ГЛАВА ШЕСТАЯ



В сумерки‚ в серые и неясные…

…предосенние московские сумерки на скамейке Гоголевского бульвара сидели три старика.

На Гоголевском‚ на старом‚ милом сердцу‚ заросшем липами Гоголевском‚ в самом начале бульварного кольца‚ которое и не кольцо вовсе‚ или в его конце‚ от которого не уйти.

На Гоголевском это было‚ в сумерках на Гоголевском‚ наверное и наверняка‚ где встал истуканом Гоголь‚ вроде бы Гоголь‚ а может‚ и мы с вами в чугунной тоске расставания.

В сумерки всякое может свершиться‚ в сумерки‚ в предосенние московские сумерки.

Я верю в невозможное!

В невозможное и стоит только верить.

Пропустить – обокрасть самого себя…

Первый старик сидел удобно‚ уютно‚ доверчиво. Слабые руки на острых коленях‚ заинтересованные глаза под соломенной шляпой на живом‚ готовом к удивлению бледном лице. Одет чисто‚ опрятно‚ с пониманием‚ и отложной воротничок рубашки «апаш» аккуратно лежал поверх серенького пиджачка‚ перелицованного и отутюженного через мокрую тряпку‚ парусиновые туфли – видно было с первого взгляда – чистились по утрам молоком с зубным порошком.

– Люблю бульвар‚ – сказал едва слышно. – Век тут прожил‚ а хотелось бы два.

Он умер в предвоенный год‚ в прощальные летние сумерки‚ переполнившись до краев тоской неутоленного слияния: умереть для него – просто опустить веки‚ и просидел‚ не потревоженный‚ лишние часы на бульваре. И трогать его не стоило. И тормошить. Прерывать бдение в ожидании удивительного. Мало их‚ стариков‚ что дремлют на скамейках целыми днями? Пусть будет еще один.

Звери забиваются в чащу, почуяв близкий конец.

Старики выползают на бульвар‚ на постоянное сумеречное бдение.

Очарованные старики-свидетели.

Каждого не минует бульвар. Каждому маячит в отдалении заветная скамейка. А вам‚ ловким пока и шныристым‚ вот бы попробовать: выйди на бульвар‚ опустись на скамейку‚ примеряй себя заранее.

Тишина по аллеям.

Унылое беспокойство.

Привкус меди во рту.

Ломота суставов и кислая отрыжка.

Натужный ток крови по износившимся сосудам.

Он был вчерашний старик‚ этот старик. Рассеется тьма, и встанет перед глазами обшарпанный особнячок с уютным парадным‚ с вкривь натыканными оконцами‚ с балкончиком в чугунных кружевах‚ углом с бульвара на Сивцев Вражек.

Рассеется тьма и покатит‚ весело позванивая‚ «Аннушка»‚ добрая и безотказная лошадка-трамвай.

Рассеется тьма и исчезнет безобразное‚ из стекла‚ наваждение.

Лишь бы она рассеялась!

Раскроем его секрет: вчерашний старик ждал одинокого знаменосца.

Он был постоянно нацелен на ожидание: вот пройдет стороной знаменосец‚ наивный до дурости‚ и тогда не зевай‚ пристраивайся‚ иди безоглядно следом, чтобы посекшийся шелк сладостно шуршал над головой‚ касался лица нежно и трепетно.

Вчерашнему простительно.

– Заходите‚ – позвал. – Угол Староконюшенного‚ вход со двора. Колодец старый‚ бревна замшелые‚ вода чистая‚ сладкая. В нее яблоки по осени падают, не с того ли?

– Зайдем‚ – пообещали с готовностью. – С понятыми и зайдем.

Но отклики с бульваров – от затухающей памяти‚ замирающих сердечных биений‚ затрудненных‚ с перебоями‚ дыханий‚ и огоньки сигарет во мраке прихотливо мерцающей россыпью, млечный стариковский путь:

– Снесли его‚ угол Староконюшенного. Всё снесли. Пыль и труха‚ известка с клопами. Яблони вырубили‚ колодец засыпали‚ асфальтом затерли за милую душу.

– Да‚ да‚ – соглашался‚ не слушая‚ – за милую душу. Чайку попьем из колодезной водицы‚ на примусе вскипит мигом. Кагор – полрюмочки на стакан, ароматы райские…

И стиснул до боли зубы‚ чтобы не расплакаться.


А на бульваре, на том самом бульваре тихое шевеление, лязг железа о камушки‚ сиплое‚ с одышкой‚ дыхание.

Сутулился в песочнице работник умственного труда‚ неумело давил лакированной туфлей на лопату‚ неумело поддевал‚ неумело откидывал‚ отдуваясь под каждый швырок‚ и отвал песка на стороне был изрядным.

– Ты чего делаешь?

Вздернул от испуга руки, поворачивался замедленно‚ по частям. Бархатная блуза‚ пенсне со шнурком‚ страх на лице в гримасе улыбки.

– Си-си-си... – хихикнул. – В песочек – си-си – играю. Колодец рою. Напиться…

– Врешь‚ дядя. Удрать захотел?

– Разве можно? – удивились на бульварах. – Там же магма. Расплавленная сердцевина земли.

– А он через магму.

– Невозможно! Поверьте мне‚ я знаю‚ я учил: через магму невозможно!

– Си-си-си... – пискнул работник умственного труда. – Подожмет – остудишь.

– Да с той стороны океан! Утонете.

– Приспичит – вынырнешь.

– Да на пути скальный грунт!

– Засвербит – зубами прогрызешь.

– Да за сто лет не прорыть! За тысячу!

– А я без выходных…

Отряхнулся‚ сказал с достоинством:

– Шучу. Паясничаю. Дурака валяю для создания образа. Жить-то надо. Так я живу.

– Пожалуйста‚ – попросили. – Не ройте больше.

– Не могу‚ – потупился. – По вечерам копаю. Потом пугаюсь… си-си… беру себя за шиворот‚ веду в милицию. Будешь, говорю, рыть? Нет. Обещаешь? Обещаю. Пшел вон‚ дурак! А назавтра опять. Земляные работы – трудно отвыкнуть.

А умрет он ночью, на пороге милиции. «Будешь рыть? Нет. Обещаешь? Обещаю…» Выйдет старшина‚ поманит пальчиком: «Заходи». Он войдет‚ скажет: «Си-си…» – и замертво.

Бархатная блуза‚ пенсне со шнурком‚ рука закостенеет на шивороте – не отодрать. «Си-си-си… – разъяснит на Небесах. – Я минер. Себя обезвреживал».

И поведет за шиворот в рай.


Вы видели, как бегут слепые?..

…я видел, как бегут слепые.

Не дай вам Бог увидеть такое!

Они откидывают плечи назад, они отворачивают голову вбок, высоко забрасывают ноги – вот как бегут слепые.

Им страшно, слепым, жутко и беспомощно. Будто циркуль – врастопырку – караулит своими остриями. Будто финишем – на уровне слепых глаз – станет безжалостный никелированный циркуль.

Я стоял скорчившийся, продрогший, продутый насквозь и заледенелый, вцепившись скрюченными пальцами в железные прутья решетки.

Там, за забором, на подмосковной станции Болшево, где разлито по дачам упоительное чувство избранности, виднелось здание на пригорке, обсаженное деревьями, школа-интернат для слепых. Перед ним обширная лужайка, и слепые мальчишки, слепые, не зрячие, сдавали на ней нормы по бегу. Бесконечные метры в темноте.

Командовал ими упитанный мужичок в шерстяном тренировочном костюме, сдобный и румяный от нескончаемого безделья и неограниченной казенной пищи, остатки от которой, недоеденные персоналом, сваливали на прокорм поросятам.

– Направление! – кричал с финиша бодреньким тенорком, и мальчишка на старте вытягивал в его сторону покорную руку.

– Пошел! – кричал он, и тот бежал.

– Так-так-так… – покрикивал деловито, и тот выходил на зов.

И снова:

– Направление!

Снова:

– Пошел!

Снова:

– Так-так-так...

Я стоял час, не меньше, позабыв про дела, про ноги свои закоченелые. Стоял у железного забора и плакал непролитыми слезами. Холодно было мне в моем прозрении. Страшно было мне в мгновенном моем озарении. Я, те слепые, я, конечно, я, в темноте, слепоте, под зычные окрики равнодушных командиров.

– Направление! – кричат мне.

И я покорно вытягиваю руку.

– Пошел! – кричат мне.

И я бегу.

– Так-так-так!

И я ориентируюсь на зов.

Кто он, знающий истинное направление?

Кто они, подстегивающие нас?

Боги? Дьяволы? Возомнившие о себе слизняки?..

Бежишь от себя бодро-весело на чей-то призыв, веря поначалу и надеясь, спотыкаясь и падая, расшибая локти о камень, в кровь разбивая лицо о стенку или об услужливо подставленный кулак, подстерегающий в темноте.

И снова:

– Направление!

Снова:

– Пошел!

Снова и снова...

От светлой любви и легкой влюбленности, от зова трубы и шелеста обманных знамен ты возвращаешься однажды назад, к себе, в себя, в дом свой опустелый, который ждал тебя. И остаешься один, и наслаждаешься отдыхом, покоем, безмолвием... но засосало потихоньку, и куда? ради чего? зачем? – бежишь от себя по первому зову трубы, за первыми глазками прелестницы, по мановению равнодушно плакатной руки.

И снова, нахлебавшись, наглотавшись, извозившись по уши в дерьме, ты возвращаешься в который уж раз назад, в себя, под очистительный душ – смыть липкие взгляды-прикосновения, прочистить уши от скопившихся там призывов, и тебе покойно, удобно и безмятежно: один покой нам дан, в самом себе.

Не надо притворяться, играть в чужие игры и нравиться другим, поддакивать и подмигивать, терпеть фамильярности и отделываться глубокомысленными междометиями: не надо, ничего этого не надо. Но берегись! При следующем возвращении можешь не обнаружить дома своего, или иссякнет живительная во-да из-под душа, или объявятся в родных тебе окнах торчащие рыла ненавистных постояльцев.

– Направление! – давно кричишь сам себе.

– Пошел! – кричишь.

И ориентируешься на собственный окрик.


В сумерки‚ плотные, осязаемые на ощупь…

…московские сумерки на Гоголевском бульваре затаились три старика.

На Гоголевском это было‚ на том самом Гоголевском‚ залитым до краев тоской поколений‚ имя которому Никитский‚ Тверской‚ Яузский‚ Чистопрудный‚ имя которому – кольцо на горле.

На каждой скамейке темнело наростом‚ грудой одежды‚ сгущением тьмы, затаившись‚ мучаясь и наслаждаясь‚ угасая и ненадолго вспыхивая. Сумерки подъели цвет у газонов‚ размыли кроны деревьев‚ слили воедино кусты у забора‚ погасили стариковские лица. Такое бывает перед рассветом, тьмой скапливаясь в низине. Бывает и после заката.

Когда сумерки‚ трудно догадаться‚ начало это или конец дня. Надо просто потерпеть. До света дневного. Или до тьмы ночной. Если захочешь рискнуть в ожидании двоякого результата.

Потому что результатом может стать мрак.

Ковылял по аллеям начитанный скудоумный преклонного возраста‚ шлепал битыми ботинками‚ мотал раздутой головой‚ косил лихим глазом‚ говорил одними цитатами‚ пропахавшими борозду в слабых его мозгах.

– Имейте в виду‚ – предупреждал на Рождественском бульваре. – Основной закон: товар – деньги – товар.

– Блаженненький‚ – вздыхали тонные старушки и лезли в ридикюли за подаянием.

– Запомните‚ – требовал на Страстном. – Кадры решают всё.

– Глумишься? – рычали отставные старики и хватались за кобуру‚ которой не было.

– Пишите‚ – диктовал на Тверском. – Заглавными буквами. Нынешнее поколение будет жить при коммунизме.

– Нынешнее поколение‚ – переспрашивали‚ – будет жить?..

Второй старик нахохлился посредине встрепанной птицей‚ упрямо жмуря глаза. Серые волосы дыбом‚ костлявые пальцы сцеплены на животе, нога-деревяшка с черным наконечником выставлена вперед.

Он был сегодняшний старик‚ этот старик‚ и для него встал напротив стеклянный куб парикмахерской‚ шуршали шинами красавцы-троллейбусы‚ омерзительным бельмом мигал заговорщик-светофор‚ всё это было для него. И соринкой в глазу‚ раздражением‚ слезой из-под века наглое слово, глумливое слово напротив – ПЕДИКЮР.

Раскроем его секрет: сегодняшний старик вырвался однажды из оболочки под взрыв снаряда‚ прожил восхитительный миг в запредельных краях‚ вне времени и ощущений, но врачи прихватились, воротили насильно‚ и мир убежал от него‚ расплескиваясь в избытке на поворотах.

С тех пор он приходит в настоящее‚ когда все ушли в будущее, а вокруг беспорядок брошенных территорий‚ тишина обнаженных пространств‚ суп на столе‚ чайник на огне‚ вмятина на простыне… Он плетется на ноге-деревяшке, как за уходящей армией‚ по следам крови‚ гноя и мародеров, – поначалу это пугало‚ а там был и рад.

Первым входить в будущее? – все-таки ему повезло.

– Наверно‚ я был прежде, – прошептал вчерашний старик и похмыкал задумчиво. – Не мог не быть. Столько веков позади‚ да без меня – смешно подумать.

И озадаченно:

– Где же я был тогда? Где вы были?

– Я был на войне номер два‚ – ответил сегодняшний. – Всё остальное не заслуживает внимания.

– Вы ошибаетесь! У войны не может быть номера. Она не трамвай.

– Я помню‚ – упрямился. – У моей войны был такой номер.

– Нет‚ нет! Хватит с нас одной мировой войны.

– Хватит с нас двух.

Раскроем другой секрет: сегодняшний старик прятал под курткой полуистлевшее‚ пропахшее порохом легендарное знамя‚ намотанное на тощей груди. Чесалась кожа‚ вспухали нагноения и потертости, но он не снимал его‚ даже по ночам, чтобы не взметнулось на ветру‚ не зашелестло призывно-маняще‚ не увело за собой помрачённые толпы. И без того увязывались за ним странные люди с потерянными глазами‚ со спутанными шевелюрами‚ пылкие и порывистые – хоть теперь на отлов.

А знамя облепило грудь усыхающим компрессом. Ребра промяло – не вздохнуть. Мстило старику за умышленное свое заточение. Потому что знаменам нужен воздух. И ветер. Солнце и дождь. Свист пуль и солдатское «Ура». Иначе они не знамена, нет-нет‚ иначе это обычные тряпки‚ которые годятся, разве что, на портянки‚ не больше.

Порвать бы его‚ сжечь‚ утопить‚ спустить по частям в унитаз‚ но иллюзии… но чертовы иллюзии с рождения, шелест шелка‚ весна‚ солнце‚ первомайские колонны, – нет‚ он не мог, ни уничтожить‚ ни развернуть для всех. Вот придет час прорыва в неведомое‚ и он войдет туда бодро-весело‚ под барабанный бой‚ с отпахнутым полотнищем на полнеба.

– Мне кажется‚ – сказал вчерашний старик‚ пытаясь уловить шелестение знамен‚ – мы с вами увидим воплощенные идеалы. Всё идет к этому.

– Всё идет к войне‚ – сказал сегодняшний‚ не открывая глаз.


Опал ветерок, как захлопнули форточку…

…обвисли враз суматошные листья, проворковала‚ укладываясь на ночь‚ голубиная пара.

Но сбоку‚ из-за бульварного поворота, слабенький лучик‚ прыгающий по траве‚ блеклое пятнышко скисших от бессилия батареек. Это надвигается Фишкин‚ вечный еврей Фишкин‚ мудрый и нелепый, боязливый и самоуверенный, неуместная пародия на графа Льва Николаевича Толстого.

Парусиновый картуз‚ серая толстовка с узеньким кавказским ремешком‚ трубочки клетчатых штанишек‚ битком набитый‚ обтрескавшийся портфель‚ да борода до пояса‚ спутанная‚ свалявшаяся‚ нечесаная. Борода, густо удобренная перхотью веков и изгнаний‚ проросшая‚ пропахшая‚ хорошо прогнившая, чернозем с компостом‚ в которой зародилась и развивается иная цивилизация.

Может‚ из нее вылетают порой летающие тарелочки? Может‚ жители его бороды ищут и не находят пока контактов с землянами‚ – кто это знает? Фишкин‚ один только Фишкин‚ который знает всё.

Интересуются на бульварах:

– Ваша фамилия Шимелевич?

– Шимелевич? – удивляется. – Это достойный мужчина?

– Очень даже.

– Тогда я Шимелевич.

Ай‚ Фишкин‚ чудо-Фишкин! Который спит урывками‚ вполглаза‚ подрыгивая в нетерпении ногой‚ скручивая в жгуты крахмальные простыни‚ вскакивая по ночам с кровати, босиком шлепая на кухню для ревизии продуктов и вареной пищи.

Вместе с ним живут переспелые дуры-дочери‚ что беременеют от пристального мужского взгляда. Крутится по комнатам малышня‚ подъедает подчистую содержимое холодильника‚ стоит только отвернуться, даже хрен с горчицей‚ даже кубики льда. У Фишкина с войн-революций держится страх‚ пунктик‚ заноза в мозгу: может воротиться разруха-голодуха. Может‚ просто обязана. И он скупает крупу. Тушенку. Селедку в банках. Рыбные консервы в томате на прокорм семье.

Жена гонит его из дома‚ до судорог опасаясь мышей‚ и он таскает продукты в портфеле‚ распихивая пакеты по знакомым. «Пусть полежит‚ – говорит беззаботно. – До завтра. До послезавтра». Лежит до плесени. До трухи. До вздутия банок. А там‚ глядишь‚ появится опять‚ пихнет пару кульков‚ нетерпеливо переступит ногами-коротышками.

Ах‚ Фишкин! Клеймом помеченный иудей! Которому не замаскироваться. Не укрыться. Не отвертеться. Его определяют издалека по силуэту. Его отличают по говору. Его вычисляют со спины по бурной жестикуляции. В любом окружении он немедленно выпадает в осадок: подходи и бей.

Фишкин понял это с рождения и запасает продукты для неизбежного подполья, в котором можно пересидеть. Унюхал наследственным своим чутьем‚ битыми в веках генами‚ и высматривает с фонариком первые намеки на лицах‚ чтобы улизнуть вовремя с детьми-внуками. Он ощущает опасность прежде других, как змеи улавливают надвигающееся землетрясение, и работает не где-нибудь – в сумасшедшем доме‚ не с кем-нибудь – с тихими дебилами‚ которые живут с иными фантазиями‚ у которых нет понятия еврей – не еврей‚ а если и убьют ненароком, по неосознанной ими причине.

Фишкин, вечный еврей Фишкин, мудрый и нелепый, пародия на графа Льва Николаевича Толстого, а также три старика на скамейке – из романа «Не прошло и жизни. Взгляд затянувшегося прощания», который складывался долго, с затруднениями и колебаниями.

Эпиграф к роману «Книга эта возбуждает игру ума…» – он и к теперешней книге книг, вобравшей предыдущие работы автора, что тоже возникала долго, невыносимо долго, вызывая сомнения в ее необходимости.

С утра‚ получив порцию успокоительных уколов‚ дебилы клеят из картона – вдумчиво‚ бессмысленно, в тишине – упаковку к разным товарам‚ и Фишкин достает им заказы‚ Фишкин сбывает готовую продукцию‚ без Фишкина простаивало бы хорошо отлаженное сумасшедшее производство. Порой один из дебилов впадает в неповиновение и начинает клеить изогнутые треугольники из картона. Тощие кишки с раструбами. Закрученные гармошки без днищ. Улиточные лабиринты под неопознанные предметы. Иногда они клеят все сразу, безумные творения сумеречной своей фантазии.

Нет изделий под невозможные упаковки‚ но Фишкин им не мешает‚ Фишкин обеспечивает картоном в неограниченном количестве, лишь прячет на складе немыслимую тару и ждет терпеливо‚ когда мир сойдет с ума, начнет делать товары невообразимой формы под готовую уже упаковку. А пока что можно уложить в них? Мечты? Надежды? Смутные видения слабоумных? Но зато у каждого дебила есть родственники‚ у каждого родственника найдутся дебилы в сумасшедшем доме, и с Фишкиным не ссорятся‚ Фишкину помогают чем могут‚ с охотой идут навстречу. Для кого нет‚ для кого не завезли еще‚ для кого и не будет‚ а Фишкину всегда-пожалуйста‚ Фишкину – дефицит из-под прилавка.

И еще одно‚ немаловажное. Конечно‚ с кольями уже не пойдут‚ выискивая налитыми кровью глазами горестные иудейские профили‚ но когда пойдут все-таки с кольями‚ батогами‚ с разводными гаечными ключами‚ в любой толпе найдутся родственники его дебилов. В любой‚ пьяной убийствами толпе найдутся дебилы‚ чьи родственники мирно клеят коробки в сумасшедшем доме. И это ему зачтется.

А умрет он в метро‚ на перегоне Белорусская-Краснопресненская‚ на коленях туго набитый портфель с консервированным зеленым горошком, и будет кататься по кольцевой линии‚ крохотный‚ опавший‚ пока его не хватятся под утро уборщики вагонов. Даже мертвый – он прихватит немного от движения. Даже мертвый.

Пляшет свет от фонарика.

Сыплется гречка из дырявого‚ битком набитого портфеля.

Скачет следом черная птица‚ непременный попутчик‚ одноногая‚ плешивая‚ горбатая‚ склевывая на ходу зернышки‚ скрывая шаги его на земле.

Не ищите Фишкина. Он не оставляет следов.

Не зовите Фишкина. Он сам вас найдет.


Фонари неяркие, тени невидные…

…призраки исчезающие всех времен-силуэтов.

На Гоголевском это было‚ в сумерках на Гоголевском, где тени на скамейках наплывом на стволах‚ наростом на телах‚ грыжей‚ опухолью‚ вздутием сосудов…

Город глядел на них‚ равнодушно очаровывая.

Дома привораживали абажурным уютом.

Подъезды манили приветливым безразличием.

Но нет тебе входа в чужие подъезды‚ нет места под уютными абажурами‚ и не дано полного растворения в летних зыбких сумерках‚ чтобы обвисли на скамейках пустые оболочки ненужных одежд. Это как близость‚ невозможно радостная телесная близость, когда отброшены покровы‚ приличия и стыд‚ но кожа мешает‚ и память‚ и опыт давних прикосновений‚ и нет слияния‚ нет растворения – вскрика уснувшей души.

Третий старик сидел на скамейке в мордастом противогазе‚ противорадиационном комбинезоне‚ в защитных чулках и перчатках. Он был завтрашний старик‚ этот старик‚ и он приходил из того завтра‚ где беспокойно и дёргано‚ чтобы съесть бутерброд‚ выкурить в тишине сигарету‚ передохнуть от будущего. И не стоял для него напротив обшарпанный особнячок с мезонином‚ углом с бульвара в переулок‚ не торчала стекляшка-парикмахерская с желтоглазым светофором‚ но громоздился забор, сплошной‚ высоченный‚ непроницаемый для глаза. Вот разберут забор‚ и что из-за него покажется? Вот снимет противогаз с комбинезоном‚ и что собой явит?

Пощурился на сегодняшнего старика, патлатого и костлявого‚ с непомерно широкой грудью.

– Старик‚ – сказал. – Ты непропорционален‚ старик.

Раскроем первый его секрет: завтрашний старик был неравнодушен к укрытиям.

Завтрашних не понять.

Он был старик-диверсант‚ старик-мститель‚ и больше всего на свете уважал норы‚ пещеры‚ подполы и овраги. Появиться неожиданно и врасплох, посеять ужас и панику, захватить трофей-доказательство и провалиться под землю.

Все бульвары для него открытое и опасное пространство.

Все бульвары – тайник в тайнике.

Раскроем главный его секрет: завтрашний старик убивал одиноких знаменосцев. Он их выискивал‚ он их вынюхивал‚ он к ним выскакивал из засад-убежищ‚ чтобы настичь и покарать. За ними, за одинокими, могут увязаться проходимцы‚ возомнившие о себе слабоумные‚ которые ищут не заплеванное еще знамя, чтобы повести за собой ликующие толпы. Он был завтрашний старик, этот старик, и являлся из опоганенного завтра в поисках одиноких знаменосцев. Прежде всего, одиноких знаменосцев. Которые опаснее всего.

– Пора‚ – сказал. – Эта ночь последняя.

Они не ответили.

– Выходим из окружения‚ – сказал. – Сегодня или никогда.

На Гоголевском‚ в сумерках на Гоголевском: три зыбкие тени.

Он шел первым‚ завтрашний старик‚ по верхнему, травой проросшему склону, сучок не хрустнет‚ камушек не простучит‚ шел – пластался по стволам‚ выглядывал приметы‚ наслаждался движением‚ сноровкой‚ риском.

Поспешал следом вчерашний старик мягким‚ округлым колобком‚ лишь бы не отстать ненароком‚ не потеряться в потемках‚ и всё улыбался‚ всё щурился‚ угадывал на слух тайные шелесты невидимых знамен.

Подпрыгивал на деревяшке старик сегодняшний с упрямо зажмуренными глазами. Зудела кожа под знаменем-компрессом. Натирал культю протез. Пот не просыхал на лбу.

Век у нас такой. Доля такая. Эпоха.

Невидимые знаменосцы уныло бредут позади.


Липы затихшие.

Желтизна провисшая.

Вкрадчивый холодок с близкой реки.

На Гоголевском‚ в сумерках на Гоголевском: три зыбкие тени…

Мимо Гоголя в мраморном столбняке надругательства‚ от которого не оправиться. Мимо свирепых львов в ненужном теперь оскале‚ проспавших подмену. Мимо скамеек с очарованными стариками-свидетелями.

Мимо тебя‚ мимо меня‚ мимо самих себя.

На выходе с бульвара сидел на приступочке моржовый Вохр‚ щурил бывалый глаз‚ вонял махрой на полнеба‚ а в брезентовой кобуре на боку мирно усыхали бутерброды с брынзой.

– Я постою‚ – попросил вчерашний старик. – Я продышусь. У меня перебои с непривычки.

– Голубь‚ – сказал Вохр. – Пошел – уходи.

– Я не дойду. Я упаду.

– Упадешь – полежи. Поспи часок. Иди‚ голубь‚ пока открыто. Такое у нас не часто бывает.

В сумерки‚ в затянувшиеся навек пепельные сумерки протянулся короткий‚ туннелем укороченный бульвар, отданные на растерзание ветрам. Никитский‚ это был Никитский‚ перегруженный воспоминаниями‚ бульвар моего детства‚ где пробегал курчавый мальчик‚ проходил стороной застенчивый юноша‚ и где не проглянет на скамейке сухонький старичок – бородка клинышком‚ серые‚ ломкие волосы примяты подушкой.

Никитский‚ тот самый Никитский, где редкие старики помнили отца моего‚ редкие старухи – маму мою‚ раскидистые липы – меня самого. Отсюда увозили на носилках отца‚ уносили навсегда маму‚ отсюда ушел и я‚ распахнув глаза и зажмурившись, запомнив и не растеряв.

– Плохой бульвар‚ – сказал завтрашний старик, обозревая окрестности. – Хуже некуда. Не спрячешься. Засаду не устроишь. Я не могу жить на открытых пространствах.

Три старика выходили на Тверской бульвар‚ мимо Тимирязева, «борца и мыслителя», и к стволам прикипали руки‚ к тропе прилипали ноги‚ головы оборачивались назад‚ всё назад и назад‚ куда нет и не будет возврата.

– Извините‚ – попросили из-под сточной решетки. – Обыскать не позволите?

– Не позволим.

– Бесстыдники! – с пафосом сказала сточная решетка. – Низкие вы люди! Порядочные граждане так не поступают. Сам погибай‚ а следствию помогай! Вас не спасет ничто, даже чистосердечный донос.

А Пушкин поджидал их на площади.

Пушкин глядел сверху вниз‚ задумчиво склонив голову, не радовался‚ не гневался‚ лишь каменел безмолвно.

Сколько их проходило мимо‚ проскальзывало‚ проползало на карачках, хлопотливых и послушных, что перекатывали его с бульвара на площадь‚ ночью‚ по-воровски‚ на опоганенное заранее место‚ а он не поднял голову‚ не защитился‚ не поинтересовался даже, руки запрятав за спину.

А мог бы.

А надо бы…

Тимирязев с постамента повернул вслед голову‚ следил с нескрываемой завистью. Им было уходить‚ ему каменеть в веках.

– В другой раз‚ – сказали‚ – не будешь выделяться.

– В другой раз‚ – ответил Тимирязев. – Мне бы теперь другой раз!

Но ему никто не поверил.


Моне Зильберману тоже хотелось сбежать...

…куда-то и от кого-то.

Он не был суетливым, Моня Зильберман, терзания души утишал шевелением плоти, а промежутки заполнял вялым послушанием на работе, пока не нарастало очередное томление, которое следовало приглушить.

– Зильберман, – спрашивали его. – Ты как?

– Недоумеваю, – отвечал Моня, нелюдимый холостяк, который отстаивал свою независимость. Даже в мелочах. В мелочах наша независимость.

Друзей нет – одни знакомые. Врагов тоже нет. Врагов иметь – себя унижать: такие враги нынче пошли.

Вечная вдова Маня вела его хозяйство и по утрам подавала белую рубаху. В белой надолго не сбежишь, воротишься под вечер с грязным воротником.

Он был чистюлей, Моня Зильберман, и Маня это учитывала.

– Зловредная ты старушонка, – отчитывал ее. – Всё-то ей неможется.

– Антипка беспятый, – бурчала без злобы. – Вот ужо позову правнука – он те на раз кончит...

Правнука у Мани не было.

Правнук сгинул еще в Порт-Артуре, его японец на штык насадил.

К отчизне ревностью горя,

За веру мёрли и царя…

Были у Мони и темные рубахи, но Маня порвала их на тряпки. Одну рубаху он припрятал и пропадал порой на пару дней: то ли в подъездах ночевал, то ли на скамейках, но и на новом месте ему хотелось сбежать.

Куда-то и от кого-то.

К ним мы еще вернемся, к Моне и Мане, упомянем только одно.

Моня Зильберман отбрасывал не свою тень. Или тень отбрасывала не его. Что вызывало подозрения и наводило на размышления…

Автор этих строк ехал в такси по московским улицам.

Был поздний вечер.

На улицах темновато, темновато в машине.

Шофер не признал в пассажире его национальной принадлежности, высказывался на еврейскую тему с обстоятельной откровенностью.

– Ты ко мне домой приходи, – говорил. – У меня они на стене наклеены. В сортире, в черных рамочках. Сплошные Изи. Из газеты вырежу – сладость. На толчке сижу – наслаждение.

Приехали.

Автор расплатился, спросил:

– Всех наклеишь, за кого примешься?

Сказал без раздумий, ответ готов издавна:

– Найдем за кого. У нас татары непочатые.

Взревел мотором.

Пропал за углом.

«Деточка, – упрашивала бабушка Хая, – не ругай глухого», а я шагал домой, проговаривал яростно:

– Неужто им ненавидеть больше некого?..

Ходил по комнате – не утихал:

– Не впутывайте меня в свои неудачи. Это вам не поможет…

Вскидывался без сна на постели:

– Можно утомиться от восторга. Злобному не умаяться от злости, от несчётных ее применений…

Тысячи лет моя судьба. Тысячи – ваша. Отчего не устаете, ненавидящие меня? Ненавидящие всех за стеной квартиры, за околицей деревни, за границей своего понимания? Скудоумие неприязни, тупой медный лоб, хмель разрушения в помыслах, – но нет в тебе ответного зла, нет панциря-преграды‚ за которым можно отсидеться.

Сказал таксист-армянин, ночью, на Шаболовке:

– Вы добренькие, евреи. Якшаетесь с немцами. Мы туркам не простим. Никогда…


Давно это было, а, может, не очень…

…какими мерками мерить, – я заболел и болел долго, беспросветно, с одышкой и тупой болью. Лежал в постели‚ боясь шелохнуться‚ но при первом шевелении тяжкая рука укладывалась на сердце‚ комок взмывал кверху, затыкая горло.

И тогда ко мне позвали старого врача. Косматого, кустистого, с лучистыми глазками, похожего на деда-лесовика из дремучих чащоб.

– На что жалуемся, молодой человек?

– Не живется, доктор, ну никак…

Уложил на спину, ощупал и обстукал, оглядел и обнюхал, приник ухом к груди и замер надолго, вслушиваясь с закрытыми глазами.

Его лицо оказалось рядом с моим лицом. Его дыхание было неощутимо. Из носа торчали кустики седых волос. Сеточки мелких морщин напоминали старинный‚ побывавший в долгом употреблении фарфоровый сосуд. Приоткрыл глаз, кольнув лучиком, спросил врасплох:

– В Израиль не собираетесь?

– Собираюсь, – ответил не ему, а самому себе, завершив мучительные колебания. – Я собираюсь…

Всякий предмет находится там, куда он движется.

Человек – там, куда он стремится.

Сентябрь 1973 года.

Прикиньте сами, сколько протоптано с той поры, куда, с кем и зачем.

Мы подали документы на выезд и решили съездить в Армению.

Вечером, на исходе дня Йом-Кипур, узнали по радио, что Египет и Сирия напали на Израиль. Первые новости настораживали, вызывая опасения, и мы просидели до ночи у приемника, перескакивая с «Голоса Америки» на «Би-Би-Си», с «Би-Би-Си» на «Немецкую волну».

Наутро улетели в Ереван, гуляли по его улицам, ездили по окрестным монастырям, но вечерами, в гостинице, включали маленький приемник, сквозь шум и треск слушали «Голос Израиля», прорываясь через заглушки.

А город жил своими интересами.

На Ереван, да и на всю Армению надвигалось исключительное событие. В те дни футбольная команда «Арарат», чемпион страны, вышла в финал розыгрыша кубка СССР и имела все шансы сделать «дубль», стать дважды победителем в один сезон. Футболисты играли прекрасно, и болельщики с нетерпением ожидали матча. Одно обсуждали, от стариков до мальчишек. Об одном говорили.

Подошел финал розыгрыша кубка, «Арарат» – «Динамо» Киев, улицы опустели, город вымер: все приникли к телевизорам, вся Армения. А мы с женой сидели в гостиничном номере, прорывались через шумы и заглушки, чтобы услышать новости из Израиля.

И вдруг весь город заревел: «Арарат» забил гол. Весь город вздохнул тяжко: «Арарат» пропустил мяч в свои ворота. Опять заревели: два – один! И затихли, не смея верить, надеяться, боясь спугнуть надвигающуюся победу…

И был финальный свисток. Победой закончился матч. «Арарат» выиграл, и в Ереване – да и по всей Армении, наверно – началось невообразимое. На балконы выскочили люди. На крыши выскочили люди. На тротуары и мостовые. Стреляли из ружей. Гудели автомобильными гудками. Кричали единым воплем. Пели. Танцевали. Шагали стихийными колоннами, размахивая флагами. Не час, не два, всю долгую ночь…

И в этом чудовищном шуме – посреди выстрелов, гудков и песен – я лежал на кровати, навалив на ухо подушку, пытаясь поймать по плохонькому приемнику известия войны Судного дня.

Весь следующий день мы ходили по городу, а они пили, пели, целовались и пожимали друг другу руки, старики в кафе и на уличных скамейках милостиво принимали поздравления, – торжество малого народа, который на футбольном поле победил народ другой…


Мы подали документы на выезд, тайное стало явным, и к нам сразу пошли: храбрые среди бела дня, боязливые поздним вечером. Они садились на стул, поглядывали с диковинным удивлением, жадно выпытывали подробности. («Ой, – сказала старая еврейка, – пусть Додик на вас взглянет. Ему будет интересно».)

И каждый непременно спрашивал:

– Почему ты едешь? Ну почему? Такая квартира! Такая работа! Такие возможности!..

Расторгли договор. Вернули сценарий. Через пять месяцев ожиданий вызвали в ту самую организацию и объявили: мой выезд «противоречит государственным интересам».

И начались годы отказа.

Иссякли доходы.

Отключили телефон.

Участковый Иван Федорович, усталый капитан милиции, относился с явной симпатией, а мог и напакостить, очень даже мог.

– Чего их держат? – спросила наша лифтерша.

– Люди хорошие, – ответил. – Вот и держат.

Не ходил по начальству – унизительно. Не писал жалобы – бесполезно. Можно сражаться с ветряными мельницами, нельзя сражаться с пустотой.

Пришел Хайт Аркадий. Положил на стол деньги. Сказал:

– Этого хватит. На пару месяцев. Потом соберем еще. Станут держать, хоть десять лет, будем приносить.

Деньги были нужны, даже очень, но я не взял.

– Найдите работу, – попросил. – Хоть какую. Хоть для кого.

Работу мне нашли.

Без имени-фамилии.

По субботам шёл к синагоге узнать новости, выслушать слухи, понуриться или приободриться. Телефон отключен, на почту надежда слабая, а там, на улице Абрама Архипова, слухи о миротворце-президенте, о влиятельных политиках: «Киссинджер и Джексон… Джексон и Киссинджер…», – на кого-то надо надеяться, кому надеяться не на кого.


А под крышей…

…на верхнем этаже…

…с видом на бульвар…

…останется под переплетом без видимых перемен.

Шкаф на прежнем месте. Стол под коричневой скатертью. Абажур в три рожка. Телевизор с занавешенным экраном. Вешалка в углу. Серая вата за двойными рамами, колотый сахар на столе, телефон в коридоре, где схоронились голоса родителей.

Подрагивают стекла в огромных рамах.

Тюль топорщится‚ запыленный.

Бульвар бормочет невнятными голосами‚ извиняясь за всё.

– Знаешь‚ – говорит он‚ – я бы чего-нибудь поел.

– Ешь‚ – говорит она. – Открывай холодильник и ешь.

Старенький‚ безотказный «Газоаппарат».

Котлетка. Два помидора. Овощной суп на завтра. Конфитюр. Маслины в розетке. Зеленый лучок в банке из-под майонеза‚ нарезанный про запас.

Две рюмки водки он выпивал прежде. С мороза. Перед обедом. Воротившись с работы. Две рюмки из граненого графинчика с притертой пробкой‚ в котором плавала лимонная корка.

Отобедав‚ закуривал папиросу.

Одну за день.

Две рюмки ему разрешались на старости. Полные‚ до краев‚ на именинах-праздниках. Больше ему не давали. Больше и сам не брал.

Две рюмки водки‚ перед которыми оживлялся в предвкушении.

С которых задремывал.

– Надо послушать погоду на завтра‚ – говорит он.

– До завтра надо дожить‚ – говорит она.

Может‚ дети забредут к вечеру?..

Его распирала энергия в зрелые годы, желание делать гешефты, но мама говорила:

– Соломон, нам хватает.

Две пенсии они получали‚ самые малые‚ и непременная сберкнижка‚ с которой запрещалось снимать.

– Это – детям…

Звоню и слышу‚ как она торопится по коридору‚ легконогая и торопливая. Звоню снова и снова‚ слушаю незатихающие ее шаги.

Потом открываю ключом.

– Есть будешь? – радуется он.

– Будет, конечно, – радуется она.

Котлетка на столе. Два помидора. Конфеты «Белочка».

– Сделать тебе яичницу?

– Не хочу‚ – говорю я и подъедаю всё.

Они сидят рядом‚ смотрят.

Так и я смотрю на детей своих‚ когда они едят.

Отец подхватывает из коробки конфету, и маме это не нравится.

– Тебе вредно‚ – говорит она.

– Не волнуйся, – говорит он. – Молодым я уже не умру.

И подхватывает другую.

Летом‚ по воскресеньям‚ он надевал соломенную шляпу‚ брал за руку принаряженного первенца, выходил на Никитский бульвар. Они шли по аллее с бесконечными остановками‚ рукопожатиями‚ восклицаниями на идиш. «Мой капитал‚ – объяснял‚ показывая на первенца. – У Маркса свой капитал‚ у меня свой». А евреям говорил: «Мой кадиш». И дарил леденцы встречным детишкам и постовому милиционеру на площади. А тот брал без улыбки.

– Выпить хочешь?

– А ты?

– Ему нельзя‚ – говорит она.

– Я выпил‚ – говорит он.

Отцы наши были без образования.

Мы, их дети, побывали в институтах.

Но умнее не стали. Счастливее. Дальновиднее.

– Какие вы беспокойные… – выговаривал он‚ потухший‚ нездешний‚ отдавая без боя завоеванные пространства‚ всё свое забирая с собой. – Трогаете‚ меняете, переставляете…

А челюсть запрыгала‚ слеза заблистала, щека задрожала.

Ему было уходить.

Мне – оставаться.

А вышло наоборот: мне уходить через границы‚ ему оставаться.

Всё-то он опасался‚ не хватит нам на отъезд. После него опасалась мама. После нее – брат.

– Слушай‚ – говорит отец‚ – найди мне работу. Ноги‚ ой‚ ноги! – хоть бы отрезали‚ а голова живая. Найди мне дело.

Может‚ тираж напечатали в «Известиях»?

Надо срочно проверить облигации.

Он сидит возле телефона на колченогом стуле, ждет терпеливо‚ не позвонят ли дети. Дверь наружу открыта. Поддувает ветерок.

– Сумасшедший‚ – говорит она. – Бегает на все звонки.

Ей тоже хочется побежать‚ схватить трубку: уж не внуки ли?

Внуки требуют сил.

Она вечно скрывала свои боли‚ не обременяя сыновей; надо было угадать самим‚ но мы не угадывали. Она извинялась перед врачом «Скорой помощи»‚ ночью‚ за минуты до смерти‚ в тяжелейшем сердечном приступе‚ что вызвали его по пустячному поводу. В тот самый день закончили отцу надгробный памятник‚ и имя ее на камне‚ рядом с его именем‚ выбили в мастерской: не пришлось беспокоиться лишний раз.

Избавила нас от хлопот‚ как избавляла всегда.

– Уходишь? – огорчается он.

– У него дела‚ – огорчается она.

Сядет у репродуктора: «Зрительный зал театра будет включен без предварительного предупреждения». Услышит дыхание зрителей. Покашливания. Настраивание инструментов. «Евгений Онегин»‚ «Лебединое озеро», «Пиковая дама»…

Как сохранили они доброту‚ качество скоропортящееся, чтобы уберечь и донести туда‚ откуда взяли.

Часы стучат на стене. Висящие наискосок часы, иначе они не ходят.

– Поаккуратней через улицу, сынок.

– Я уже не маленький, мама.

– Разве ты большой?..

А на кладбище сугробы.

Тихо. Пусто. Стыло кругом. Смешной старичок в ушанке да квадратная‚ в ста одежках‚ старуха бродят неприкаянно в поисках милостыни.

Взяли – уже без меня – совковые лопаты‚ прорылись вглубь‚ к своим. Памятник утонул по пояс. Деревья растопырили голые сучья. По соседству кого-то похоронили.

След вороний на плите. Шишка оброненная. Ржавый скелет от венка.

– Я загляну через денек.

– Загляни‚ – просил он‚ – а то тошно.

– Тебе тошно‚ – просила она‚ – а у него дела.

Время идет‚ но чувство вины перед ними не проходит‚ и не пройдет‚ наверно‚ уже никогда.


Загрузка...