ГЛАВА ВОСЬМАЯ


Сказано у Лескова, у Николая Семеновича…

…писателя российского…

…одним к небрежению, другим к размышлению.

Душа моя, странница…

Не здешнего мира ты,

К чему прилепляешься

И чем очаруешься?

Ты, птичка залетная,

Порхая по радостям,

Пришла в дебри страшные

Неведенья дикого…

Перед отъездом прошел по бульварам, от Гоголевского до Яузского, повздыхал на Никитском, напротив своего дома. Поднялся со скамейки старый еврей, спросил тихо: «Ты сын Соломона?» – как же он догадался?

Зашел в школу на Большой Молчановке, но завуч Елена Анатольевна меня не признала, не припомнила и друзей моих, одноклассников, а мне привиделось давнее.

Звенел звонок. Вставала у доски «птичка залетная», учитель русской литературы. Высокий. Худой. В отглаженном костюме с жилеткой. С запонками в рукавах накрахмаленной рубашки. С галстуком и прической на пробор. Застегнутый на все пуговицы, не допуская до себя чужеродное племя.

Старый – виделось нам, недоросткам.

Был он не старый – старомодный, над которым хотелось поиздеваться. Но мы не издевались, потому что он нас не замечал.

Только повзрослев, понял, до чего ему было худо, учителю литературы.

Он входил в класс, в непотребное место «неведенья дикого», где предстояло прожить сорок пять минут. Смотрели на него послевоенные огольцы раздельного обучения, грубо и опасливо проказливые, недополучившие еды, ласки, отцовского наставления или ремня, – отцов у многих забрала война.

Учитель рассказывал про Пушкина, Гоголя с Некрасовым, а класс с нетерпением дожидался большой перемены, чтобы с гиканьем ринуться в буфет, где на столах ожидали каждого бублик с карамелькой. И тогда он начинал читать стихи, лишь бы забыться. Вслух, вполголоса, а класс занимался своими делами.

Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;

Мальчик отцу помогал.

Отрок, оставь рыбака!

Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:

Будешь умы уловлять, будешь помощник царям.

Пушкин Александр Сергеевич. О Ломоносове Михаиле Васильевиче.

До сих пор помню.

Мрежи – они же невод – они же сети – ожидали не только Михаила Васильевича, но и нас, отроков, в которые отлавливали с детского сада.

«Споем мы, товарищи, песню О самом большом человеке…»

Извилину протерло до дыр – не зарастить до старости.

А в Московском ордена Ленина институте, на лекциях по истории авиации, где громили «специалистов по низкопоклонству», уловляя наши умы? Заучивал – попкой на жердочке, как подьячий Крякутной из Рязани, наполнив шар «дымом поганым и вонючим», летал по воздуху раньше братьев Монгольфьер. Значительно раньше.

Шёл попке двадцатый годок‚ учился попка на инженера: за правильные ответы ставили ему хорошие отметки, за хорошие отметки платили стипендию, – как только идиотом не заделался?..

Мрежи иные нас ожидали, иные заботы.

Недреманное око приглядывалось к каждому в институте и на работе: на испуг взять или на корысть? «Ты же советский человек…» Советский, какой еще? «Империалисты замышляют, плетут заговоры…» Кто бы оспорил? «И ты, конечно, придешь, сообщишь, укажешь, если узнаешь, услышишь, увидишь…»

Устоял бы?

Принял с готовностью?

Господи‚ пронесло мимо!..

А что же родители? Пуганые наши родители, которые унесли с собой тайну‚ не доверившись даже детям. Довелось ли им одобрять, пригвождать‚ подписывать «чистосердечные признания»? Бедные наши родители‚ которые «требовали для себя ничтожной доли свободы‚ а именно права не говорить ничего».

Но жизнь не переменишь.

Одна только жизнь: можно и перетерпеть.


Сон подкрадывается, словно тать в ночи...

…надоедливый – не отвяжешься.

Привиделся дом на припеке в ночных видениях.

Источенный жучком, порченный гнилью, неряшливо обветшалый у безденежных обитателей. Лестница с битыми ступенями, комнатенки затхлые, стены щелястые, продранные диваны, колченогие столики, тусклые лампочки под потолком; на подоконниках зарастают пылью стеклянные банки со следами от болгарского фаршированного перца.

Шагаешь упорно, настойчиво, пробиваясь через цеплючие ограждения, стучишь – не достучаться, кричишь – не докричаться, никто не проглядывает в окнах твоих видений. И вот, наконец: тяжкие шаги, проламывающие половицы, грузный детина в сатиновых шароварах, в майке-сеточке, звучно щелкает замком.

– Кого? – спрашивает сурово, затыкая проход тугим пузом.

– Я бывал в этом доме. Написал о нем. Может, вам интересно?

– Нам неинтересно.

Но ты проходишь коридорами своих снов, где затаились жильцы, готовые огородиться локтями, гикнуть в единый миг, ошеломив нежелательного гостя, а детина топает следом, выталкивает наружу сетчатым пузом-поршнем.

– Нет твоего, – ненавистно. – И не было.

Видение уходит, более не потревожив.

Прощание с домом, в который не вернуться…


Они умели паковать вещи, мои далекие предки.

У них был богатый опыт изгнаний, из века в век, из страны в страну: хорошее качество не от хорошего прошлого.

Меня проверяли два дня.

Дотошно, смена за сменой.

Видимо, поступило указание.

Старый проверяльщик, едкий и язвенный от хронического недоверия, водил по подушке особой хреновиной, а она тихо попискивала.

– Есть у тебя золотишко, – тихо радовался таможенник. – Есть, есть...

Подушку отложили в сторону, и пока шла проверка, он водил по ней хреновиной, подпугивал ненароком, растягивая наслаждение, молодел, казалось:

– Есть золотишко. Есть...

Пришла Тамара.

Принесла мне поесть.

– Что ты туда запрятала? В чертову подушку?

– Я не запрятывала.

Подушку просветили рентгеном, ничего не нашли, стали заколачивать ящики.

– Смеешься над стариком, — бормотал проверяльщик, сникший от неудачи. – Хихикаешь в душе. Зубы скалишь. Надул, провез золотишко...

– Отец, – хотелось ему сказать. – Тебе лечиться надо. Молоко получать за вредность. Сколько же тебя обманывали, отец?

Золота у меня не было.

Была кинопленка, на которую отснял рукопись, – ее не углядели.

Рабочие заколотили ящики, отвели в сторону, сказали с намеком:

– Старались, сам видел. Не побьется, не поломается.

Выложил деньги из кармана, показал:

– Мне платить еще. За багаж в «Шереметьево». Больше нет, так что решайте сами: сколько вам, сколько в аэропорту.

Они посовещались, рабочие, у них был богатый опыт.

– Половину нам, – решили, – остальное туда.

После долгих проверок вышел из таможни с пустым чемоданом.

На площади трех вокзалов стояли такси, до которых требовалось дойти. Метров сто, не больше. Сел на чемодан – сил не стало, сердце разрывало болью который уж день, нитроглицерин почти не помогал.

«Вот помру на чемодане, – подумал, – куда мои денутся? Когда деньги за кооператив потрачены, вещи на таможне...»

Силы откуда-то появились, малые силы, и до такси я дошел.


Проводы были нелегкими, без надежды на встречу…

…в отказе от обжитого, обласканного, в отрыве от близких, затаившихся в глубинах подмосковного кладбища.

Они ушли к полуночи, друзья мои, а к рассвету – шести не было – опять поскреблись в дверь.

Последнее утро.

Торопливые – не удержишь – минуты.

Мы одевались, умывались, ели на кухне, а они стояли и смотрели. Говорили порой ненужное и бессвязное. Давали советы, которые невозможно выполнить. Мешались в проходах, запоминая.

Понесли вещи.

Провожающие столпились на улице.

Мы обошли опустевшее жилье, постояли, попрощались, потушили свет.

Прошлое погасло насовсем. Прошлое – мрак. Но остались островками любимые места мои. Лица родные, места памятные, бульвары перехоженные, обтроганные руками, глазами, чувствами.

Всё осталось – не заберешь с собой.

Всё мое – не отнимешь…

Складень хотел взять, медный, литой, лики на нем затертые, – складень не пропустила таможня.

Казак на коне из крашеного дерева, длиннолицый и долгоносый, с ружьем за плечом, с кожаной уздечкой, прибитой гвоздиком к лошадиной морде.

Казака провез обманом.

Библия с чердака, мышами изгрызенная. Библию отреставрировали за мой счет, подклеили, одели в переплет.

При выезде оценили ее в двадцать пять рублей.

– Да я ее спас! – возопил. – Сгинула бы на чердаке!

– Гражданин, не нарушайте естественный процесс.

Пошел. Заплатил. Вывез.

На таможне их было пятеро.

Кожедёр, Сучий Потрох, Худой, Драный и Пастьпорванский.

– Зачем тебе? – и брякнули боталом.

– Корове, – говорю, – привешивать.

– У тебя там будет корова?

– Как знать.

Посомневались. Посовещались. Кликнули начальника. Зыристого мужичка с пузатым портфелем.

– Ну, ну, – сказал укоризненно. – Лежал, лежал, сорвался да побежал. Попрошу отгадку на выезд.

– Не знаю, – говорю. – Я, наверно?

– Снег, – хохотнул. – После зимы. А ботало мы вам не выпустим. Железяку прежде вынем. В багаже не положено брякать.

Отогнули лепесток, вынули железяку, и ботало замолчало.


Мы улетали, как из окружения, под обстрелом взлетной полосы.

Из Москвы в Вену, оттуда в Израиль.

Мы приземлялись, и нас выделяли в толпе по пристальному, напряженному взгляду.

Через пару месяцев сказали:

– У тебя теперь нормальные глаза.

После вдоха-выезда – долгий, предлинный выдох. Вживанием в Иерусалим, Богом надышанное пространство. Которому и люди не нужны, дома с машинами: убери всё – Иерусалим останется.

Купол неохватный над головой.

Дымка туманная, трепетная.

Горы укутаны шалью невесомой.

Город задает вопросы. Город предлагает загадки. Жители заложниками у него, ищущие, обретающие и теряющие, которым не распознать значительного за обычным, – жители того не знают или не хотят знать.

– Тебе хорошо, – сказал американский еврей. – Не вернуться. А я третий раз приезжаю, не могу прижиться.

Мне было хорошо. В те годы не пускали назад, да и теперь нет необходимости. Разве что на похороны или по делам.

Встретил христианку из Голландии. Был ей Глас указующий:

– Жить тебе в Святом городе.

Переехала. Стала ухаживать за больными детьми, которым не встать с постели.

– Как вам тут?

– Трудно, очень трудно. Иерусалим держит в напряжении. Требует постоянно чего-то.

– Переезжайте. В Тель-Авив, к примеру. В Галилею или Негев. Там тоже больные дети.

Запнулась. Сказала:

– Он не отпускает…

Если город принял тебя, так это навечно.

Подскочила девушка с микрофоном, выпалила по-русски:

– Трудности есть?

– Трудности есть. Как нам без трудностей?

Бурно возрадовалась:

– Годится! Мне заказали трагедию! Разворот с фотографией! Рассказывайте, и с подробностями.

– Нет трагедии‚ – пояснил. – Есть сложности.

– Настроение чемоданное? – спросила‚ на что-то еще надеясь.

– Вовсе нет. Я выбросил свои чемоданы. Приехал. Распаковал. И выбросил.

Знал наверняка‚ тем наитием, которое необъяснимо: кто не сошел с поезда‚ тому жить проездом. Общий вагон со скрипучими полками, перекипевшая вода с накипью из помятого бака‚ опостылевшая еда в промасленных кулечках‚ пыль на зубах и волглые простыни‚ бездумный взгляд на проплывающие мимо полустанки и колготные пересадочные станции.

Сидя на чемоданах, не откроешься небу, земля не откроется тебе, а оттого вечно будешь недобирать. Цвет этих пространств. Их воздух. Горы напротив‚ прочерченные по багрянцу заката. Русла дождевых рек‚ где по февралю поспешает опушиться горьковатый розовато-пенный миндаль, в немом томлении от прелести своих совершенств.

Кому он являет восторг в потаенных укрытиях гор? Небу являет‚ одному небу‚ – вот пример для сочинителя.

Была она практиканткой, та девушка.

Получила первое редакционное задание.

Разворот с фотографией уплывал из-под рук, уплывал заодно некрупный заработок, и она поскучнела на глазах:

– Ваша история для газеты не подходит. Им нужна трагедия новоприбывшего.

Разговор с ней упрятал на страницу, где задавал вопросы городской сумасшедший.

– Ваша история для газеты не годится, – сказал он. – Им нужен крик души. Желательно с летальным исходом.

В дело вмешался Боря Кугель‚ который наготове:

– Будет тебе крик души. Записывай.

Продиктовал с расстановкой, почесываясь от нетерпения:

– Наилучшие решения проблем возникают после того, как невозможно их воплощение.

– Это трагедия? – спросил ошарашенно.

– Еще какая. И за нее хорошо заплатят.


Где-то сотворилось землетрясение…

…могучие его толчки‚ содрогание глубинных недр‚ и наплыла нежданная волна‚ обрушившись на мелководье с шумом-грохотом‚ нехотя откатилась назад‚ оставив выброшенных на берег‚ диковинных и необъяснимых. Которым надо обвыкать. К которым надо привыкать.

Авива – социальный работник.

У Авивы на приеме требующие‚ умоляющие‚ раздражительные посетители‚ и работа ее не молодит.

У стола сидят. В коридоре стоят. Бурлит‚ вскипая‚ пугливая ссора‚ затихает на миг и нервно вскипает заново. Авива заряжается к вечеру их беспокойством‚ которое не смыть под душем‚ не заспать под одеялом‚ которое преодолимо‚ быть может‚ в кругу семьи‚ в ночи с другом‚ что поднимал без усилий и брал без излишних игр‚ – но друг ушел, семьи у Авивы нет‚ ночи пусты‚ и их неприютность множится на ее неприютность‚ потерянность на потерянность.

Одних бьют мужья. Другие колются. Третьи убегают из дома‚ а думают – от себя. Четвертые решают сложный вопрос: слетать в Катманду или застрелиться. И все к Авиве, все к ней.

Русские – их совсем не поймешь. Даже с переводчиком.

Молодых почти нет‚ а есть пожилые‚ очень пожилые люди‚ как побывавшие в долгом неразумном употреблении. Унылый‚ бедами комканый старик с разрушенным лицом и железными зубами‚ конопатый от неисчислимых чирьев‚ перекрученный – одни жилы‚ машет пучком зелени перед носом потертого‚ неотличимого от него двойника‚ хрипит в перегоревшем гневе: «Этот лук я буду сажать на твоей могиле!..»

Один – бывший арестант: загублены годы на лесоповале. Другой – бывший следователь: загублено здоровье на бесконечных ночных допросах. Оба в ожидании приема‚ коротая время в разгадывании кроссвордов.

Арестант и следователь – они из романа «Смерть геронтолога». Протрубят в большой рог в конце дней. Поднимутся из захоронений, обрастут плотью, выхаркнут вбитое в глотку – Хомо Подследственные, Хомо Подневольные, Хомо Обреченные на забвение.

А где-то ходит гражданин с картавинкой, в пиджачке и кепке, словно сбежал из мавзолея: «Товагищи, все на Деникина!», фотографируется за плату с народом. Ради этого годы загублены? Неужто ради этого от звонка до звонка?..

Авива страдает за своих подопечных.

Авива страдает и от них.

С детства наслышана‚ в переводе на иврит‚ про девушку Катюшу на высоком береге крутом; про смуглянку-молдаванку, которая собирала виноград и ушла по тропинке‚ к партизанам в лес густой; про замерзающего ямщика в той степи глухой, за гранью ее понимания, вызывая изумление беспредельными просторами‚ загадочной душой незнакомого племени.

И вдруг еврейская девушка Катюша оказалась рядом‚ на одной лестничной площадке‚ а на нее с интересом поглядывают соседские ребята; вышла из леса смуглянка-молдаванка с двумя дипломами‚ убирать подъезды в их доме; прилетел размороженный ямщик из глухой степи‚ воспользовавшись законом о возвращении‚ ибо бабушка ямщика согрешила однажды с евреем.

Они вынырнули‚ не переведенные на иврит‚ разрушили устойчивое представление‚ сложившееся от песен и воспоминаний‚ от сладких вздохов и пугливых проклятий. Вблизи всё оказалось проще‚ но эта простота‚ недоступная пониманию‚ топорщится несминаемым комом‚ не желая поддаваться разгадке.


В коридоре перед кабинетом толчея.

Благообразный старец в блузе возглашает проработанной актерской интонацией, пробиваясь через неподдающийся язык:

– Знайте! Вы все! Меня смешат ваши гордые заявления: «Я седьмое поколение на этой земле‚ а я – десятое!» Вы же не выбирали. Родители ваши не выбирали. Нет заслуги родиться здесь. Заслуга – выбрать эту землю сознательно. А я ее выбрал.

– И мама моя выбрала‚ – отвечает Авива. – Раньше вас.

Но ее не поняли без переводчика.

Авива проталкивается через толпу‚ и первыми заходят к ней двое‚ молодые на тело‚ старые на лицо. Обе в сарафанах и тапочках. Обе в цветастых косынках‚ концами которых утирают глаза и нос.

Фрида приехала из Сибири. Обжилась. Поскучала. Пригласила в гости закадычную подругу Глашу. Обнялись. Слепили пельмени. Откупорили бутылочку: «Со свиданьицем!» Спели дружно: «Самолет летит‚ а под ним вода. Уехал миленький и не сказал куда...»

Поговорили по душам. Поспорили до хрипоты, где лучше. Опять спели: «Самолет летит‚ а под ним овес. Уехал миленький и любовь увез...» Прикончили бутылочку‚ заявились в контору‚ спрашивают через переводчика:

– Нельзя ли подруге Глаше остаться насовсем?

– Нельзя‚ – отвечает Авива.

– Ваши у нас жили‚ – по-русски укоряет Глаша‚ – а нашим у вас нельзя?..

Встает на пороге посетитель‚ полный несоответствия в облике и движениях, присаживается на краешек стула. Голова гордо вскинута‚ но глаза выдают его‚ руки выдают в неспокойном шевелении‚ непокорные волосы рассыпаны по лбу‚ по плечам – откидывает их утомленным жестом.

Разъясняет на иврите, путаясь в глаголах‚ не принимая помощи от переводчика. Вообще-то он химик‚ но химиком не работал. Еще он филолог, русский язык с литературой, есть и диплом об окончании курсов японского языка‚ однако японский давно забыт.

– Почему? – спрашивает по-русски Авива‚ которой не одолеть барьеры падежей, однако этим словом она пользуется часто. – Ну‚ почему?..

Он смотрит с вызовом‚ глазами в глаза‚ выволакивая себя за шиворот на всеобщее осмеяние. Потому что поэт, «с вашего позволения»‚ а на прочее нет желания.

– Вас кормит поэзия?

Нет‚ не кормит.

– И в России не кормила?

И в России не кормила. Писал стихи. Дежурил в котельной‚ наблюдая за показаниями манометра. Непризнанность носил на муаровой ленте, правом на гордость, которую не отнять.

Сутки работаешь – трое отдыхаешь.

– В котельной? – переспрашивает Авива.

В котельной.

– С тремя дипломами?

С тремя дипломами.

Авива взглядывает на переводчика‚ тот кивает: всё правильно.

Авива дуреет от разъяснений. Авива допивает холодный чай.

– Можем послать вас на курсы. Бухгалтерских работников.

Посетитель возбуждается сверх меры. Его прорывает в отчаянной‚ безудержной исповеди. Он поэт. Русский поэт. Стихи его не кормят‚ и в России не кормили‚ но там хоть была котельная‚ а тут и в сторожа не берут!

– Почему?

Потому что поэт: «вы уж извините...», один из трепещущих листиков на древе Поэзии‚ непригодный к охранной службе, – это видно с первого взгляда.

Авива смотрит: действительно видно.

Переводчик кладет руку ему на плечо. Переводчик говорит по-русски:

– Поэт – его место в котельной. Я так полагаю.

– Запомню‚ – тихо радуется тот, измученный всеобщим непониманием. – Это я запомню…

И в пробормот, укладывая в размер:

– Поэт – всегда в котельной…

Выходит с добычей на улицу‚ позабыв про Авиву и курсы бухгалтерских работников.

– Что ты ему сказал? – спрашивает переводчика.

– Поэт – его место в котельной.

– Почему?

– По кочану‚ – отвечает он‚ и это непереводимо.


Прилетели из Москвы...

…поселились в горах под Иерусалимом.

Огляделись – всё незнакомое. Ко всему надо привыкать. К свету-облику-запаху. К голосам на улице и невиданным прежде чековым книжкам.

Переезд – ударом по чувствам: звук‚ цвет‚ камень‚ камень и камень, разгул ощущений. «Цафцефа» повсюду, «брош», «дафна», привычные тебе под иными именами: тополь, кипарис, лавровое дерево. Памяти не достанет освоиться в иной растительности, где клен – «эдер», дуб – «алон», «орен» – сосна, и отдельно, совсем уж невозможное, «арава бохия» – плакучая ива над источником.

Пространства перед глазами, достойные размышления с пониманием, трепетного касания, дабы не порушить ненароком. Соцветия раскрывают таинства, не ожидая одобрения с признанием: подходи и гляди, подлетай и пользуйся. Невесомый цуфит, чудо перламутровое, зависает над ними, высасывая нектар загнутым клювом. Крылышки его трепещут, трепещет, должно быть, сердце в крохотном тельце; предки цуфита из тропической Африки, но он прижился, улетать не собирается, – не всякой птице обвыкнуть тут, не всякому переселенцу.

Хрипатая сойка вскрикивает на сосне; шракрак-пчелояд, шмелиная погибель, ширкает крылом, отлавливая на вираже гудливую, в натруженном полете жертву. Вороны, грузные на подлете, плюхаются на черепицы; ворон стало больше из-за сытости населения и недоеденной пищи по окрестностям: колготятся на крыше, перекаркивая друг друга, неуступчиво торгуются, не поделив награбленное.

Голубка – кустодиевской купчихой – вышагивает неспешно по балкону, подбирает неутомимо крошку за крошкой; тельце тучное, откормленное, головка мелкая, где только мозги размещаются? Бульбули, легкие на крыло, увертливой стайкой огольцов, готовых на дружные пакости, выказывают желтоватые подхвостья, разглядывая без боязни старого человека.

Мой балкон – их стол.

Птицы – они не брезгливые.

А вот и воробышек-паникер, тощий, вертлявый, в линялом, застиранном оперении; ходить ему не дано, только прыгать, взбалтывая крошечные желания, оттого и поведение его судорожное, не способное к созерцанию. Кидаю хлеб, кидаю ему сыр, царское угощение для заморыша, а он извертелся на перилах, даже попискивает от переживаний. Мир огромен. Человек страшен. Схватиться бы в отчаянии за голову: вот же она, еда, на расстоянии клюва, но боязно, всё-то ему боязно, пуганому от рождения.

– Глупый! – взываю молча. – Удача тебе привалила. Сытость до вечера.

Не верит. Не доверяет. Даже обидно.

Улетает, не позавтракав, оставляет в недоумении: неужто и меня надо остерегаться?..


Весна.

Травенеет сверх меры. Мураши расправляют крылья. У пня на газоне проклевывается робкий росток. Маки с анемонами раскидываются по холмам в неудержимом пробуждении, в скором, покорном увядании, доставляя отраду с огорчением. На балконе, в цветочном горшке, проглядывает нечто меленькое, пугливое, голубоватой россыпью, спорами занесенное из надземелья, – только заикнись об этом, затаскают по психиатрам.

Роса выпадает к рассвету, щедрая, обильная. Птицы пьют ее из цветочных венчиков, запрокидывая головы, капли скатываются по горлу, освежая и остужая. Косули слизывают влагу с камней легким прикосновением языка, подрагивая мышцами ног, готовые к незамедлительному прыжку, бегу, спасению…

Летом солнце безумствует над городом, вторгаясь во все углы, нещадно лупит по стеклам в жгучем усердии, ярое, свирепо безнаказанное. Выставляя напоказ неспешные улицы без полутонов, перетекая в ночи раскрытых окон, оголенных тел на скомканных простынях, – нажгло за долгий день. Повсюду потоп, хляби непролазные, а здесь дожди обходят стороной, даже не накрапывает из кисейных облаков, истаивающих в вышине.

Летом можно ходить босиком по плиточному полу, холодит ступни ног, как в Греции, Италии, Испании. Одно море на всех, одно пекло, та же волна накатывает на берег от Валенсии до Ашкелона, то же апельсиновое цветение дурманит головы. Не окунуться в воды текучие – смыть пелену непокоя, не охладиться в водах стоячих…

Осень неразличима в здешних краях.

Какая здесь осень?

Цвет опал. Ночи удлинились. А на улице теплынь, на небе ни облачка, вода в море – бульон с медузами, но тени удлиняются, обреченно осыпается листва извещениями о потерях, прозрачность просторов утягивает за собой.

Арабская семья – муж с женой, бабушка с внуками – расстилают полотно под оливковым деревом, трясут натужливые стволы под градом осыпающихся маслин, сбивают их шестами, ссыпают в мешок, взваливают на покорного ослика, а сами садятся в кружок на полотне, обмакивают лепешки в хумус, едят молча, истово, с уважением к тому, что нелегко достается…

А под машиной сидит кошка.

Под самым ее мотором.

Греется.

Под другой машиной – другая.

Значит зима.

«Крестьянин, торжествуя…»

Торжествовать особенно нечему – снег выпал в Иерусалиме. Сугробы повсюду, не пройдешь, не проедешь. Движения машин нет. Школьники не учатся. Взрослым не попасть на работу. И стоит недолговечный снеговик на газоне, вместо носа банан.

К ночи заледенело вокруг, и деревья стали ломаться от непривычной им тяжести. Завалы порушенных ветвей, огрызки стволов с заломленными суставами, в страстной неуклюжести калечного тела, чтобы к весне опушиться новыми побегами, зеленью приглушить увечье.

Громоздилась сосна за домом, корнями пробившись через скальные породы. Видел ее на рассвете: отмахивала ветвями. Видел к ночи, расставаясь до утра. Задирал голову к макушке, проходя мимо. Обломило ее до середины, и оголилось мое пространство, с которым свыкся. Стоял. Прощался. Трогал ветки, шишки с хвоинками, которым усыхать.

А на улицах, по краям тротуаров, высажены малые прутики.

Хилые и беззащитные.

И – в ужасе от неизбежного – прутики укрепляют сначала свои стволы. Не ветви выпускают. Не листья распушают. Первым делом стволы, иначе не устоять, не выжить.

Интеллигентная Анечка, она же Хана, гуляет по окрестностям, подмечает ветку обломанную мимоходом, ствол перекрученный, обгрыз, заскрёб и надрез.

– Руки бы у них отпали! – бормочет в слезах. – Сами бы поломались и перекрутились!..

– Расстрелять парочку! – кричит Сорокер. – На площади! Сразу перестанут ломать.

У Сорокера на всё ответ: расстрелять парочку. Он теперь храбрый, Алик Сорокер, он экстремист, у него даже тень отросла. Ему бы автомат, от живота веером: пусть другие его опасаются.

– Ах, – восхищается Хана, – какая прелесть! Алик, вы это не опубликовали?

– Нет, Хана Семеновна, у меня с русским языком сложности.

– А вы без языка. Все публикуют, вот бы и вам?

Но Алик Сорокер неумолим.

– Черненькие. Пейсатенькие. Разбегались по улицам, раскомандовались. Давить тараканами.

Фрида замирает в огорчении:

– Дедушку своего будете давить? Папу моего Талалая?

– Тогда было по-другому, – говорит Алик. – Теперь можно без них.

– Опубликуйте, – стонет Хана. – Непременно опубликуйте...


Летом, в пятом часу утра…

…в дверь постучали.

На улице стоял гигант-грузовик.

У порога топтались два бедуина.

– Вам чего?

Заговорили разом, показывая на ящики во дворе, тыкали в нос замусоленные ассигнации.

Багаж привезли вчера. Ящики были с московской таможни. Их следовало продать на доски, пока не увезли без оплаты.

– Десять, – сказали бедуины.

– Тысяча, – сказал он.

– Двадцать, – сказали бедуины.

– Восемьсот, – сказал он.

Закричали гортанно, замахали руками, грудью вдавили в стену.

Было рано. Глаза слипались. В мозгах плыл туман. Одно понял из слитного говора: стоять в Негеве, в самом сердце пустыни, посреди коз-овец-верблюдов, бедуинскому шатру из московских досок, и тушью на нем, крупно — БЕРДИЧЕВСКИЙ.

– Двести, – сказал великодушно. – Но можно и сто.

И бедуины укатили с ящиками на красавце-грузовике, который стоил миллион…

Познание начинается с удивления.

Удивление по нынешнему верхоглядству товар редкостный, не всякому по плечу. Распаковывать себя. Впитывать. Запаковывать обратно. Опыт подменяет разум и оттесняет чувства‚ привычка подсовывает отработанные понятия‚ которые прикладываем бездумно к новому явлению на пути.

Под крышей, из своего окна, неотрывно глядит на закат старик Бердичевский. Солнце опускается в провалы долин, исчерпав излишки лютости. Притихшее, ублаженное, утягивая окрас небес, остужаясь в Великом внутреннем море, чтобы явить себя поутру в чистоте намерений, – стекла плавятся напоследок жаром отраженного светила.

Блекнет багряное великолепие, не насытиться взором. Синь густеет понизу. Глохнет – тускнеет – черепица на крышах. Глазу раскрываются невозможные дали: пустоты пустот или глубины глубин? Отступает прожитый день – величавыми отлетными птицами, на неспешных маховых крыльях. Подступают сумерки – конечными днями. Завершается биография горизонтальная, разумно и неспешно. На подходе биография вертикальная.

А наутро…

Наутро он снова садится у окна, старик Бердичевский, смотрит на просыпающиеся горы. Они проявляются нехотя, с трудом, укутанные по макушки пуховой пеленой тумана, который медленно сползает в низины, и открываются склоны предгорий, заспанные и прекрасные.

Тут, у окна, Бердичевский понял, наконец, того, кто приказал высечь море. Такое оно извечное, это море, такие они изначальные, эти горы, что нам, с нашим куцым, обгрызенным бытием только сечь их да сечь...


Это сочинитель к вечеру спешит на балкон, очарованный закатом в горах. Сесть‚ вытянув ноги‚ утихнуть душой и бурливыми сосудами, без суеты и разброда желаний‚ чтобы не воззвали с укором: «От кого бежишь, человек, и куда? Разве таким тебя отправляли на землю?..»

Балкон открыт всем ветрам. Двери открыты. Окна.

Здесь, на балконе, он приходит в гости к самому себе. Молитвы его – бдения на закате, город‚ раскрывающийся навстречу‚ светлый‚ воздушный‚ в щедрой желтизне фонарей. Молитвы – пробуждением от дремоты‚ как расплескивается по лицу прозрачная‚ зубы леденящая‚ с вершин устремленная вода пригоршнями горных впадин. И непрестанное в душе сожаление: вот ты уйдешь, а город останется, и розовый отсвет на камне, горы вокруг, масличные на них деревья, корявые, плодоносные, неистощимые.

А на крыше воронья сходка, на самом ее коньке, десятка полтора, не меньше.

Недвижные силуэты – из черного картона – вглядываются в краешек солнца над горами, которое не удержать. Взлетают тяжело и лениво‚ не поджимая лап, улетают в ночь, отяжелевшие от раздумий, но остается одна, завороженная, придавленная гнётом сумерек, не способная одолеть наваждение.

«Господи! – воззвать в молчании. – Опустись хоть однажды на мой балкон! Присядь рядом! Взгляни на дело рук Своих…»

Зажигаются огни по склонам, подрагивающей россыпью до утра. Опадают росные капли‚ смачивая стол со стульями‚ серебрят редкие кудри на голове сочинителя. Всё утихает в ожидании‚ даже неумолчный рокот с далекого шоссе‚ и самолет проскальзывает над здешней сутолокой‚ подмаргивает сигналами опознавания.

– Надо же! Одним ничего‚ а другим самолет в небе.

– Самолет входит в стоимость квартиры. Оговорено в договоре при покупке: вечерами‚ для завершения дня.

Самолет входит в стоимость квартиры. И окрестности‚ которые не присвоить взглядом. Прозрачность глубин в горах‚ поверху накинутая взвесь – грустью неминуемого расставания. Кому оно перейдет по наследству? Кто убережет-озаботится? Чтобы пребывание на земле сделалось пригожим‚ без непременных бедствий‚ и вошло, наконец, в стоимость существования.

Люди заняты своими привычностями, но чем озабочен Всевышний в извечных Своих хлопотах?

Творит чудесные опыты. Переводит стрелки на путях заблуждений. Выстраивает и заселяет пространства, умудряя обитателей и подсчитывая потери. А по вечерам, в редкие минуты покоя? Наводит сумерки небесные‚ творит закаты‚ которые не повторяются, на усладу Себе и Своим творениям.

Укатить солнце в укрытие и тушью‚ волосяной кисточкой прочертить по окоёму контуры приметных возвышений.

Перебрать полотнища в закатных окрасах‚ выбрать приглянувшееся‚ павлиньим хвостом на полнеба.

Укрепить месяц – золоченым ноготком на взлете.

Разместить неподалеку переливчатую Венеру.

Горстью‚ из лукошка – сеятелем по яшме небес – раскидать маловидные созвездия‚ которым продержаться до рассвета.

Щедро‚ единым мазком нанести облако – синь поверху‚ розоватость в подбрюшии.

Пробудить к ночи душистость цветений, подписаться росчерком пера – падучей звездой наискосок‚ залюбоваться‚ запрокинув голову‚ – творение завершено‚ декорация выстроена для вечернего спектакля‚ и луч от фары автомобильной взлетает победно через расстояния.

А под утро…

На исходе ночи…

Темнота нехотя сползает по черепицам, утекает водосточными трубами к земле, в землю, цепляется за ветви деревьев.

Будит предрассветный птичий пересвист. Акация вскипает от шевелений. Дружная перекличка после ночных опасений:

– Как прожили эту ночь?..

– Как выжили?..

Травы в изумрудной зелени, смолистые ароматы с гор, засаженных пиниями, – восхититься, оповестить каждого:

– Эй, вы! Неспособные отличить рассвет от заката. Утро не упустите!..

Был июль. Полуденный его припек под тугое гудение шмеля. Суматошились букашки, вспархивали стрекозы‚ прорастали на усыхание травы в буйстве сплетений. Между прохладой дома и жаром улицы провисала взвешенная кисея.

На пороге стоял ребенок.

Сам на улице, носом пробивал кисею.

– Здравствуйте, – сказал. – Пришел проверить, как вы живете.

Ходил деловито, не спеша, осматривал мебель, книги, посуду на кухне.

– Ну как?

– Вы живете прекрасно, – строго сказал он и шагнул за порог, окунувшись в сияние.


Вот руки на руле, которые не подведут…

…ноги на педалях‚ которые не запнутся‚ – освоивший дорогу присваивает ее.

После долгой поездки «Пежо» довозит без помех, а потому следует сказать: «Спасибо, старенькая, не подвела».

После короткой поездки тоже сказать, но без особых эмоций.

Поблагодарить стиральную машину, которая завершает работу. Могла бы и заупрямиться, – куда деваться с не простиранным, не отжатым бельем?

Мурлычет холодильник, безотказный труженик, в похвалах не нуждаясь, разве погладить походя его железную стать. В туалете воркует‚ неспешно заполняясь‚ странное приспособление из белого фаянса. Непременно сказать спасибо, чтобы не пренебрегло тягостными своими обязанностями. Кондиционер – существо капризное, своевольное, требующее признания своих заслуг; поблагодарить и его, не то охолодит зимой, обогреет летом.

Матрац терпит тебя, хоть и ворочаешься на нем без сна. Башмак – подбиваешь камушек или консервную банку. Электрический чайник, пылесос с вентилятором, телефон, радио с телевизором, – чего ради на нас трудиться?

– Спасибо, – говорю. – Уважили.

Под плитками пола похрустывают, обустраиваясь, ерзуны-пролазы, выкидывая наружу излишние им песчинки. Миллионы существ, которых давим, не замечая, миллионы не мигающих глаз, нас оценивающих, – мелкие существа, способные довести до исступления, а то и напасть скопом, завалить, обезвредить без снисхождения.

Признательность не помешает. На всякий случай.

Но вот и первый дождь, самый первый после долгого ожидания, скромный поначалу, малыми каплями, не проникая в глубины земли. Смелеет, набирает силу, отхлестывает иссохшую, истомившуюся по влаге почву, а она жадно заглатывает взахлеб, до глубоких корней, под бурными ручьевыми потоками, выгибаясь холмами в сладкой кошачьей истоме.

Дождевые воды пробиваются через скальные породы; из ближних насаждений наплывает духовитость зелени, отмытой от пыли. Улица на закате. Бурливые водостоки. Осенняя свежесть, которой недостает.

– Спасибо! – прокричать облакам. – Прилетйте опять!

Прыгают по лужам подростки, озорные, промокшие до трусов; прыгает по крыше взъерошенный дрозд, круглоголовый, иссиня черный, с коротким желто-оранжевым клювом. Не улетает, не прячется от дождя, бока подставляя под струи; скачет по черепице наперекор стихиям, перья дыбятся у растрёпы.

Подружка любуется из надежного укрытия: «Ах, какой же он у меня!..» Вздергивает задорно хвост, трели рассыпает по крыше стеклянными шариками. Захочет – улетит в дальние края, по пути ветров. Не захочет, останется тут – чечетку отбивать на черепице.


Кактус на балконе старел, теряя очертания, из зеленого обратился в сивого с белыми проплешинами, – спилил его, и остался пёнек, который поливал по-прежнему. Первыми появились иглы, прежде всего иглы по краям пенька, ощетинились на стороны, оберегая будущие прорастания. И они проклюнулись, крохотные кактусы. Пошли в рост под надежной охраной.

Как оградить лилию, фиалку с гортензией, у которых нет иголок?..

Общество вселенского убережения – не помешает. Застраховать всех, спасая от вымирания. Жука. Бабочку. Залетного попугая. Цветы во множестве с пестиками их и тычинками. Ландыши, гиацинты, резеду с глицинией.

Но голуби не доверяют мне: только приближаюсь – они вспархивают. Даже эти, которых кормлю всяким утром, – как им объяснить, что не враг я, не враг?

Ящерки убегают, не успеваю разглядеть. Лишь хвосты не сбрасывают в страхе – и на том спасибо.

Выглянул из-под обложки, как из собачьей конуры, красавец Тигер, и вот его негодование посреди равнодушного люда:

– Муха. Как просто ее прихлопнуть! Кто, кто из вас заплачет по мухе? По комару, жучку-червячку?.. С каких размеров убиенного проявите сочувствие? С мышонка, хомячка с кроликом? Так и до нас доберетесь. Ого-го‚ ого-го‚ что кому до того...

Бессонные ночи. Горестные воздыхания. Молчаливые укоризны.

Только моль не знает страданий.

– Собака, – перешепнулись, – а соображает.

Но Тигер уловил:

– Вот, вот оно! – ваше высокомерие. Будто мы амебы. Евглены зеленые. Инфузории-туфельки… Кто пожалеет амебу для облегчения ее печалей? Кто взглянет с пониманием на малых мира сего? Приручили – отвечайте. Одомашнили – кормите.

Вздохнули. Попросили по-хорошему:

– Поменяй тему, Тигер.

– Не поменяю. Куда вы катитесь, люди?.. Изобрели переносной телефон – облучиться в покое и удобстве, обратившись в слюнявых идиотов. Кто нас тогда накормит‚ почешет за ухом? У которых миска пуста‚ подстилка тонка‚ которым негде голову приклонить‚ лапы вытянуть‚ хвост откинуть в покое... Тень мою! Тень хотя бы не топчите!..

– Не добивай, Тигер, ну пожалуйста!..

– Только и слышно: «Сука, псина, собачища. С собакой ляжешь, с блохами встанешь. Была бы собака, а камень найдется…» Полистайте словарь Даля, если не верите: «Спящего пса не буди». А спящего хозяина?

Помолчал. Смахнул скупую слезу. Все смахнули, почувствовав себя крайне ослабленными.

– Я уж не говорю про озоновую дыру‚ от которой теплеет повсеместно‚ тают снега‚ надвигается всемирный потоп. Вы утонете – и по заслугам‚ а нас-то, нас-то за что?.. «Тако душа вопияла…», а они не слушали.

– Слушаем. Мы слушаем!

– Ладно уж. Готов побыть с вами еще. Заесть обиду в который раз‚ заспать царапку на душе…

Спросили на уходе:

– Светит ли нам надежда?

– Светит, – ответил, – но тускло. Опротивело вас уважать, владеющие нами не по праву, однако презирать вас пока что рано.


Снова проклюнулся Гоша-неугомон…

…выговорил по телефону:

– Болею, друг мой, по-хорошему болею. Мыслю неспешно, высматриваю недосмотренное…

Дышал недужно, со всхлипом, трубку прижимал ко рту:

– Заботы отвращали, прочие малости, а тут, надо же… Какие дни выделены! Самые распрекрасные! Получил всё от прежнего. Получаю от теперешнего. И боли нет, нет, к счастью, боли…

Его перевозили из больницы в больницу, перекладывали с кровати на кровать в надежде на чудо-врача, чудо-эликсиры, просвечивали и простукивали, в редкие недели послаблений отпускали передохнуть, и он кричал через границы:

– Я снова молод. Снова красив, черт возьми. Люблю Машку по мере сил, а ведь худо было, ой, худо...

Опять попадал в больницу, печалился по телефону:

– Я, друг мой, не особо умный, зато угадчивый, углядчивый, по нужде уступчивый. Сочинил сюжет, скорбный, огорчительный, запрятал в глубинах памяти. Захочется потосковать, вспомню его, слезу пролью покрупнее. А то и зарыдаю с воплем.

– Запиши, Гоша. Дай и нам огорчиться.

– Нет и нет! Слова огрубят. Упростят его. А в памяти останется в чистоте замысла, с которым уйдем вместе.

Упрашивал перед концом, питаясь протертым супчиком и бессолевой кашей:

– Пожарь грибки, Маша. В сметане. С лучком. Как умеешь.

– Откуда их взять, Гоша? Зима на дворе.

– Пожарь. Ну, пожарь! Хоть слюну сглотнуть…

Гоша не появится больше на этих страницах, – как не помянуть его?

Жил запойно, хозяином застолья в охмеляющем кураже, но к рюмке прикасался не часто, пьяноватый без вина. Возле него было шумно, сытно и надежно. Дружба – так на разрыв рубахи, на распахнутость души и кармана; неприятие – до конца спора.

– Недостаточно, чтобы тебя любили. Надо, чтобы ненавидели. У кого нет настоящих врагов, нет и настоящих друзей.

Мечтал выдумать историю повеселее, споро отстучать на пишущей машинке, не удушая авторским мудрствованием; пусть прочитают ее и улыбаются, припоминая подробности.

– И если в горних высотах ведется отсчет достоинств и прегрешений, эту заслугу припомнят сочинителю.

Он опережал всех, опередил и тут. Пылкость натуры, ее увлеченность забрал с собой, чтобы взбодрить-взбудоражить снулых небожителей. «Гоша! Прибыл Гоша! Для забав-измышлений…»

– Мыслил себя в настоящем. Во все дни. Даже рассказы сочинял в настоящем времени. Неужто и я отживший? Разберись, сочинитель, пока способен…

Стали его хоронить. Стали оплакивать. Вычеркивать из телефонных книжек.

Недодышал, недописал, ушел за пределы понимания, затерявшись в кладбищенских просторах. Не ворвется – рубаха нараспашку, не встанет на пороге, белозубый, искрометный. Не закричит после первой рюмки:

– Закупаю! Тысячи своих книг! Загружаю в вертолет, разбрасываю над обширными территориями. Пусть заворачивают в них селедку!..

Не наговорит потешку:

– У попа была собака. У бабуси гуси. А у Анны у Иванны мужики на пузе.

Не захохочет первым…

– Закройте, – приказала Маша. – Это не он.

Крышку опустили на гроб.


Души возносятся‚ омываясь в небесных потоках. Очищаются от чувств-ощущений, и редко проявляются во снах, в прежних непозабытых обликах.

А Гоша окликает через бездну, которую с земли не одолеть:

– Тебе угрожает опасность. Жить долго, очень долго, вспоминая ушедших, – врагу не пожелаешь... Записывай, сочинитель, пригодится.

Диктует неспешно:

– Возношусь без промедлений. Встаю в очереди – начала не видно. Ангел топчется в воротах: работа тягостная, посменная. Утомился от горестных обязанностей и назойливых душ, которые размахивают дипломами, наградными знаками, похвальными грамотами передовиков производства, выпрашивают место по заслугам.

– И там такое?

– Там, сочинитель. Там... Ангел вспархивает и ко мне – даже опешил. «Взгляни на прибывающих, Гоша. Издавна не живых, в дрёме-сытости, а похоронить – руки не доходили». – «Неужто такие?» – «Такие, Гоша. Такие. Души протезные, дрянца с пыльцой, один ты, идущий среди стоящих, кожей по костям обтянутый. Выделенных выделяют, Гоша. За худобу твою, за неизбывное душевное ненасытство – проходи без задержки. Читатели ждут». Вхожу, осматриваюсь, они сюда перебрались, мои читатели, все до единого. Твои, кстати, тоже.

Сочинитель откликается с сокрушением:

– А я-то тревожился: где они, куда подевались?..


По пятницам, перед закрытием…

…когда фрукты-овощи отдают ни за что, ходит по рынку женщина нестарая, в силе, с озабоченной складкой на переносице, мужчина шагает следом с кошелками.

– Не жидись, – говорит Макарон, до пенсии самая малость. – Купи клубнички.

А Любка через плечо:

– Клубничка – не сезон, стану я переплачивать. Денежки наши тугие. Не горстаются, а берутся счетом.

Покупает зато бананы с апельсинами. Яблоки переспелые на пирог. Помидоры давленые в суп. Вино для гостей.

Хана зайдет к вечеру. Фрида. Алик Сорокер. Да Танькин жених Яир.

– У нас так, – говорит жениху Любка, тёща по-нашему. – Чтобы без жалоб. Видели очи, что брали к ночи. Переведи ему.

Танька переводит.

– И у нас так, – отвечает Яир, глазом обмирая на доставшиеся ему прелести. – А не то в Сибирь.

И они укатывают в город.

У него машина с прогорелым глушителем, лысыми колесами и вмятиной на боку, но Танька королевой сидит возле жениха, во всю губу барин. Завтра ему в армию на месяц, и Танька не воротится до завтра. Ради Яира она должна пройти гиюр, хупу с ктубой, – Танька затрудняется с переводом на русский.

– Ты марки собираешь, – выговаривает Любка Макарону, не отрываясь от экрана, – а эти, погляди-ка, на оленя охотятся. По лесу. Посреди красотищи. Стоит стрункой, рога выставил, шерстка шелковая, глаза навыкате...

Пауза.

– Уж лучше марки собирать...

Ночами Макарону снится деревня Охлебаиха на пригорке, и наплывает оттуда кровавозубое, в кузовах с бортами – смертная на всех пауза, а он ожидает на развилке, у того окопа, который не забросали гранатами.

Он был невезучий, инженер Макарон, а там, надо же, повезло.

У Бога дальний прицел.

Сидит. Пересыпает песок из горсти в горсть. Прожаривается на припеке. Убили бы в ту минуту, не познал бы Любку. Не родил Таньку. Не попал в город на холмах. У каждого своя Охлебаиха, где удалось не умереть…

Любкина мать присылает письма из Москвы, выводит с уважением на конверте: «Госпоже Макарон».

Пишет. Зачеркивает. Слезой заливает.

Ходит на кладбище к папе Макарону с мамой, к бабушке Макарон с дедушкой, подсаживает цветы и прибирает, – не свои, вроде, да не чужие. Кто были, куда подевались, некого будет спросить, некому ответить.

«Мама, – отвечает Любка, – летом тут тепло, мама, можно ходить безо всего, и в магазинах полно, а что евреи кругом, так я привыкла».


Загрузка...