ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ



Они живут под крышей, огородившись от суетного мира…

…в котором умножается боль, сотрясаются тела и души, затоптано то, что требует бережного касания, измызгано и отброшено в мерзости запустения.

Дверь на площадку закрыта. Рукописный плакат оповещает: «Входящий! Уважай покой этого места». Звонок старинного образца, на звонке помечено: «Прошу повернуть».

Там они живут, мои герои.

К себе допускают с отбором.

Прилетит вестник кончины, покрутит ручку звонка, подивится на его дребезжание, а из квартир закричат: «Вы не туда попали!..»

На лестничной площадке стоит стол со стульями, картинки по стенам, лампа под зеленым плафоном. На столе электрический чайник, чашки, сахар-печенье, в углу кадка с пышной геранью, за окном россыпь огней – фишками на холмах, раскиданными наугад, единым броском, в расчете на выигрышный расклад.

Дурь прёт от четырех концов света, зависть с корыстью, злоба натекает из окрестных земель, подпугивая неизбежностью, чумой тлеет, холерой с проказой – негасимым огнем в глубинах торфяника, хоть ужмись в иные‚ не поместительные границы. Нет доверия ближнему ненавистнику, нет доверия дальнему; подрастает смена, которой заповедано убивать пулей, ножом, зарядом, не заповедано утешать и излечивать.

Станет ли завтра надежней прежнего? – а они затворяются на лестничной площадке к доверительной беседе, пьют чай с мятой, хрустят печеньем.

На стене висит акварель «Тюльпаны в противогазах».

Ликующий старик постарался, изобразил цветы сообразно умению, старик опечаленный заключил их в газовые маски, обратив в пуганых, глазастых чужестранцев, которым увядать до срока.


В один из дней мне подарили крохотный диктофон…

…и в тот же вечер наговорил на пленку про великана по имени Ланя.

Он жил на Среднерусской возвышенности, в самой ее середине, и приходилось долго шагать по лесам-равнинам, чтобы добраться до ее краев. Во всем остальном возвышенность его устраивала, и он не замечал людей, на ней расселившихся, а на ней было множество людей, которые не замечали его. Мало ли вокруг великанов, не станешь на каждого обращать внимание.

Ланя был добрым, покладистым, не способным на пакости; такому великану непременно нужен бульдог или ротвейлер, чтобы не обидели. У бульдогов оно так: чем больше буль-буль, тем злее пёс. Попробуй подойди к великану, рядом с которым буль-буль-буль и еще дог-дог…

Уже в Иерусалиме наткнулся на желтоватый лист, подклеенный липкой лентой, а на нем то самое, наговоренное на диктофон, перепечатанное на пишущей машинке «Эрика», и понял, наконец, откуда Ланя попал в притчу.

Ланя Нетёсаный был великаном в душе, но Арина, жена его, того не знала.

Он жил на Среднерусской возвышенности, в самой ее середине, и долго шагал в темноте, подрастая на ходу. Его голова плыла над деревьями, руки доставали до облаков, ноги оставляли провалы на почве, уши закладывало от высоты. Был он теперь не Ланя Нетёсаный, а Великан Великанович Самотрясов, способный дубы вырывать с корнем, горы на мизинце качать.

Он выходил на край Среднерусской возвышенности и усаживался на гору-приступочку, болтая ногами. Мир населен людьми, стоит только приглядеться, толчея великая понизу, перебор с толчеей, а на высоте покой с тихостью – его тешило. Он был таким огромным, Великан Великанович Самотрясов, что ощущал даже кривизну земли. И близость звезд. Холод внеземных пространств. Малое облачко заплывало к нему за пазуху, спрыскивало от испуга теплой моросью, и он похохатывал от щекотки.

Посидев на горе-приступочке, Самотрясов отправлялся обратно, осаживаясь через шаг, Ланей Нетёсаным возвращался к Арине и затихал до нового раза.

Ланя-великан и жена его Арина – они из работы автора «Грех жаловаться. Книга притч с извлечениями из хроник».

Начинается она так: «...и опять отуманилось временем, мутным, сивым и нечистым, а в нем бултыхнулась беда – обликом обманчива, именем забывчива, дикостью углядчива, сунулись из ниоткуда скифы, рожи неумытые, стрелами одождили мир».

Эпиграф к книге:

«Земля наша погибает, а ты нейдёшь…»

В один из дней он усмотрел краем глаза, с обтертой штанами приступочки, что за Уральскими горами кто-то стоял, тень отбрасывая на Среднерусскую возвышенность. Голова на тонкой шее торчала из-за гор, лопоухая и лохматая, жалостливо глядела на него.

– Выходи, – приказал Самотрясов.

Он вышел из-за Уральских гор, тощий, ужасно застенчивый, и встал на виду у Европы, – то был последний на земле армизон, из таинственного армизонского племени, от которого никого не осталось на развод.

Армизоны сидели когда-то на корточках, за Уральскими горами, и краснели за людей, которые пакостили без меры.

Краснели за всех и печалились.

Изводились от жалости и худели без меры.

Исхудав, исчезали по одному без остатка.

– Не молчи, – потребовал Самотрясов, нахал от размеров. – Кричи на нас, легче перетерпеть.

Но он кричать не умел. Выговаривать за гнусное поведение. Только истончаться без меры и заваливаться на Уральские горы, сползая к подножию. Маленькие глазки светлели до белизны. Дыхание покидало тело. Оставалось перетечь в ничто, следа не оставив за собой, вознестись без возврата к братьям-армизонам, которые его заждались.

Великан Великанович Самотрясов глядел на него и исходил великаньей тоской, которой хватило бы на всех пыжиков-карлов Среднерусской возвышенности.

Каждый в тоске – великан.

Каждый без чувств – пыжик.

– Погоди, – попросил Самотрясов. – Поживи с нами.

Хотелось расспросить его на прощание, выведать тайну с пророчеством: армизоны – они могут, но уходил последний из них, безостановочно, не удержать, и будущее надвигалось холодным, без прикрытия-жалости.

Кто теперь пожалеет? Кто за нас постесняется?..


Не с теми боремся‚ граждане…

…не тех опасаемся.

Истинные несчастья рождаются из опасения мнимых.

Его звали Давид.

Давид из кибуца, который спасался в дни бедствия и мрака, – фамилию называть не буду, кому надо, сам догадается.

«Дорогой и уважаемый мною Давид! Твое письмо явилось для меня масличной веткой во рту голубя, принесшего Ною весть, что вода потопа сошла (Книга Бытия, глава 8, стих 11). Мы рады‚ дорогой Давид‚ что в годину бедствия наши покои стали твоими покоями‚ наши двери – твои двери...»

Луцк, город в Западной Украине. В декабре сорок второго года уничтожили жителей гетто, но Давид остался в живых. Была заснеженная опушка ельника. Выстрелы на окраине города. Полыхание огней над крышами. А он сидел под ёлкой‚ одинокий, беспомощный, сердце иссыхало от горя‚ спекаясь в камень.

Ночью он пробрался к своему дому: погибли его родители, погибли братья-сестры, на двери висел чужой замок. Подобрал во дворе мешок‚ накинул на голову‚ чтобы уберечься от непогоды‚ взял в руки палку, шагнул во мрак.

Было ему двадцать три года.

«Передо мной возник вопрос: куда деваться? Знакомый поляк соглашался прятать евреев за наличные, но у меня их не было. И я решил пойти к польской семье Брун, с которой был в дружеских отношениях.

Постучал к ним под вечер и попросил, чтобы позволили побыть до утра. Они согласились, но я ощущал беспокойство из-за опасного гостя, который мог навлечь беду. ”Не страшно, – сказал на рассвете господин Брун. – Ночь позади, а немцы не явились. Не могут же они следить за всеми”…»

Давид остался у них на другую ночь, получил разрешения побыть до весны, и господин Брун, бывший офицер русской армии, говорил:

– Давид, поверь мне. Всё проходит, хорошее и плохое. Уйдут и немцы, останутся страшным сном.

Госпожа Брун утешала его:

– Придет день, станешь отмечать свои праздники. С женщиной, которая полюбит тебя.

А их дочь сказала:

– Я спокойна по одной причине. Мы прячем тебя не ради денег, и Бог нам поможет.

В мае Давид покинул семью Брун.

Он вышел от них рано утром и пошел по улице. Неожиданно кто-то его окликнул, потребовал остановиться. Это был конец. Пуля, петля или газовая камера. Прохожий подошел, сказал: «У тебя развязались шнурки». Он завязал их и двинулся дальше.

«Молочница шла навстречу, узнала меня, закричала на всю улицу: ”Жид! Жид!..”; люди выскочили из домов взглянуть на еврея, которого давно не видели в городе. Я собрал все силы и помчался прочь…»

Год 1943-й. Еврей на улицах Луцка.

Давид решил пойти в деревню, к баптистам; он знал их с тех дней, когда ездил по округе со своим дедушкой, покупал картофель.

«Дорогой и уважаемый мною Давид! Очень благодарен тебе, что не забываешь меня и ставишь в почет в Иерусалиме, великом городе народов, посадив деревце в мою честь. Я недостоин этого. Почести на земле проходят с кончиной. Меня обличает совесть; я мог бы сделать больше для твоего народа во дни бедствия…»

Давид увидел его поздно вечером, на окраине деревни под Луцком. «Он подошел ко мне, сразу всё понял и повёл за собой. Вошли в избу, и он сказал жене: ”Важного гостя привел Господь в наш дом. Возблагодарим Его”. Они встали на колени, начали молиться простыми словами, которых нет ни в одном молитвеннике. Просили Бога помочь тем, которые прячутся теперь в лесах.

Мы сели за стол. Жена его подала молоко и картошку. Перед едой хозяин-баптист прочитал отрывок из Библии. ”И я еврей, – сказал. – Духовный еврей. Встреча с тобой подтверждает заветы пророков, что беженцы будут спасены”. А жена добавила: ”Будет и у тебя семья‚ картошка с молоком на столе”.

Хозяин заговорил о Христе, пытался склонить меня. Я ответил: ”Спасибо за помощь, которую ты оказал. Но разве по совести оказывать давление на слабого и беспомощного? Где вы были? Почему не разметали ограды, не сказали слова утешения людям, которых все покинули? Сидели по домам, молились, а целый народ уничтожали на ваших глазах”.

Он плакал. Он бормотал в смятении: ”Ты прав. Ты прав”…»

Давид пробыл у них пару недель, потом поменял дом, еще дом, – баптисты переправляли его тайком от прочих жителей, которым не доверяли.

Сказал один из них:

– Люди проходят трудный экзамен. Иди в соседнюю деревню, но предупреждать хозяина мы не станем. Если не примет, вернешься ко мне, но для нас это станет проверкой его верности.

Давид нашел нужный дом, постучал.

– Кто там? – спросили.

Ответил:

– Бездомный просит убежища.

– Мы не открываем по ночам.

То было среди разбойных лесов. В ночи убийств, грабежей и поджогов.

– Ну и дни наступили! – воскликнул Давид. – Сын Израиля просит убежища‚ а ему отказывают.

Хозяин сказал:

– Там еврей! Неужели мы ему не откроем?

Дверь отворилась‚ и отворились сердца тех людей.

Давид прятался в амбаре под завалами соломы, вошел хозяин, присел рядом.

– Я вижу, ты безутешный. Спою песню, может, она укрепит твой дух. – И он запел на иврите псалом царя Давида: – «Бшув Адойной‚ бшув Адойной эс шивас Цийон...» («Когда возвратил Господь пленников Сиона‚ были мы как во сне...»)

За Давидом охотились, он чуть не погиб, но пришло освобождение, Давид приплыл на землю Израиля, писал письма баптистам под Луцком.

«И вот человек, которого не забуду. Была зима. Я возвращался в деревню в хорошем настроении. Житомир освобожден, скоро свобода придет и к нам. Услышал призыв на ветру. Кричал крестьянин. Встал. Подождал его. Он сказал: ”В деревне ищут тебя. Не иди туда”.

Забыл теперь его имя. Но помню оклик в темной, промозглой ночи. Который спас меня…»

Давид рассказал про свои скитания, передал письма баптистов, я сделал передачу по радио.

Собралась семья Давида.

Прослушали в молчании, хоть не знали, наверно, русского языка.

Смотрели на отца, видели слезы в его глазах – всё понимали.

«Дорогой и уважаемый мною Давид! Хотелось бы увидеть тебя на этой прискорбной земле. Я имею восемьдесят три года моей земной доли, силы мои изменяют, головные боли, головокружения, но пока живу… Павко очень слаб, ходит с палкой, пасет свою корову. Алена слаба.

Я прочитал им твое письмо, они плакали малыми детьми, плакали, вспоминая о тебе, и молились. Приветствую тебя библейским стихом (Книга чисел, глава 6, стих 22 и далее): ”Да благословит тебя Господь и охранит тебя!.. Да обратит Господь лицо Свое к тебе и даст тебе мир!” Целую тебя. Твой друг Иван».


По окончании той войны…

…на заброшенном берегу Средиземного моря обнаружили отшельника‚ который не знал ничего о Гитлере, не слышал о Сталине‚ не подозревал даже о войне с ее жертвами.

Одиночка может отсидеться в укромном месте, но куда деваться целому народу? Где отсидеться? В какой глуши?

Давид из Луцка попал в мою книгу под именем Лёвы Блюма. Он пережил ужас с послевоенным скитанием‚ взошел‚ наконец‚ на корабль и на палубе повстречал тихую девушку Броню. Длинноногую и длиннорукую. Большеротую и большеглазую. С тоненькой фигуркой и тяжелой грудью. С нежно-розовым отсветом на щеках‚ который пробивался изнутри затаившимся до поры огнем.

Видится Броне трюм крохотного суденышка‚ дощатые занозистые нары‚ юноша во мраке‚ склонившийся над ней‚ узкобедрый и жаднорукий. Юноша ищет тепло‚ самую его малость‚ после стужи ужасов отогревается в женских объятиях. Чудится Броне покачивание на нарах‚ пугающее падение в бездны и взлет под облака – не пережить заново.

Изгнание искупает грех.

Скитание искупает грех.

Они плыли вдоль береговых извивов‚ прячась по бухточкам от английских катеров‚ дней с ночами достало на сближение с первой болью и первым облегчением. А впереди была незнакомая земля, затоптанной тропой меж материками‚ впереди была непривычная для Лёвы война.

Он бежал по полю с карабином в руках; из полицейского участка на бугре строчили по нему из пулеметов‚ а с горы наблюдали монахи-молчальники‚ не одобряя и не осуждая. Командир кричал команды на непонятном языке‚ но Лёва команд не понимал и поэтому, может, не взял тот участок. Его ранило в пах‚ и он лежал до ночи под свирепым солнцем‚ всхлипывая от боли.

Восточный ветер поднимался из пустыни. Иссыхали источники на холмах Латруна. Расположилась на привале сытая смерть. Дыхание покидало Лёву‚ а наглые мухи роились поверху‚ питаясь его слезами и кровью.

Его лечили долгие месяцы‚ а Броня ждала с великим терпением‚ когда придет‚ наконец‚ покачивание на волнах с прежним облегчением.

– Ты здоров‚ – сказал врач‚ выписывая из больницы. – Но ты не познаешь свою жену. Детей не выведешь на свет.

Лёва вернулся к Броне с потухшим взглядом и поставил в комнате вторую кровать. Всё было отложено на «потом», на «после ранения»‚ но нарушилось влечение плоти‚ а девушка Броня обратилась в приметную женщину с хмельными, на разлет, глазами. Грудь‚ казалось‚ переламывала ее пополам, утягивая за собой‚ и мужчины на улице провожали Броню внимательным взглядом.

Земля заселялась, и почва утучнялась; цвела Броня манящей красотой‚ но недра ее не орошались и не давали произрастаний. Они лежали‚ разделенные считанными метрами‚ а ночи волочились жутким проклятием‚ принося к утру недолгое избавление: встать‚ улыбнуться‚ смыть томление под душем‚ бодро начать день‚ концом которого станет ночь‚ шорохи и скрипы по соседству.

Броня молила словами праматери: «Дай мне детей! Без детей – мертва я...» Голос Брони не звучал в ночи‚ но слышимость была отличной‚ без помех-наведений‚ и ее расслышали.

– Это чудо‚ – сказал врач. – В медицинской практике.

Затвердели и отворились протоки у Лёвы‚ приняло и отворилось чрево у Брони. Катала коляску с лобастым младенцем‚ возглашала в молчаливой гордости: «Хватит рожать, народы! Вот оно‚ совершенство из совершенств‚ зачем же еще?..»

Его назвали Шауль. Шауль Мендл Борух. Мендл – отец Лёвы: сгинул во рву на окраине польского городка. Борух – отец Брони: дымом вознесся в Треблинке‚ робким напоминанием Небесам‚ что на земле не всё благополучно.

Шауль живет в религиозном поселении‚ а в кроватке лежит младенец с несмелой улыбкой и изумлением в глазах. Он высмотрел себе родителей среди великого множества землян‚ но очередь стояла к Нехаме и Шаулю, души сходили в мир‚ воплощались в их детях‚ он волновался – не успеть! – но вот‚ но наконец, появился у родителей‚ которые могли не достаться‚ – изумление в глазах проливными потоками: это проглядывает душа младенца‚ которая прячется у взрослых в глубинах тайников‚ себя не выказывая.

Нехама, жена Шауля, покойна и безмятежна; каждая ее беременность входит в круговорот природы‚ вроде смены дня и ночи‚ зимы и лета. У них подрастает дочка Сарра‚ которую незамедлительно выдадут замуж‚ и они станут рожать наперегонки, мать с дочерью. Блюмы недосчитались с того помрачения многих и многих‚ но через пару поколений внуки Шауля восполнят семейную потерю. Старики приезжают в гости, видят на улице неисчислимых ребятишек: которые кинутся на шею, те свои.

Автомат на шкафу. Портрет бородатого раввина. Дом утишает чистотой, отсутствием излишков. Нехама утешает мягкими очертаниями‚ плавностью движений‚ приятной округлостью‚ которая молодит. Она прикладывает младенца к груди, и Броня, жена Лёвы, проговаривает шепотом известное всякому: «Еще больше‚ чем теленок хочет сосать‚ корова хочет его кормить».

Лёва и Броня допивают чай‚ и Нехама их провожает. Возле дома громоздится могучий ствол‚ кроной над крышей‚ Лёва останавливается в размышлении. «В Польше это куст‚ – говорит. – С мой рост. А у вас дерево». Нехама глядит на него. Косынка на голове. Синь в глазах. Синь в небесах. Нехама опять беременна. «Ему у нас хорошо»‚ – отвечает. И ей хорошо. Возле дерева‚ которое в иных краях куст.

«Мы заноза‚ – утверждает Шауль. – Заноза в арабском мире сто лет подряд. Заноза раздражает. Ее хотят вынуть. Она может прикинуться своей‚ но это не поможет. Она есть. Она никуда не денется. Привыкайте‚ и поскорее».

Он прав‚ Шауль Мендл Борух.

Ему возражают: «Мы устали от войн. Устали от взрывов. Требуется немедленное решение». Они правы. Шауль говорит: «Нет немедленного решения». Он прав. «Вы устали? – говорит он. – Сядьте в сторонке и отдохните. Не мешайте нам». Шаулю отвечают: «Нет здесь сторонки. Не отсидеться».

Возможно‚ он прав‚ Шауль Мендл Борух‚ возможно‚ они правы.


К вечеру заполняются квартиры…

…от основания до крыши.

Загораются огни, с надеждой или по привычке. Приманивают усталые души‚ притомившиеся на работе‚ которые ушли поутру и вернулись без ощутимых потерь. С облегчением поскрипывает кровать: «Наконец-то...» С неодобрением ворчит холодильник: «Куда их носит? Ну, куда? Еды во мне – на неделю хватит...» С обидой низвергается вода в туалете: «Стараешься для них‚ стараешься...»

Комнаты принимают хозяина – накормить‚ ублажить‚ уберечь до утра, чтобы снова выпрыгнул из дома‚ десантником из обогретого самолета в обледенело опасный мир. В котором падает кирпич с крыши. Сбивает грузовик на мостовой. Травит некачественная еда в кафе. Минутная связь заражает постыдной болезнью‚ рушит семейные связи.

– Господи‚ – вздыхает Броня. – Своей смертью умереть не дадут. Послушаешь радио‚ посмотришь телевизор‚ и посуду мыть неохота...

К вечеру забулькают в кастрюле лапша с фасолью‚ пустят парок незабытого детства, Лёва без охоты усядется за стол, и невозможно поверить, что грыз с остервенением пареную хозяйскую брюкву‚ в подвале, за грудой картошки, опасаясь всякого шороха.

Лёва не пророк и не сын пророка. Некому разъяснить Лёве‚ отчего выделен он и спасен‚ один он из всего городка‚ какова плата его за спасение?

«Шауль»‚ – прикидывает Лёва Блюм. Плата его – Шауль Мендл Борух.

После ужина Лёва усядется на диван‚ возьмет в руки альбом‚ в котором разместился их сын с первых своих часов. В конце альбома затаились, шрамом на памяти‚ мама Двора и папа Мендл. Фаня. Срулик. Голда с Гитой. Крохотный‚ несмышленый Мойше. «Вместе, – говаривала мама, разрумянившись у плиты, – не страшно. Всем погибать – и плакать некому».

Они ушли в наскоро отрытые рвы, с солдатами по бокам и полицаями, землею прикрытые от нового ужаса, а Лёва до сих пор бежит по городку‚ по Плацовой его улице. Мимо красавицы-синагоги‚ обращенной в конюшню‚ мимо здания бывшего «Человеколюбивого общества»‚ через княжеский парк с горбатыми мостиками‚ гротами любви и беседками наслаждений‚ а из окон высовываются жители‚ пальцами указывают на невозможное: «Жид! Жид!..»

Вся земля пребывает в покое, лишь Лёва мечется в страхе‚ прячется по лесам-оврагам‚ заползает в барсучьи норы‚ закладывает вход валежником‚ а за ним охотятся‚ его выслеживают и травят собаками кожаные несминаемые люди в скрипучих кожаных сапогах: пропадающий пусть пропадёт. Сколько лет ушло‚ а сны не меняются‚ во снах Лёве показывают то‚ чем наполнено его сердце.

Кто трет глаза, тот выжимает слезы.

Кто напрягает память‚ тот вызывает печаль.

Спит Лёва и видит ров без конца-края, засыпанный небрежно‚ не оглаженный лопатами‚ заросший по склонам несмелой зеленью. Разлом в его глубины‚ осыпь‚ дождевая вымоина‚ – может‚ земля расселась от ужаса‚ а может, чей-то рот на разрыв‚ перекошенный от боли?

Вылезает из глинистого оврага сестра Фаня, выползают‚ держась за руки‚ неразлучные Голда с Гитой, блеклыми стебельками в подполе проросшей картошки‚ выскакивает озорник Срулик в запачканной одежде‚ купленной ему на бармицву, поспешает крохотный Мойше‚ которому не подрасти с того дня…

Поверху гудит шмель во сне у Лёвы.

Понизу поскрипывает кузнечик.

Лёва клонит голову‚ тихо молится в печали‚ а тени подкапливаются, несметные тени‚ закутанные в истлевшие талесы‚ под перестук иссохших костей. Фишели‚ Шимели‚ Мойшели. Шейнели‚ Рейзели‚ Ханели. Тени молятся с тенями несчитанными миньянами. Тени оплакивают теней.

В глинистой яме‚ вповалку‚ закиданная наспех‚ засыпанная живьем‚ разделившая общую беду‚ покоится община городка со своим раввином. Без савана, доброго слова вослед и непременного поминания. Да и некому поминать. Все там, в яме.

Сидит возле нее Менька-водонос‚ Менька-плоская голова‚ баюкает калечный свиток с обгорелыми краями‚ и взгляд у него горестно осмысленный.

– Земля мала‚ – говорит Менька, – вместить горе наше. Наказание больше‚ нежели снести можно. Три дня кровь кипела в земле. Три дня земля колыхалась, пухлая‚ сочная‚ вздымаясь изнутри‚ и гуд шел оттуда‚ на низких басах гуд…

Лёва молчит – не перебивает.

– Теперь я при яме‚ – говорит Менька, – а в ней все наши. Липечке – «Опять несчастье». Лейбечке – «Хуже не бывает». Лейзерке – «От всякого ему цорес». Убили‚ вещи поделили‚ коз разобрали, на домах чужие теперь замки…

Лёва холодеет – не отогреться вовек.

Лёва облачается в одежды возмездия.

– Да поразят их стрелы ужаса‚ – вещает в сердце своем. – Да померкнет звезда над их головами, трава засохнет под ногой. Да не смогут они остановиться‚ справляя нужду‚ пока не выйдут наружу их души. Постыдным образом. В постыдном месте.

И диву дается на самого себя, тихий в душе и ласковый.

– Пусть‚ – вещает еще. – Пусть земля изрыгнет их с проклятиями. Выбросит из погребений кости мучителей наших. Чтобы валялись под ногой в поругании. И ни одна чтобы сила. Не смогла возвратить на покой. Их кости. Пусть уже. Пусть!..

Застонут камни в стране проклятия‚ деревья испустят кровь‚ небеса истреплются в дым‚ луна обветшает‚ сладкие воды погорчеют. Скорчится земля под призывом Лёвы Блюма. Раскидает надгробные камни мучителей. Изрыгнет их гробы. Вышвырнет черепа с ребрами до крайней косточки. Захохочет зияющими провалами. Не согласится на уговоры-раскаяния. Не поддастся на перезахоронения‚ с ожесточением выплевывая заново. Козы будут гадить на их кости. Крысы – подыхать в их завалах‚ смрадом наполняя окрестности. И если Лёва явился в мир только для этого‚ этого будет достаточно.

– Мама! Ой‚ мама моя‚ мамеле...

Но мама молчит. Мама его Двора. Видно, слезы льет без звука‚ не желая огорчать сына…

Проснувшись, Лёва отправится на Гору памяти, в памятный ему зал; мириады детских душ обступят крохотными огоньками, и послышатся голоса во мраке, непрерывно звучащие, нескончаемый перечень убиенных детей. «Рут Лившиц, полтора месяца, Польша», «Хаим Шток, семь месяцев, Украина», «Мирьям Финкель, пять лет, Латвия»…

Лёва дождется, наконец, и однажды назовут Фаню, Голду с Гитой, озорника Срулика, несмышленого Мойше…


А Броня дремлет у телевизора‚ ожидая звонка от сына.

Шауль приезжал навестить стариков‚ детвора разбежалась по комнатам‚ осматривая и обнюхивая‚ Нехама сидела у стола‚ сложив руки‚ словно не она выродила эту компанию. Они возвращаются по темному шоссе, а за деревом затаился недруг‚ готовый кинуть камень или выстрелить из пистолета. Сказал бы недруг: «Земля мала для нас с тобой». Сказал бы Шауль: «Я принимаю твой довод». Сказал бы недруг: «Детям моим – эта земля». Сказал бы ему Шауль: «И у меня дети». Сказал бы глядящий извне: «Имеются и иные мнения». Извне – он и есть извне.

Хорошо жить в стране‚ когда от чужого горя до тебя тысячи километров равнодушия. Тут – всё близко. Все рядом. Броня опасается за своих‚ а вместе с ней‚ того не ведая‚ опасаются прочие: на этой земле короткая цепочка до погибшего или пострадавшего. (Может‚ на лестнице уже стоят с невозможным известием, вестник беды с санитаром‚ у которого заготовлено для первой помощи‚ слушают звон посуды, смех детей‚ музыку из телевизора; вот они войдут в квартиру‚ и жизнь сломается навсегда.)

– Господи! Чудесны деяния Твои! Даже боль – после нее Ты даёшь облегчение. Даже муки – просветляют и очищают. Одно неправильно‚ Господи. Только одно! Родители не должны хоронить детей. Внеси изменения, и мы возрадуемся...

А Броня спит у телевизора‚ видит мимолетный сон-утешитель. Снится Броне: звонит телефон. «Мама‚ – говорит Шауль‚ – всё хорошо‚ мама. Они в нас стреляли‚ но они в нас не попали…»


Вокзал в Иерусалиме – тупик в Иерусалиме…

…поезд дальше не пойдет.

Незачем.

Подкатывают голубые вагончики, сходят на перрон пассажиры, дети с солдатами.

Солдаты — тоже еще дети.

– За вас кто-нибудь беспокоится, ребята? За вас пора побеспокоиться. Возьму это на себя.

На каменном парапете недвижно сидят подростки в черных одеяниях.

Рядком. Скворцами в шляпах. Ждут автобус, который отвезет в иешиву.

– Ребе‚ – вопросят в горении души. – С чего начинать?

– Развязывать‚ – ответит. – Узелки неприязни. Начните – и начнется. Продлите – и продлится. Добро оборачивается злом‚ отложенное на потом.

А больше ничего не скажет.

Шелестит громадина-автобус с глазастыми туристами. В те места, которые принято посещать. Сидят устойчиво. Глядят задумчиво. У окна, впереди всех, улыбчивая‚ отмытая до белизны старушка, букельки из-под шапочки.

На боку автобуса начертано витиевато: «И возрадуются сердца ваши».

Катит по улице Танька Макарон, машина полна детей. Яир, Танькин мужик, упрямый до крайности, непременно желает парня, а Танька выстреливает одних только девок: знай, мол, нашу сибирскую породу.

Возвращается с кладбища Фрида, от папы Талалая, воспоминанием застланы глаза. Пролетают стайкой, черными птицами на ветру, часто перебирая ногами, перекликиваясь на ходу, – и Вова-хасид среди них. Парикмахер Сорокер, инженер Макарон, Любочка Усталло и ее блондинчик хоронятся от глаз, себя не выказывая.

– У выходцев из ваших краев, – удивляются психологи, – неясные нам настроения и психозы.

– К примеру?

– Примеров полно, объяснений мало.

Предлагаешь:

– Отметьте еще один. Давно не встречал никого на вокзале. Не высматривал в вагонах родные лица, меня не высматривал никто. Тут и ехать-то некуда. Не успел войти – выходи.

– Ну, – говорят психологи. – Можно их понять?..

…видение наплывает по порыжелым рельсам, неспешно, неотвратимо, пригородным составом с немощным паровичком, где молочницы гремят бидонами по душным вагонам, молодняк подпугивает в тамбуре, дерзостно сплевывая под ноги, гнусавит под гармошку стародавний пропойца на деревянной ноге, вымаливая подаяние горестным песнопением: «Я был батальонный разведчик, а он писаришка штабной. Я был за Россию ответчик…»

Вагоны укатываются за поворот, не удержать. Ты бежишь следом по шпалам – вспрыгнуть на подножку своей юности, но сон утекает, пыхая паром, песня утекает в угольном дыму, под лязг буферов, нестерпимую фистулу паровозного гудка: «…а он жил… с моею… же-е… ноо-ой…»

Не твоя остановка там, в отдалении, на затерянной платформой в березняке, не тебе сходить на ней под комариный стон и приветственные вопли незабвенного друга, – они все теперь незабвенные, кого ни позови; и эха нет, нет эха во снах, поезд уходит, пощелкивая по стыкам, затихая на закруглении рельс: «Ах, Кла-ва, лю-би-мая Кла-ва…»

Балки под ногами.

Стропила над головой.

Духота перегретой пыли.

Чердак, огромный, раскидистый, уводит в пугающую глубину. Где песок в ящиках‚ вода в бочках‚ лопаты с щипцами с военной поры‚ тушить вражеские зажигалки‚ – ты заблудился окончательно‚ высматривая утерянное, и незаметно пересек кордоны.

Столб стоит пограничный.

Старик в тулупе.

Берданка подпирает сзади, чтобы не опрокинулся.

Он плачет от обиды, ветхий старик, слезы стекают в валенки.

– Ходят, – постанывает. – Пересекают-нарушают. Им и граница не граница.

– Теперь, – отвечаешь. – Можно.

– Можно-то можно, – подхихикивает среди плача. – Есть и у меня законное мечтание. Пристрелить парочку.

– А вы, – спрашиваешь, – с чьей стороны? Наш или ихний?

– Пристрелю, а там разбирайтесь. Я выехал по принципиальным соображениям.

Стращает, затвор передернув:

– На нас обязанность. Внести единомыслие в здешнее безобразие.

И ты двигаешься дальше.

Навстречу шагает Абарбарчук, мой герой, из другой совсем книги. Дюжий, ражий, нос наперевес, с коробом на спине, складным столиком под мышкой.

– Купите, – предлагает негромко, глядит мудро, улыбчиво. – Со скидкой.

Он носился на виллисе, бравый капитан Абарбарчук, по завоеванной Германии, а после войны гражданка, поиски работы, неприкаянные друзья с пугаными глазами, бесконечное до озноба – кос-мо-по-ли-тизм. И танком проутюжила его эпоха.

– Кто вы теперь? – спрашиваешь. – Поставщик нестандартных лифчиков?

– Продавец эмоций, – отвечает неспешно и раскладывает свой товар. – Эмоций выехавшей народности.

– Какая вам корысть?

– Комиссионные, – говорит. – С которых не ожиреешь. Вам весело, и мне чуточку веселья. Вам грустно, и мне толику грусти.

– Осталось? – интересуешься. – У вас осталось?

– От такого народа, чтобы не остаться?

Стоишь возле него.

Сомневаешься.

– Радости, – просишь. – И побольше.

Руку суёт в короб, роется старательно:

– Радости не советую.

– Наслаждение.

Вздыхает:

– Наслаждение с просроченным сроком годности.

– Месть. И побыстрее!

– Не смешите меня, – говорит Абарбарчук. – Откуда? Возьмите сочувствие.

– У самого полно… Ужас есть?

– Ужас есть. Поштучно и на вес.

– Легкомыслие?

– Со скидкой.

– Мечтание?

– Бывшее в употреблении.

– Что же мы? – говоришь. – Не накопили?

– Накопили, – отвечает. – Да всё перемешано. Ликование с сожалением. Упоение с робостью. Блаженство с раскаянием.

– А в коробке? Перевязано ленточкой.

– Нейтральные эмоции. Подарочный набор. Удивление. Безразличие. Спокойно-созерцательное настроение.

– Этого мне! И побольше. Спокойно-созерцательного!

Хватаешь в охапку. Прижимаешь к груди. Шагаешь в конец чердака, в самый его тупик. Встаешь у окна, лбом в оплывшее стекло: глядеть – не переглядеть. Безразличный. Спокойно-созерцательный. На чердаке возможно.

Смотрит оттуда, сощурившись, вернувшийся представитель выехавшей народности, губу кусает в раздражении.

– Есть у меня мечтание. Чтобы вас не было, земли не было, страны вашей.

– Тебе-то что? Ты же вернулся.

– А чтоб не царапало.


Она ходит по чердаку гордо, независимо, на груди чугунная табличка «Охраняется государством». И что-то буковками помельче.

– Эй, – говорят. – Чего там написано?

– Обижать и уничтожать запрещается, – с готовностью откликается старая хулиганка Фогель. – Нарушение карается по закону. Пусть будет. Умному намек, дураку кулак.

– Всё-то вы, евреи, выдрючиваетесь. Вы больные. Вы параноики. Травмированы катастрофой и не можете вылечиться.

– Мы не больные, – отвечает. – Мы опытные. Нас уничтожали в том веке.

И поправляет на груди табличку.

Проходит по чердаку.

– Знаете что, – советует. – Повесьте и вы на себя. Пусть будет, я не против. Уничтожать запрещается.


По вечерам‚ на закате дня…

…когда солнце укатывалось на покой и стихал неуемный ветер, когда розовели застенчивые облака и проклевывалась зябкая вера в долгое‚ быть может‚ осмысленное проживание‚ выходил на бугор полководец, глядел‚ не моргая‚ на осажденный город.

Это была его особенность – глядеть‚ не моргая‚ как смотрят змеи‚ завораживая перед броском. Этим он пугал‚ распластывал в покорности‚ вызывая мерзкую дрожь в коленях‚ после которой подлые люди становились еще подлее, а честные и непримиримые‚ не стерпев унижения‚ пускали себе пулю в лоб.

Полководец был стар до неприличия.

Стар‚ вял‚ пресыщен‚ груб‚ жесток‚ жаден и коварен‚ ядовит и гневлив‚ капризен‚ беспощаден и безобразен.

Никто не знал‚ сколько ему лет‚ как звать на самом деле‚ какого он роду-племени‚ откуда вышел и куда направляется; никто – даже тыловые крысы в сатиновых нарукавниках. Во всех расспросных листах он писал размашисто и поперек‚ скачущим от ярости почерком: «Не ваше собачье дело».

Они жаловались на него в веках‚ страдали в кабинетах от обид-унижений‚ присылали повторные анкеты‚ и однажды полководец поднял по тревоге войска‚ взял штурмом собственную столицу, передавил тыловых крыс по списку. Особо настырного‚ из обласканных лизунов, привязать велел к дулу пушки и выстрелил, сам поднес фитиль. Но был недоволен собою‚ дулся и бурчал до вечера: "Повторяешься‚ старик‚ повторяешься..."

Полководец брал города.

В княжествах и империях‚ в метрополиях и колониях‚ на материках и архипелагах. Укрепленные и беззащитные‚ с крепостными стенами и земляными валами‚ с надолбами, засеками и без них. Жители лили со стен горячую смолу и плескали кипяток‚ резались на вылазках ножами‚ проклинали и чародействовали‚ но обреченным не было спасения.

Пожжёт и попленит.

Проснувшись поутру и хлебнув из кружки добрую порцию романеи‚ джина с тоником или дымчатого вина псинхитон‚ приправленного полынью‚ – смотря по тому‚ какой на дворе век‚ – он спрашивал у ординарца: «Что у нас на сегодня?» и приступал к делу. Это была его работа – брать города‚ и это у него получалось.

Города были обречены и защищались‚ чтобы оттянуть расправу. Можно‚ конечно‚ пойти на поклон с дарами‚ милости просить и замирения‚ но милость – она почище муки. Милость стоять на коленях. Поклоняться тупицам. Жить в четверть силы и ежечасно отрекаться от естества.

Бывало‚ жители разбегались по лесам до его появления‚ но пустые города он не брал – брезговал. Или занимал нечаянно‚ с наскока-наезда‚ но не любил скороспешные победы: нечем потешить душу. Полководец не торопился со штурмом, чтобы там‚ за могучими стенами‚ подъели запасы пищи и мужества‚ переспели в ожидании‚ змейкой вползла обреченность: тряхни посильнее, и опадут в минуты бедствия и смятения.

Гремели проломные пушки. Рушились башни от шума стрел. Солдаты жгли‚ пустошили‚ малюток в реку метали‚ насиловали живых и одирали мертвых‚ ужасами неистовства устрашая.

С визгом носились по булыжнику кусачие кони. Кровь текла по улицам и через пороги домов, ручьи сливались в протоки‚ протоки в реки‚ бурые реки впадали в моря‚ окрашивая у берегов‚ от воплей убиваемых вздымало волны‚ якоря землю рыли. «Опять народы воюют»‚ – говаривали корабельщики, без оглядки уплывая за край моря‚ а полководец строгал со скуки липовую дощечку‚ острым ножичком до полного пропадания, и принимался за следующую.

Сундуки с липовыми дощечками – единственное его имущество – возили в обозе‚ дабы не переводились, в достаточном количестве находились под рукой.

Прикатывали из столицы ответственные недоумки с уклончивыми глазками‚ племя подлое и бездельное, объявляли со значением: «Ради общего блага надо брать не этот город». – «А какой?» – спрашивал без интереса. «Вон тот». – «Хорошо. Возьмем тоже». Они его не понимали‚ эти однодневки‚ меряющие жизнь десятилетиями. Один он знал‚ что брать придется любой город, теперь или потом: что за дело? Мертвяков положат без счета – хоть тын городи, земля напитается кровью до подземных вод‚ поселяне обойдутся без удобрений на полях‚ ибо урожай будет хорош.

Полководец смотрел с бугра на обреченный город‚ и глаз загорался похотливо на привычный и сладостный раздражитель. Город менял очертания под немигающим взглядом‚ громоздился и опадал куполами и минаретами‚ перетекал с черепичных крыш на соломенные‚ с холма переплывал на равнину, – может, копилась слеза в старческом глазу‚ причудливо размывая подробности‚ а может, всякий город вбирал в себя прежние‚ им осажденные‚ разгромленные и униженные.

Город глядел на полководца со стен‚ из окон-бойниц в горестной неизбежности, а он перетекал из оболочки в оболочку‚ от одного злообразия к другому. Щека перекошена. Язык вывален. Глаз навыпучку. Слюна стекает по лампасу.

Каков век, таково и обличье.


Полководец был пленником сюжетов.

Вечных‚ одинаковых‚ надоедливых до тошноты.

Уже много веков он знал‚ кто войдет в шатер‚ что скажет‚ кем притворится, для какой цели.

Вне шатра тоже всё знал.

Скакал на колеснице Агамемнон. Бежали спартанцы в пурпурных одеяниях. Волнами накатывались гастаты, метатели копий. Грузно поспешали гоплиты. Манипула на две центурии томилась в засаде. Пищальники ставили на сошки самострелы. Бешеные боевые слоны давили бешеных боевых верблюдов. Свирепые псы сбивали заграждения латников. Рыцари рубились мечами. Кольчужники – топорами. Смерды резались ножами‚ в яростной сшибке откусывая носы с пальцами. Конница шла в атаку по скошенному полю: руки посечены‚ брюхи вспороты‚ головы под копытами раскатывались по стерне. И заседал вечный военный совет‚ чтобы осадить и разрушить Карфаген‚ имя которому Рим‚ Париж‚ Самарканд...

По вечерам он разглядывал атласы‚ карты и глобусы – в поисках места‚ куда можно сбежать от избитого сюжета, но бежать было некуда. Вечным проклятием на его пути стояли города‚ которые нагородило беззаботное население‚ а города надо брать. Однажды он ускользнул от всех‚ поселился в Нубии направо от пустыни‚ и земля некое время покоилась от войн. Не прошло и года‚ как возле его убежища собрались воины на верблюдах-дромадерах‚ которых манила добыча‚ и потребовали‚ чтобы повел их на взятие. Спросил только: «А где это?» И повел скорым маршем. И взял. Затосковал пуще прежнего.

Проклюнулся в тылу хиромант-физиономист и френо-графолог: «Скопируйте ладонь руки со всеми линиями‚ пришлите в конверте с приложением рубля‚ и я не замедлю с разъяснением и ответами на вопросы». Полководец не поленился – скопировал ладонь‚ пометил на ней линии жизни‚ ума и сердца‚ пририсовал бугорки власти‚ печали‚ фантазии и любви‚ не позабыл философический узел с линией печени‚ приложил рубль и отправил со скороходом.

Хиромант не замедлил с ответом: имеется у полководца привязанность к детям‚ доброта с благодушием‚ мудрость и прозорливость‚ склонность к поэзии и любовь к сверхчувственному. Похмыкал‚ повеселился‚ взял тот город‚ отобрал у френо-графолога рубль‚ вздернул физиономиста на фонаре.

Бывали у полководца запои‚ долгие и беспощадные‚ раздувался от выпитого вина‚ кряхтел‚ сипел‚ в остервенении стрелял в потолок из фитильного самопала. Являлся телохранитель‚ громыхая щитом о кольчугу: «Пшел вон‚ жестянщик!» Прибегал расторопный денщик-ярославец: «Квасу! Квасу с тоником!» И снова стрелял из самопала‚ выкатывать велел убойные орудия‚ камнеметные машины‚ гаубицы и самоходные пушки, чтобы покончить с очередным сюжетом.

Полководец томился по ночам в душевном сокрушении‚ победоносный‚ скучающий и несчастный, припоминая единственную свою любовь‚ нежную и манящую.

Она объявилась однажды и мимоездом завоевала его сердце.

Звали ее Большая Берта.

Он воспылал сразу‚ увидев ее могучие формы; мощная‚ надежная‚ с устойчивым задом‚ который не сотрясался при выстреле. Большая‚ очень Большая Берта: хотелось преклонить голову на дуло, забыться в утешительном покое.

Он ухаживал за ней‚ дарил цветы‚ пел романсы‚ шептал восхитительные глупости‚ даже вальсировал по ночам‚ прижавшись к могучей станине‚ в неге укладывался на траву.

Короче говоря, он с Бертой жил. Он Берту любил. Одну ее и никого более.

В походе по бездорожью‚ через хляби непролазные, безмозглые его помощники загнали Берту в топь‚ в грязь‚ в раскисший до глубин чернозем и не сумели вытянуть обратно. А может, не захотели. Полководец бушевал‚ стервенел‚ карал направо и налево‚ в бешенстве крушил крепостные стены‚ но Берту‚ его любимую Большую Берту вытащить не смогли.

Зачем жить без нее?

Брать эти дурацкие города?

– Мама!.. – кричал по ночам со сна‚ на холодной постели‚ одинокий, не обласканный, но кто поверит‚ что у него была мама? Кто поверит‚ что мамы – они у всех?..

Старуха сидела у окна в осажденном городе.

Рукой двигала безостановочно‚ раскачивая люльку.

Приходили садовники с саженцем‚ выкапывали яму на газоне, а посадить не успевали. Забирали садовников в ополчение, частоколы громоздить вкруг поселения‚ а саженец засыхал без пользы‚ из ямы делали окоп.

Проходил нищий, руку тянул за подаянием.

Старуха тянула.

В стекле отражались гуси‚ похожие на бомбардировщики. Гремело вдали – отлетевшей грозой. Стекла заклеивались бумажными полосками крест-накрест. Новые садовники втыкали саженец в окоп‚ а полить не успевали. Люльку потряхивало‚ стекла подрагивали‚ старуха согласно кивала головой‚ не в силах унять мелкую дрожь.

Проходил старьевщик‚ кричал без надежды: «Старьё берем!»

Старуха отвечала: «И мы берем».

Стекло разбегалось морщинками от пробоины. В нем отражались флаги в избыточном количестве. Отражались садовники. Шли строем‚ размахивали руками‚ вместо лопат ружья наперевес.

Ковылял инвалид на деревянной ноге‚ оглядывал с интересом: «Не примешь? Не набанишь ли?»

Старуха отвечала без звука: «Не приму».

Прибегали малолетки‚ рыли новую яму‚ а саженец посадить не успевали. Наскакивали солдаты‚ сволакивали в яму девочек-переростков‚ под истошные визги споро брали своё.

Приходил с одышкой задымленный‚ бинтами обвязанный садовник‚ приносил на плече товарища. Опускал в яму‚ закапывал‚ сверху втыкал саженец. Старуха кидала горсть земли. Они приходили и уходили‚ освободители с завоевателями‚ насиловали ее детей с внуками‚ а она качала люльку с младенцем.

Вечная старуха у окна.

Вечный в люльке младенец.

Вечный сюжет – безотцовщина...

А наутро город пал.

Солдаты разбегались по улицам‚ жгли‚ насиловали; с визгом носились по булыжнику кусачие кони.

Старуха глядела‚ головой подрагивая.

Сох саженец.

В люльке разевал рот некормленый младенец.

Полководец ехал на белой лошади, строгал липовую дощечку‚ победоносный‚ зарёванный и несчастный. Пятьдесят скороходов бежали перед ним‚ но завоеванный город не согревал кровь. И победы громче‚ и оружие злее‚ и жертвы обильнее‚ а богом себя не назовешь.

К чему тогда вся эта суетня?


Загрузка...