, и тот с трудом вживался в него, надолго оставаясь пришлым. Он для города, и город для него.
На окраине понаставили высоченные дома полукружием, взгромоздили на крышах фигуры – то ли нимфы, то ли рабочий с колхозницей, которые встали на страже, выглядывая с высоты возможные набеги нежелательных пришельцев. Чтобы не прорвались, не просочились, не пролезли ненароком. Потому и называлось то место – застава.
А там, в опасливых для города просторах, запрятались деревни, избы, скотные дворы, люди, лошади, коровы с боталами – за горизонт. Топили печи, жгли костры, пахали землю, пасли скот, сидели на завалинках и играли на гармошках, пили, пели, рожали, самые ловкие проникали за заставу…
– Ланя, – попросила, когда женихались. – Свози меня, Ланя, в город.
Он и повез.
Пешком. На попутке. Опять пешком.
В тир сходили, в кино и буфет.
В кино перекрыли экран широкими спинами, и достался им кусочек заграничной услады, с верхнего угла: не разгляди-поймешь. Кого-то любили с музыкой, плясками, с бокальным перезвоном, а кого – не видно.
– Девка, – сказали сзади. – Не стеклянная. Осядь давай.
Она и осела за спины. До конца сеанса.
В тире хозяйничал за прилавком недобрый однорукий солдат в долгополой шинели. Взяла ружье-малопульку, приложилась щекой к случайному месту, выпалила непонятно куда.
– Деревня, – сказал солдат. – За грош хочешь глаз мне выщелкнуть? Поди вон!
И они пошли в буфет.
Взяли хлеба, винегрет со свеклой, морс из клюквы – запить, по лоснящейся сардельке в непробиваемой кожуре.
Оглядела ее, ткнула несильно вилкой: сарделька скакнула с тарелки на стол. Воротила на место, ткнула посильнее: та опять скакнула, боком проехалась по клеенке.
Хмыкнули за столами, фыркнула буфетчица, хохотнул мальчонка.
– Дай я, – сказал Ланя и ткнул своей вилкой.
Сарделька скакнула в открытое окно, и они пошагали прочь под общий обидный гогот, не доев винегрета с хлебом, не запив морсом из клюквы.
Больше она в город не просилась, сарделек в жизни не видела.
Распахнуты все обложки…
…герои вырвались из узилищ, чтобы заново ощутить, как слово наливается каплей из-под крана, строка – бороздой по листу – вбирает тоску или проблеск удачи, которой не дождаться.
Висел портрет в избе: лик чистый, овал нежный, благородство с пригожеством, и взгляд изнутри – душа наружу просится.
– Умерла, – сказал дед, – я ее к стенке отворотил. Чтоб не глядела...
Заплакал текучей слезой.
Быстренько раскрыли рюкзак, водочку откупорили, хлебца порезали, выставили на стол угощение.
– Выпей для начала, дед. Губы омочи.
Поднесли кружку ко рту, голову запрокинули, он и высосал послушно.
– Жжется, – сказал. – Отмокает...
Мы ему – бутерброд к губам.
Куснул:
– Колбаса?
– Колбаса.
– Надо же...
И жевать не стал.
Дед жил один. В просевшей избе. В бедности и запустении. Дочь маялась в городе, уборщицей при больнице, с мужем-выпивохой, помочь отцу не могла. Да он, верно, и не просил. Кончал приходскую школу, малярничал с отцом в Москве, вкалывал в колхозе и совхозе, пенсию получал – четырнадцать рублей.
– Сволочи, – сказал мой друг. – Паук, и то одну муху сосет.
Были зато у деда несушки с петухом. Яичницу спроворил к столу, водочки нашей хлебнул:
– Вроде опять жить захотелось...
Рассказывал захожим гостям.
Мы слушали, не перебивали.
Беда – ее не перебьешь.
– Она выглядывала меня из оконца чердачного. Всё, почитай, житьё наше. Бывало, ворочусь с работы, а уж горшок на столе: садись, ешь. «Настенька, неужто углядела через поле?» А она: «Нешто я глазом смотрю?..» С войны шел, нежданный-негаданный: горшок на столе – садись, ешь. «У меня, – говорила, – оконце на тебя заговоренное. На краю света, и то угляжу...»
Долили в кружку, а деду не до того.
Ему – выговориться, пока дыхание не ушло.
– Королевой ходила в девках. Краса и пригожество… Сарафан до полу, под грудью перепояшется, шагнет в круг, под гармонь: одна на всю округу. За меня пошла, в три ноги плясал. На праздник и у комара пиво...
Глаза у деда – в глубины памяти.
Пересохли от муки.
– Годы были: точно врага морили... Нагота с босотой одолели, хоть по окошкам ходи. Трактор придет, вспашет за бутылку. Мы по гряде ползем, картошку в землю тычем. Трактор отвал сделает, за другую бутылку. Мы опять ползем, картошку собираем, запас на зиму.
Гляжу, припадать стала. Слегла, на печи ёжится. «Настенька, ты чего?» – «А я ничего…»
Не просила, не жалилась, в завидках не была... Сказала раз, ночью бессонной: «Дед?» – «Аюшки!» – «Телевизоры у теперешних. Обувка резиновая. Матрацы пружинные. Рано мы с тобой, дед, родились...» – «Настенька, – говорю, – да мы зато в поладках прожили! В согласье. На тебе моя рука не была... Да я с тобою – хоть куда! Хоть сколько перемучиться!..»
Молчит. Затаилась. Слушает. Разобрало меня, говорю назавтра: «Настенька, может, попросишь хоть раз? Расшибусь – достану». – «Чаю бы я попила. Сладкого. Да хлебца белого с городской колбаской…»
Заснула к вечеру, я и пошагал. А в городе спят, магазины закрыты, один мужик в канаве трезвеет. «Где у вас, – говорю, – колбаса покупается?» А он: «Покупается, – говорит, – где хошь, да нигде не продается. Десятый годок не нюхали. Ты, дед, откудова взялся? Из каких-таких лесов?» – «Чего ж теперь делать? Мне колбаса нужна. С хлебцем с белым». – «Тебе в Москву, – говорит, – не к нам».
За рукав потянуло: чую – беда. Ноги не несут, попутки не допросишься: Господи, доведи до дому! Сколько бежал – не помню. Как дошагал – не знаю. «Настенька, вот он я!» А ее нету. На печи нету. В избе нету. На дворе нету. «Настенька…», – кричу. А она на чердаке. У оконца. Стылая... Меня выглядывала...
Дед ломался на глазах. Меркнул и затухал. Серело лицо. Леденели глаза. Заваливались щеки. Сила уходила из рук.
– Скажет теперь… Обмишурился, дед. Одно попросила, хлебца белого с колбаской, и то не принес...
Деду оставили на прощание весь свой запас, колбасу с консервами. Развздыхался, брать не хотел, перекрестил с порога.
Шли без охоты.
Оглядывались.
На избу просевшую, на деда у калитки.
– Красавица! – раскричался мой друг. – Умелица! Хоть бы меня кто выглядывал! Хоть бы мне: садись, ешь!..
Слезу пустил от обиды.
Приказал:
– Запомни. Запиши на память. Забудешь – прокляну.
– Запишу, – поклялся. – Выдь душа!
Деда помню. Избу. Лужу на улице. А имя забыл.
Дед деревенский, муж бабы Насти.
Это был несчастный город…
…город, который не мог стать самим собой.
Он цепко держался за умолкшие звуки и полузабытые видения, ревниво запрятывая в дальние переулки, подальше от грубых рук и назойливых приставаний, тихими весенними вечерами перебирал поодиночке, как больной перебирает коробочки от лекарств в безуспешной надежде на выздоровление. Только старикам доверял город свои сокровища, очевидцам его былого великолепия. Немощным старикам, которые тенью бродили по битым тротуарам, вдыхали грусть запустения, аромат увядания, обессиленные от воспоминаний, садились отдохнуть на чугунные тумбы, к которым в непамятные времена давно вымершие извозчики привязывали вымерших лошадей.
И вот уже тенью скользили легкие кареты, шелестели по тротуарам подолы истлевших нарядов, неслышно перекликались колокола загубленных церквей, романс из окна мезонина, шарманка с уютного дворика… и, забывшись, дряхлый кавалер целовал ручку подруге юности, на потеху глумливым ребятишкам. Старики любовались обветшалыми домами, их милой уютностью, сладкой прелестью запустения, а из окон выглядывали жители с застарелым – ревматизмом – унынием. Потому что любоваться этими домами было можно. Жить в них – нельзя.
Это был неразумный город.
Город, в котором порой начинали строить.
Не то, что нужно, а то, что велено. Не то, что важно, а то, что предписано. Так появились высотные дома, со шпилями, башенками, колоннами и исполинскими фигурами. Они торчали в разных концах города, в окружении мелких, давно не ремонтированных халуп, сараев и пристроек, посреди водоразборных колонок, дощатых туалетов, не просыхающего на веревках белья, приплюснув своей громадиной прочие кварталы, придавая городу нелепо болезненный вид. Всё равно, как по команде подрастал бы ребенок. «Все силы на рост ноги!» — и навалились на ногу. «Все средства на рост руки!» – и ухватились за руку. «Ребра решают всё!» – и остальное побоку. Вырос ребенок: одна нога длинная, другая короткая, одна рука бревном, другой нет совсем, но зато лишний нос сверх плана, глаз без зрачка – в суматохе позабыли вставить, прямая кишка на месте пищевода, и ребер – не перечесть. Но никого это не удивляло. Так надо. Так велено. А раз велено, значит, нужно, важно, эстетично и целесообразно.
Город, который совсем не рос, – о нем в романе «Первый этаж».
Это был больной город с неутоленной жаждой одиночества. Не было у человека комнаты, где можно уединиться. Двери – затвориться. Не было тишины, когда прислушайся – услышишь самого себя, а потому никто не хотел слушать других. И если бы в магазины завезли одиночество, очереди вставали бы с ночи. И если за одиночество пришлось бы продать душу, не хватило бы искусителей на всех желающих.
Это был счастливый город.
Город, который жил в полном неведении.
Где-то на свете пребывали иные страны, но в них ничего не знали. Где-то жили иные люди, но их никогда не видели. Город был сам по себе, привыкший ко всему‚ отвыкший от всего‚ пригодный на всё. Шумел голосами, скрежетал трамваями, шаркал бесчисленными подошвами, соблазнял вывесками, всеми силами делал то, что положено делать, кроме самого главного: город совсем не рос. Только падала со стен штукатурка, скрипел рассыхающийся паркет, лопались обои в душных закутках, где спали вповал, из легких в легкие перекачивая воздух, в котором не было кислорода.
Ветры высвистывали по-разбойничьи на продувных проспектах, шастали черные машины, расхаживали топтуны в схожих одеяниях, а в поднебесье, в подсветке прожекторов, подвешенный на аэростатах, реял усатый бог-исполин. И под его бдительным оком город держали в обручах. Волей, прихотью, причудой, пренебрежением, ложью, обманом. А штукатурка падала, а паркет сох, а обои лопались, и жучки пожирали его, сырость разъедала его, давление изнутри стало нестерпимым...
И пришел день!
Разлетелись обручи!
Город стремительно рванулся во все стороны!
Выплеснулся через заставы. Смел с лица земли окрестные деревни. Асфальтовым половодьем докатился до окраин. Ощетинился подъемными кранами. Зарычал бульдозерами.
Город торопливо наверстывал упущенное.
Город стал городом...
Опахнуло холодом.
Прошелестело пугающе.
Затихло и опахнуло опять.
Двигался по бульварам страховой агент с бланками в руках, готовый к незамедлительному их заполнению.
– Мало ли что бывает, – подпугивал на подходе. – Мало ли что!.. Поторопитесь, пока живы.
Но никто не спешил воспользоваться его услугами, никто со скамеек: такое пребывание на свете, стоит ли его страховать?
– Ладно‚ – проговорил с натугой. – Поведаю вам, так уж тому и быть. Чтобы набежали потом: «И меня запишите! И меня…»
Выдержал паузу для привлечения внимания.
Начал рассказ-обольщение.
– Дело‚ скажем‚ нехитрое. История житейская. Про неудачника Макса. Про счастливчика Макса‚ который обогатился на собственных несчастьях.
В некотором царстве‚ в некотором государстве‚ за семью горами‚ за семью долами жил-был Макс‚ неудачник Макс‚ у которого ничего не было. Ни денег‚ ни драгоценностей‚ ни недвижимого имущества. Жена его штопала по вечерам единственную пару чулок. Дочка его гладила по утрам ветхую свою юбку. Сын его чинил без конца драные башмаки. Сам он махнул на себя рукой‚ махал без устали с утра до вечера, и в жаркие летние дни семья садилась возле него, остужаясь на ветерке, потому что вентилятора у них тоже не было. Он был неудачник с рождения‚ Макс-бедолага‚ и предвидел собственные похороны, по самому дешевому тарифу: покойник несет свой гроб.
– Вот‚ – сказали с бульваров. – Вот до чего доводит ихний капитал с чистоганом‚ акции с дивидендами.
– Вышел Макс на улицу‚ идет – горюет‚ идет – голову ломает. До получки неделя. Одолжить не у кого. Своровать не сумеет. Навстречу ему‚ откуда ни возьмись‚ добрый молодец. «Макс‚ а Макс! Не застраховаться ли тебе‚ Макс‚ от несчастного случая? От несчастного случая да на приличную сумму?» – «Как же я застрахуюсь? – отвечает Макс. – Где деньги на страховку возьму?» – «Ты попробуй‚ – советует добрый молодец. – Сплошные у тебя, Макс, несчастья, чую я, дело выгорит». – «А‚ – говорит‚ – ладно! Страхуйте на всю катушку». Подписал нужные бумаги‚ получил на руки полис и пошел дальше.
А на улице суматоха‚ на улице суета: к празднику готовятся‚ лозунги с флагами громоздят. Трах-тарарах!.. Сорвался с крыши зажигательный призыв‚ проломил Максу голову. Очнулся в больнице‚ на тумбочке пачка денег. «Тебе‚ Макс». – «С чего бы это?» – «Страхование, Макс». У него от удивления кости на черепе срослись. У него от неожиданности гемоглобин в крови повысился и близорукость пропала. Он сразу же: жене – галантерею‚ дочери – парфюмерию‚ сыну – радиотовары. И на бинты осталось.
– Вот‚ – сказали с бульваров. – Это вам не ихний капитал с чистоганом‚ акции с дивидендами.
– Выздоровел Макс‚ выполз на улицу прогуляться. А на домах флаги‚ на площади песни-музыка: парад с демонстрацией. Идут – ликуют. Джиг-джиг-джиг!.. Запищали тормоза‚ заскрипели колодки‚ заверещали слабонервные: наехал на Макса прицеп с баллистической ракетой среднего радиуса действия‚ вдавил в теплый асфальт. Очнулся в реанимации‚ на тумбочке чемодан денег. У него от удовольствия дыхание появилось. У него от ликования ребра срослись: то не с этим да это не с тем. Он сразу же: дочери – меха‚ жене – брильянты‚ сыну – мотоцикл с коляской. И на костыли хватило.
– Вот‚ – сказали еще. – Знай наших.
– Подлатали Макса‚ выкатили на асфальт подышать выхлопными газами. А на улице трибуны разбирают‚ лозунги-призывы: конец празднику. Бах–барабах!.. Упала с высоченной диаграммы кривая неуклонного роста сельскохозяйственной продукции‚ проткнула Макса насквозь. Очнулся на том свете‚ на тумбочке мешок с деньгами, не поднять. Он сразу же: сыну – машину‚ дочери – дачу‚ жене – нового мужа. И на мрамор наскребли: «Максу-счастливчику. От жены‚ детей и государственного страхования».
Деревня умерла не сразу…
…деревня умирала постепенно.
Завизжали пронзительно свиньи. Заметались отчаянно по загонам, забились в ловких руках, захлебнулись кровью.
Затрепыхались под ножом куры, захлопали бесполезными крыльями, закатили под пленку дурные глаза.
Смертником у стены гневно прокричал петух.
И стало по деревне тихо.
По одной уезжали семьи, по одной пустели избы, остывали навсегда печи. Пили крепко, доедали свинину с курятиной, бахвалились, бесшабашно прятали испуг, хмельными входили в город, в блочные свои жилища.
Хмельному не так боязно.
Чем меньше оставалось народу, тем громче гуляла деревня, шумом разгоняла тишину. Но никто не толпился у окон, как когда-то, разглядывая веселую гулянку, – некому было разглядывать. Только избы стояли вокруг скорбными могильными камнями, с примкнутыми по-хозяйски засовами.
Придут бульдозеры, отомкнут.
Последние уже не гуляли. Уезжали тихо, без вины виноватые, и остались дома без защиты.
Приходи – бери.
Тут же прикатили ловкачи с тележками. Пошныряли по избам, по чердакам, отодрали доски, отвернули ручки, засовы со щеколдами; пригнали грузовик, под шумок раскатали избу по бревнышкам. А деревня жила. Была вода в колодцах, печи для обогрева, поленницы дров – уберечься от непогоды.
Явилась из города удалая компания. Выбрали избу почище, откупорили бутылки, и пошел гул, песни, недвусмысленный женский визг. Выпили, побаловались по возможностям, на прощанье прошли по улице, кидали бутылки по стеклам, выбили все, ни одного не пропустили, и ушли, не оглянувшись.
Ветры засвистели по избам, дожди хлестнули по половицам. Выдуло жилой дух, пошла по углам сырость, но деревня жила, деревню можно подлатать, подчистить, снова поселиться, – с шумом ворвались киношники, переодели актеров, подожгли с трех сторон. Немцы стреляли из автоматов, бабы орали из массовки, дым из-под крыш натуральными клубами рванул к небу.
Стояли за ограждением любопытные, стояли и прежние хозяева. Одна бабка не утерпела, кинулась к своей избе, стала тушить голыми руками. Они и бабку сняли: получился на всю картину самый впечатляющий кадр.
Ушли киношники – остались горелые срубы. Да трубы закопченные. А деревня жила. Улица есть, колодцы есть, огороды: поставь дом да живи. Приползли, наконец, бульдозеры, всё пустили под нож. Труха, калечные бревна, куски битых кирпичей. Навалили ковшами на грузовики, отвезли на свалку.
А деревня жила. Поспевали яблоки на яблонях, наливались груши, в колодцах стыла вода.
Засыпали колодцы, срубили яблони с грушами, сровняли участки под фундаменты, залили вокруг асфальтом. Выросли на том месте высоченные дома, в дома въехали люди, – не вспомнишь теперь, где стояла изба, где собачья конура.
И лишь по весне пучит асфальт на тротуарах, лезут наружу упрямые ростки. Их рвут, давят ногами, заливают новым асфальтом, но по другой весне всё заново.
Лезут упрямо ростки.
Лезут.
Лезут…
У беспородного пса будущее складывалось устойчивым, заранее предсказуемым.
Будка у забора.
Ржавая миска.
Хозяин с хозяйкой.
Верная им служба.
Но деревня вдруг опустела, без людей остались кошки, остались без людей собаки.
Кошки одичали первыми. Убежали в лес, в поле, стали охотиться на птиц, на мышей. Когти острые, глаза лютые: при виде прохожего кричали хрипло, по-звериному, близко не подпускали. Да и не решались подойти к ним близко.
Собаки никуда не ушли. Собирались в своры, кружили по деревне, самые беззаботные справляли по углам свадьбы, самые преданные лежали перед избами, терпеливо ожидая своих, лаяли свирепо по ночам, отгоняя воров от пустых жилищ.
Появились собачники. Каких переловили, каких разогнали, а нашему герою повезло, одному ему за особую стать. Отмыли, расчесали, подкормили, выставили на продажу на Птичьем рынке посреди котят, кроликов, голубей, и он попал в интеллигентную семью, которая отвезла к ветеринару и тут же выхолостила, лишив мужской силы. Тоскует по будке своей, по окрестным подругам, которые поддавались без прекословия, дни проводя скучные, без порывов плоти. Ненавидит омерзительное имя Амфибрахий взамен прежнего, сладостного уху – Шпунц, что подталкивало к оскалу, прыжку, клацанью зубов: Шпу-пу-пунц!
Интеллигентные хозяева ухаживают за ним, балуют и закармливают лакомствами, но он не выносит их учтивые манеры, картины на стенах, ковры на полу, от застарелой книжной пыли нападает на пса долгий, неодолимый чих. Хозяева музицируют с друзьями на скрипках-фаготах, а он злобеет до воя в горле, до яростного клокотанья из глубин живота, которое не сдержать стиснутыми зубами. Да еще воткнут диск в сооружение, изрыгающее звуки, внимают благоговейно концерт для ударных: ксилофон, виброфон, маримба, глокеншпиль, литавры, барабан, фортепьяно, – всякий завоет с тоски. А заслышит с улицы свое, деревенское, на гармони, гавкать начинает, метаться, рвать зубами обивку на креслах.
В один из дней пес забеспокоится, перестанет есть в затаенной тоске, впадет в тяжелейшую скорбь, но пробудит его сооружение, изрыгающее звуки к усладе хозяев и их гостей. И красавец Амфибрахий, расчесанный, ухоженный, пахнущий иноземным шампунем, встанет с подстилки, неспешно подойдет к сооружению, поднимет на него лапу и будет опорожняться тугой, обильной струей, кипящей от злобы, пока не заискрит внутри синим пламенем, не захрипит музыка к ужасу присутствующих.
Вечером, на прогулке, он вырвется из хозяйских рук, облохматится в пыли, шерсть сваляет комками, резво умчится вдаль и вместо Амфибрахия станет драным, подзаборным псом по кличке Шпунц, что подталкивает к оскалу, клацанью зубов – Шпу-пу-пунц!..
А на Страстном бульваре…
…вскрикивает бесстыжая гармошка.
Любовь крутят на Страстном бульваре, в авторской теперь памяти.
Веселье разливанное: танец краковяк.
– Гармонист‚ гармонист, драные сапожки! Кто ж тебе за игру платит?
– Кто‚ кто... Кто нанял‚ тот и платит. Вон‚ девушки-старушки.
Прихорашиваются девушки.
Хороводятся бабушки.
Сходятся-расходятся: других поглядеть да себя показать.
– Девушки‚ где же вы?
– Тута‚ тута!
– На полюбки пришли‚ красавицы?
А девушки строго:
– Мы пришли разве для этого? Годы ушли от полюбок.
– Что-то не верится‚ девушки. Что-то не кажется‚ бабушки.
Шерочка танцует с машерочкой.
Шерочке под восемьдесят‚ машерочке за шестьдесят.
Продавщицы на пенсии. Штукатуры на инвалидности. Интеллигентки‚ опростившиеся на пенсии. Бывшие секретарши. Бывшие бухгалтерши. Бывшие подсобницы восьмижильные. Бывшие парторги‚ профорги‚ кладовщицы‚ швеи-мастерицы‚ вагонные проводницы. Идут дни‚ подрастают новые старухи‚ в танце подменяют ушедших. Проходят стороной парни с гитарами, ухмыляются. Проходят девочки с острыми от желания грудками, размножаются беззаботно, – этот краковяк пока не для них.
Гармонист сидит. Гармонист скучает. Томный глаз щурит. Ногой лениво похлопывает. Мехи небрежно растягивает. Врет безбожно на всякой ноте.
– Бабушки‚ а бабушки! А куда ж вы‚ бабушки‚ подевали дедушек?
– Дедушки наши в мальчиках постреляны. Мы бабушки вдовые‚ с девушек век кукуем.
Эх‚ краковяк‚ краковяк, дряхлые желания наперекосяк!
Хроменькая бабушка с конфузливым взором и рыхлая‚ в одышке и кашле‚ старуха с неразлучной хозяйственной сумкой‚ которую привыкла таскать в надежде на удачу.
Сухонькая вострушка с тиком поперек щеки и баба могучая‚ баба неохватная‚ в силе и теле‚ отмахивает под музыку тощей товаркой, ноги летят по воздуху.
Старики-молодожены на медовом месяце‚ очарованные от близости-прикосновений. Волосы спутаны‚ взоры горят‚ ноги летят.
Интеллигентные старушки с опавшими‚ будто беззубыми‚ ридикюлями‚ в ботиках с кнопочками‚ в жакетах с накладными плечиками‚ с утянутыми в жидкий пучок волосиками под потертыми фетровыми шляпками: веки опущены‚ спины прогнуты‚ локти оттопырены. Призы получали на выпускных лейтенантских вечерах‚ перед отправкой на фронт. «И лежит у меня на погоне незнакомая ваша рука...» Вечер за вечером‚ выпуск за выпуском, рука к руке, щека к щеке. Кто уходил – не возвращался‚ кого привозили – не танцевал.
В первой паре королева с золотыми зубами, крашеная выдра на заслуженном отдыхе‚ гордо потряхивает травленными перекисью кудряшками. Под руку с ней единственный кавалер‚ стоящий еще мужчина, вечный жених Якушев. Хитрый ярославец‚ опытный ветреник: возраста неизвестного‚ намерений несомненных‚ увилистости чрезвычайной. Выставит ножку в сторону‚ согнет ручку колечком‚ опахнет лаской-посулами: куда от него денешься? Пришел, попил‚ закусил‚ перинку опробовал, в баньку бы теперь да за свадебку‚ – шастает от старушки к старушке, сыт‚ пьян и нос в табаке. Лаковая макушка. Утиный нос. Волосатые уши. Чубчик на бритом калгане. Девушки люто завидуют крашеной выдре. Девушки от Якушева без ума.
Есть еще пара мужичков ледащих‚ но девушки ими гребуют‚ девушки на них ноль своего внимания‚ девушкам подавай Якушева: вынь да положь!
– Девушки‚ а девушки! На кой он вам‚ проказницы?
– На кой‚ на кой... На кой вы все‚ на той и он.
А сами уж устали‚ отпадают без сил‚ сходят с круга по одной‚ крашеная выдра – и та ноги заплетает‚ а Якушеву хоть бы что. Якушев танцует краковяк.
Ах‚ краковяк‚ краковяк, сколько судеб наперекосяк!
Умерла Таня Титова, за восемьдесят да еще за восемь. Сирота. Белошвейка. Домработница с революции. Сморщенная карлица с лицом кофейной густоты‚ с мелким торопким шагом‚ глазками-шильцами‚ с затаенной обидой на того‚ кто повыше‚ кому послаще‚ с неисполнимой мечтой по собственному оконцу с геранью. На исходе лет, сама бездыханная, ходила за параличным хозяином‚ капризы терпела‚ горшки выносила‚ кормила-подмывала‚ на оклик с постели скакала. Любила кошку‚ беспородную да увечную‚ на копеечные свои доходы кормила ее рыночной телятиной. Умирала – об одном печалилась: кошке снова по помойкам шастать‚ драные бока морозить. Кошку и в домработницы не возьмут.
Умерла Нюша Огурцова, уборщица‚ кликуша и блаженная. Грязь отмывала‚ пыль обтирала‚ мусор с этажей таскала: тоннами за долгий стаж. Жила в кладовке без окон‚ за щель платила исправно‚ за газ и электричество‚ а за телефон не платила‚ откликаясь одному только Богу‚ по беспроволочному телеграфу‚ а это всякому бесплатно. Умерла Нюша в больнице от замирания сил‚ без непременного причастия; клопов выморили‚ стенки выбелили‚ кладовку для жильцов приспособили‚ – Тане Титовой занять не дали. Нельзя‚ сказали. Нет санитарной нормы‚ ответили. Запрещено‚ объяснили‚ пребывание человека в тараканьей щели.
Эх‚ краковяк‚ краковяк, всё бы вам‚ сволочи‚ наперекосяк!
Умер Серафим Серафимыч, бывший семинарист‚ поп-недоучка. Разложись судьба поудачливей‚ попадись житье поулыбчивей‚ стал бы священником по примеру отца‚ пастырем душ. Крестил бы‚ женил бы‚ отпускал немудреные крестьянские грехи‚ нарожал полную горницу с домовитой попадьей‚ состарился в почете‚ лег возле церкви в ряд с прежними попами‚ худо ли? Но пожаловала революция‚ бесстыжая завлекательница‚ поманила цветастым подолом‚ подтолкнула увесистым тумаком: хочешь – плыви по течению‚ не хочешь – пускай на дне пузыри. Серафим Серафимыч закончил институт‚ работал рентгенологом, вместо душ просвечивал тела. Был по натуре житель сельский‚ вскормленный на просторе парным молочком‚ и город терпел с трудом‚ в квартире томился‚ причесанный бульвар презирал до глубин деревенской души. Принимал пару рюмок на язвенный желудок‚ хмелел‚ задирался к соседям‚ уличал и укорял: несостоявшийся священник брал свое. «Люди! Тесниться вам за грехи‚ люди! Теснота – кара...»
Умер Самуил Мойшевич, районный прокурор‚ гроза воров-хулиганов‚ неухоженный‚ не обласканный еврей. Без конца ссорился с женой‚ не ел ее обеды‚ не давал белье в стирку‚ носки в штопку‚ рубашки в глажку, но спал на той же кровати из-за отсутствия жилого пространства‚ перелезал через нее к стене. Вечерами выходил на кухню в полосатых пижамных штанах‚ раскрывал взъерошенные папки с протоколами допросов. Лампочка тусклая‚ запахи сальные‚ мокрое белье провисает с веревок: кого-то обличать‚ фактами к стене припирать‚ суровый приговор требовать. Стоял потом в ванной‚ тёр под краном затасканный воротник рубахи. Тыкал иголкой в пуговицу‚ чертыхался‚ по-детски сосал уколотый палец. Грел в кастрюльке пахучее варево‚ ел на кухонном столике. Раскладывал на нем газеты с брошюрами‚ готовился к семинару в сети партийного просвещения. Заглядывал к соседу-еврею: «Балабус, а кертл? В картишки?..» А утром шел на работу‚ сурово глядел по сторонам: грозный районный прокурор‚ неумолимый и беспощадный. Умер Самуил Мойшевич во цвете лет; жена проснулась привычно к полуночи‚ а никого рядом нет и уже не будет.
Ох‚ краковяк‚ краковяк, кость бы вам в глотку наперекосяк!
Умерла Божья старушка Вера Марковна‚ и дочь ее‚ перезрелая от ожиданий‚ привела кавалера на освободившуюся кровать. Жить бы да жить в отдельных покоях‚ но прояснили сведущие люди: скоро наступит конец света‚ сгинет всё на земле‚ и комната ее сгинет – не насладиться.
Умерла дебелая дама с ямочками на пухлых локтях, посреди громоздкой мебели с прежних просторных покоев. Ненавидела тех‚ с кем заперли ее в толчее обитания‚ ненавидела тех‚ которые заперли; перед уходом велела не подпускать к телу соседей‚ и хоронила ее дочь да два грузчика, которые тащили гроб.
Умерла моя бабушка в узкой выгородке-пенале.
Умер отец мой‚ что сидел душными вечерами у открытой двери на лестницу‚ ожидая избавителя‚ который взлетит на верхний этаж, принесет прохладу-утешение.
Умерла мама моя.
Всех почти нет из той квартиры‚ а Якушев живет и здравствует‚ гоголем ступает среди старушек‚ выбирая даму для скорого обольщения‚ и девушки млеют от сладких и несбыточных надежд.
Сколько ему? Сто лет в обед‚ а он всё скачет от бабки к бабке‚ с матраца на матрац. А ведь сидел по тюрьмам за жуликоватые артельные дела, и два‚ и пять‚ и восемь из двенадцати лет.
Из дома в камеру. Из камеры в барак. Из толчеи в толкотню.
Свет велик, а ступить негде.
– Пардон‚ – говорит крашеная выдра‚ зависая на руках. – Суфле-желе. Приз получите за краковяк.
– Мерси‚ – говорит Якушев‚ тиская ребрышки. – Жоржет-винегрет. Оставьте его себе.
– Будя‚ – говорит гармонист и музыку обрывает. – Фасоль-бемоль.
Гармонист к Якушеву ревнует.
А хитрый ярославец постоял – подумал, постоял – прикинул и побежал трусцой в свою сторону‚ качать без устали сердечную мышцу.
Бежит расслаблено‚ дышит без усилий‚ повторяет истово‚ через вдох:
– Здоровье дороже... Здоровье дороже... Здоровье! Оно – до-ро-же!..
Встал дом на месте деревни…
…дом–великан.
Несчетными этажами, неисчислимыми подъездами, несметными сотами-квартирами.
Въехала в него деревня, да соседнее село, да далекие выселки. И еще место осталось. Туда городских поселили. От токаря до профессора. От музыканта до спекулянта.
Перемешались, перепутались, расселились вперемежку, и стали так жить. Те с этими, да эти с теми.
Объединились под одной крышей.
А у гастрономов, у винных отделов, приглядываются, прилаживаются городской с деревенским. Всё пока разное, но бутылка общая. Всё неравное, но в стаканы поровну, до капли.
А по скверикам, по тротуарам уже затрусили вперемешку. Озолоти прежде – с печи не стронется. Озолоти теперь – на печь не полезет. Да и где она, эта печь?
Девочки по улицам – стайкой.
Мальчики – вереницей.
Пошли жениться те на этих, и вдоль бульвара‚ поперек движения свадьба на автомобилях: размножайся – не хочу. Куклы на радиаторах‚ ленты на крышах‚ фотографы на капотах‚ музыканты в багажниках‚ костюмы напрокат. Проносятся вихрем‚ навеселе‚ из дворца бракосочетаний, – жених городской, невеста деревенская‚ оркестр наяривает фрейлехс.
Хочешь – не хочешь, объединились семьями.
«Гражданин, вы сходите?» – «Гражданочка, вам порезать?» Были мужики да бабы, стали мужчины и женщины, горожане с горожанками.
Одни бабки остались деревенскими.
Сидят бабки у окон, подпершись кулаком, глядят на шумные улицы. Всех забрали в город, какие были, ни одну не бросили. Дедов почти нет, дедов войной посекло, а бабок полно. Спустятся во двор, сядут поближе к дому, дивятся боязливо, нашептывают истово: «Дожжей бы нонче‚ дожжей...»
Самые несмелые поумирали с непривычки.
Самые бедовые пошли в лифтерши.
Тут шум. Смех и брань. Хохот и слезы.
На главном проспекте...
На верхнем этаже...
В отдельной квартире…
Нашли!
Кого?
Корову!
Живую – не игрушечную. Настоящую – не заводную. С ногами, рогами, полным, до краев, выменем.
Они ее, родимую, не продали. Они ее, кормилицу, не проели. Они ее при въезде, тайком, протащили по лестнице. Куда сами, туда и ее. Корова ела хлеб городской, справляла надобности на подстилку, хозяйка брала подойник в положенные часы, шла доить. А у семьи зато парное молоко, творог, сметана, масло свое, не покупное.
Вывели корову из квартиры, спустили с трудом по ступенькам, повели по мостовой, а у нее ноги с непривычки подгибаются. Хозяйка в рев, детвора в рев: уводят кормилицу, угоняют Буренушку.
Даже машины встали...
Прохожие рты разинули...
Продавцы работу побросали...
Милиционер свистком подавился...
Уводили корову из города. Животину давно сгинувшей деревни. А она шла – мычала, шла – оборачивалась, мотала рогатой головой.
Прощалась.
Наутро встала хозяйка засветло, по привычке подхватила подойник, а доить некого. Одна подстилка валяется, не успели выкинуть.
Шагай теперь в магазин, покупай молоко.
Шестнадцать копеек – пакет…
Тут слухи...
Намеки...
Волнения с надеждами...
Раздают!
Где?
За городом!
Кому?
Хоть кому!
Бери землю, сажай вишню-ягоду.
И рванул город за город.
А деревенские впереди всех.
Вгрызлись в землю, раскопали, переворошили, до комочка разрыхлили. Разогнулись передохнуть, глядь, а соседи вокруг – горожане от рождения. Солят, маринуют, сушат, варят, вялят. Припасы семье. Запасы на зиму.
Им-то зачем?
Или и в них деревня жива?..
Вот и вырос, наконец, этот город…
…город, который совсем не рос.
Уткнулся в небо многоэтажным одноэтажием. Выплеснулся за кольцо автострады. Подъел рощицы с перелесками. Сожрал картофельные поля, сады-огороды. Выглядывает верхними этажами незаселенные пространства.
Город пучит.
Давит изнутри.
Городу опять тесно...
В квартиру позвонили.
Долго и требовательно.
– Здравствуйте, – звонко сказала девочка. – У вас проживают интересные люди?
Вздохнул – и головой в омут:
– Я… Это, конечно, я.
– Вы? – усомнилась.
Твердый взгляд всезнайки, крутой лобик отличницы, сурово поджатые губы примерно образцового, облеченного полномочиями ребенка.
Вытащила из кармана блокнотик, деловито уткнула карандаш.
– Давайте уточним. Я спрашиваю – вы отвечаете. С белыми воевали?
– Нет.
– С фашистами?
– Нет.
– Трудовые подвиги?
– Не доводилось.
– Опасные профессии, – перечислила скороговоркой, – нехоженые тропы, героические будни, поиски, свершения, научные открытия...
– Нет и нет…
Она уже сердилась.
– У нас в школе утренник. Нам нужны интересные люди. Сталевары и космонавты, геологи и нефтяники, воины-освободители и землепроходцы. Которые не жалея сил. В пургу и мороз. Мечтатели. Беспокойные сердца…
– Нет, нет и нет...
– Чем же вы интересны?
– Не знаю, – прошептал. – Убейте — не знаю...
– Может, чудеса бытового героизма?
– Чудеса! – вскричал. – Ну, конечно... Именно бытового. Именно героизма.
– Назовите.
– А я, – гордо сказал. – Я зато неунывный.
– И всё?
– Всё.
– Вы нам не нужны.
Одернула чистенькое платьице, пошла к выходу. Шагал за ней, говорил запальчиво:
– Это трудно. Поверь мне...
– Очень даже легко, – и закрыла блокнотик. – У нас в классе все неунывные.
– А ты... – обиделся. – Ты, девочка, старая какая-то. Сто тебе лет.
– Самая обыкновенная, – ответила, и долетело звонко, по-деловому, пионерским рапортом у соседней двери: – Здравствуйте. У вас не проживают интересные люди?..
А на лестничной площадке примостились двое.
Степенные. Аккуратные. С непомерным к себе уважением. Слесари-лекальщики, токари-карусельщики, инженеры-проектировщики.
Стоит на подоконнике бутылка. Нехитрая закусь. Газета для очисток. И отрывной календарь незнамо за какой год.
Переворачивают странички, наливают аккуратно в стопочки, капли не растеряв, пьют культурно, малыми порциями, под знаменательные даты.
Выпьют – и оторвут листочек.
Выпьют – еще оторвут.
– За семьсот пятьдесят лет со дня рождения Александра Невского!
– За две тысячи четыреста пятьдесят лет со дня рождения Еврипида!
– За семьдесят пять лет со дня основания Горловского машиностроительного завода!
– Шли бы вы по домам, – советуют жильцы. – Там нельзя выпить?
– Дома само собой, – отвечают степенно. – Здесь само собой.
И снова:
– За девяносто лет со дня выхода первого номера журнала «Электричество»!
– За четыреста пятьдесят лет со дня рождения Рафаэля Санти, итальянского живописца и архитектора!
Выкушали положенную бутылочку, припрятали календарь и спорят не спеша, культурненько, что означает собой слово – тщетно.
Один уверяет, тщетно – это быстро
Другой божится, тщетно – это резко.
И некому их рассудить.
Сочинял первый свой роман…
…путался в обилии персонажей, но полез наружу Стёпа-чирышек с батареей водяного отопления в руках, всех растолкал без спроса.
Будь у пишущей машинки дар речи, сказала бы:
– Разве такое опубликуют?..
Он лежит в столе, этот рассказ, третья, должно быть, копия, добравшаяся до Иерусалима.
Рассказ о прежнем, возможно, и о теперешнем.
– Ты, Стёпа, не петушись, – говаривала по ночам супруга, закинув на Стёпу тяжелую ногу. – Не мельтешись попусту. Живи себе тихо, всё одно в толпе тебя не видать. Ты, Стёпа, у меня чирышек.
Стёпа-чирышек фыркал по-кошачьи, спихивая женину ногу, в который раз сглатывал горькую обиду, а она, корявая, костью торчала в глотке.
Глупая, бездушная природа одним дала всё, даже взгляд поверху, другим – обиды наигорчайшие. Супруга досталась Стёпе правофланговая, пацаны махнули выше папани, и оказался он в семье самым мелким, не отец, а меньшой сын Стёпка. И работает Стёпа отменно, умением не обделен, а любой балбес дышит ему в макушку, вытерпеть нету сил.
Порой переполнялся обидой, выбирал жертву покрупнее, задираясь для скорой драки, ему вламывали без жалости, и затихал до нового переполнения.
Дело было под вечер, стоял Стёпа посреди двора, вяло соображая, куда податься, а Гога Погорелов подкатил на «Форде», высадил жену, стал выворачивать обратно.
Смотрел Стёпа вприщур, обидой наливался: в здоровенном «Форде» восседает здоровенный Гога, сил в машине навалом, в Гоге и того больше. А ведь в одном классе учились, за одной партой, но тот теперь на машине раскатывает, а он мелким пнем торчит, проезд загораживает. Где же они разминулись, как Стёпа свернул с той дорожки, что вела к красавцу «Форду»?
Гога бибикнул, Стёпа ноль внимания. Гога опять бибикнул: отойди, друг, по-хорошему, Стёпа заорал, глотку перехватило:
– Катись отсюда, Форд сучий, буржуй сраный!.. – стукнул кулаком по капоту.
Взревел Гога от ярости, выскочил из машины, вломил Стёпе всей своей весовой категорией да укатил на «Форде», фукнув на друга выхлопными газами. И Стёпа-чирышек задумал про себя страшное. Пробил его час подняться над толпой, показать себя каждому: вот он я, граждане! Было Стёпе сорок два от роду, и шанс намечался единственный.
В третьем часу ночи он выскользнул на лестницу, крадучись побежал вниз, где пылилась батарея водяного отопления. Поднатужился, перекатил ее к лифту и зарычал от злости – лифт не работал.
Сразу опустились руки, захотелось завалиться обратно под одеяло, но он на соблазн не пошел. Наступила его минута, выстраданная минута Стёпы-чирышка, пропускать которую не имело резона. И он единым махом вздернул батарею на грудь, шагнул на первую ступеньку…
Через вечность, не раньше, Стёпа выволок батарею на верхний этаж. От натуги ломило спину, пальцы на руках скрючились, ноги не держали, нестерпимой болью разрывало мышцы живота. Сил не было, мыслей не было, злости и то не было. Всё задавила проклятая чугунина.
Чуть отдышавшись, Стёпа повел помутненным взором и углядел на почтовом ящике: «Погорелов Г. В.» Друг детства, Форд сучий, буржуй недорезанный! Неведомая сила всколыхнула Стёпу, поставила на дрожащие ноги, вздернула на грудь батарею, обрывая негнущиеся пальцы.
Он стоял на крыше, вытянувшись в девятиэтажный рост, всё под ним замерло, притаившись в испуге, будильники тикали неотвратимо взрывными устройствами, даже звезды смотрели во все глаза, опасаясь пропустить момент. Стёпа глянул вниз, примерился, мощным рывком вздернул над головой батарею и, застонав от натуги, кинул ее вниз, на приткнувшийся к стене здоровенный «Форд». И «Форд» разломило пополам.
Над домом, над городом, над Вселенной, выпрыгнув по пояс, беззвучно хохотал Стёпа-чирышек, горькие слезы текли по лицу, опавшему за ночь. Было ему сорок два от роду, и шанс он использовал – последний.