ДЕНЬ ДОВЕРИТЕЛЬНЫХ ПРИЗНАНИЙ Отступление первое


Через полвека, не меньше…

…в Финляндии…

…вблизи от города Тампера…

…в краю грибов, брусники, пшеницы на полях и овса…

…с холмистого возвышения…

…через гребенку сосен…

…проглянуло в памяти озеро Мстино под Вышним Волочком.

Недоставало барака на взгорье, однорукого сторожа, костерка, который он ладил, – дело поправимое.

Бугор уходил книзу шелковитой, переливчатой травой, мехом дивного, ухоженного зверя. Озеро внизу – глаз Божий. Орешник по берегу. Осинник. Ели трезубцами. Гроздь красная. Волна светлая. Благодать мест невозможная.

Стоял барак об одно крыльцо. Горел костерок. Вода вскипала в котелке.

Суровый, однорукий дед в гимнастерке, ногой придавив нож к пеньку, ловко стругал кожуру, очищенные картошки кидал в воду.

– Ах! – задохнулся мой друг, голову потеряв от переживаний, и прямо из машины завалился в блаженство. – Еды завезем! Водки натаскаем! Дров наколем! Разговоры. Музыка. Закопаемся до весны – хрен найдут…

Зарывался лицом в траву. Нюхал. Чихал. Рвал стебельки зубами. Терся животом. Разевал обалдело рот. Покатился, кувыркаясь, по склону.

Я ехал тихонько следом: тормоза работали, руль слушался.

Вышний Волочок.

Озеро Мстино.

Мой невозможный друг докатился до пенька, руки раскинул на стороны, любовно глядел снизу.

– Дед, я тебе рад! А ты мне рад, дед?

– На всех не нарадуешься, – сказал дед строго. – Прикатился – живи.

– Экий ты, дед. С тобой не расслабишься.


Сунулось солнце над макушками сосен…

…столбы понаставило посреди стволов. Рослые, слепящие, поднебесные.

Встал лес-красавец. Стройный. Голенастый. Золотом прохваченный. Ствол к стволу ратью победной.

И вдали от Финляндии…

…от города Тампера…

…по тропке над озером Мстино…

…выходил вперевалку паренек в кепочке, плотный, чубатый, коротконогий, весь из себя бугристый.

За ним, телочкой на привязи, покорно выступала рыженькая девочка, глаза прикрывала скромно, блузку топырила туго.

– Дед, – хрипато сказал парень, – пустишь?

Дед бровью повел, и они без остановки прошли в барак.

Мой невозможный друг жадно глядел с земли:

– Дед, он кто?

– Нашенский, – пояснил. – Вася-биток.

– А она?

– Из дом отдыха. Он их колупает. По списку.

– У тебя там чего?

– База туристская. Полсотни коек, и нет никого.

Мой друг возбудился сверх меры, скоком скакнул на ноги.

– Дед, давай поначалу рыбки наловим!

– Наловлено, – сказал дед.

– Дед, давай ушицы наварим!

– Наварено, – сказал дед.

Сели. Разобрали ложки. Поломали хлеба краюху.

– Дай Бог подать, – сказал дед истово. – Не дай Бог принять.

Приладились. Разом откусили хлебушка. Черпнули из котелка.

– Жидковатая, – сказал мой друг.

– Не ешь, – сказал дед.

Обиделся. Отложил ложку.

– Дед, да ты знаешь, кто к тебе приехал?

– Не залупайся, – посоветовал дед.

Раскрыли рюкзак, достали, разлили, выпили. Дед занюхал корочкой.

– Магазинная, – признал уважительно. – У нас вашу не пьют. У нас своя.

Взял бутыль литров на пять, бултыхнул: муть поднялась с донышка.

– Дед, – заорал мой друг, – не открывай! Не открывай, дед, я себя знаю!

Дед не послушал, открыл.

Кулаком ударило. Через ноздри в мозг. Бряк! – друг мой завалился. Ему от запаха плохо. Ворона на лету – бряк! И ей плохо. Один я не бряк. Я за рулем. Мне нельзя

– Свекольная, – сказал дед. – Сам гнал. Коня на скаку остановит.

Примчался на запах Вася-биток, глотнул из бутыли мутной отравы, ухнул, крякнул и в барак, за тем же делом.

Примчалось от озера, через кусты, напролом, глотнуло, заулюлюкало и назад. Одно углядели: нос с хороший сапог. Да глаз красный. Да сам в прозелени. Да круги по воде.

– Нежить, – пояснил дед и зачерпнул ушицы. – Погреться.

– Понятно, – сказали мы хором и оглянулись на озеро.

Засинело, загустело, утекала куда-то легкая, беззаботная голубизна, взамен наливалось глухое, тягучее, томительным беспокойством сумерек.

Красные гроздья заметно почернели.

Рябь пробежала от берега.

Тяжелым плеснуло у мостков.

Воронка уткнулась книзу, всосала со дна воду, лопнула с тугим чмоканьем.

Бурун прошел под орешником, мощный бурун вспененной воды.

– Сом, – сказал дед. – Конь чёртов. С реки приходит.


Тут они и объявились…

…без толкотни-спешки…

…один за одним.

Вышли на волю из заточения, сели вкруг костерка, отодвинули деда, друга моего, даже автора.

– Не мешай, сочинитель. Как-нибудь сами, без посторонней помощи.

Устыдить бы их: «Не по сюжету ведете себя‚ не по сюжету...», – разве послушают?

Сижу в стороне, на крылечке барака, оглядываю свои творения, а этим хоть бы что! День встречи вырвавшихся из-под завала страниц, которых автор жалует и жалеет, мучается их муками, горюет и оплакивает посреди вымышленных терзаний, – чтобы оценить чужие страдания‚ надо пройти через свои.

Взывает Гоша, незабвенный герой:

– Если переполнюсь добродетелью, – на кого ее изливать? Назовите поименно. Наиболее подобающих.

– Ты не переполнишься.

– Как знать… Надо подготовиться заранее.

Гоша живет на коротком дыхании, сам себя обгоняет. Стоит – не устоять, лежит – не улежать, оттого и поучает по-дружески:

– Скорость не важна по жизни, важно ускорение. Первым ухожу от светофора, всегда первым: они еще не шелохнулись, а я вон где! Пускай потом пыжатся, догоняют-обгоняют, – я же никуда не спешу. И ты не спеши. Нет на свете того, что требовало бы твоей спешки. Сочинителю это погибель.

– А к подруге?

– К подруге – непременно.

«Гоша, – соблазняют приятели, – славный ты наш! Поехали на байдарках, Обь-Енисей, куда течение вынесет. Глухие края, Гоша, мужиков недостача; бабы на берег выходят, зазывают сиренами – тебе в самый раз». – «Знаю я этих баб: причалишь – разорвут, натешившись. Лучше меня тут умертвите».

Рассказывает без утайки мой Гоша, специалист по грехопадению:

– Есть барышни‚ к легкому вину с фруктами влекущие. Есть – к крепким напиткам склоняющие‚ с кряканьем от души. Заранее не угадать.

– А кавалеры?

– Кавалеры делятся на два вида: одни обрывают дамские пуговицы, другие их пришивают.

– А ты?

– Я – обрыватель пуговиц, заодно и крючочков. Станете хоронить, набегут свеженькие, пухленькие, зареванные и засморканные, с разодранными одеждами, исцарапанными лицами, увядшими враз прелестями. Дружно возопят вослед, цокая каблучками: «Спасибо тебе, Гоша!..» И буквы аршинные на плите, каждому чтоб на зависть: «Тот самый Гоша. Виновник демографического взрыва».

– Не будет пухленьких, – возражает Маша, жена его, губы поджимая в обиде. – Свеженьких – тем более.

– Будут. Куда они денутся?..

Груборукие инженерши, бледноликие филологички, толстопятые врачихи, узкобедрые секретарши, светлоокие студентки, пышногрудые бухгалтерши, острозубые чертежницы, жадноглазые косметички, шоколадноликие, обнаженнотелые прелестницы слаборазвитых стран, коих не терпится отвести на ложе, – а сочинителю признавался, одному ему:

– Думаешь, я гуляка? Да мне кроме Машки никого не надо. Бывали, правда, увлечения на две-три встречи, точно из колодца выныривал: обольщать всякую дуру, таиться, врать напропалую – не царское это дело. Выпьем за Машку, друг мой. Под помидор с огурчиком.

Взывал в легком подпитии:

– Машка, жена моя, я тебя возбуждаю?

– Когда как, – отвечала.

– Ты меня добивайся, Машка!..


Давняя прельстительница‚ затерявшаяся среди строк и абзацев, набегает из темноты на свет костра.

Платье помято. Волосы встрепаны. Рот скошен в гримасе. Горло забито криком. Пуганая. Свирепо-беззащитная. Отстой томления в глазах.

– Мужчины, потрогайте меня!..

Отвечают с достоинством:

– Незнакомок не трогаем.

– А я требую. Потрогайте‚ и немедленно! Вот тут. И тут. Утолите мое нетерпение!..

Она звонит из уличных автоматов‚ эта женщина, взывает с упреком: «Куда ты опять пропал?..» А он не «опять»‚ он давно и без возврата‚ но этим «опять» поддерживает ниточку отношений, которая давно прервана.

Тенью мечется по бараку, руки заламывает.

– Я всё, всё о вас знаю, изменщики!..

– Ну уж… – возражают с ухмылкой. – Всё о нас самим неизвестно.

И – пропадая за кустами:

– Век! Век не трогали! Бесчувственные‚ все‚ все бесчувственные!..

Замирают шумные вскрики.

Хруст сучьев под ногой.

Знакомства с неутоленной женщиной следует избегать. Чтобы не обязывало. А с неутоленным мужчиной?..

Увядающая Фрума в байковом халате‚ крашеная брюнетка на выданье, наводит лак на ногти при свете костра. Пышные формы поражают воображение, хоть и не кажутся излишними; Фруму осаждают отставные поклонники, и она сообщает собравшимся:

– Заходит никудышный кавалер, садится к столу: шаровары под горлом‚ шлепанцы на ногах. «Мне вас показали». – «Вам меня показали‚ и что?» – «Я овдовел. Вы тоже. Давайте соединимся». – «Сколько вам лет?» – «Семьдесят два». – «Семьдесят два? Вы для меня старый. Уходите...» Стучится другой: чтоб я курицу съела! – те же шаровары у горла‚ те же шлепанцы на ногах‚ как одолжил у первого. «Мне вас показали». – «Уходите...»

Напевает в избытке чувств: «Нет, этот номер с нами не пройдет‚ и шутки ваши все мы понимаем...»

– Дамы! – советует Фрума. – Не огорчайте своих мужей. Им не обязательно всё знать. Мужчины! – советует. – Не разбрасывайтесь теми, которые вас полюбят. Их будет немного.


Раздолье на просторе...

…неспешные доверительные признания. Всё важно и нужно, пока не прогорит костер, даже походя оброненное слово, – кому потребен мир, в котором не излить наболевшее, себя не отыскать в себе в момент вызнавания?

– Чей черед?

– Я. Пусть буду я.

Туманится.

Вздыхает натружено.

Ворошит угли.

Всматривается в темноту, затаившись, в дальние, должно быть, пространства.

– Не смогу. Не получится…

Придется сочинителю.

Она шла по улице в платье до полу‚ которое делало выше ростом‚ притихшая‚ утонувшая в мечтаниях, и его лунатиком потянуло навстречу.

– Имейте в виду, – заговорил. – Ваша краса – дар редкостный. Выдана на подержание, чтобы радовать. Сберегите в сохранности, не то с вас спросится.

– Я постараюсь, – ответила без улыбки.

Она отодвинула в сторону всё и всех, покорив естеством своим, откровенностью порывов, словно от рождения была рядом. «Держись за нее, дружок, – сказала бы бабушка Хая. –Такие женщины до войны только были…»

Ей нравилось его удивлять. У нее это хорошо получалось.

«Поверни налево». – «Нам же не туда». – «А ты поверни». И покатили в сторону заката, под жаркого золота перелив, в восторге-изумлении, – донеслось громовое, через усилитель: «Водитель ”Москвича”! Остановитесь!» Подкатил милиционер на мотоцикле, суровый, непреклонно карающий: «Почему ехали посреди шоссе?» – «Пели», – повинился он. «Песню», – повинилась она. «А зачем?» Взмокший под мундиром. Загазованный до очумелости. «Хорошо нам…» Вздохнул, затуманился, отпустил без штрафа.

«Поехали!» – и они торопились под вечер в бревенчатый дом, промерзший до лета, вприпрыжку бежали со станции, взявшись за руки, – лапистые ели по сторонам, нежилой дачный поселок, слепые бельма окон. Даже шишка, подобранная на холоде, затворившаяся в чешуйках от злого ветра, отогревалась возле печки, раскрывалась, хорошея, высеивала семена свои, доверившись теплу, свету, их неуемным порывам.

Приезжали и в осеннюю распутицу – ошметки грязи на обуви, прибивали к кормушке кусочек сала, высматривали желтогрудых синичек, которые слетались на угощение, подъедали его в момент, склевывая остатки из-под шляпки гвоздя, потешно склонив головы, клювиками отстукивая по деревяшке.

Брали отпуск‚ забирались в самую глухомань‚ прожаривались без стеснения на припеке, запасая солнышко на зиму. В палатке, над бурливым потоком, под кленового листа пожар, заползали в спальный мешок, скроенный на двоих, засыпали в обнимку, вдыхая общие выдохи‚ а подходила пора возвращаться – ногам тесно в ботинках…

«У тебя хороший характер, – говорила, примериваясь. – С тобой можно жить».

Встречи продолжались. Продолжалось мучительное ликование: малостью перед ее щедротами, жгучим верховым палом по макушкам сухостоя, под ураганный ветер, не опускаясь до корневищ. «Мы до или после?» – «До. Всегда – до». Возле нее было блаженно засыпать, не ощущая веса тела, открывать поутру глаза в ожидании неотвратимого, как выдали ее на подержание, но скоро подойдут и отнимут. «Не по заслугам, – скажут. – Не по мужским вашим достоинствам».

Светофоры зеленели на пути к ней, машины расступались услужливо, водители пропускали без прекословия. Молил вечерами, в пустой квартире: «Объявись, ну объявись же!..» Звонила, притянутая на зов: «Ставь чайник!..», и замирал на балконе, высматривая появление такси, хлопанье наотмашь дверью машины, стремительный пробег к подъезду. Взлетала по лестнице, врывалась вихрем: кофе без сахара, ломтик брынзы, обрывание пуговиц и крючочков…

Прибегала и под дождем, промокшая, продрогшая, – переодевал в сухие одежды, высушивал волосы, дыханием обогревал ступни ног, укладывал под одеяло. «А обласкать?..» Затихала, выговаривая глазами: «Меня никто так не любил. Никто». – «Разве это любовь? Неизбывность моя».

Веки опавшие.

Дыхание легкое.

Лежала с закрытыми глазами, нехотя опадая с вершин раскрытости, поворачивала голову, близко, на подушке, в безоглядной доверчивости, улыбалась несмелым заговорщиком, хорошея безмерно. «Не спи». – «Я не сплю».

Жалели минуты.

Мгновения они жалели...

Спросить у костра:

– Где она?

Не ответит.

Лишь по ночам. В изнурениях бессонницы. Видением на потолке, притянутым на зов: «Позвони мне, а я обрадуюсь…»

Тень на балконе. Беззвучное появление машины, взгляд поверху – ждет ли, томится ли: кофе без сахара, ломтик брынзы, сбрасывание излишних покровов, прикосновения с переживаниями…


Выслушивают со вниманием…

…прикидывая свои варианты.

Кому в утешение, кому в огорчение.

– Теперь кто?

– Теперь ты.

Человек иной, откровения иные.

– У меня была жена-суматоха: всё спёхом и всё не туда.

Начинала – не завершала. Обещала – не исполняла. Супы пересаливала‚ салаты переперчивала‚ чаи переслащивала‚ мясо пережаривала до угольной корочки. Носки надевал непарные‚ трусы непомерные‚ рубашки не своего размера; в доме ничего не могли найти‚ кроме того‚ что не искали. Секретарша в конторе – тихая мышка – навела порядок на моем столе‚ сварила мне кофе‚ принесла пирог с вишневым вареньем‚ и я обратил на нее внимание; пришила пуговицу к моему пиджаку‚ и я к ней ушел.

Месяц провел в довольстве, накормленный‚ обстиранный и отглаженный‚ а там затосковал. Мыло закупала, спички запасала, жарила мясо‚ шинковала капусту, закармливала малосольными огурчиками, и я быстро отъелся; пуговицы пришила суровой ниткой‚ надолго‚ и я от нее ушел.

– Первая жена по неопытности. Вторая – по ошибке. Третью желаю по любви.

Занимательно, конечно, не более того…

Голос глубокий, волнующий, выволакивая себя на обозрение.:

– В классе была самой маленькой. Тонконогая. Узкобёдрая. С плоской грудкой. Подружки говорили: «Дождись своих прелестей».

Достает сигарету.

– Дождалась...

Прикуривает от уголька.

– Большой‚ сильный‚ громкоголосый – меня к нему поманило. Жили шумно, беззаботно. Гости к нам, мы по гостям – выпить-закусить. Ощущение такое, все нас привечают, все нам должны. Оказалось‚ мы должны, а платить нечем. Нечем нам платить…

Дымок от сигареты в руке.

Дымком застлан взор.

– Ложилась к тому‚ кого вообразила‚ а проснулась с тем‚ который лежит рядом... Хотелось удрать без оглядки, очень хотелось, но родился сын‚ чудо мое, откровение‚ песня моя‚ а он подрастал‚ отдалялся‚ и остается глядеть с расстояния, как уходит от тебя, он уходит…

Смотрит на них, притихших у костра, не печалятся ли, – они печалятся.

– Вы умеете слушать… Редкое свойство.

– Умеем, – соглашаются. – Это мы умеем.

– Появилась у сына подружка. Колечко в ухе‚ колечко в носу‚ платьице так коротко, что стоять в нем еще можно‚ а садиться – стыдно. И вот она в машине, на моем месте‚ а я сзади‚ я-то‚ я, которая выносила его‚ выходила‚ заработала на машину...

Звенит телефон в глубинах сумочки. Вступлением к сороковой симфонии Моцарта. Долго. Безуспешно. С краткими перерывами. Шагнуть от стены к стене. Закурить сигарету. Хрустнуть пальцами. Нажать на кнопку «redial».

– Караулит меня. У него терпение.

Разрастается трещинка в ее голосе:

– Ненавижу Моцарта…

Вот телефон‚ который изобрели ревнивцы. Вот женщина‚ закрытая на сто замков‚ – не достучаться‚ не взломать затворы‚ не утянуть за собой в наготу откровений. Можно‚ конечно‚ попытаться‚ но откуда взять большую любовь и великое терпение‚ чтобы нежно‚ бережно‚ по обожженной коже?..

Приглушены ощущения. Сужены просторы воображения. Влечения – камнем на дне омута.

– Всё уже совершила. Вышла замуж. Выкормила первенца. Теперь свободна.

Поправляют:

– Относительно свободна.

Надувает губы‚ произносит неслышное «уфф...».

– Когда валят лес. Валят деревья… Корни? Там, на глубине? Что с корнями?

– Они усыхают.

– Странно… Теперь бы жить да жить. Не делиться соками со стволом, с ветками. Которых не увидишь, не узнаешь о результатах своих стараний. Но отчего они усыхают?

Отвечают:

– Не о ком больше заботиться.

Соглашается:

– Правда. Не о ком. Только сон не идет. И дыхание рядом‚ дыхание... «Ты сильная‚ – говорят подружки. – Ты справишься». Хочется побыть слабой, а слезу не выжать...


Раскрыты переплеты, перемешаны абзацы…

…когда всякое доступно всякому…

…и не зависит от автора.

Она выходит к костру, храбрая, отчаянно независимая, в хрупкой скорлупе самостоятельности: зад – задорно вздернутый носик.

Хочется и ей отбросить кавычки, как отбрасывают одежды, очень хочется.

– Самолет летит‚ – говорит с вызовом‚ – колеса стёрлися. Вы не ждали нас‚ но мы припёрлися.

А глаза пуганые.

– Молодая‚ – решают у костра. – Первой головы не износила.

Зыбкая‚ неясная с виду, в бликах-обликах. То на нее заглядываются стоматологи из роскошных машин. То подмигивают тертые таксисты с прилипшей к губе папироской. То посвистывают вослед неоперившиеся юнцы из помойных подворотен‚ столбенеют на тротуарах сластолюбцы с неутоленной жаждой во взоре‚ а то и деревенские‚ разносолами не балованные: «Зверь-баба!»

– Я какая была? Строгая. Гордая. Самостоятельная. Первой в классе лифчик надела. Меня за это в совет отряда выбрали. Со мной мальчики танцевали. Обнимут – ладонь кладут на пуговки.

Ходит в гости‚ ест‚ улыбается‚ произносит «О» и «Ах»‚ а сама пихает всех в дерюжный мешок с их бронзой, хрусталем, керамикой, утрамбовывает плотно‚ и узлом-узлом‚ тугим узлом‚ и на чердак‚ на чердак‚ в дальний угол‚ где ломаный хлам‚ труха-шелуха‚ мышиный помет: какое наслаждение!

Выходит из-за обильного стола: «Дорогая‚ тебе плохо?» – «Мне хорошо‚ дорогой». Надушенная и наряженная‚ недоступная и соблазнительная‚ осмотренная-опробованная спереди и сзади‚ заходит в их туалеты‚ материт-проклинает по-черному‚ выплевывает из себя еду: «Не надо вашего. Не надо!..» А назавтра иная компания‚ иной туалет: «Ничего вашего! Не желаю!..»

И редкие посиделки втроем‚ в темноте‚ на низкой тахте‚ за бесконечной сигаретой. Беба-давалка‚ душная ее подруга, Фима-остолоп да она‚ сникшая и утихшая; можно не притворяться‚ краситься-наряжаться‚ показывать себя в соблазнительном виде – для Фимы сойдет и так.

Сидят‚ накуриваются до одури‚ кофе попьют‚ песни споют втроем, жалобно‚ по-бабьи: «Милой Шура‚ я твоя‚ куда хошь девай меня...»‚ потом Фима их пожалеет на той же тахте.

– Муж меня по лотерее выиграл. Мог взять деньгами‚ мог меня. На деньги проценты нарастают, а жена стареет.

Сначала они покупали белье. Груды постельного белья, с полок валилось. Садились рядком‚ дружно перекладывали‚ пересчитывали: было захватывающе интересно. Бежали в магазин‚ подкупали еще, пересчитывали заново всем на умиление.

– Чем плохо, – скажет Беба‚ ненужная ее подруга.

– Были бы деньги‚ – скажет Фима-остолоп.

Ночью она очнулась. Открыла глаза. Захотелось дарить подарки: первый признак надвигающейся влюбленности. Лежал за спиной супруг и повелитель‚ трудолюбиво закладывал семейное благополучие‚ засыпая‚ вскидывался озабоченно: «Наволочек подкупить...», – Господи‚ хоть бы не тронул! Принимать нелюбимого – это грех, самый страшный грех.

– Грех одной спать‚ – скажет Беба-давалка.

– Греха вообще нет‚ – скажет Фима-остолоп.

Достает кружевной платочек.

Всхлипывает.

– Он объявится однажды, удача невозможная. Яблоками вокруг запахнет. Антоновкой. «Нам предстоит долгое знакомство. Может, на все годы». И еще: «Я приснюсь тебе в ночь перед возвращением. Жди». И я жду.

– Себе-то не ври‚ – скажет Беба.

– Кому тогда врать? – скажет Фима.

Время пересчитывать постельное белье.

Она отправится завтра на кладбище‚ подберет камень с портретом и будет поминать ушедшего, который обещал присниться. Ее подловят родные покойника‚ пораженные обилием цветов‚ усмотрят намек‚ укоризну‚ их прежнюю интимную связь‚ пригрозят и поскандалят.

Поменяет место, страницу, а то и сюжет. С новым именем на плите, без которого не пробыть. И проживет долго‚ невозможно долго‚ похоронит этого‚ который домогался ее ночами‚ станет ухаживать теперь за двумя‚ и всё сольется‚ перепутается – не разберешь, с кем годы провела.

– Сука ты‚ – скажет Беба.

– Все вы хороши‚ – скажет Фима.

И пожалеет обеих на скрипучей тахте.


В беседу вступает автор…

…который не может допустить, чтобы обходились без его участия.

– Теперь мама Кира.

Теперь она.

– Не ем ничего, – сокрушается мама Кира, оглаживая крутобокие прелести. – Чашечка кофе, лепесток сыра на завтрак: разносит на дрожжах.

Глаза у мамы голубеют в минуты утех и зеленеют от приступов гнева, сужаясь по-кошачьи. Мама вздыхает перед зеркалом: куда подевалась девушка Кира, тоненький стебелек, озорная непоседа, которой не коснулся обольститель, не оросил ее недра? Раздобрела от устойчивого семейного быта, отпустила себя – теперь не догнать.

В Лувре, в зале Рубенса, разлеглись на полотнах щедротелые, пышногрудые мамы Киры.

– Туда не пойдем, – сказала мама.

– Я пойду, – заупрямился папа. – Туда и надолго.

– Не смотри по сторонам. Зажмурься.

Но он смотрел. Даже останавливался с видом знатока, смакуя подробности.

– Ты лучше, – сказал без обмана, но похвала ее не порадовала.

Подруги, умудренные опытом, нашептывают:

– Мучить себя? Какой-то диетой? У тебя семья, слава Богу, ешь-пей, погуливай, когда доведется.

Мама Кира пребывает в сомнениях.

На маму заглядываются состоятельные клиенты, которых притягивает пышный ее бюст, вяжущее дуновение духов густо-обманного, будуарного колера, влекущее к обострению эмоций. Клиенты склоняются к окошку в банке, намекают ненавязчиво, и, говоря откровенно, было у мамы приключение, отчего не быть?

В гостинице.

После работы.

На двуспальном ложе.

С поклонником, которому под пятьдесят.

Опасение глушило желания. Любопытство пересиливало боязнь. Шампанское исходило пузырьками нетерпения. Мама была хороша в свои затридцать, голубели ее глаза, да и поклонник не оплошал, разносторонне умелый, оставив на теле волнующие прикосновения.

Подруги всё видят, обо всем наслышаны.

– Что-то ты застоялась, – выговаривают с укоризной, завидуя ее бюсту, способному выкормить дюжину ребятишек, мужскому к ней интересу, но мама Кира опасается необратимых поступков, которые приведут к разладу в семье, на уговоры клиентов больше не поддается.

Отвечает, сладко потягиваясь, блузка трещит на могучей груди:

– Полчаса развлечений – и развод? Нет уж, увольте… Снова следить за весом, спадать с тела, искать дурака, чтобы выйти замуж? Хватит одного раза…

Призыв из куста.

Вполпьяна.

Одеколонному политесу обученный.

– Безволокитно. И так и дальше. Под приличествующие возрасту безумства.

Сёма Воробейчик, бывший парикмахер, избегающий красоток, отягощенных девственностью, – хлопот не оберешься.

– Садись давай. Погрейся у костерка.

– Да я из недописанного. Из неопубликованного.

Дополняет – с невоздержанным сластолюбием:

– Упаковываем. Без возражений. Не барышни – парфюм. «Белая сирень». «Магнолия». «Утро родины». Органы зрения обслужены, обслуживаем органы осязания.

– Сёма‚ – говорят назидательно. – Поверь нам, прошедшим редакторов, корректоров и типографские станки. Поклонение плоти ведет к язычеству.

– Понимали бы‚ – отвечает Сёма. – Прикосновение рук – прикосновением души.

В чем-то он прав.

– Чем ты их берешь, Воробейчик? – вопрошают от костра завистники, не преуспевшие в соприкосновениях с противоположным полом. – Обнародуй секрет.

– Молю при знакомстве: будь моей последней. Самой последней, краса белотелая. Они и западают.


Разговоры огорожены словами…

…молчания беспредельны, на все стороны, по всем ветрам и созвездиям, хоть руки раскидывай, но простора недостает от вселенского окаянства.

Темнота обступает плотно. Озеро таится за бараком. Луна не объявилась, и мрак – кустов не углядеть.

Смотрят на огонь.

Задумываются о своем.

Притулилась у костра безмужняя Тося. Лик грустный. Лоб чистый. Морщинки редкие. Плечи под шалью зябнут. Тихая, безответная Тося с вопрошающими глазами, доля которой скучная, без ласки, медузой истаивать на припеке, плоть не оставляя на песке.

«Что не едешь, что не жалуешь ко мне, без тебя, мой друг, постеля холодна...»

Тося служит на почте, принимает телеграммы по телефону: «Сердечно поздравляем...»‚ «Любим, целуем...»‚ «Счастья‚ здоровья‚ успехов...», и после смены такое ощущение, как съела в одиночку огромный кремовый торт.

Является порой техник по аппаратуре‚ обремененный детьми. Полбутылки белой‚ огурчики‚ ветчинка‚ чай с черешневым вареньем, от которого он употевает. На полчаса запирает комнату‚ провожает потом до метро. Техник едет к семье‚ Тося возвращается назад.

А назавтра: «Ласточка моя...»‚ «Жду – не дождусь...»‚ «Тоскую по тебе‚ ненаглядная...»

– Ах, Кудряшова, Кудряшова, что же с тобой будет?..

Мой нетерпеливый друг вострит глаз:

– Вы Кудряшова?

Губы припухлые. Глаза синие. Коса венцом. Щека кулаком подперта.

– Стала бы Кудряшова, кабы Кудряшов посватал.

Автору пора вмешаться, на то он и автор.

– Вот, – советую другу. – Шанс тебе. Не упусти.

– А почему я? – спрашивает подозрительно: не впихивают ли ему негодный товар, гнилье-отходы?

– Ты у нас озабоченный. Тебе первому.

Подумал.

– А ну покажись.

Стоит у костра, себя показывает. Полный у нее порядок на всех фронтах.

– Приняла бы. Набанила поначалу. В постель уложила...

Мой друг заерзал в сомнениях:

– Да нам не с руки.

– Всем не с руки, – вздыхает. – А годы уходят...

И в плач.

Тихой слезой.

Лицо бледное. Глаза красные. Нос запухший. Губа дрожит.

– Ах, Патрикеева, Патрикеева, до смерти тебе смерть…

Ей бы приткнуться хоть к кому, получшеть заметно, захохотать по-девчоночьи, чтоб синева в глазах – бездна шалая, коса трепаная, кофта продувная, губа вспухшая, зацелованная. Сесть с милым в машину, хоть с Кудряшовым, хоть с Патрикеевым, похмельной, ликующей, времечко свое нагоном нагнать, и машина вприсядку по проселку.

Мой друг потупляет взор, женские томления ему нестерпимы.

– Чтоб ты знал… Чтобы все знали! Я к ней, может, в гости приеду. Переписываться, может, буду…


Стон прошел над водой.

Долгий, предолгий выдох.

Жалобный и манящий, нескончаемым журавлиным клином.

Луна сунулась над верхушками сосен, дорожку проложила по озеру, и на том ее берегу руки простертые, стоны призывные: приходи и бери.

Мой невозможный друг полыхнул огнем:

– Зовут... Меня!

Полез было с косогора.

– Не пущу. Утонешь!

– Да я вплавь... Я мигом...

Смешок понизу.

Тоненький, тоненький.

– Поплыви, поплыви давай... Скажи прежде, кого поминать.

Глядим: что-то забелелось в воде, в полосе лунной, заполоскалось у берега.

Забоялись, затихли на тропе.

– Русалка, – говорит мой друг.

– Да она в одежде.

– Значит, утопленница.

Поднимается снизу, на ногу легка. Рубаха мокрая, длинная, облепила-пропечатала. Стоит перед нами, глядит жгуче, смаргивает редко. Грудь пышная, стан гибкий, талия тонкая, лицо бледное, волосы ручьем до поясницы: красы и соблазна невозможного.

– Куда собрались?

– Туда, – отвечает мой друг, – где нет нас.

– Эва, – говорит, – далёконько.

А он уж поплыл от видимых прелестей, бурно взыграл чувствами, забормотал в озарении:

– Русалка. Она же купалка. Водит хороводы, плетет венки, играет пылью. Средство от нее – полынь.

– Я не русалка. Но идет к тому.

– Темните, гражданочка.

– Темню, гражданин.

Стон прошел над водой, яростный и призывный.

Озеро зыбью поморщилось.

Клики проявились отдельные.

– Она поор-ченая... Мы жа... не в пример... лууучша...

– Бабы, – объясняет. – С текстильной фабрики. Безмужичье у них, вот и зазывают. Вася-биток, и тот опасается. Теперь долго не утихнут, вас учуяли.

И пошагала проворно.

Друг за ней, за белой ее рубахой, которая мелькает проворно, заманивая без возврата. Через кусты колючие и сучки цеплючие, через стебли мясистые и буреломы непролазные, через гниль заваленных стволов, хруст сухого валежника – и нет ее.

– Гражданочка! – кричит вослед. – Не насмотрелись, адресами не обменялись…

Валится на траву, слезливый от наплыва чувств:

– Меня. Никто. Не любит. Никто-никто. Одного меня.

– Ошибаешься, – говорю. – Тебя все любят. Все-все.

– Нет. Я знаю. Всех любят, а меня нет.

– Любят, – настаиваю. – Тебя любят, даже чересчур.

– Чересчур! – обижается. – Всех сколько влезет, одного меня чересчур! И хорошо. И пускай. Меня не должны любить.

– Должны, – говорю, слабея, не в силах разорвать паутину. – Тебя одного.

– Замолчи! Ты меня унижаешь…

А с того берега стон над водой, прощением и прощанием.

Этот стон у нас... как-то зовется?

Плач баб по мужикам – загубленным, сбежавшим, спившимся, незаведённым, не завезённым, поманившим, поматросившим, сгинувшим, постылым и неотложным…


Шевеление у костра...

…тихое покашливание.

Неизбывный интерес к волнующей теме.

– ...тут к нам училку прислали. Красы ненаглядной. Раз только такую видал, на обертке на ненашенской…

Перебивают:

– Тебя звать-то как?

– Терешечка.

– Терешечка?

– Терешечка. Гулящий детинка.

С лица молод, телом нескладен, голова копной трепаной, брюхо – хороводы вокруг водить.

– По ночам к ей бегал, у избы постоять. На улице караулил. У школы. Увижу – глаза тупит, шаг прибавляет. Засмеяли меня: «Куда тебе, дураку, чай пить! У ей жених есть, директор школы, не тебе, навознику, чета»...

Косолапый.

В раскорячку.

Сапоги невозможного размера.

Шагать – ямины оставлять на пути.

– А я: «Ну и пусть директор. Я ее сню зато, училку нашу». – «Чеего?..» – «Сню, – говорю. – Закрою глаза и сню». Смех пошел по селу: Терентий училку снит. Да по-разному. «И мы попробуем. Такая баба – грех пропускать». Не пошло у них. Я сню, один я на всю деревню, у мужиков никак…

Глаза светлые.

Улыбка ясная.

Голова набок, дурашливым щенком.

– Они уж по улице ходят, директор с училкой, под ручку, чин-чинарем, а я стою себе в сторонке, улыбаюсь без дела. Он с кулаками: «Опять снишь?» – «Опять». – «Я на тебя в суд подам!» – «Подавай, – говорю. – Нешто они запретят? Хоть кто не запретит». А она стоит, глаза тупит...

Молчит.

Мозоль на ладони ковыряет.

– Дальше рассказывай.

– Дальше – беда. Поросль по лицу пошла, у училки моей, всю приглядность подъела. Жених ее и отступился, будто под ручку не водил, а она сбежала из села. В город, говорят. От позора. Ночью. Собрался и я, покатил туда. «Где у вас бороды у женщин выводят?» – «В институте красоты»…

Сглатывает комок в горле.

Подкидывает в огонь пару полешек.

– Подкараулил ее, встал на крыльце, говорю: «Я тебя и бородатую люблю». Поглядела быстро, в глаза, в первый, быть может, раз. «Поезжай, – говорит. – Я следом»... И не приехала. Болтали по деревне: свела поросль, в городе осталась. При институте красоты. Там ей и быть, ненаглядной...

Луна выкатывается на обозрение – оранжевый обруч вокруг, чар подпускает полон лес.

– Ах! – заблажили у костра. – Ах, ах! Не лес вовсе – храм многостолпный. Всё. Остаемся тут. Растворяясь. Растекаясь. Распыляясь на атомы.

А Терешечка – туманно:

– Вы тут пришей-пристебай...

Чего сказал – хоть в словарь лезь.


Проявляется очертание, размерами не мало. Тень – не тень, фигура – не фигура, хребтом виляние, головой кивание, бедром завлекание: сатанинские игры, бесовская похоть, чужеродная плоть.

Намерения у нее несомненные, интересы нескрываемые, готовность нулевая: то ли не надето ничего, то ли скинуто – зарево-марево, парение-пламенение, игра зрения, обман чувств.

Голос из марева, себя жалеючи:

– Позабыли меня…

Терешечка – западая на гласных:

– Тебя поза-абудешь…

– Позабросили меня…

– Тебя поза-абросишь…

Мой друг застыл в стойке, одна нога на весу, носом дрожит в предвкушении. А Терешечка – глухо и задавленно, слюну глотая с трудом:

– Которая тугосисяя, я уважаю...

Топнул, взбрыкнул, землю ковырнул каблуком да и рванул за ней: дым из ноздрей.

Они убегают при полной луне, он за ней, она от него. Огромные, корявые, распаленные, воплями будят лес, и груди у нее – чтоб бежать прикладнее – закинуты за плечи, крест-накрест.

Гудит земля.

Подрагивают сосны.

Сыплется с ветвей хвоя.

Заваливаются тонконогие поганки.

– Лешуха, – орет Терешечка, рот варежкой, рубаху скидывая без промедления. – Лисуха-присуха. Я с ею шалю!..

– Не больно и хотелось, – говорит мой друг, белея от обиды. – Которые сисястые, я не уважаю... Эй! – взвизгом. – У нее сестра есть?..

На отшибе дерево – толщины неохватной. В корневище дупло – пастью разинутой. Заскочили и сгинули, и с глаз долой, а оттуда, из дупла, курлыканье-мурлыканье, гульканье-бульканье, зудение-гудение любовное.

– Ах, – оттуда, – пригревочек... Сладка, – оттуда, – норушка...

Сухо, тепло, труха мягкая, одеяльце истертое, букетик засохший, моргасик керосиновый, обжитого жилья дух. Лечь бы, да укрыться потеплее, да храпануть всласть.

Голос из дупла, мягкий и медовый:

– Ты меня ждала?

– Жда-ала...

Сунулся наружу копной трепаной:

– Слыхали? Жда-ала...

И нет его.

– Дразнится, – обижается мой друг. – Да я у батюшки с матушкой принцессами гребовал.

– И я гребовал, – говорю.

Но вышло неубедительно.

А оттуда:

– Ты меня звала?

– Зва-ала...

Сунулся опять:

– Зва-ала...

И назад.

– Ты меня любишь?

– Люу-блю...

– Не врешь?

– Не вруу...

– А докажи.

– Докажуу... Стала бы я стирать тебе без любви? Рубаху с портками, заскорузнут – не ототрешь. Да штопать, да убирать, да мыть, да подметать, да картошку сажать, да печь разжигать, да воду таскать, да пуп надрывать, – каторжная я вам? Пшел вон, постылый! Не то получишь – грудями по ушам…

И Терешечка выпал из дупла.

Крутит головой, губы распускает от обиды:

– С бабой – оно непросто.

– Ой, непросто, – подтверждают от костра.

Мой друг подскакивает в нетерпении, шустро лезет в дупло:

– Ой-ей-еюшки... Любви хочу! Тепла! Угревочка! Задастую мне. Сисястую. Портки постирать, рубахи с портянками...

И выпал наружу.


Пришагал из барака Вася-биток…

…девочка-телочка идет рядом, опадает в коленях, глаза прикрывает блаженно.

Вася подсаживается к костерку, подхватывает котелок с ушицей, глотает через край гущу с костями. Она стоит возле, перебирает мятый подол, вздыхает шумно, румяная от переживаний.

– Нас в дом отдыхе кормят. Первое-второе, на заедку компот.

Мой невозможный друг кладет на нее внимательный глаз:

– Слушай, тебе помощники не нужны?

– Нужны, – отвечает Вася-биток. – Девок приводить. Пока ходишь взад-назад, срок в дом отдыхе кончается.

– Так, да? – щурится друг. – А ну пойдем, отойдем.

– Пойдем, – соглашается Вася и отставляет пустой котелок.

– Вот еще. Мне и тут хорошо.

Посвистел независимо.

А Вася-биток буднично, без хвастовства:

– Ребята меня прихватили. Из дом отдыха. Девок отбивать?.. Я их и зачал в лапшу крошить. Гнал до самого города. Жикнул – готов! Жикнул – другой! Воротился – этаж обработал. Да сестру-хозяйку в придачу.

Представили зримо.

Телочка задрожала. Листом осиновым.

– Некогда мне с вами, – говорит Вася. – Турурушки перебирать. Девок полно, а отпуск у них малый. Всех не обгулять.

И повел ее назад, ублаженную и бездыханную, на подламывающихся ногах.

Заорал за дальними кустами:

– Девка, стоя на плоту, моет шелкову фату. Прошла тина, прошла глина, прошла мутная вода...

А она в ответ нежно, жалостливо:

– Лучше в море мне быть утопимой, чем на свете жить нелюбимой...

И нет их.

«Люди! – говорила бабушка Хая по схожему поводу. – Прежде в тринадцать лет замуж отдавали. Вам кажется‚ плохо было? Мне кажется‚ хорошо...»

Догорает костерок.

Тьма обступает заметно.

Мрак с мороком.

Холодок понизу.

Дед однорукий пристыл на месте, не шевелится, под боком тень извивистая, гибкая, ручьем стекающая.

Жмется к нему, жалится.

– Засентябрило. К ночи стыло. Вася-биток на пришлых лютует, своих ему мало. Всё за двенадцать дён хочет поспеть, да где там: обеды, и те в три смены. А свои рядом. Промерзлые. Не обласканные. Тех не хужее. Обидно нам, деда.

А дед:

– Я обласкаю.

– Одной-то рукою?

– Мало тебе?

Вздох.

Тишина.

Горловой хохоток:

– Хо-о-рошо... Тёпла пазушка...

Пошел к бараку, повел за собой: волосы до земли – водопад зеленый.

А там, внизу, озеро расходилось: всплески, стоны, бой волны о берег, вскипание бурунов, обвалы хохота сатанинского, урчание-бурчание утробное, всасывание взахлеб до дна, чмоканье-щелканье-шлепанье – разъяснять не надо.

– Анчутка, – решает мой невозможный друг. – Чёрт вертячий. Освобожденный секретарь.

Оттуда, с озера:

– Берите выше...

Трактор катит с прицепом, девочками полон кузов.

Мотор стучит гулко и редко.

Вася-биток за рулем.

– Вы чего, красавицы?

– Очереди дожидаемся, – объявляют дружно. – Дни в дом отдыхе кончаются. За каждой не находишься.

– Дешево себя отдаете, прелестницы.

– Дешево, – соглашаются. – Ой, как дешево!

Лезет из кабины Вася-биток, и первая уже торопится с прицепа, деловито и озабоченно: номер на ладони химическим карандашом.

– Хватит! – раскричался мой друг. – Тебе всё, а нам ничего, так, да?

– Так, – отвечает Вася. – Да.

– А ну пойдем, отойдем!

– Вот еще, – деловито говорит Вася. – Мне в барак пора. Лучше тут тебя жикну.

И жикнул.


Конверт, поспешно надорванный…

…бумага посеклась на сгибах от частого прочтения…

…буквы затерты, строки неотличимы, в памяти записаны те строки.

«Здравствуй, милый! Через расстояния – здравствуй!

Сколько зим пролетело, а тебя нет рядом. Как так нет? С кем же в холода глинтвейн варили, приправленный гвоздикой и апельсиновыми дольками, слушали Надежду Андреевну: ”На заре туманной юности всей душой любил я милую…”, с кем зажигали свечу властелинами мгновений, которые ускользали неприметно, дымком пахучей лаванды?

Как прожить теперь? Без смеха твоего, твоих умолчаний, которые хотелось разгадать. И чьи это слова, не твои ли: ”Нас интересуют ваши сорок. Пятьдесят ваших лет…”? Задремывал на руке моей, дыханием своим обещая: ”Я тут. Я с тобой”. Таилась, вслушивалась, а там выдыхать стал иначе, с задержкой, тайну недоговаривая. ”Нет тайны, – говорил. – Мне ли не знать?” И уехал.

Что у нас теперь? А у нас потоп. Неделями моросит, даже во снах дождь, – без тебя и весны не стало, одна кругом осень. Мертвого бы оплакала, но самое невозможное: ты жив и не дотянуться. Нет у меня слов, чтобы написать, как помню всё и как тоскую! Проезжаю мимо, гляжу на балкон, для меня опустевший, – с тобой было не скучно в ожидании крохотных неожиданностей, с тобой было удивительно.

В какой водоем бросить монетку, чтобы вернуться в прежние радости?..

Вот тебе к размышлению, из книжных разысканий. Жил на Руси князь Василий, о котором сказано в хрониках: ”Зрячим был ничтожен. Ослепнув, стал тверд, умен, решителен”. Так и я: ослепла с твоим отъездом, поневоле обретя иное зрение, – не держала этого за собой. Отглядела, отслушала, отдышала свое. Душа моя – малым бубенчиком – пытается исторгнуть легкое, заливистое‚ в потребности сердца: дзынь-зынь; исходит тусклое, жестяное: стук-бряк…

Внукам – рассказываешь про Россию? Какая Россия у твоих внуков? Каждый хоронит свой дом, на день расставания, да и у меня, честно говоря, отняли пристанище; старушкой прошмыгиваю переулком, жмурю глаза на вывески и рекламы, ох, уж эти вывески!..

Пора подступила – тебе и не снилось. Стоит в переходе благовидный старец, предлагает позабытые истины, как на барахолке. Заплатишь денежку, морская свинка вытащит из коробки билетик: ”Не убий”, ”Не прелюбодействуй”, ”Почитай отца с матерью” – берут без охоты…

Вот тебе к сведению, душа моя. Некий любитель собрал сотни пряников, медовых и сахарных, мятных и клюквенных, печатных, вырубных и расписных, тульских, вяземских, московских, дрожал над ними, перекладывал, пыль сдувая, – и съел всю коллекцию в блокадный год.

Минувшее себя показало, что же покажет подступившее? Напиши ”Книгу надежд и заблуждений”, оставь в конце чистые страницы, чтобы каждый вспомнил свое. И я тоже…»


Рассветает между делом…

…розовеет на восходе.

А Леонид Ильич пребывает в сторонке, непременно в сторонке, как и положено ему от рождения, – сам по себе, лицо отдельное, что удивительно и неправдоподобно.

На озере Мстино, под Вышним Волочком, где встал барак об одно крыльцо и догорает костерок, постреливая угольками. Сидит с наушниками, слушает не кого-нибудь, рассуждения Хармса Даниила Ивановича:

«Всякая мудрость хороша, если ее кто-нибудь понял. Непонятая мудрость может запылиться».

О Леониде Ильиче, о Данииле Ивановиче – в свое время.

Загрузка...