ГЛАВА СЕДЬМАЯ


То было в давние времена…

…когда мужчины надевали галоши в дождливые дни.

Приходя на работу, их – забрызганных грязью – оставляли в гардеробе.

Галоши ленинградской фабрики «Красный треугольник».

Дождик, дождь, впустую льешь,

я не выйду без галош.

С помощью Резинотреста

Мне везде сухое место.

В коридорах студии роились шутники и проказники, склонные к потехам, – к первому апреля они готовились загодя.

Обнаружили в гардеробе пару грязных галош, тайком отмыли до блистающей черноты, вернули на прежнее место. Вечером их владелец долго искал свои, замызганные, и, не обнаружив, в сокрушении шагнул под дождь.

Кто из мужчин мыл тогда галоши?

Никто.

Даже главный редактор студии мультфильмов.

Он выделял меня среди прочих, вопреки служебному положению – по причинам, скрытым от автора. Отловил в коридоре, увел в кабинет, азартно блеснул стеклами очков:

– Приходит ко мне писатель. Хороший писатель, про зверюшек пишет. Мяу-мяу… Кис-кис-кис… Лечу, говорит, в Хабаровск. Срочно. Ночным рейсом… Спроси: к чему такая спешка?

– К чему?

– Кобелек, говорит, от нашей Лады. Отдали в чужие руки, заболел, родимый. И летит. Ночным рейсом. Через всю страну…

Главный редактор разыгрался не на шутку.

– Спроси: ради чего летит?

– Ради чего?

– Котлеты везет, из телятинки. Там, в Хабаровске, телятинку – днем с огнем… Возвращается – весь в слезах. Наглость, говорит. Подлость и черствость. Тупость и грубость. Злые, говорит, бездушные люди… Спроси: отчего тупость? Отчего грубость?

Подыграл ему:

– Отчего тупость? Отчего грубость?

– Сами, говорит, съели котлетки. Кобельку понюхать не дали, бедному щеночку… Не люди, рыдает, животные… Как детишек воспитывать? На каких примерах? А я про себя: на телятинке, на телятинке…

Выдержал паузу, как в чеховском спектакле.

Впился – глазами в глаза.

– А народ безмолвствует…

Вскочил со стула, прокрутился по кабинету.

– Шучу, конечно. Паясничаю…

В коридоре томились актеры перед началом звукозаписи.

Вспоминали со скуки:

– Зяблика озвучивал…

– Суслика…

– Муравья на пеньке…

Один сказал с усталым превосходством:

– А я высвистывал ветром революции.

Подошел день.

Главного редактора отправляли на заслуженный отдых.

Собрались в его кабинете, пили крепленое вино. Рюмок и бокалов не было. Стаканов не хватало. Мне досталась крышка от графина.

Захмелевший, сбросивший на миг путы боязни, он рассказывал про ополчение, в котором участвовал, – тот рассказ я включил в книгу.

С малыми, конечно, отклонениями.

«Лопатин Николай Васильевич начал с ополчения‚ во взводе банковских работников. Их собрали, построили – солнце в очках засверкало. ”Шагом марш!” – они и пошли. ”Запевай!” – они и запели. ”Мадам‚ уже па-да-ют лис-тья... Раз-два!” Оружия не было. Даже у командира пустая кобура на ремне‚ в руке железный прут. ”Да мы‚ – размахивал прутом‚ – у немца оружие отберем. В первом же бою!” В первом бою на них пошли гудериановские танки, и чуть не все полегли на месте…»

По праздникам работники студии, от уборщиц до всенародно заслуженных, расходились по домам, держа под мышкой мороженого судака. Директор – немолодой, с заслугами на культурном фронте – своего судака увозил, наверно, на служебной машине.

Его не допускали в закрытые распределители, директора студии: ранг, должно быть, не тот, вот и подрагивал от холода на Пушкинской улице, в общем предрассветном ожидании у мебельного магазина.

Заерзал в смущении, увидев меня. Сказал:

– Диван нужен…

Я стоял у магазина напротив.

За пишущей машинкой «Эрика», безотказной труженицей.

Брал ее и в Болшево, на семинар, куда приезжали мудрецы с докладами, где показывали заграничные фильмы. Сказал с завистью доктор наук, почти академик, после сытного ужина и просмотра недоступной картины:

– Огородились забором и смотрят.

В один из вечеров показали «Восемь с половиной» Феллини.

Сидел возле меня художник, телом огромен, взглядом суров, ликом диковат, борода косматилась на груди растрепанным веником.

Шепнул на титрах:

– Который раз смотрю. В конце плачу.

И вот – финал.

Мальчик с флейтой, замыкающий карнавал, шествие, нескладную судьбу героя.

Щемящей боли мелодия, темой неминуемой утраты, неразгаданным волшебством великого мастера.

Лопнет струна. Отзвучит в отдалении скрипка. Мальчик с флейтой, неумолимый мальчик‚ утягивающий за собой по извечному пути…

Художник всхлипывал по-ребячьи. Слезы-горошины текли по щекам, по бороде, капали, наверно, на пол. Сказал бы доктор наук, почти академик:

– Огородились забором и плачут…


Отступление, которого не миновать.

Мы подали заявление на выезд, и мою фамилию удалили из титров. Волк произносил с угрозой: «Ну, заяц, погоди!» Шли имена на экране – режиссера, художника, мультипликаторов. Приметный скачок в том месте, где вырезали кадр, гордость сценариста не знала границ:

– О, вот и я!

Одно хотелось выяснить: неужто избавлялись от меня в тысяче копий, по всей стране? Во что же я обошелся казне?


В одну из ночей мне стало плохо...

…прихватило сердце, думал, не выберусь.

Достал пузырек с заветным нитроглицерином, отвернул пробку и в первый раз испугался. Нитроглицерин высох от несусветной жары.

Душная подушка навалилась на лицо. Сердце трепыхалось в кулаке. Липкая испарина заливала тело: я был приплюснут к раскаленной батарее. Отодвинуться некуда: на наре лежали семеро, на боку, носом в чужой затылок. Вова-наркоман раскидывался широко, клал на меня руку. Я сбрасывал ее, а он опять клал: Вова-наркоман привык спать вольготно.

Я лежал на наре, слизывал с пробки горький налет нитроглицерина, а рядом кашляла, хрипела, портила воздух, задыхалась в поту, духоте и вони камера номер три. Всего их было одиннадцать, и нас одиннадцать, по одному на камеру, – не дрались, не ругались, жен не били, водку не пили, соседей не материли...

А началось всё с события, за которым не ожидалось столь удивительного продолжения.

Год 1976-й, октябрь.

Они пришли в приемную президента страны, чтобы выяснить, почему не выпускают в Израиль. И сроки, которые осталось ждать.

Их посадили в автобус, отвезли в лес, в темень, били ботинками по ребрам, по головам, в пах, окунали в ледяные лужи. В стороне стояла «Волга» с потушенными фарами, из нее наблюдали за событиями. Оставили избитых в лесу, на холоде, развернулись и уехали.

На другое утро в приемную президента пришли двадцать пять человек.

На третье – пятьдесят.

Когда арестовали двоих из нас, остальные вышли на демонстрацию. В центре города. С желтыми звездами Давида на груди.

Мы шли мимо университета.

Мимо Госплана.

Мимо Большого театра.

Агенты сбегались со всех сторон и подстраивались сзади. Прохожие останавливались и столбенели. Ужас плескался в глазах встречных евреев.

– Жиды идут… – ахнули на улице.

– Шерифы!.. – заорал чумазый цыганенок, углядев шестиконечные звезды.

Нас не трогали, очевидно, не было команды. Даже не перехватили в подземном переходе, наверно, не успели. Плотным заслоном двигались позади агенты, отсекая любопытствующих.

Возле Большого дома – ЦК компартии страны – произошло неожиданное. Прямо на нас вышагнул из-за угла маленький человек в потертом светлом плащике, в зимней шапке-ушанке, с лицом морщинистым. Был он, наверно, не стар, выглядел усталым подростком с пожилым лицом.

Человек взмахнул руками, и перед ним развернулся рулон с бечевкой. Накинул ее на шею, вздернул голову и шагнул на амбразуру с плакатом на груди, слепой, отчаянный, уже неживой. «Брежнев! Не обагряй руки кровью! Даже животные не убивают детей...» И пара строк понизу, не успел разглядеть.

Он прошел мимо и за нашей колонной наткнулся на заслон агентов. Они рванулись к нему, сомкнулись группой, и человек в плащике исчез. Не будь нас, прошел бы свои сто метров, кто-то, может, и прочитал бы плакат.

Сколько он, наверно, готовился, не мог решиться!

Увидели его только мы, тоже демонстранты, упомянул, должно быть, один я.


Умудренные люди поговаривают частенько…

…в назидание шустрым и беззаботным:

– Распознайте испытания ваши.

Но как это выявить на скорости? Ответ таков: притормози и осмотрись. Возможен и иной ответ‚ если он, конечно, существует.

Вот обнаружил в «Книге тихого раздумья», под обложкой давнего берлинского издания. Иван Наживин, русский писатель-эмигрант, не избалованный признанием.

Ему слово.

Посторонимся и помолчим.

«Если плохо вокруг нас теперь, – пусть будет хорошо хоть в прошлом. Только и всего… В одной книжке нашел я стихи неизвестного поэта-тамила, которые написаны где-то в глубине Азии, более тысячи лет тому назад.

Глубоко в темноте хожу я.

Где же свет? Есть ли свет?

Ничего я не знаю, только спрашиваю себя:

Есть ли свет? Где же свет?

Господи, в пустыне брожу я…

Где же путь? Есть ли путь?..»

В конце девятнадцатого года – тысяча девятьсот девятнадцатого – отплывал «Русланъ» из Одессы, прямым ходом в Яффу. Семьсот пассажиров на борту навеки прощались с приморским городом; «красавица юга» взглядывала на них, укладывая в закрома забытья.

Отец мой: пытался ли попасть на корабль? Стоял на пристани среди провожающих? Махал вслед рукой, прозревая будущее свое?

Когда в платонических отношениях с миром, без чувственных вожделений, ни он тебе, ни ты ему, трудно на что-то рассчитывать.

Мимо проходит история. Рядом. Почти вплотную.

Где та подножка, чтобы вскочить на нее?

Горе тому, кто пропускает свой час, коснувшись, разве что, мимоходом; горе тому, кто опаздывает к разбору событий: это не его вина – это судьба…


Алик Сорокер, парикмахер, вежливый и боязливый до безобразия.

Который не высовывался из-под переплета без особой на то потребности, только и слышалось оттуда: «Ну, простите… Ну, извините…»

Был у Сорокера заветный список, убористым почерком на пару страниц.

Перечень людей, которым он делал добро, и чем они ему отплатили. Такой список хорошо почитать в постели, на сон грядущий, и если утром хочется вылезти из-под одеяла, значит, ты чего-то стоишь.

Ночью он бурно пропотел и проснулся в испуге.

Светила лампа.

Тень сидела на краю кровати.

Терпеливо ждала пробуждения.

– Ты мне веришь?

– Верю, – ответил Сорокер.

– Ты меня боишься, потому и веришь. Но разве можно без конца бояться?

– Можно, – ответил Сорокер.

В те дни уезжали в Польшу.

Тайком. По фальшивым документам. А оттуда через Средиземное море, опасным непролазным ходом.

– Я боюсь оставаться, – призналась тень. – Мне страшно.

– Когда камень падает на кувшин, – сказал Сорокер, – горе кувшину. Когда кувшин падает на камень, горе кувшину. Но оставаться привычнее.

И потушил лампу.

Больше он ее не видел, свою тень, и обходился без нее. Иногда подумывал на досуге, как ей живется там, в апельсиновых краях, но с фантазией было туго, время не приспело для фантазий.

Алик Сорокер работал «бокс», «полубокс», «польку» и «бритый бокс» для полковников запаса. Был еще «ёжик», но умели его не все: «ёжик» идет сзади машинкой. Было «каре» под императора Вильгельма, сзади ножницы и гребенка, но «каре» умел Сапожков, один на всю Москву.

Степан Евграфович Сапожков, волосочес-причёсник. Сорокер ему завидовал.

Раз в месяц к Алику приходил клиент в отставке, который усаживался в кресло, как занимал долговременную оборону. У него были железные зубы, и когда открывал рот, очень хотелось, чтобы поскорее его закрыл. Алик побаивался клиента без осознанной на то причины, хоть и был ручной, плюшевый, не держал за собой особой вины.

Даже не отбрасывал тени.

Клиент требовал крутой одеколон «Шипр» и чаевыми не баловал, медь со сдачи ссыпал во внутренний карман на пуговке. В сереньком пиджаке, лысый и лаковый, без погон и портупеи, он чувствовал себя разжалованным и опасался необеспеченной старости.

Ему не повезло‚ этому клиенту. Войну зацепил краем‚ не настрелялся‚ не накричался‚ орденов не нахватал всласть. Раззадорило и не утолило. Натаскивал на бои молодые пополнения‚ чистил без пользы оружие‚ прицеливался в дурацкие мишени‚ а повоевать не удалось‚ потешиться‚ стоящим делом повеселить кровь. Старел, как ржавел под чехлом.

Скука. Тоска. Бабьи сплетни в военном городке. Мать-командирша с капитаном. Мать-заместительша с лейтенантом. Мать-замполитша с матерью-начфиншей. А ему бы повоевать. Ему бы – стрелять‚ бомбить, взрывать и запускать. Снилось ночами‚ грезилось наяву: пуля из ствола‚ батарея из укрытия‚ ракета из шахты‚ штурмовик из пике‚ орден на грудь‚ звезда на погон.

Его тоже надо понять.

Алик Сорокер подбривал могучую складку на загривке и отрабатывал «бритый бокс», по бокам голо, наверху нашлепка; на столе, среди ножниц-гребенок, лежал, как невзначай, «Блокнот агитатора».

– Мы их кормим, – говорил клиент, лаская глазами официальное издание, – а они своевольничают.

И Алик ежился виновато

– Скоро уже, – обещал. – Поверь мне. Мы их обязательно приструним.

И Сорокер так испугался, что стал даже храбрым. Доспел, другими словами. Дозрел на веточке.

– Пора переводить клиентуру, – сказал с опозданием и попросился на выезд.

Парикмахеры – они не пропадут.

Появился клиент в отставке, а Алика и след простыл.

Лишь «Блокнот агитатора» на столе.

– Ах, – сказал тот, клацнув железными зубами, – я бы его своими руками!

И показал как…


А теперь вернемся к демонстрации…

…в центре Москвы.

В приемной ЦК партии первыми всполошились посетители. Долго нас разглядывали, расспрашивали, негодовали, не верили.

Высоченный мужичина с Донбасса заорал в поддержку:

– Да я десять месяцев без работы! Я с ними, может, уеду...

Старик с клюкой затопал ногами:

– Позор! Я ранен был! Я воевал за вас! Снимите звезды!..

Пожилой интеллигент замахал руками, отгоняя близкую напасть:

– Избили? У нас невозможно! Нет, нет...

Девушка в сторонке, наглядевшись на нас, дружно сплоченных, спросила с удивлением:

– Как же вы нашли друг друга?..

Вечером нас увозили в автобусах.

Милиция перекрывала дворы и улицу.

Наши жены прыгали за оцеплением и махали руками.

Сомневающимся объясняли – увозят сумасшедших.

Нас доставили в вытрезвитель. Допросили, составили протокол и повезли куда-то. Может, в милицию. В тюрьму. Или опять в лес.

Автобус остановился на пустынной набережной.

– Выходите.

Мы вышли.

Автобус уехал.

К слову сказать, это был мой день рождения.

И когда вернулся домой, уже к полуночи, гости закричали:

– Чего так поздно?..

Через два дня, рано утром, вышел с Кексом на улицу.

Не успел он поднять лапу, как нас схватили и увезли в милицию. Держали до полудня, не давали вывести пса к ближайшему столбу. Говорил ему: «Делай тут», но благородный Кекс, с золотой медалью за породистость, не мог себе этого позволить. В середине дня его посадили в коляску мотоцикла и отвезли к жене. «А мужа куда дели?» – спросила. «К судье повезли».

Суд был очень короткий. Минут пять. Максимум, семь.

В здание не пускали посторонних. Перед зданием густо стояли машины. Внутри топтались штатские и милиция. Штатских было больше.

Судья мне понравилась. Миленькая, с тонкими чертами лица и красивыми глазками. Перед ней лежали показания очевидцев, и она переписывала их в приговор. В зале сидели свидетели. Так, очевидно, полагалось.

Кончив писать, она объявила:

– За нарушени общественного порядка – пятнадцать суток.

– Спасибо, – машинально сказал я.

Свидетели в штатском засмеялись.

После приговора посадили в «воронок», отвезли в огороженное место под названием «Березка». Камер было одиннадцать, нас столько же, по одному на каждую, и заключенные прослушали историю про избиение и демонстрацию. Прослушали ее и милиционеры.

Зона отдыха.

Пятнадцать суток на размышление.

Было у тещи

Семеро зятьев...

Хомка сел,

И Пахомка сел,

И Гришка сел,

И Гаврюшка сел,

И Макарка сел,

И Захарка сел.

«Зятюшка Ванюшка,

Поди и ты сядь!»

В камере было не продохнуть: тридцать арестантов на малых квадратных метрах.

Бок о бок.

Нос к носу.

Один – туберкулезный, с долгими приступами по ночам. Другой – эпилептик, бился на грязном полу, стучал головой о крашеные доски, мычал онемелым языком. Третий мочился под себя, ходил в мокрых штанах на работу.

Курить в камере нельзя, но все курили. Проносили тайком сигареты, терли сухой березовый лист, сворачивали цигарки. Грязь. Теснота. Удушье и хрип. Пепел на полу и на нарах. Вонь, круто замешанная на всех нечистотах сразу. Утром их вели к автобусам, а мы оставались в одиночестве, каждый в своей камере.

Было знобко в конце октября, днем почти не топили. Было голодно: в семь утра несколько ложек каши, а ужин вечером, вместе со всеми.

Мы дремали на нарах в смрадных камерах, привалившись к прохладной батарее, и завидовали остальным. Они работали на базе, воровали яблоки с апельсинами, продавали задешево на улице, покупали на всех хлеб, колбасу, пару банок маринованных огурцов, варили на костре картошку – мы оставались без еды.

И они стали о нас заботиться.

Совали в столовой лишнюю порцию каши. Кусок хлеба. Миску супа погуще. Через шмон на входе протаскивали для нас лук, чеснок, пару лимонов. Вова-наркоман сунул из кулака в кулак два слипшихся кусочка сахара; было смешно и трогательно: я съел их за ужином.

Мишка-хват пронес через проходную здоровенную кормовую морковь.

Привязал ее к члену.

– Вам, жиды! Ешьте на здоровье!..

Милиционер сказал шепотом:

– О вас «Голос Америки» передавал. Очень уж коротко. Не знают, что ли, подробностей?

Другой сообщил с глаза на глаз:

– У меня у самого бабка еврейка.

Третий – убежденно, сунув потихоньку плавленый сырок и кусок хлеба:

– Раз уж вы поднялись, обратно не загонишь.

Четвертый удивился:

– Израиль? Ехали бы себе в Биробиджан.

Ладный, надраено-отутюженный сержант в пахучем облаке табака-ваксы-одеколона. Мы были ему любопытны. Мы были им всем любопытны. Не часто привозят в барак таких постояльцев.

– Биробиджан? – переспросили. – Огородят Сахару и назовут Россией, ты туда поедешь?

Понял, засмеялся:

– Не, не поеду.

И он же, доверительно, сокровенной тайной:

– С молодости мечтал. В Анголу поехать, негров пострелять.

– Шутишь, сержант.

– Да я со школы стрелять люблю. Пуля – десятка.

И улыбнулся по-доброму.

Заскрипел портупеей.


Сидел в камере Сергей, по кличке Цыган…

…смуглый, кучерявый гуляка. Волос с проседью, лицо в складках, как саблей рубленое, глаза карие, с поволокой, мешки под глазами набрякшие, на груди татуировка в каемочке «С юных лет счастья нет».

Он выделялся в камере, токарь Сергей Маслов, рассказчик удивительный, талант несомненный, изображал, пел, даже танцевал. Ночью очнешься, а он наговаривал небылицы в лицах – о себе, о дружках закадычных, увлекался, хохотал громче всех.

Как-то разыграл в грязной, вонючей камере: Ленин, Горький, Дзержинский. Баском, картавя, окая. «Голубчик, Алексей Максимович, вы плохо выглядите. Неважно питаетесь, должно быть. Наденька, покорми Алексея Максимовича». – «У меня всё есть, Владимир Ильич, сыт-обут, премного вам признателен». – «Вы не стесняйтесь, не скромничайте, батенька. Феликс Эдмундович, позаботьтесь об Алексее Максимовиче. Он, батенька, талантище, он нужен нам, очень нужен!..»

И снова хрипатый голос Цыгана, прокуренный, пропитый. В дыму, смраде, копоти. Истории фантастические – животики надорвешь.

Только запоминай.

Записывай.

Точки расставляй с запятыми.


Притча — короче носа птичья.

Где грешно, там и смешно.

Начинаем сначала, откуда голова торчала.

Он, паразит, придет утром в цех, а у самого руки трясутся. Какие уж там микроны, пуговицу не отстегнуть. Мастер орет, все веселятся, а Снегирев привалится к углу, спит стоя, точно лошадь. Здоровый, мослатый, заезженный: лошадь и есть.

Начальником цеха у нас был еврей. Наум Ароныч. Всё, сука, понимал, хоть и не свой. Придет, встанет перед ним: глаза тоскливые, сам грустный, мать схоронил, не меньше.

– Убиваешь меня, Снегирев, без ножа режешь. План горит, а тебя от станка гнать надо. Кто мне корпуса расточит, кто? Из-за тебя, Снегирев, ракета не взлетит. Из-за тебя, Снегирев, оборона родины порушится. Будем увольнять, Снегирев, будем увольнять.

А он стоит, глаза за спину заваливает.

– Я станочник, Наум Ароныч... Меня – нехватка... Меня нынче хрен уволишь.

– Правда твоя, Снегирев, станочника хрен уволишь. Да какой с тебя прок, Снегирев? Пыль с пряников сдувать?

– Мне ба, Наум Ароныч, опохмелиться... Я ба отработал... Хоть до ночи.

– Опохмелиться ему! На свои опохмеляйся, Снегирев, на свои.

– Нету у меня своих, Наум Ароныч. Старые все пропил, новых не наработал.

– Нарабатывай, Снегирев, нарабатывай.

– Где мне нарабатывать? Руки трясутся, а опохмелиться нечем.

Еврей повздыхает, поохает:

– Замкнутый круг, Снегирев, замкнутый круг. Иди за мной. Иди – не падай. На тебя, Снегирев, коллектив смотрит.

Приведет в кабинет, ключ повернет:

– Стакана тебе хватит, Снегирев?

– Хватит, Наум Ароныч. Должно хватить.

Сейф отомкнет, бутыль достанет со спиртом. Нальет до краев.

– Пей, Снегирев. Водой запивай.

– Водой лишнее. Мы без воды.

И – единым махом.

– Ну, Снегирев, и силен же ты! Не, Снегирев, с таким народом не стоит ссориться! Ай, Снегирев, губишь ты себя! Деток хоть пожалей, жену.

Станочник Снегирев и Наум Ароныч, начальник цеха – из повести «Зона отдыха. Пятнадцать суток на размышление». Которая возникла без подготовки, с небылицами в лицах, после отсидки автора в зловонной камере на тридцать человек.

Начало у небылиц такое:

Ах! не всё нам реки слёзные

лить о бедствиях существенных.

На минуту позабудемся

в чародействе красных вымыслов...

– Мне ба, Наум Ароныч, еще стаканчик...

– Стаканчик! Он называет его – стаканчик! Всё, Снегирев. Хватит. В тебя вливать – продукт переводить. Вот тебе полстакана, вот! Пей, Снегирев. Я на совещание ухожу, в кабинете тебя запру. Спи два часа. Проснешься – работать пойдешь. Понял, Снегирев?

– Ясное дело, Наум Ароныч. Скажете – сделаем.

– Сделаешь, Снегирев. Хоть до ночи сиди. Родина, Снегирев, требует.

Проспится в кабинете, встанет у станка – стружка в потолок.

А этот не уходит. Стоит рядом. Глаза тоскливые.

– Снегирев, – говорит, – Снегирев... Может, Бога тебе вернуть, Снегирев?

– Бога, Наум Ароныч, не вернешь. К Богу дорожка заросла.

– Протопчи, Снегирев, ты ее протопчи.

– Без бутылки, Наум Ароныч, не протопчешь. А с бутылкой и топтать незачем: сиди – пей.

– Может, тебе, Снегирев, хозяина вернуть?

– Хозяина, Наум Ароныч, не вернешь. Он, хозяин, и сам сюда не пойдет. Побоится. А и вернешь, мы по дурости опять скинем.

– Что же будет, Снегирев, что будет?

– А что есть, то и будет. Смену отработал и ладно.

– Неладно, Снегирев, ой, неладно. Жизнь не по резьбе пошла, Снегирев, нитку рвём.

– Да уж порвали, Наум Ароныч, куда дальше?

И станок выключает:

– Шабаш, Наум Ароныч, с вас причитается. За перевыполнение плана.

– Пошли в кабинет, Снегирев, пошли, передовик ты мой.

Сейф откроет, бутыль достанет.

– И себе налейте, Наум Ароныч.

– Я, Снегирев, первую пропускаю.

– Ваше дело.

Первую выпил, он опять наливает.

– Хорошо тебе, Ароныч. Спирт под боком: пей – не хочу!

– А я не хочу, Снегирев. Я и вторую пропускаю.

– Ты какой-то не наш, Ароныч.

– Наш я, Снегирев, наш. Я к спирту не наш.

– Я и говорю: не наш ты. Помирать станешь, без бутылки и вспомнить нечего.

– Я, Снегирев, тебя вспомню. Мне и того хватит.

Вот мужик был! Хоть не свой, а всё понимал! И у курицы сердце есть. Бог и жидов манной кормил…


В годы отказа, которые не забыть...

…ездил по утрам в аэропорт «Шереметьево», садился в сторонке, наблюдал за проводами с их объятиями и пожеланиями, слезами и стонами перед вечным, быть может, расставанием. Улетающие уходили на посадку, а провожающие шли назад, к автобусам, и всё оглядывались, всё оглядывались, каждый самолет на взлете принимая за тот, в котором…

На ту же тему из письма брата: «Присутствовал при отлете тощего ручейка в Израиль. После аэропорта настроение хуже, чем после крематория. В крематории хоть бы не возникает ощущения: и тебе неплохо уйти в свой черед».

Но угрозы уже подкапливались, нешуточные их угрозы.

Одних провожали на взлёт.

Других провожали на срок.

«Он решил переехать в страну, которая является захватническим государством...» – «Вы не уедете до тех пор, пока Израиль не выведет войска с оккупированной территории…» – «Не понимаю такого желания. Надо направить вас на обследование в психиатрический диспансер…»

Улетали друзья, исчезали знакомые и первые встречные, а мы ходили на проводы, пили за здоровье, возвращались, понурившись, из Шереметьева, из проклятого, заманчивого, недостижимого Шереметьева.

И заплакала мать, которая не могла уехать...

Зарыдала дочь, которая не могла остаться...

Дед благословил...

Бабка плюнула вослед...

Муж с женой возвратились назад, выпросив соизволение свыше...

А мы всё прощались и прощались…

В разгар спора: ехать – не ехать, задумчивый мудрец с осанкой патриарха спросил заинтересованно:

– Те, которые остаются, будут отмечены? Чем удостоят тех, которые не уедут?..


Перескажем придуманное в зыбкую пору, когда шутка ценилась дороже утешения, вымысел важнее реальности.

В некотором доме‚ на некоторой лестничной площадке обитали четыре соседа: Картинкин‚ Корзинкин‚ Картонкин и маленький Трахтенберг.

Картинкин-Корзинкин-Картонкин жили большими семьями с детьми и тещами‚ ели за обедом борщ‚ рагу с биточками‚ запивали компотом из сухофруктов‚ а маленький Трахтенберг покупал плавленый сырок «Дружба»‚ который не лез в горло‚ сто граммов колбасы‚ от которой начиналась изжога‚ и съедал за столом с липкой клеенкой‚ потому что ушла от него любимая женщина, Трахтенберг Е. П.‚ в девичестве Собачонкина‚ по второму мужу Рычалова.

Картинкин-Корзинкин-Картонкин дружили семьями, заходили друг к другу попить чайку с вишневым вареньем‚ посмотреть по телевизору футбол или хоккей‚ а маленький Трахтенберг не мог пригласить их в гости из-за отсутствия необходимых принадлежностей. Ибо, уходя от него‚ Трахтенберг Е. П. – в девичестве Собачонкина‚ по третьему мужу Горлохватова – унесла с собой вишневое варенье‚ заварочный чайник и цветной телевизор.

Картинкин-Корзинкин-Картонкин пренебрегали Трахтенбергом‚ не приглашали в гости‚ не заходили к нему на огонек‚ а если и обращались изредка‚ только по делу: «Товарищ Трахтенберг‚ с вас два рубля за уборку подъезда». Это была незаживающая рана‚ на которую сыпали соль‚ и когда сидел вечерами в комнате‚ слушая через стенку их дружные вопли‚ становилось совсем погано‚ потому что и он некогда гонялся по квартире и настигал на диване игривую и аппетитную Трахтенберг Е. П.‚ в девичестве Собачонкину‚ по четвертому мужу – Живоглотову.

Чего он только ни делал‚ маленький Трахтенберг‚ чтобы пробить их неприязнь‚ но Картинкин-Корзинкин-Картонкин стояли намертво и на дружбу не поддавались. Он даже пошел в милицию и попросил девичью фамилию жены‚ дабы жили в любви и согласии на одной лестничной площадке Картинкин‚ Корзинкин‚ Картонкин и маленький Собачонкин‚ но они всё равно не звали его в гости‚ не заходили на огонек‚ а если и обращались‚ только по необходимости: «С вас рубль на озеленение». И тогда он опять пошел в милицию, забрал просьбу о перемене фамилии‚ потому что ушла от него Трахтенберг Е. П.‚ по пятому мужу Оглоедова‚ а становиться Собачонкиным не имело смысла из-за отсутствия любви и дружбы соседей.

Так он жил рядом с ними‚ готовый полюбить и покаяться‚ принять и простить‚ а затем не выдержал одинокого прозябания на общей лестничной площадке и отправился в нужную организацию, просить разрешение на выезд в любом от этой площадки направлении. Глядь! – а там стоят у приемного окошка дружной‚ единой компанией Картинкин-Корзинкин-Картонкин с детьми и тещами нужной национальной принадлежности. «Как! – закричал Трахтенберг. – И вы наши?..» А они на это: «Гражданин Собачонкин‚ не примазывайтесь».

И теперь уже далеко-далеко‚ в непостижимом зарубежье‚ под одним небом живут прежние соседи, Картинкер‚ Корзинкер‚ Картонкер и маленький Трахтенберг‚ которого они не приглашают в гости‚ не заходят на огонек‚ а если и пересекаются на улице или в магазине‚ недоуменно поднимают бровь и кривят губы‚ что в переводе с малопонятного означает: «Господи‚ за что нам такое наказание?»

Наказание Картинкеру‚ наказание Корзинкеру‚ наказание Картонкеру‚ а также игривой и аппетитной Трахтенберг Е. П., в девичестве Собачонкиной‚ по выездному мужу – мадам Гимпельсон.


Сослуживцы, бывало, подначивали его…

…со скуки, в обеденный перерыв:

– Лёвушка, пошли по бабам. С получки сам Бог велел.

– Это ваш Бог велел, – отвечал Усталло Лев Борисович. – А я, между прочим, мужской закройщик, товарищи. Женщины не по моей специальности.

И краснел без видимой причины.

Он не пил, не курил, в складчинах не участвовал, истово копил для дочки своей Любочки. Первым вставал у кассы, чтобы получить зарплату, самым первым. И ждал, пока откроют.

Ненавидели его страстно, всем портняжным коллективом.

– Не достанется? – хихикали сослуживцы.

– Достанется, не достанется, – отвечал, – я не знаю. Деньги кончатся или их отменят. Я получу, а вы решайте за себя.

И уносил до копеечки.

Он знал одно, Лев Борисович. Жену свою Дорочку. Дочку свою Любочку. Которая подросла на послевоенных хлебах, опушилась желаниями и привела в дом долговязого блондинчика, который не укладывался в немудреные рамки Льва Борисовича, топорщился там несминаемо.

Звали его Август.

– Какие к нам претензии? – говорил блондинчик после допроса. – Мы антитела. Мы во спасение. Организм нас вырабатывает, спасаясь от инфекции.

Лев Борисович пугался и жалобно смотрел на дочку свою Любочку.

– Он шутит, – успокаивала Любочка, но утешения это не приносило.

– Август! – умолял Усталло Л. Б. – Ну поверь! Я повидал все их ГПУ, НКВД и КГБ в натуральном виде. Они тебя не поймут, Август. Для них это сложно, для тебя опасно.

Август – ему в ответ:

– И встал Айболит‚ побежал Айболит. По полям‚ по лесам‚ по лугам он бежит. И одно только слово твердит Айболит: КГБ‚ КГБ‚ КГБ...

Усталло Л. Б. снова пугался.

Он был замечательный закройщик, Лев Борисович, и работал в «органах», в портняжной мастерской. От него уходили в кабинеты богатыри, писаные красавцы, Микулы Селяниновичи и Ерусланы Эдмундовичи, крутогрудые и широкозадые, – один Усталло знал, сколько ватина пошло на них, простроченного холста и конского волоса.

Он видел их в одном белье, эти «органы».

Видел их сметанными на белую нитку.

Без рукавов и подкладки.

Все их бородавки, грыжи и потертости видел он. Цыплячьи грудки и рахитичные ножки. Животики и сутулые спины. Даже органы «органов» видел он, и потому был засекречен.

– Папа, – сказала Любочка. – Давай не увиливай.

Лев Борисович повел измученным глазом.

Он с вечера догадался обо всем, юркнул поскорее под одеяло:

– Я больной…

Ночью был приступ. Приезжала неотложка. В пепельнице горкой лежали ампулы с обломанными головками.

– Ты не больной, – сказала Любочка. – Ты здоровый. Притворяться будешь перед врачами.

И отдернула одеяло.

– Дай мне умереть, безжалостная! – закричал без уверенности Лев Борисович. – И выходи замуж. Хоть за него.

– Ты не умрешь, – сказала Любочка. – Тебе рано.

Над кроватью, в фигурной рамке, разместился дедушка Усталло в ермолке, праздничной капоте, с бородой до пояса. Лев Борисович взглянул на него, глазами в глаза, как посоветовался.

– Любочка, – спросил жалобно, – кто будут твои дети?

– Люди, папа.

– В паспорте есть графа, Любочка.

– Люди, папа.

– В анкете есть пункт.

– Люди, папа!

– Твой дед был еврей, Любочка.

– Люди, папа, люди!

– Люди, – повторил упрямо Усталло Лев Борисович. – А какая у людей будет национальность?..

Примирил всех Димочка.

– Полежи со мной, – просил. – Хоть на миг.

Лев Борисович ложился к нему, и Димочка шептал на ухо, обдавая молочным дыханием:

– Миг не прошел. Не прошел. Миг будет сто лет...

По вечерам блондинчик пугал Любочку:

– В будущем году берем садовый участок. Задача номер один: побольше навоза на квадратный метр.

– Никакого навоза! – отбивалась Любочка. – В будущем году мы будем в Иерусалиме.

– Что? – вопил он. – Хочешь сделать из меня пушечное мясо?

– Какое из тебя мясо? Рагу на косточке.

И притиралась к нему под бочок.

– Папа, – кричала Любочка в аэропорту, – мы тебя ждем! Мы тебя ждем, да, папа? Мама, да? Мы вас всех ждем! Всех-всех!..

– Димочку подними! – кричал в ответ Усталло Лев Борисович. – Димочку!

И тянулся на цыпочках…

Долговязого блондинчика взяли в армию, чтобы бегал с винтовкой по иудейским горам, а командир, которому было девятнадцать лет, подгонял на непонятном языке. В редкие минуты перекуров он говорил командиру всё, что думал о нем, но тот не понимал по-русски, хоть и догадывался о многом.

Еще он стоял в оцеплении в арабском городе Рамалла.

Охранял склады и дежурил на кухне.

– Почему я должен защищать вашу историческую родину, мыть вашу посуду?

– Молчи, – отвечала Любочка. – Тебя взяли в выездную семью, скажи спасибо.

«Лев Борисыч! – написал блондинчик. – Вам нечего волноваться. У матери еврейки и ребенок еврей по здешним законам. А я со своей голубой немецко-шведско-литовской кровью вроде бы ни у дел...»

И Лев Борисович улыбнулся на расстоянии.


Он был великий закройщик, Усталло Лев Борисович…

…давно бы стал заведующим мастерской, но косил от рождения на оба глаза.

– Лев Борисович, – говорили на примерке неусыпные «органы». – Куда вы уставились?

– На вас, – отвечал Устало, рот полон иголок.

– На нас... Мы тут стоим, а вы на кого смотрите?

– Да у меня косоглазие, – оправдывался по привычке. – С детских лет. Один глаз на вас, другой на Кавказ.

– За Кавказ... – поправляли со смутной усмешкой. – Лечиться надо, Лев Борисович.

– Ладно. Проживу и так.

Но у «органов» был свой резон.

– Вам ладно, нам не ладно. Мы вас принудительно вылечим, Лев Борисович, – отечески шутили «органы» и уходили в свои кабинеты, широкогрудые и крутозадые.

Лев Борисович пугался несказанно, чуть иголки не глотал от ужаса, поскуливая в бессонной ночи:

– Лёва, ну поверь мне! Им надо поддакивать, Лёва, иначе они обидятся…

По воскресеньям Лев Борисович заглядывал к соседу, Моне Зильберману, говорил грустно и застенчиво:

– Дети подрастают. Взрослеют на глазах. И уходят туда, куда родителям нет доступа. Нельзя заводить одного, Моня. Малышей нужно несколько, чтобы сновали по дому... Что вы на это скажете?

– Я скажу, – отвечала вечная вдова Маня и губы поджимала на незваного гостя. – Я тебе прямо скажу. Заимели власть, ворвались – ног не вытерли, потеснили, загваздали пол. С того и пошло.

Усталло Л. Б. уходил к себе, сутулясь от огорчения, и Моня ей выговаривал:

– Злопамятная ты старушка! Обидела человека.

– Поговори у меня, – бурчала с лежанки. – Скажу праправнуку – он те чих-пых устроит...

Праправнука у Мани не было.

Праправнук задохся в империалистическую от вредных немецких газов.

И прапраправнука тоже не было. Его в гражданскую расстреляли за побег. То ли от красных к белым, то ли от белых к зеленым.

Маня не разобрала.

Через неделю Лев Борисович снова приходил, искушал Моню Зильбермана:

– Поедем к Димочке. Вместе с нами.

– А Маню. Куда ее денем?

– И Маню с собой.

– Так я тебе и поеду, – бурчала с лежанки. – Детки мои – по земле рассованы. Гора печали, не сдвинуть....

Вечная вдова Маня схоронила Моню на еврейском кладбище, возле папы его и мамы, перетащила к себе его подушки и телевизор «Рекорд». Могила у Мони была комолая, без креста, и Мане это не нравилось.

– Вот ужо скажу, – грозилась. – Он те отлупцует…

А сказать некому.

Моня умер, а Льву Борисовичу подарили кота. Большого и лохматого.

С дворовой, должно быть, помойки.

Это был замечательный кот, и народная молва утверждала: семья, куда он попадал, получала разрешение на выезд.

За котом стояла очередь. Из-за кота ссорились и переставали разговаривать. Лев Борисович получил его по блату, скроив некоей даме элегантное пальто, в котором не стыдно прошвырнуться по Парижу.

Кот сбежал из семьи Усталло после подачи документов.

Назад, на помойку.

– Плохой признак, – решили знающие люди, и Усталло Л. Б. получил отказ.

– Ваш выезд, – сказал инспектор с паузой, – противоречит.

Зевнул от омерзения.

– Чему? – спросил Л. Б.

Инспектор удивился вопросу.

– Всему, – сказал он, и у Л. Б. закололо в боку.

– Предложите что-нибудь поновее! – закричал Лев Борисович, пугаясь собственной храбрости.

– Зачем? – удивился тот.

Снова закололо в боку, и кололо до самого конца.

После похорон жена его Дорочка пошла в то самое учреждение и попросила разрешение на выезд. К дочке своей Любочке. К внуку Димочке. Теперь без мужа своего, который много знал.

Но ей тоже отказали.


В том доме было полно этажей…

…а кнопок в лифте на одну больше.

На лишнюю, самую верхнюю кнопку никто обычно не нажимал. Взрослые вечно спешили по неотложным глупостям, а дети до нее не доставали. Потом они подрастали и могли уже дотянуться, но начинали спешить вместе со всеми.

Оставались одни старики, которые никуда не торопились.

– Минувшее наше, – говорил Фишер, пока шли к лифту, – чердак неиспользованных возможностей. На чердаке валяется всякое барахло, которое стоило бы подлатать, подбить гвоздиком, прикрутить бечевкой, снова пустить в дело. И наши возможности – то самое барахло, отслужившее свой век. Но очень жалко его выбрасывать!..

И он нажал на верхнюю кнопку.

Старик Фишер был мудр, тощ, голенаст, похож на отжившего свое кузнечика, хоть не умел прыгать и стрекотать в траве, зато давал советы в неограниченных количествах. Он не был настоящим ребе, кузнечик Фишер, почти ребе, ребе для неверующих, и там это считалось.

Его кресло стояло на чердаке, в дальнем углу; он усаживался в него, уложив руки на подлокотники, и туда приходили нерешительные евреи в разброде-шатаниях. Кресло было массивное, с прямой спинкой, в котором хотелось выносить приговоры без права на обжалование.

Ноги Фишера чуточку не доставали до пола, но евреи на ноги не смотрели. Они приходили советоваться, и Фишер их наставлял.

– Ребе, не стоит ли?..

– Стоит.

– Ребе, не взять ли с собой?..

– Взять.

– Ребе, а нам куда?..

– Они еще спрашивают. Вам – туда.

Кресло не пропустила таможня.

Категорически.

– Старое, – сказали. – Антикварную мебель не выпускаем.

– Да у него обивка новая! – вскричал Фишер. – Ножки новые. Подлокотники.

– Форма. Форма старая.

И оно осталось на чердаке.

Старик Фишер перелетел через границы со своим семейством, поселился в городе на холмах, растревожился, вздыхая:

– Там. Там я был ребе. Да, да. Просветителем затемненных. А тут? Что я могу посоветовать тут? Курс акций? Проценты-кредиты? Куда вложить, кому продать? Я же ничего не знаю…

В комнате у Фишера стоит кресло-эрзац, тоже массивное, с прямой спинкой, и, усевшись в него, хочется выносить приговоры, но с правом на обжалование.

– Заходите, – призывает. – Кто там теперь?

И посетитель идет косяком.

– Ребе, что делать с соседом?..

– Простить.

– Ребе, куда девать обиду?..

– Заспать.

– Ребе, насчет Канады – как?..

– Насчет Канады – никак.

А сам блаженствует.


Сын у кузнечика Фишера заскучал через пару лет. По делам грандиозным. По просторам немереным. По доходам, не в пример здешним. Ныл. Придирался. Цеплялся ко всему. Исподволь выстраивал объяснения с оправданиями.

– Не скули, – говорил ему Фишер. – Ты же свободный теперь. Бери билет и уезжай.

Сын уехал. Жена его уехала. А Миша остался. И кузнечик Фишер. Кто-то же должен кормить ребенка, когда он возвращается из армии.

Миша уходит под утро.

Пяти нет.

Попутками – и на север.

Темень. Туман клочьями. Сырость с ветрами. Глаз не разлепить и голову не поднять.

Встать. Разогреть еду. Сварить кофе. Разбудить внука.

Миша одевается, шнурует ботинки, укладывает мешок со слабой, блуждающей улыбкой, как сны досматривает.

Живет через площадку его подружка-очкарик, бывшая московская соплюшка. Фишеру хочется с ней поболтать, но очень уж быстро она шагает, не догонишь.

– Мне этот ваш русский, – сказала, – как идиш у бабушек.

И Фишер расстроился.

Миша засиживается у соплюшки допоздна. Он читает. Она читает. Поглядят друг на друга, поулыбаются: разговоры молчком.

А утром – не добудишься.

Кузнечик Фишер целует его на пороге и торопится на балкон. Миша уходит в темноту, в туманные завихрения, с неподъемным мешком и автоматом, мурлычет под нос веселый мотивчик.

– Ничего, – шепчет Фишер и поджимает озябшую ногу. – Раз поет, значит ничего...


Не станем вмешиваться в жизнь героев…

…тем более, в их смерть.

У них есть право не выходить из образа, доиграв до конца свою роль. Самое трудное – ее доиграть.

Было знобко когда-то, стыдно и волнительно от предстоящего.

Тахта звала к себе хрустящей простыней, купленной на скорую свадьбу.

– Ваня, – сказала категорически. – Для спанья время от Бога присуждено – полдень.

– Кто постановил? – спросил он.

– Мономах.

И она забеременела.

– Ты не для меня создан, – говорила в дреме. – Слишком уж расточительно. Ты создан для каждой, чтобы взрывалась в ликовании. Но я тебя не отдам.

– Как скажешь, Анечка.

«Города Олонца поп Иван Окулов, собрав охотников пеших с тысячу человек, ходил за рубеж в свейскую границу, и на тех заставах шведов побил многое число, и взял рейтарское знамя, барабаны, и шпаг, фузей и лошадей довольно...»

На этом она остановилась, пошла из архива в декрет.

Рожать мальчика Вову.

– Как там Владимир Иванович? – спрашивали сослуживцы. – Проклевывается?

– На выходе, – отвечала. – Скоро обещались.

– Кончай, Анька, – кричал начальник. – У меня работа стоит.

И она родила досрочно.

Родила мальчика Володю и на том порешили.

– Хватит, Ваня. Меня в архиве ждут.

– Как скажешь, Анечка.

Тряхнул рассыпчатыми кудрями…

Вова вырос, уехал первым и присылал оттуда открытки.

«Тремп», «узи», «фалафель» – понять невозможно.

– Поехали, Ваня, – сказала. – Разберемся на месте.

На парткоме рты разинули от потрясения:

– Ваня! Да ты рехнулся! Вот тебе твое заявление, и не вспоминай больше.

Он встал со стула, коротконого-устойчивый, на пороге замешкался:

– Как Анечка скажет...

Ваня у Анечки умер, пока ожидали разрешения на выезд.

Ваню сожгли в крематории. Пепел ссыпали в урну. Урну поставили на полку со шляпами. И Анечка осталась одна.

Солдат Вова присылал редкие письма и подписывался непонятно – Зеев.

– Ишь, сколько накопила! – сказала соседка. – Крадут себе да вывозят, вывозят да крадут, а ты бедней из-за них!

– Ваня, ты ее не слушай...

На таможне была проверка.

Урну решили проверить на таможне, не запрятала ли туда брильянты, которых у нее сроду не было.

Анечка поставила урну на движущуюся ленту.

Она уползла внутрь, просветиться на экране содержимым.

Анечка закрыла глаза.

Урна выползла по ту сторону.

Можно взлетать.


А вечная вдова Маня спрыгнула с лежанки и забегала под обложками.

То под одной, то под другой.

Был Моня Зильберман – кормилась при Моне, малое получая пособие, хоть и обладала справкой о невозможном своем вдовстве, с гербовой печатью, двуглавым орлом, и могла, наверно, претендовать на большее.

Схоронила Моню Зильбермана – сбегала на стадион, справилась о работе. Дали ей футбольные, солью проеденные майки с трусами, велели принести отстиранными и отглаженными.

Сбегала в соседний дом, отмыла до чистоты, за малые рубли, подъезд с лестницами. Поскакала к знакомой бабуле, немощной теперь и параличной, сговорилась кормить, подмывать, перекладывать – тоже приработок. С ребеночком посидела у этих, бельишко простирнула у тех, в магазинах потолкалась вместо денежной соседки, – то Маня никому, а то сразу всем, рано ее выбрасывать.

Вдохнули в Маню новые силы, не затаиться на лежанке.

Надо жить.

Надо копить на похороны.


Загрузка...