Первым упомянем дядю Пуда…
…который лежал в брезентовом плаще на клеенчатом диване, в обнимку с ружьем (инвентарный номер С-327) и рыжими от старости сапогами упирался в плакат «Все в МОПР!» Склад огромный‚ ящиков пропасть‚ чего-то там сохнет‚ трещит‚ а дядя Пуд из каморки ни ногой: запрется на засов и всю ночь на диване лежит‚ глаза на плакат лупит.
И не скучно ему вовсе‚ а страшно. Когда страшно – скучать некогда. Да и на ружье надежда слабая: может, выстрелит, а может‚ не выстрелит, это уж как оно пожелает, и не стрелял дядя Пуд никогда, знает это дело приблизительно. А патроны он даже не берет, еще взорвутся‚ неровен час‚ эти патроны.
Стоит, конечно, добавить, что МОПР – это Международная организация помощи борцам революции, создана в 1922 году; автор в ту пору еще не родился, да и читатель, скорее всего, тоже. Можно, конечно, поинтересоваться, зачем навесили на ружье инвентарный номер, – отвечаем на это. Порядки были суровые, подотчетные, поиски шпионов, уклонителей, идеологических диверсантов; виновных не выискивали, изживая по разнарядке, – пугливый завскладом всего опасался.
– Смотри! – пригрозил дяде Пуду. – Пуще глаза ружье береги. Нынче‚ знаешь, что за ружье бывает?
И первым делом бирку навесил: С-327. Он бы и на патроны навесил‚ да не влезает патрон с биркой в канал ствола.
А дядя Паша и тетя Шура – соседи дяди Пуда – поели со сковородки картошку с салом‚ запили чаем из блюдец‚ вприкуску, взахлеб, парадно приоделись и пошли в театр: культпоход на пьесу великого пролетарского писателя «На дне». По дороге дядя Паша купил конверт без марки, послал донос на соседа, Лопатина Николая Васильевича.
Подписал: «Редавой тружиник».
Появление на свет – всегда лотерея….
…где родиться, у каких родителей, в каком окружении. Томиться в ожидании, выглядывая с высоты, вскрикивать порой: «Нет! Только не туда! Только не к тем!..»
Разве мы выбираем детей своих?
Дети выбирают нас.
Высмотреть отца на земле‚ высмотреть маму, брата своего, с беспокойством следить за событиями: коллективизация, голод по стране, скудость проживания, –кто станет заводить еще одного ребенка?
Решились, наконец. Они решились. Я родился! Рядом с Арбатской площадью! В первый, должно быть, раз. У тех, которых высматривал, а то бы нам не встретиться: мне с ними, им со мной.
Руки, тебя принимающие…
Глаза, свету открытые…
Плач первый…
Первый глоток…
Меня принесли из роддома на Никитский бульвар, где дом в кирпичную рыжину, девятая квартира под крышей и коридор, первый мой коридор, а будет их потом немало. В том доме поселятся и герои сочинителя, – где им еще быть, как не возле него?
Стоял прежде швейцар у подъезда‚ был лифт с зеркалами и плюшевым диванчиком‚ высоченные потолки, широченные лестничные площадки, ковер с желтыми прутьями по ступенькам‚ скамеечки на этажах для отдыха, узорчатость закругленных перил: знал хозяин, за что деньги брал.
Дворник в белом фартуке кланялся жильцам, по праздникам получая вознаграждение, но после великих перемен постояльцы исчезли. То ли сгинули без возврата, то ли затаились до подходящего момента, которого не дождаться.
Грядущее пробивалось с боями, навязывая свое. «Кто создал вечный капитал‚ но труд чужой совсем не крал?» (Отгадка: Карл Маркс.) «Кто гений великий двадцатого века? Кто вместо раба сотворил человека?» (Отгадка: Владимир Ленин.)
Девятую квартиру перестроили, уплотнив до предела.
Народу намешали – грибами в лукошке.
В коридоре громоздились шкафы‚ которым не нашлось места в комнатах, на шкафах санки‚ лыжи‚ велосипеды до потолка. В ванной провисали по стенам тазы с корытами. В туалете заплаканный бачок с подтеками, откуда с рёвом извергалась вода, нетерпеливые очереди по утрам.
На примусах грели воду, ставили ванночку на табуретки, купали в них ребятишек, завертывали в полотенца и уносили по комнатам. Подрастая, они забегали на кухню, в колготное многолюдье, где соседки обмакивали гусиное перо в блюдечко с растительным маслом, обмазывали сковородку, черпали половником тесто – каждому доставался блин, пышный, пупырчатый, пахучий.
Из кухни был выход на черную лестницу‚ по которой сносили ведро с мусором. Внизу двор-колодец‚ глазастый от окон‚ помойка с продувной подворотней, парни-громилы в неизбывной силе‚ которых ожидало славное уголовное поприще. Недаром черный ход запирали на цепочку да на крюк‚ а на парадном хилый замок‚ копейкой отмыкали без труда.
Долгие годы тревожили воспоминания о той квартире, приметы коммунального бытия, немота истлевших обитателей, что жили и умирали в роскоши неведения, не догадываясь о скудости своего существования. Когда решился написать о них – с симпатией, возвышающей жалостью, всполошились, должно быть, ушедшие, доверились тому, кто катался по коридору на трехколесном велосипеде: «Шелопут, конечно, проказник, но упомянет, этот упомянет…», затеснились, затолкались, лишь бы успел рассказать о них, и о них, в отведенном каждому времени и пространстве.
Вокруг удивлялись, глаза округляли: откуда у выкормыша неприметных родителей такие судьбы, характеры, откровения, – это они нашептывали, ушедшие без звука-отклика, они торопили и уточняли, выправляя ошибки…
Первые шаги по земле, самые первые…
…на бульваре, нескончаемом для младенца.
Два ряда деревьев‚ газончики по сторонам, липовый цвет на аллее, песочница с позабытым совочком, обезумевшая от обилия сачков бабочка, неподступная служительница с метлой.
На углу бульвара приманивала кондитерская в полуподвале: тянучки, «раковые шейки», соевые батончики, бипланы с танкетками на фантиках‚ грозная кавалерия на марше. Стоял киоск «Пиво-воды», возле которого томились страждущие. Зазывала торговка в белом халате, с нехитрым приспособлением в руках, куда укладывала вафлю, на нее мороженое из бидона, обложенного льдом, поверху вторую вафлю, придавливала шпеньком – на тебе, лижи на здоровье.
Книжки-малышки в магазине, парашютная вышка на Тверском бульваре, в кинотеатре напротив «Закройщик из Торжка»…
Самое главное – чуть не забыл.
В мой мир входило окно.
Окно на Никитский бульвар‚ вид на город, достойный запоминания, который проступал перед глазами, и лип цветение‚ влюбленных шепоток‚ крыши, крыши и крыши до самого почти Кремля, откуда наплывали призраки мечтаний. Повзрослев‚ мог выделить ту‚ особую‚ под которой запрятался Театр революции, бывший «Парадиз»‚ бывший «Интернациональный» архитектора Ф. Шехтеля.
А напротив, через бульвар – главный дом моего детства с плешивыми подтеками по стенам‚ «Охраняется государством»; прелестный в своей запущенности особняк Луниных с флигелем и хозяйственными службами‚ который перестроил Д. Жилярди после великого московского пожара. Сотни раз засматривался на него через окно‚ сотни сотен раз: восемь колонн на доме‚ шесть на флигеле – можно не проверять.
Для меня весна – это Никитский бульвар‚ дом Луниных‚ крылечко под его балконом‚ просыхающий с зимы асфальт.
Прыгалки.
Классики.
Мамы с колясками на приступочке.
Ленивое блаженство.
Ожидание добра‚ тепла‚ света после долгих холодов.
А первого мая‚ с раннего утра – промытые стекла‚ проклюнувшиеся клейкие листочки‚ трепетание кумача на ветру‚ шарики на резиночках, писклявые «уди-уди», музыка – не усидеть: «Кипучая‚ могучая‚ никем непобедимая...»
Как вчера это было.
Как позавчера.
После войны бродил по бульвару тихий дебил Гена, кучерявый и узколобый‚ роста великаньего.
Подходил‚ пальцем в грудь тыкал, с трудом проворачивал набухший язык.
– Ты‚ – говорил‚ – сумасшедший‚ шедший‚ шедший‚ шедший…
Зимой снег сгребал с дворниками, штаны драные‚ ватник затертый‚ ботинки битые; летом в салочки играл с мелюзгой под перезвон велосипедов. Мчался по аллее великан, воплем захлебывался рот: сандалии на босу ногу, штаны с голубыми бретельками, – сам, говорят, бретельки пришивал, очень нравились ему бретельки‚ тельки‚ тельки‚ тельки...
Шагала по бульвару носатая баба-яга в бородавочных кустиках: платье наизнанку‚ чулок спущен донизу, запах не упрятать под одеждой – выгуливала мордатого кота в набрюшнике. Дергала за бечевку‚ обвязанную вокруг его шеи‚ раздраженно шипела на него‚ а кот шипел на нее до злости‚ до взаимного отвращения.
Выходила на бульвар соседка по дому‚ выводила гулять петуха на ниточке. Смотрели со скамеек няньки‚ губы поджимали неодобрительно; петух неспешно вышагивал по газону, склевывая в пыльной траве‚ а она брела следом, голова вниз‚ всегда вниз, как отыскивала потерянное.
Кашляла надрывно скрюченная старуха-курильщица‚ желтолицая‚ иссохшая‚ в облаке вонючего дешевого табака; читала запойно и упрямо‚ носом по строчкам‚ пеплом посыпала страницы.
Тихими‚ седыми мышками таилась супружеская пара, Сеня и Соня: рука в руке‚ локоть к локтю‚ преданно‚ неотрывно‚ с детского сада‚ где их расставили по двое и велели взяться за руки. «Соня‚ не плачь. Его не убили. Он встал после спектакля и пошел домой‚ ужинать». – «Ой‚ Сеня‚ может, некому у него сготовить...»
Но о них потом.
А теперь – про Палашевские бани, куда ходили с отцом по Большой Бронной, несли мыло в кошелке, мочалки, чистое белье.
Бронзовые краны с разинутым зевом. Шайки, которых вечно недоставало, обмылки на полу, банщик в клеенчатом фартуке, пиво в буфете, шипучая вода с сиропом – прохладиться после парной.
В раздевалке встречали чистильщика обуви, старого, престарого айсора, который неторопливо снимал одёжку за одёжкой‚ а я всякий раз считал‚ сколько на нем надето штанов‚ кофт, рубах, заношенного нательного белья.
Раздевшись‚ старик аккуратно складывал вещи‚ медленно шел в моечный зал‚ ступая по мокрому полу, мылся там долго‚ не спеша‚ добрые люди чуть не до крови натирали ему спину.
Будка айсора лепилась к дому на конце бульвара, рядом с входом в аптеку. В той аптеке был телефон, по которому позвонил маме на работу, рассказал со слезой про потерю хлебных карточек, – очередь к прилавкам ахала, сочувствуя.
Дом на конце бульвара сломали на моих глазах, но дальше, признаюсь, авторский текст, замешанный на достоверности послевоенных лет.
Малоумный Гена подружился с чистильщиком обуви, зимой залезал к нему в будку‚ и они сидели в теплой тесноте, за тонкими фанерными стенками. Весь в морщинах‚ мятый‚ печеным пирожком‚ айсор и одряхлевший не по возрасту Гена. Лишь изредка старик кричал наружу‚ в пронзительный холод‚ сиплым‚ дребезжащим голосом: «Покупайте стельки! Хорошие‚ мягкие‚ теплые стельки!»
Снесли будку чистильщика, сорвали железо с крыши дома‚ кран раскачивал на тросе чугунный шар, разбивая стены, а Гена суетился, потный, взъерошенный‚ не мог отыскать старика в сутолоке людей и машин, кричал‚ грозил кулаком.
Хотели везти в лечебницу, да объявился айсор, взял Гену за руку‚ повел за собой. Исчез Гена, не появлялся больше в наших краях, не бродил по бульвару, изумляя голубыми бретельками, тельками, тельками...
Бабушка Циля Абрамовна поведала внучке…
…про Адама и Еву‚ про царя Давида и царя Соломона.
На первомайском сборе первоклашки пели, танцевали, читали стихи про дедушку Ленина, а Манечка вышла в круг и рассказала о шести днях творения, объяснила непосвященным, как оно было на самом деле.
Директор родителей вызвал, на работу грозил позвонить, чуть не выгнали Манечку за религиозную пропаганду. Теперь она выросла, выяснила, наконец, кто сотворил этот мир‚ – не одурманить ее бабушке Циле Абрамовне…
В коридоре слышно:
– Люди‚ моль! Полон дом мужчин и некому убить моль!..
Софья Ароновна из магазина вернулась, и Костик бежит к ней, рассказывает:
– Жили-были дед да баба, и была у них курочка Ряба. Снесла курочка яичко‚ не простое‚ а золотое. Дед бил-бил‚ не разбил. Баба била-била‚ не разбила. Мышка бежала, хвостиком махнула‚ яичко упало и разбилось. Дед плачет, баба плачет...
Костик вздыхает шумно:
– Чего плакать? Сами не разбили, а мышка помогла. Надо радоваться, спасибо сказать.
– Они разве плачут? – криком удивляется Софья Ароновна. – Они от радости плачут. Самые слезы от радости.
Евреи любят лить слезы.
У них это хорошо получается.
Костик – он из «Коридора», первого романа сочинителя, который написан давно, очень давно, будто пронеслись над головой сотни лет.
Он долго лежал в столе без надежды на публикацию, и было горько открывать папку с рукописью. Потому что роман старел год за годом, неприметно умирал для автора‚ живущего уже в других временах и оценках‚ – но, может‚ это автор старел, а роман оставался неизменным?
Книги должны выходить вовремя.
Костик идет на кухню, тянет свое.
– Дед плачет, баба плачет… Надо мышке спасибо сказать.
– А дети у них где? – спрашивает няня.
Костик того не знает.
Сказка не знает.
– Стало быть, – решает няня, – по детя́м плачут. Старики завсегда по детя́м плачут.
Костик заглядывает к Ренату Ямалутдинову.
У Рената земляк живет, по судьям-прокурорам ходит‚ правду татарскую ищет, – у них в Бугульме мечеть закрыли‚ старикам молиться негде.
– Мышка бежала‚ – рассказывает Костик‚ – хвостиком махнула, яичко упало и разбилось…
Притих старик, бормочет на своем языке, пальцы загибает, – что ему мышка? Что курочка Ряба?
– Худо... – шепчет старик. – Кругом худо. Дед плачет, баба плачет... Старые стали. Старого легко обидеть…
Вот и Ренат возвращается с работы, Костик – к нему:
– Дед плачет, баба плачет...
Он молодой‚ Ренат‚ горячий‚ нет для него преград на море и на суше‚ ему не страшны‚ Ренату‚ ни льды, ни облака, а главное‚ он всё понимает, Ренат‚ всё одобряет. «Дан приказ: ему на запад, ей в другую сторону…» Ренат поет‚ Самарья шепотком подпевает. «Люди! – кричит Софья Ароновна. – Перестаньте петь‚ люди! Начните уже рожать».
– Не надо плакать‚ – решительно отвечает Ренат. – Дед тут‚ баба тут...
И до Самарьи дотрагивается.
Он светится, она светится – Костику на удивление.
Та история продолжается и в наши дни.
Дед плачет, баба плачет: поводов тому не счесть.
А Костик уже вырос и обзавелся внуками, сам сочиняет немудреные истории.
Жил в машине мышонок, и жил он на колесах. Автомобиль катился по улицам, лихо вписываясь в повороты, резко тормозил, – мышонка укачивало на скорости, и оставалось мечтать об уюте и покое.
Владелец машины отвозил сына в школу, к вечеру возвращался с работы, а мышонок вылезал из багажника, подбирал крошки, оставшиеся от детских завтраков, взбирался даже на руль, но тронуться с места не мог. Тыкал носом в гудок, автомобиль отзывался коротким сигналом, хозяин выскакивал во двор, и приходилось вновь скрываться в багажнике.
На заднем стекле появилось извещение: «Ой, он меня продает!» Хозяин машины был шутником, но продавал ее всерьез и без возврата.
Машину купил я.
Заметил пассажира.
Сказал:
– Я не лихач. Со мной не укачает.
Успокоил:
– Вожу бережно, осмотрительно, – знаешь, сколько лет за рулем?
Он не знал.
Ездил не часто, на малые расстояния, оставлял мышонку еду, и он заскучал от долгих стоянок. Не взбирался на руль по ночам, не тыкал носом в гудок: подремывал в багажнике от избытка провизии.
Ему бы – чтоб сердце замирало на лихих виражах. Лапки дрожали в пугливом восторге. Шерстка ершилась: ух, а-ах!
Страсти мышиные неисповедимы, и он от меня сбежал.
К прежнему, наверно, хозяину, о котором тосковал.
И я бы сбежал от себя.
К тому, прежнему.
Да уж теперь – никак.
Мы были жестокими и учителям не спускали…
…а они не спускали нам, в ожидании новой пакости изобретательных негодяев.
Twinkle, twinkle, little star,
How I wonder what you are!
Джейн Тейлор. Детский стишок. Заучивали на уроках английского языка:
Up above the world so high,
Like a diamond in the sky.
«Мерцай, мерцай, маленькая звездочка…»
Какая, к черту, звездочка?
Сидели за партами дети войны и раздельного обучения, вороватые от несытости, грубо проказливые, недополучившие хлеба, масла, девичьего утишающего соседства, смягчающего подростковую дурь. Убегали с уроков на Арбат, в магазин «Витамины»‚ покупали стеклянный флакончик с кисленькими горошинами, заткнутый ваткой, – «Прием одна-две штуки», вытряхивали в рот все сразу: малолеткам недоставало сладостей.
Макали в чернильницу ручки-вставочки, списывали на контрольных – в семь глаз не уследить, вопили с восторгом: «Училка заболела!..», мчались по улице, пиная консервную банку с воплем и грохотом. Протыривались без билета – словечко незабываемое – в кинотеатр «Первый» на улице Воровского, а там, на экране, дама в пеньюаре, кавалер в шлафроке, кофе в чашечках, яйца всмятку, поджаренный до золотистости хлеб, – ребята дружно сглатывала слюну, а они не ели, даже не притрагивались, дураки, после ночных забав.
Про забавы мы знали в подробностях.
Все заборы по округе были разрисованы в деталях.
Бегали после уроков на стадион «Метрострой», гоняли с оглядкой мяч за воротами, лишь ловкачам-умельцам дозволялось топтать траву на поле, белесые полосы разметки. Подросли – вторглись в большой мир в превосходстве добрых намерений, в спешное его познавание, ничем не владея и всем обладая; прорастили по молодости грибницы, прикоснулись отростками к себе подобным.
Впереди ожидала глыба лет: не осилить, казалось, не своротить, но снова играли за воротами – правдоискатели во вред себе, с совестливыми душами, которые поздно взрослели или не взрослели совсем, в отличие от пролазников, ушлых и дошлых на размеченном поле бытия. И кто-то поскуливал в ночи, наивный среди расчетливых, неустанно бормочущий, оплакивающий долю свою: петушком не пройти по свету.
Бог щедр к тому‚ кто знает‚ чего ему хочется.
Но это такая редкость.
Тихий недоросток Фима, снулый и неказистый, сидел за партой, уставившись в пространство, сморкался, не переставая‚ в застиранный носовой платок, и взгляд у Фимы горестный-прегорестный, как мамины доходы подсчитывал. Не играл с нами в футбол, не гонял по мостовой консервную банку, проходил стороной, по стеночке, но его не задирали, не наваливались кучей на переменах, просто не замечали.
Папу у Фимы убили на фронте. Мама у Фимы работала приемщицей в обувной мастерской на улице Герцена. Бабушку у Фимы похоронили в эвакуации в городе Бузулуке. Дедушка у Фимы безработный раввин.
Сколько их нужно‚ раввинов‚ на одну синагогу? Максимум один. А дедушка Фимы – второй.
Их‚ вторых‚ человек восемь, не меньше.
Дедушка работал надомником в артели, клеил коробочки для аптекарских товаров, отвозил приемщику готовую продукцию. Платили за коробочки – врагам пожелаешь‚ клеить их следовало тысячами‚ а всё ж таки деньги‚ на прокорм внуку.
Фима приходил из школы, жевал без особого интереса‚ уроки делал‚ коробочки клеил‚ а то включал радио‚ брал в руки карандаш‚ уныло дирижировал симфонией‚ шмыгая носом‚ кланялся на аплодисменты.
– Фима‚ – говорил дедушка и взглядывал красными‚ слезящимися глазами‚ а в глазах коробочки‚ коробочки‚ коробочки... – Пошел бы‚ Фима‚ на бульвар‚ подышал свежим воздухом.
– Зачем? – резонно отвечал. – Воздух везде один. Азот с кислородом.
Фима поступил в институт и с первых стипендий купил подержанное ружье Ижевского завода. Зарядил патроны дробью, картечью на волка‚ разрывной пулей «Жакан»‚ с которой ходят на медведя, молча бродил по подмосковным лесам, пугая дачников, высматривал дичь грустными своими глазами.
– Фима‚ – огорчался дед. – Внук раввина, и разбойником ходит по лесу?.. Пфуй!
– Я же ни в кого не стреляю, – отвечал.
Вскоре он потерял интерес к охоте, ружье повисло на стене, и перед праздниками мама смахивала с него пыль, как со старого отцовского патефона с набором пластинок‚ которым не пользовались с самой войны, – не было на то причин. А библейский старик с белой бородой и красными слезящимися глазами сидел под ружьем, клеил коробочки для аптекарских товаров; доклеит последнюю‚ возьмет в руки оружие, поведет народ по пустыне.
Фима ходил в институт со школьным дерматиновым портфельчиком‚ шмыгал носом, скорбно смотрел на лектора.
– Сынок‚ – говорила теперь мама, потому что деда-раввина похоронили в Востряково‚ на еврейском кладбище‚ – шел бы ты на бульвар‚ сынок, подышать свежим воздухом.
– Зачем? – отвечал Фима. – Воздух везде один.
А на последней парте, в нашем же классе, горбились два приятеля. Одинаково неуклюжие‚ одинаково костистые‚ мосластые руки в ожогах от паяльника. Сидели по вечерам плечом к плечу‚ разбирались в мудреных схемах, паяли, окутываясь канифольным дымком.
Голая комната‚ окрашенная синей масляной краской. Лампа на шнуре без абажура. Стол‚ заваленный хламом.
Надвигался век электроники.
В этой книге немало добавлений от автора…
…которых не сыскать в прежних его работах.
И вот одно из первых.
Школа высилась серой типовой громадой в окружении деревянных домишек с ободранной дранкой, сарайчиков и заборов, где огольцы за углом: «Эй‚ малый‚ подь-ка сюда...» – тут уж спасала сообразительность и быстрота ног.
Шел из школы, пинал ногой камушек, навстречу попался мальчишка моего роста-возраста. Хотел тоже поддать – забоялся, обошел стороной.
Помню его.
Помню проходной двор и тот камушек.
Кто меня еще опасался? Не было, вроде, таких.
Путь домой пролегал по Большой Молчановке, мимо женской школы, пробуждающей воображение, мимо дровяного склада и родильного дома‚ мимо аптеки‚ куда поднимались по ступенькам‚ и фармацевтического института…
Стоп!
Не пропустить.
На Никитском бульваре, ближе к Арбату, располагалась графская усадьба, где Николай Васильевич Гоголь – нет в русской литературе подобного ему – провел остаток дней, сжег рукопись и угас.
В сорок три своих года.
«С Пушкина всё начинается, а пошло от Гоголя. Гоголь родился посвященным…Как много пережглось в его сердце, и вся душа была растерзана…», – Ремизов Алексей Михайлович, тоже из словесных чудодеев. И он же: «Гоголь остался вне подражаний – просто не допрыгнешь!»
Сколько раз проходил мимо той усадьбы – в школу, из школы, на работу, с работы.
Сколько раз, прилетая в Москву, захожу во двор.
Сажусь на скамейку, поглядываю на памятник.
Голова, склонившаяся на грудь. Согбенная его фигура, рука, бессильно опущенная, профиль с птичьим носом, складки одеяния, окутавшего тело. Неприютно ему. Знобко и неприкаянно. На темном мраморе помечено – ГОГОЛЬ.
«…как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной образованной светскости...», – его слова.
Барельефы на постаменте – вереницей героев.
Чичиков. Хлестаков. Акакий Акакиевич. Тарас Бульба с Андреем и Остапом. Бобчинский и Добчинский. Коробочка и Плюшкин. Иван Иванович и Иван Никифорович. Афанасий Иванович Товстогуб и Пульхерия Ивановна.
Разглядываю всякий раз.
Угадываю каждого.
Посматриваю заодно на тихих старушек, примостившихся на скамейках; любая из них Пульхерия Ивановна, схоронившая – в нарушение гоголевского сюжета – Афанасия Ивановича.
Памятник установили в начале Пречистенского бульвара, лицом к Арбатской площади. Окружили каменными львами, оберегая писателя от читателей.
Но львы не устерегли.
Изменились понятия, ужесточились нравы, и работу Н. Андреева признали «глубоко ошибочной». В «Правде» написали: скульптор исказил «образ великого писателя, трактуя его пессимистом и мистиком», – опозоренное место в начале бульвара заняла безликая фигура.
Плащ-крылатка – только что от портного. Прическа с завивкой – от куафера с Воздвиженки, которая поблизости. Благостный взгляд на прохожих, нос, потерявший птичью остроту: увековечили не великого печальника – чиновника особых поручений на докладе у губернатора.
На пьедестале пометили: «Великому русскому художнику слова Николаю Васильевичу Гоголю от правительства Советского Союза».
Прежний памятник пылился в запасниках, пока не поставили его во дворе графской усадьбы, Никитский бульвар, 7а.
Теперь там музей Н. В. Гоголя.
Дополнением к прочитанному.
Из сборника «Игры и развлечения»‚ неиссякаемого источника «групповых и индивидуальных игр на воздухе и в закрытом помещении»‚ в котором можно черпать и черпать.
«У какого русского классика три произведения начинаются с буквы О?»
«Какое произведение отражает воздействие статьи товарища Сталина ”Головокружение от успехов” на строительство колхозов?»
«Какое произведение Н. Гоголя оканчивается словами: ”Скучно на этом свете‚ господа”?»
А в том же доме, на том же бульваре…
…разве что под другим переплетом…
…две старушки без зубов говорили про любовь.
Громогласно.
От глухоты своей.
– Граф Лев Николаевич Толстой первым открыл нам русского крестьянина. За что огромное ему спасибо…
Они тоже были детьми, Нюся и Ануся, хоть и трудно поверить. Более того, мы все были когда-то детьми, да-да! – но об этом мало кто помнит. Самое хорошее в нас – малый ребенок. Остальное значительно хуже.
Пора напомнить читателю про день открытых обложек, когда всякое доступно всякому, а потому Нюся и Ануся – от чрезмерной своей дотошности – забредали то и дело в чужие сюжеты, спускались даже в подвал нашего дома, садились по глухоте своей в первый ряд, проходили курс политграмоты для дворников, слесарей и водопроводчиков.
Нюся и Ануся слыли у них отличницами.
– Товарищ дворник, – подкатывались во дворе, шумливые и неоотвязчивые. – Известно ли вам отличие? Обычного коммунизма от военного?
– Катились бы вы, мамаши… – отвечал в тоске от тяжкого перепоя, и они на него не обижались.
Нюся и Ануся, тугие на ухо и синие от недоедания, прощали всех на свете, но им не прощал никто. А дворник, натура философическая, оглядывал надоедливые пространства, которые предстояло подметать, выговаривал уныло в небеса, примиряясь с неизбежным:
– Может, тоже… Не хужее вашего…
Пыль пускал до крыш.
– Товарищ Зильберман, – укоряли Нюся и Ануся, заглядывая в другой сюжет, – разве вы не замечаете приметы нового? Разве не видите, как новое пробивается к нам в борьбе со старым?
– Были люди, – откликалась с лежанки вечная вдова Маня, – а нынче вылюдились.
И Моня Зильберман, ее сосед, прятал улыбку.
– Разбессовестная ты старушка, – журил ласково. – Всё-то она понимает…
Маня числилась вдовой с наполеоновского нашествия, и лет ей было за сто, а то и под двести. Вечная вдова Маня блюла себя два столетия подряд и не уважала соседку, Груню-волокушу, нимфу местного значения, которая женскую свою службу несла исправно.
Барабан зорю пробьет,
Унтер двери открывает,
Писарь с трубкою идет...
Муж у Мани был унтером, смерть принял под Бородино, на Шевардинском редуте. Мане не верили в такое невозможное вдовство, хоть и была у нее справка с гербовой печатью, двуглавым орлом и подписью-завитушкой.
На всякий случай ей не платили пенсию (впрочем, ее не платили тогда никому).
К ним мы еще вернемся, и не раз, к Мане с Моней Зильберманом, а с Нюсей и Анусей придется распрощаться.
Две старушки без зубов угасли от недоедания в промежуточные периоды.
Они сочувствовали всем обездоленным на свете, Нюся и Ануся, но им не сочувствовал никто…
Вечная вдова Маня обожала пожарных, аж холодела при виде.
Укатывалась на малолюдную улицу, звонила из телефонной будки, содрогалась от нетерпения на тонких ножках:
— Приезжайтя! Полымем полыхает…
А там уж глядела во все глаза, как катили они с шумом и грохотом на красных машинах, сверкающие, брезентово несминаемые, и в дуделку на ходу дудели.
Они жили в соседних комнатах, Моня Зильберман да Маня-вдова, которая кухарила на двоих. Он покупал продукты, она кастрюлями громыхала.
Кухня была заставлена горшками с геранью, любимым ее цветком.
Моня-холостяк надумал жениться:
– Обойдешься.
Уперся – она в паралич слегла.
Передумал – спрыгнула с лежанки, ровно новенькая, наварила ему пшенной каши.
А не балуй без спроса.
– Женись, женись, – подпугивала с лежанки. – Вот скажу ужо зятю: он те наволдыряет...
Зять у Мани был уланом.
Солдатушки уланы,
У вас лошади буланы…
Зятя убили в севастопольскую еще кампанию, ядром по башке, но Маня оговаривалась постоянно.
По вечерам Груня-волокуша гужевалась с очередным воздыхателем из танкового училища, клохтала в кулачок откормленной курицей, жадно облизывала губы шустрым язычком, а Маня-вдова скреблась в ее дверь.
– Груня, – говорила льстивым голоском. – За мной должок, Груня. Я те хлебца принесла на возврат да яиц пяток.
Но Груни на земле уже не было.
Груня летала в безвоздушных пространствах, где не нужны ни хлеб с яйцами, ни прочие земные услады.
– Бабка! – ревел воздыхатель. – Броня крепка и танки наши быстры, бабка!..
И Маня уходила довольная.
– Старушка ты неуёмная, – выговаривал Моня Зильберман, ее сосед. – Постыдилась бы.
– Посмейся, посмейся, – бурчала с лежанки. – Скажу внуку – он те ужо отвалтузит...
Внука у Мани распластали в турецкую кампанию.
Саблей поперек.
Турок душит, сердца рушит,
Пламем, огним и копьем…
Прижился затем в квартире неотразимый лейтенант Потряскин, который учился в бронетанковой академии и квартировал за занавеской у Груни. На своих харчах да на ее покладистости, заменив прочих воздыхателей.
Подступил горестный день, и волоокая безобразница Груня складывала в мешок снаряжение с продовольствием, провожая на бой пуленепробиваемого Потряскина. А он разминал мускулы на руках и ногах, чтобы дать отпор зарвавшемуся врагу.
– Мужичок! – предложил соседу, надраивая сапоги. – Имею адресок на прощание. Девочки: что ты, что ты! Уведут – себе не прощу.
Волоокая Груня сидела уже на его постели, капала слезой на пухлые коленки.
– Какие вам девочки? На войну пора.
– Груня! – взревел Потряскин. – Не сбивай мне наводку, Груня!
И поиграл тугими ногами, укладывая в галифе мужское свое хозяйство.
Все войны делятся на справедливые и несправедливые.
Справедливые — когда ты убиваешь.
Несправедливые — когда тебя.
Для Потряскина это была справедливая войну, на которой его несправедливо убили.
– Ништо, — сказал. — Я им легко не поддамся. Я их с собой прихвачу, сраных Гудерианов!
И полез на прощание из галифе.
Пять минут – пять жадных затяжек.
Так жил и погибал геройский герой Потряскин, которого не сломить никому.
В памяти каждого затаилась война…
…самая для него решающая. И если помечено на этих страницах: довоенные годы или послевоенные, имеется в виду та самая война, которую вспоминать и вспоминать, вздрагивать и лить слезы.
Мы, первоклашки в матросских костюмах, сидели на сцене клуба на Пресне, гребли воображаемыми веслами и пели, а мамы с папами млели в зале от прилива чувств.
Эгей, моряки,
страну береги!
Пусть знают нашу силу
наши враги.
До первой бомбежки Москвы оставалось полгода…
Воскресное утро. Дача в Томилино.
Играли в лото на застекленной террасе, на пол ложились переливчатые тени, обещая теплый покойный день, речку Пехорку за лесочком, бумажный кораблик на покойной волне.
Прошел мимо сосед, сказал: «Война». Запомнил столб на улице, черный громкоговоритель на нем, оттуда доносилась речь Молотова. То воскресенье стёрло из памяти прежние приметы детства, дальше помню всё.
В лесочке за дачей выкопали «щель», покрыли сверху бревнами. Прилетали немцы, швыряли осветительные ракеты с бомбами, а мы сидели в «щели» друг против друга, тлел огонек в лампе. Упала бомба, земля содрогнулась, лампа перевернулась и потухла, керосин вылился, но, к счастью, не загорелся.
Все кинулись к выходу.
Меня прижали к земле.
Оно и теперь, то ощущение, не вытравить: в темноте, страхе, щекой к холодной глине, под удушливый запах керосина…
1950 год.
Не утихала борьба с «безродными космополитами».
Мелькали фамилии в газетах, вызывавшие раздражение, чесотку, зуд по телу: Юзовский, Гурвич, Борщаговский, Шнейдерман с Бейлиным, Гальперин, Шнеерсон, Шлифштейн… А также Холодов. Не просто Холодов, а Холодов (Меерович), чтоб не спутали.
«Злопыхательства безродного космополита», «Клевета идеологического диверсанта», «До конца разгромить и разоблачить», «Вот уж поистине предел злобы, клеветы и оголтелой диверсии…»
– Куда он идет? Да с отчеством Соломонович? – нашептывали соседи с подобными именами-фамилиями. – Туда таких не принимают…
Приняли.
Шесть лет в авиационном институте, где не обучили мыслить иным образом на листе ватмана. Впихивали теории, множество теорий по шесть-восемь часов в день; в дипломах пометили уважительно «инженеры-конструкторы», – кому-то удавалось из ничего творить нечто, кому-то нет.
«Люди! – сказала бы бабушка Хая, которой найдется место в этом повествовании. – Посмотрите на этих инженеров‚ люди! У нас на весь Бобруйск один инженер был‚ так он свой дом имел. Три этажа с подвалом…»
Рядом с нами, вчерашними школьниками, учились солдаты, прошедшие войну. В галифе, сапогах, гимнастерках, один даже прихрамывал на протезе. Поселились они в общежитии, жили скудно, порой голодно. За неделю до стипендии в институтской столовой выставляли хлеб, много хлеба и квашеную капусту в мисках, – платили только за чай с сахаром, малые копейки.
Они были упрямыми, наши солдаты, учеба для них походила на бой без прикрытия; окончили институт, стали инженерами, и отношения к нам, необстрелянным, проявляли дружеские.
Ходил на лекции и бывший солдат аэродромной службы. Пилоты летали на задания, сбивали, бомбили, сгорали в жарком пламени, а он заправлял бензобаки к дневным и ночным полетам. До одури, до свирепой головной боли, нанюхиваясь, пропитываясь парами бензина, который входил в поры его тела, в легкие и кровь. Самолеты ненасытно заглатывали топливо, липучие запахи обволакивали, всё, казалось, пропахло бензином: воздух, трава, еда, люди, иных запахов не существовало в природе.
Его не ранило, не контузило, с наградами было слабовато, ведь он не летал, не сбивал, не сгорал в жарком пламени – всего лишь заправлял баки. Кому-то летать, а кому-то заправлять. Вот и всё.
Бездетный, бессемейный, вялый и снулый, лысоватый не по возрасту, с парой медалей на груди и несмелой улыбкой, жил вдвоем с мамой, болел, отставал по всем предметам.
Имя было под стать ему.
Виля.
Краткая форма от Вильяма или Вильгельма.
Мужчина с именем Виля, полагают знатоки, обязан быть легким, беззаботным, улыбчивым и благодушным. Не был он беззаботным, бензин всё выел. Легким – сомнительно. Улыбчивым и благодушным тем более. И не объяснишь, отчего проливалась его слеза, без видимой на то причины. Это ее право – проливаться.
Он выделил меня среди прочих, бывший солдат Виля, просил навещать, приносить конспекты лекций, которые пропускал по болезни.
Бывал у него.
Сидел у постели.
Слушал рассказы о полевых аэродромах от Украины до Германии. О бесконечных заправках самолетов. Об авиационном топливе с высоким содержанием свинца. А свинец – яд, боли от него, обмороки, и Виля растворился без следа в бензиновых испарениях.
Никто за нас не станет жить.
И не проси.
Однажды на меня прислали похоронку…
…из военкомата Краснопресненского района Москвы.
«В связи со смертью Канделя Феликса Соломоновича просим вернуть его воинский билет».
Родители получили послание, посмеялись, показали соседям, а к ночи встревожились – были на то причины.
За пару недель до описываемых событий Кандель Феликс Соломонович погрузился в теплушку вместе с сокурсниками и лихо пил теплую водку‚ сидя по-турецки под верхней нарой‚ запрокидывая голову, стукаясь затылком о доски.
Кандель Феликс Соломонович, рядовой, необученный, маршировал по жаре в противогазе, брал штурмом высоту Песчаную: ориентир – отдельно стоящее дерево, с песней шагал в столовую, печатая шаг. Даже посвистывал в два пальца, завлекая солдат срочной службы, истосковавшихся в казармах без женского участия.
Прощай, Маруся дорогая,
Я не забуду твои глазки,
И может быть,
В последний раз
Гляжу я в голубые глазки…
Попробуй не запеть, так и будешь маршировать вокруг столовой без принятия пищи. Которая – надо сказать – была отвратительной.
Воскресным утром нас повели на железнодорожную ветку, велели разгружать вагоны. Начали не спеша, пересмеиваясь, но явился командир, зычно позвал:
– Кандель!
Я подошел.
– Письма родителям посылал?
– Посылал.
Показал телеграмму: «По сведениям военкомата наш сын умер. Просим срочно ответить».
– Я жив, – сказал я.
– Вижу, – сказал командир. – Беги на почту, звони родителям.
Почта была в поселке, за пару километров от аэродрома.
– Срочно! – закричал с порога. – Соедините меня с Москвой!
Девушки не шелохнулись.
– С Москвой? – переспросили.
– С Москвой!
– Подождешь, парень. Может, до вечера, а то и к утру. Линия перегружена.
Вытащил из кармана телеграмму.
Закричал: живого похоронили! Родители с ума сходят!
Девушки переглянулись.
– Звони.
Одна из них подергала рычажки, попросила:
– Светик, Москву надо. Срочно.
Та ответила – я разобрал:
– Москву захотела. Запишу на завтра.
– Светик! – закричала. – Парня живым похоронили! Надо ему родителей успокоить, – дай Москву, Светик!
Светик подышала в трубку, и донесся ее голос:
– Ленка, дай срочно Москву. Парня живым похоронили. Надо родителей успокоить, – дай Москву, Ленка.
Ленка упросила некую Зойку, совсем уж отдаленную, через пять минут у телефона были родители, но успокаивать их не пришлось. Посреди ночи они прибежали в военкомат, разбудили дежурного, и он обнаружил ошибку.
Девушки на почте выслушали рассказ и сказали:
– Знай, парень, примету. Схоронили не по настоящему – долго жить будешь.
Я не возражал.
Гибель – самая настоящая – подстерегала автора в клубе авиационного института, на сцене, с оголенными проводами в руках.
Работа была простая, не в первый раз: отключить предварительно рубильник, подсоединить фонари для выступления на сцене, но электрик увидел непорядок на щите, вернул рубильник на прежнее место. Я рухнул на спину, меня колотило о пол‚ ломало и корежило; электрик, заметив непредусмотренные мучения, отключил электричество и удалился от греха подальше.
На тихого Бог нашлет‚ а резвый сам наскочит.
Пока автора откачивали‚ ребята прикинули силу тока и выяснили, что по правилам должно было убить‚ отчего не убило – неясно‚ но теперь всем своим видом я, Кандель Ф. С., бросаю вызов закону Ома, основному закону электротехники.
Были потом ожоги на ладонях, ныло сердце – как-то оно обошлось.
Homo felix, человек удачливый.
На чердаке загородного дома грудами лежали газеты…
…неподъемной тяжестью прогибавшие потолок.
Хозяин получал их, складывал по датам после прочтения, собирался, быть может, выявить динамику лжи, запрятанной на его чердаке.
Ибо недаром сказано: «Окно в мир можно загородить газетой».
В конце года хозяин покупал отрывной календарь на двенадцать месяцев, не проглядывая, укладывал на том же чердаке.
– Зачем? – спрашивали его.
– Пусть будет, – отвечал уклончиво.
На оборотной стороне каждого листка печатали всякие разности, – окно в мир можно загородить и календарем.
Хозяина не стало.
Мыши ушли из дома.
Жучки пренебрегают – типографская краска им во вред.
К чему выявлять ложь, уложенную под крышей? Своей накоплено достаточно…
В авиационном институте, у главного его корпуса, стоял на постаменте Сталин в длинной‚ до пят‚ шинели‚ и его белила женщина в замызганном халате‚ ковыряя мочалом на палке в гипсовой ноздре. Ночью его увезли на грузовике, взамен поставили вазу с цветами, – жизнь хороша своими переменами.
Я уже ходил в институт, когда арестовали Лаврентия Павловича Берию, ближайшего друга и соратника великого вождя и учителя, оказавшегося шпионом и совратителем женщин. Нас, студентов на практике, отправили по цехам разъяснять невероятное событие, мне достались литейщики.
На затоптанном‚ плешивом газончике лежали рабочие‚ и я прочитал сообщение в газете‚ которое они знали и без меня.
– Вопросы есть? – спросил‚ холодея.
– Раньше не могли догадаться? – заорал чумазый малый в продранной майке и требовательно уставился на меня.
– Не могли‚ – кратко ответил я, боясь вступать в длительные обсуждения.
Больше вопросов не было. Рабочие ели хлеб‚ колбасу‚ пили молоко из бутылок, которое получали за вредное производство, в их темных руках оно выглядело ослепительно белым.
– Всё понятно‚ – бодро припечатал тот же малый, и перерыв закончился.
А к осени меня назначили агитатором.
В старую‚ дощатую развалюху с множеством веранд и пристроек‚ примкнутых к основному строению‚ где тоже обитало население.
Я приходил туда днем и вел беседы со старой‚ расплывшейся еврейкой в байковом халате, с уныло обвисшим бантиком на груди. Она готовила обед, устало шаркала шлепанцами в узких проходах, а я рассказывал на ходу про разрушения военных лет‚ восстановление хозяйства‚ про успехи по сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом, про ежегодное‚ первого марта‚ снижение цен.
– Конечно‚ – машинально поддакивала старая еврейка, занимаясь делами и уставая на глазах. – Конечно, конечно...
Останавливалась, терла лоб, мучительно припоминала:
– Лук – положила. Морковь – положила. Петрушку... Петрушку клала или нет?
– Клали, клали‚ – подсказывал я и опять принимался за свое: про разрушения‚ восстановление, успехи по сравнению…
По окончании института мы попали на завод.
Игорь, Костя, Володя и я.
Зима. Промерзлый трамвай. Тусклые лампочки. Стылые до окоченения ноги. Долгий перегон по пути на работу, посреди озябших пассажиров.
– Граждане, проходите вперед!
Впритык к чужим пальто, впритык к глазам читал Диккенса. Том за томом.
– Граждане, ну пройдите вперед! Люди на подножке…
Осенью нас зачислили в вечернюю школу марксизма-ленинизма.
Игоря, Костю, Володю и меня.
Потомились на первой лекции, в перерыве ушли и больше не появлялись до лета.
В июне вызвал ответственный товарищ, спросил строго:
– Почему не учились?
– Аврал, – ответили со значением. – Работы до ночи для укрепления обороны страны. Мы бы рассказали, да нельзя. Государственная тайна.
Он нам не поверил, но, тем не менее, заявил:
– Через неделю экзамены. Сдадите их и продолжите обучение.
– Мы же не бывали на лекциях. Марксизм-ленинизм не уяснили должным образом.
– Оно конечно. Но вы толковые, институт кончали. Позанимаетесь неделю и сдадите на отлично.
Мы даже возмутились:
– Сдать-то сдадим, но глубоких знаний не будет. Основательного понимания столь важной дисциплины.
Вздохнул:
– Основательного, конечно, не будет, но затем постараетесь, усвоите во всей полноте.
Игра была на равных.
– Значит, договорились, – сказал. – Через неделю экзамены.
– Нет, не договорились.
Он начинал нервничать:
– Вы же изучали марксизм-ленинизм. В вашем институте. Пойдете на экзамен, сдадите с первого раза.
Ответили:
– Мы изучали, конечно, такое не забывается. Но появились новые работы об учении Маркса-Ленина, а мы пойдем на экзамен, с ними не ознакомившись? И будем потом в глаза смотреть, в ваши глаза?
Он ненавидел нас, ответственный товарищ. С отчетностью был, должно быть, завал, не мы одни увиливали, приходилось терпеть наглецов.
– Ладно вам! – взмолился. – Ответите на пару вопросов, получите аттестат за окончание первого курса.
Но мы были решительны.
Мы – несгибаемы.
– Нет, – отвергли категорически. – Липовый аттестат. Без глубоких знаний. Нам не нужен.
Наконец он сдался.
– Начнете сначала. Все четверо. И посмейте пропустить хоть одну лекцию.
– Не вопрос, – сказали мы. – Начнем заново, изучим во всей полноте. Если, конечно, аврала не будет, работы до ночи для укрепления обороны страны.
– Кстати, – спросили на прощание. – Мы изучали в институте и «Вопросы языкознания» товарища И. В. Сталина. Их не надо?
Его передернуло от злости.
– Их не надо.
Больше мы его не видели.
На лекции не ходили.
Нас не трогали.
Жизнь хороша своими переменами.
В один из вечеров не стало бабушки…
…Цили Абрамовны.
Проговорила по-еврейски‚ быстро-быстро, не всякому разобрать – и ушла.
Костик просыпается утром‚ бежит умываться‚ а на кухне стоит дочка ее, Софья Ароновна‚ ест прямо из кастрюли‚ и мелкие слезы часто капают в холодный украинский борщ. С бураком, капустой и репчатым луком…
Без четверти девять‚ напугав соседей, во двор въехала похоронная машина.
Шофер в мятом пальто с надорванными карманами и грузчик в затертом ватнике подняли гроб на нужный этаж, сверились по бумажке, позвонили. Им открыли и засуетились‚ заплакали‚ стали прощаться. Шофер с грузчиком ждали на лестничной площадке‚ покуривая папиросы, равнодушно поглядывали на привычную им суету и слезы‚ судорожные попытки задержать минуты расставания.
– У нас на сегодня три рейса‚ – громко сказал шофер‚ и родственники отступили перед запланированной неотвратимостью.
Они спускались медленно‚ боясь оступиться‚ – впереди шофер‚ позади грузчик‚ – обтирали спинами беленые стены‚ сипло и натужно дышали. Старушки у подъезда часто крестились‚ ребятишки перебегали с места на место‚ чтобы не пропустить самое интересное. Шофер залез в машину‚ принял гроб‚ закрепил ремнями‚ тяжело спрыгнул на землю. Стоял‚ курил‚ сплевывал‚ равнодушно оглядывал двор.
– Документы взяли? – спросил.
– Взяли...
Развернулись около бака с мусором‚ выехали со двора и встали. Грузчик выскочил из машины‚ убежал за угол, а родственники притихли у гроба‚ недоуменно переглядывались, кто-то сморкался‚ задавленно всхлипывал. Грузчик вернулся не скоро: в руке батон‚ в кармане бутылка.
– Пообедать некогда‚ – угрюмо сказал шофер‚ и они поехали дальше.
Возле кладбищенских ворот мужчины подхватили гроб и‚ толкаясь‚ понесли по аллее. Один из них вытащил деньги‚ сунул шоферу.
– Мало‚ – обиженно сказал тот‚ вертя бумажку между пальцами.
Засуетился‚ дал еще.
– Спасибочки!.. – выкрикнул грузчик‚ и машина ушла в город.
На сегодня у них осталось два рейса.
Вагончик старенький, моторчик слабенький, краска облупившаяся, дуга проржавевшая. И на наружном его боку затертая надпись: «Трамвайное депо имени Харона».
Водитель за стеклом – глаза пристальные‚ в точку‚ ямочки на небритых щеках‚ губа кверху, как в начале улыбки – пошевелился‚ облизал мундштук‚ выдул дрожащий звук. Трогательный и влекущий. Вальс-бостон‚ мелодия разлуки: «Тихо вокруг. Это герои спят…»
– У тебя все герои.
А водитель на это:
– Век прожил – вот и герой.
Со слабым скрипом‚ со вздохом сожаления тронулся с места одинокий вагон‚ и поплыли они следом взвешенной вереницей‚ стариковские тени с бульварного кольца‚ рука в руке‚ щека к щеке‚ дыхание с дыханием.
Разлука вечная, тоска смертная, беда необратимая.
Трамвай уводит в Лету.
Через площадь – к реке – и в воду.
И тонут они в реке‚ как тонут они в памяти.
Старуха-курильщица в облаке вонючего табака‚ глазами в книжку‚ запойно и упрямо‚ пока вода не размыла строчки, погасила ее папиросу...
Сеня и Соня тихими седыми мышками‚ преданно и неотрывно от их детского садика. «Соня‚ не плачь. Мы пожили‚ Соня. Мы хорошо с тобой пожили». – «Ой‚ Сеня‚ разве я за себя плачу? Я за внуков плачу‚ Сеня...»
Носатая баба-яга в бородавочных кустиках: платье наизнанку‚ платок набок‚ чулок спущен донизу, с мордатым котом в набрюшнике…
Соседка по дому с петухом на ниточке, голова вниз и вниз, как отыскивала потерянное...
Тихий дебил Гена и старый-престарый айсор, чистильщик обуви...
Дядя Пуд в обнимку с ружьем (инвентарный номер С-327) и пугливый завскладом, который всего опасался…
Бессемейный солдат Виля, в жилах которого не кровь, а ядовитое топливо…
Нюся и Ануся, синие от недоедания…
Это они пропели песню бытия – голосами своими, долей своей, подменив людей, которых автор знал, любил, привечал или отторгал, пока не размылись в водах Москвы-реки.
Кто знает‚ куда деваются наши души?
Души наши впадают в Каспийское море.
А дядя Паша так и вышагивает по бульварам…
…с полным к себе уважением, с неудовольствием оглядывает народ из-под обложек, проявивший недозволенные перемещения по воле автора, сбежавшего за рубеж.
Постарел, заматерел дядя Паша, интеллигентный издали. Всё знает‚ обо всем оповещен‚ но точно не представляет‚ что к чему. Слышал, к примеру‚ про декольте‚ но на каком оно месте, с какой целью, ему пока неизвестно.
Выговаривает мудро‚ загадочно, сведения – по слухам – получая с самого верха‚ по прямому проводу:
– Где нынче афопеоз? Афопеоза нету. Учтите. Скоро мы будем их развенчивать…
Дядю Пашу всякий опасается.
По всякому поводу.
Он пролетарий‚ ему терять нечего.