Эптон Синклер Джунгли

Глава I

В четыре часа брачная церемония закончилась, и кареты тронулись в путь. Всю дорогу их сопровождала толпа, привлеченная красноречием Марии Берчинскайте. На своих могучих плечах Мария вынесла всю тяжесть свадебных хлопот — ее обязанностью было следить, чтобы все шло, как положено по старинным обычаям родной страны; и, носясь как безумная взад и вперед, всех расталкивая, увещевая и ругаясь громовым голосом, Мария целый день так ревностно следила за соблюдением приличий окружающими, что ей самой было уже не до приличий. Из церкви она уехала последней, на место хотела попасть первой и поэтому велела кучеру поторапливаться. Когда же этот субъект попробовал ослушаться, Мария открыла окно кареты и, высунувшись, сообщила кучеру свое мнение о нем — сперва на литовском языке, которого он не понял, потом на польском, который он понял отлично. Однако возница не только не капитулировал, но, пользуясь преимуществами своего возвышенного положения, даже попытался возражать, что и привело к бурной перебранке; она продолжалась все время, пока они ехали по Эшленд-авеню, и добавила новые стаи мальчишек к свите, и без того растянувшейся на полмили по обеим сторонам улицы.

Это было очень некстати, потому что перед входом и так толпился народ. Играла музыка, и уже за полквартала слышны были глухое гудение виолончели и взвизгивания двух скрипок, состязавшихся друг с другом в головокружительно сложных музыкальных пассажах. При виде толчеи у входа Мария поспешно прекратила прения по поводу предков кучера, на ходу выскочила из кареты и, нырнув в толпу, стала пробивать себе дорогу к двери. Войдя в помещение, она повернулась и начала протискиваться назад с криком: «Eik! Eik! Uzdaryk-duris!»[1] — таким голосом, по сравнению с которым даже завывания оркестра казались нежнейшей музыкой.

Вывеска у входа гласила: «3. Грайчунас. Pasilinksminimams darzas[2]. Vynas. Sznapsas. Вина и водки. Клуб союза». Читателю, быть может, не слишком сведущему в языке далекой Литвы, следует знать, что местом действия была задняя комната пивной в том районе Чикаго, который называется «за бойнями». Данные сведения вполне точны и достоверны, но какими жалкими и неполными показались бы они всякому, кто знал, что это был час наивысшего счастья в жизни одного из самых кротких божьих созданий, что это было место свадебного пира и радостного преображения Онны Лукошайте.

Под охраной кузины Марии она стояла в дверях, с трудом переводя дух после давки у входа, до слез трогательная в своем счастье. В глазах ее светилось удивление, веки трепетали, обычно бледное личико раскраснелось. На ней было кисейное, ослепительно белое платье и накрахмаленная короткая фата, едва доходившая до плеч. Фату украшали пять пунцовых бумажных роз и одиннадцать ярко-зеленых листочков. Онна глядела прямо перед собой и судорожно сжимала руки, затянутые в новые нитяные перчатки. С трудом сохраняя самообладание, она дрожала, и по ее лицу было видно, как она волнуется. Она была так молода — ей и шестнадцати не минуло — и так мала для своего возраста — сущий ребенок; и вот она замужем, замужем не за кем-нибудь, а за самим Юргисом Рудкусом, у которого такие широкие плечи и огромные руки и в петлицу нового черного пиджака вдет белый цветок. Онна была синеглаза и белокура, а у Юргиса мохнатые брови нависли над большими черными глазами, и густые черные волосы вились на висках — словом, эти молодожены были одной из тех нелепых, немыслимых супружеских пар, с помощью которых Матери-Природе так часто удается сбить с толку всех пророков прошлого и будущего. Юргис мог шутя взвалить на плечи четверть бычьей туши весом в двести пятьдесят фунтов и отнести ее в телегу, а теперь он испуганно забился в дальний угол, словно загнанное животное, и облизывал пересохшие губы всякий раз, как ему приходилось отвечать на поздравления друзей.

Мало-помалу гостей отделили от зрителей, во всяком случае настолько, насколько это было необходимо хозяевам. Правда, пока продолжалось пиршество, в дверях комнаты и по углам не переставали толпиться зеваки, и если кто-нибудь из них подходил слишком близко или выглядел слишком голодным, ему придвигали стул и просили разделить трапезу. Таков был обычай veselija, гласивший, что никто не должен уйти голодным; и хотя обычай, сложившийся в лесах Литвы, нелегко соблюдать в районе чикагских боен, где население достигает четверти миллиона, однако хозяева сделали все, что могли, и не только забегавшие с улицы дети, но даже собаки уходили сытые и довольные. Праздник отличался приятной непринужденностью. Мужчины не снимали шляп, а когда хотели — снимали не только шляпы, но и пиджаки; все ели то, что нравилось, и там, где нравилось, из-за стола вставали когда хотели. Говорили речи, пели песни, но кто не желал, мог не слушать, а если кто-нибудь сам намеревался что-нибудь сказать или спеть, никто ему не чинил препятствий. И никого не смущала мешанина звуков — разве только младенцев, которых насчитывалось здесь ровно столько, сколько их было у всех приглашенных. Родителям некуда было их девать, поэтому необходимой принадлежностью всякого праздника были сдвинутые в угол комнаты детские колыбели и коляски. В каждой из них спало — а порою и просыпалось — по нескольку малышей. Те, что были постарше и могли дотянуться до столов, бродили по комнате, с наслаждением обгладывая кости и смакуя болонскую колбасу.

* * *

Комната примерно тридцать на тридцать футов. Ее стены выбелены, и на них ничего не висит, кроме календаря, родословного дерева в позолоченной раме и картины с изображением скаковой лошади. Справа — дверь в зал пивной, откуда заглядывают зрители, а в углу за ней стойка, где в грязно-белом одеянии царит некий добрый дух с нафабренными черными усами и свисающим на лоб тщательно напомаженным чубом. В противоположном углу — два стола, заполняющие треть комнаты, уставленные блюдами и холодными мясными закусками, которыми уже начали подкрепляться особенно голодные гости. Во главе стола, где сидит новобрачная, снежно белеет торт, увенчанный целой Эйфелевой башней украшений с сахарными розами и двумя ангелами на верхушке, ярко поблескивающий розовыми, зелеными и желтыми леденцами. Дальше — дверь на кухню; заглянув в нее, вы видите окутанную клубами пара плиту и множество снующих взад и вперед молодых и старых женщин. В углу налево — маленькое возвышение, где сидят трое музыкантов, делающие героические усилия, чтобы перекрыть галдеж, по соседству с ними — младенцы, погруженные в то же занятие, и, наконец, окно, через которое уличные ротозеи упиваются зрелищем, звуками и запахами.

Внезапно клубы пара начинают приближаться, и сквозь них вы различаете Эльжбету, мачеху Онны, — тетю Эльжбету, как все ее называют, — которая несет на вытянутых руках огромное блюдо с жареной уткой. За нею осторожно выступает Котрина, пошатываясь под тяжестью такой же ноши, а через полминуты появляется старая бабушка Маяушкиене с большой желтой кастрюлей дымящегося картофеля, которая чуть ли не больше самой бабушки. Так, понемногу, стол начинает принимать надлежащий вид: на нем есть и окорок, и блюдо с тушеной капустой, и вареный рис, и макароны, и болонская колбаса, и груды дешевых булочек с изюмом, и миски с молоком, и кувшины с пенящимся пивом. А в шести шагах позади вас есть стойка, где можно заказать все, что душе угодно, и притом бесплатно. «Eiksz! Graiczian!»[3] — взвизгивает Мария Перетискайте, и сама берется за дело, потому что на плите стоит еще всякая всячина, которая испортится, если ее не съесть.

И вот со смехом, с криками, с беспрерывными шутками и остротами гости усаживаются за стол. Молодые люди, которые беспорядочно толпились у дверей, собираются с духом и подходят поближе; старики бранят и подталкивают смущающегося Юргиса, пока он, наконец, не решается занять место по правую руку новобрачной. За ними следуют обе подружки невесты, которых можно узнать по их эмблемам — бумажным венкам, а дальше все остальные гости, стар и млад, юноши и девушки. Свадебное веселье заражает величавого буфетчика, и он снисходит до жареной утки; даже толстый полисмен — позже ему предстоит разнимать дерущихся — придвигает стул к нижнему концу стола. Дети орут, младенцы пищат, все смеются, поют и болтают, а кузина Мария, покрывая своим голосом оглушительный шум, выкрикивает распоряжения музыкантам.

Музыканты… но как приступить к их описанию? Все время они, не покидая своих мест, играли с каким-то безумным остервенением, и только под музыку следует читать, рассказывать или петь эту сцену. Только музыка придает ей законченность, только музыка превращает заднюю комнату закусочной за бойнями в очарованный замок, в страну чудес, в райскую обитель.

Человечек, возглавляющий трио, осенен вдохновением. Скрипка его расстроена, смычок не натерт канифолью, и все же скрипач осенен вдохновением, ибо его благословили музы. Он играет, словно одержимый демоном, целой стаей демонов. Вы чувствуете, что они вьются над ним, выделывая безумные прыжки, притопывая невидимыми ногами, задавая темп игре, и волосы у дирижера встают дыбом, глаза вылезают из орбит, так как он изо всех сил старается не отставать.

Его зовут Тамошус Кушлейка, он скрипач-самоучка: ночью он упражняется в игре на скрипке, а днем работает на бойне. Сейчас он без пиджака, на его жилете пестрят узоры — потускневшие золотые подковы, а рубашка с розовыми полосками напоминает мятную карамель. Светло-синие с желтым кантом брюки военного образца вносят ту нотку властности, которая столь необходима дирижеру оркестра. В Тамошусе нет и пяти футов роста, но все-таки его брюки дюймов на восемь недостают до пола. Вы удивляетесь тому, где он мог выкопать их — вернее, вы удивились бы, но волнение, которое охватывает вас в его присутствии, не дает вам думать о подобных вещах.

Ибо он осенен вдохновением. Каждый дюйм в нем осенен вдохновением — можно даже сказать, своим особым вдохновением. Тамошус притопывает ногами, мотает головой, извивается и раскачивается из стороны в сторону; у него сморщенное, невыразимо-комическое лицо, а когда он исполняет какие-нибудь сложные пассажи, брови его сдвигаются, губы шевелятся, глаза подмигивают, даже концы галстука встают торчком. Время от времени он оборачивается к своим товарищам, кивая, делая знаки, бешено жестикулируя, и, кажется, всем своим существом уговаривает, молит о поддержке во имя муз и служения им.

Ведь остальным двум членам оркестра далеко до Тамошуса. Вторая скрипка — высокий худой словак в очках с черной оправой; у него покорный и терпеливый вид замученного мула; никакие понукания на него уже не действуют, и он тут же снова сбивается на привычный неторопливый шаг. Третий музыкант очень толст, у него красный меланхоличный нос, играет он с бесконечно томным выражением лица, возведя глаза к небу. Он ведет на виолончели басовую партию, поэтому никакие страсти его не задевают; неважно, что случится с дискантами, его дело извлекать один за другим длинные заунывные звуки с четырех часов пополудни до почти такого же часа следующего утра и получать за это треть общего дохода, равного одному доллару в час.

Не просидели гости за столом и пяти минут, как возбуждение сорвало Тамошуса Кушлейку с места; проходит еще несколько минут, и вот он начинает подвигаться к столам. Его ноздри трепещут, дыхание учащено — демоны подгоняют его. Он делает знаки своим товарищам, он кивает им головой, машет инструментом — и, наконец, с места поднимается долговязая фигура второй скрипки, и вот уже все трое, шаг за шагом, приближаются к пирующим. Валентинавичус в паузах подтягивает за собой виолончель. В конце концов они добираются до стола, и Тамошус влезает на стул.

Теперь он царит над окружающими в полном блеске своего величия. Одни гости едят, другие смеются и болтают, но можете не сомневаться — они слушают его. Он всегда фальшивит, его скрипка жужжит на низких нотах, взвизгивает и дребезжит на высоких, но присутствующие обращают на это не больше внимания, чем на крики, грязь, шум и нищету вокруг. Из этого состоит их жизнь, с помощью такой музыки они изливают свою душу. Веселая и шумная, или заунывная и тоскливая, или страстная и непокорная — это их музыка, музыка их родины. Она раскрывает им свои объятия: стоит только отдаться ей — и исчезает Чикаго, его пивные, его трущобы: перед ними зеленые луга и сверкающие на солнце реки, могучие леса и одетые снегом холмы. Они видят родную природу, ушедшее детство; просыпаются старая любовь и дружба, смеются и плачут старые радости и печали. Кое-кто из гостей откидывается на стуле и закрывает глаза, другие колотят по столу, отбивая такт. Время от времени кто-нибудь вскакивает, громко требуя любимую песню, и тогда ярче загораются глаза Тамошуса, он подбрасывает скрипку, что-то кричит своим товарищам, и диким галопом они мчатся дальше. Мужчины и женщины хором подтягивают, вопят как одержимые, многие вскакивают с мест и притопывают, подымая стаканы и чокаясь с соседями. Вскоре кто-то просит сыграть старинную свадебную песню, прославляющую красоту невесты и радость любви. Взволнованный предстоящим исполнением этого шедевра, Тамошус начинает лавировать между столами, прокладывая путь к тому концу, где сидит невеста. Проход узок, не шире фута, а Тамошус мал, поэтому, занося смычок при низких нотах, он задевает им гостей, но все-таки протискивается дальше и непреклонно требует, чтобы его товарищи следовали за ним. Разумеется, звуков виолончели во время этого перехода почти не слышно; но вот, наконец, все трое возле новобрачной. Тамошус становится по правую ее руку и изливает душу в умиленных звуках.

Маленькая Онна так волнуется, что ей не до еды. Порою кузина Мария щиплет ее за локоть и приводит в себя, и тогда она пытается что-нибудь проглотить; но остальное время она просто сидит, и глаза ее полны испуганного изумления. Тетя Эльжбета порхает, как колибри, сестры Онны тоже бегают где-то за ее спиной, перешептываясь и едва переводя дух. Но Онна не слышит их — ее зовет музыка, и взгляд снова становится невидящим, и она прижимает руки к груди. Потом глаза ее наполняются слезами, но ей стыдно смахнуть их и стыдно плакать на людях, поэтому она отворачивается, слегка встряхивает головой и вдруг краснеет до ушей, заметив, что Юргис наблюдает за ней. Когда же Тамошус Кушлейка добирается до ее стула и взмахивает над ней своей волшебной палочкой, щеки Онны становятся пунцовыми, и кажется, что она вот-вот вскочит и убежит.

В эту опасную минуту ее спасает, однако, Мария Берчинскайте, которую тоже внезапно посещают музы. Марии нравится одна песня — песня о расставании влюбленных; она жаждет ее услышать, а так как музыканты этой песни не знают, Мария встает и начинает их обучать. Мария мала ростом, но сложение у нее богатырское. Она работает на консервной фабрике и целые дни ворочает банки с говядиной по четырнадцати фунтов весом. У нее широкое славянское лицо, скуластое и румяное. Когда она открывает рот, то, как это ни прискорбно, невольно вспоминаешь лошадь. Рукава ее синей фланелевой блузы теперь засучены, мускулистые руки обнажены. Вилкой она отбивает такт по столу и ревет свою песню голосом, о котором можно сказать только, что он заполняет все уголки комнаты. Музыканты старательно, ноту за нотой, повторяют за пей мелодию, отставая в среднем всего лишь на одни такт. Так пробираются они от куплета к куплету сквозь жалобу томящегося любовью пастуха:

Sudiev' kvietkeli, tu brangiausis;

Sudiev' ir laime, man biednam,

Matau — paskyre feip Aukszsziansis,

Jod vargt ont svieto reik vienam![4]

Песня кончена, настало время произнести торжественную застольную речь, и с места поднимается дед Антанас. Дедушке Антанасу, отцу Юргиса, не больше шестидесяти лет, но на вид ему можно дать все восемьдесят. В Америке он всего полгода, но перемена не пошла ему впрок. В молодости он работал на бумагопрядильной фабрике, потом начал кашлять, и ему пришлось уволиться; в деревне болезнь прошла, но здесь, в Чикаго, он поступил на работу в маринадный цех дэрхемовской бойни, целые дни дышал холодным, сырым воздухом — и все началось снова. И вот сейчас, не успевает старик подняться, как его одолевает кашель, и он стоит, ухватившись за стул, отвернув в сторону бледное, изможденное лицо, пока приступ не проходит.

Свадебные речи обычно берут из какой-нибудь книги и заучивают наизусть. Но в юные годы дед Антанас слыл грамотеем, и действительно он писал любовные письма для всех своих друзей. Все знают, что он сам сочинил речь, в которой поздравляет и благословляет молодых, и поэтому с нетерпением ожидают ее. Даже бегавшие по комнате мальчишки и те подходят ближе и слушают, а кое-кто из женщин плачет, утирая глаза передником. Речь очень торжественна, так как Антанаса Рудкуса последнее время преследует мысль о том, что ему уже недолго жить со своими детьми. Все растроганы до слез, и один из гостей, добродушный толстяк Иокубас Шедвилас, владелец гастрономической лавки на Холстед-стрит, принужден встать и сказать, что, может быть, все совсем не так плохо, как кажется; потом, увлекшись, он уже от себя произносит маленькую речь, целиком состоящую из поздравлений, предсказания счастья новобрачным и таких подробностей, которые приводят в восторг всех молодых людей, но Онну заставляют покраснеть еще больше. Иокубас обладает тем, что его жена гордо называет Poetiszka vaidintuve — поэтическим воображением.

Теперь почти все гости насытились, и так как они чувствуют себя совершенно свободно, за столами постепенно становится пусто. Часть мужчин собирается у стойки; другие бродят по комнате, смеясь и напевая; третьи, собравшись веселым кружком, затягивают хоровые песни, не обращая внимания ни на других певцов, ни на оркестр. Всеми владеет какое-то беспокойство, словно они чего-то ждут. Так оно и есть. Последние любители поесть не успевают кончить, как столы с остатками пиршества сдвигают в угол, стулья и младенцев оттаскивают в сторону, и тут только начинается настоящий праздник. Тамошус, восстановивший силы кружкой пива, возвращается на свое возвышение и обозревает поле действия; он властно стучит по деке скрипки, затем бережно пристраивает инструмент под подбородком, изящно взмахивает смычком, ударяет по звучным струнам и, закрыв глаза, уносится душой на крыльях мечтательного вальса. Товарищ его вторит ему, но с открытыми глазами, глядя, если можно так выразиться, куда ступить; и, наконец, Валентинавичус, выждав немного и постучав ногой, чтобы уловить ритм, поднимает глаза к потолку и начинает гудеть.

Общество быстро разбивается на пары, и скоро вся комната приходит в движение. По-видимому, никто не умеет вальсировать, но это ровно ничего не значит — музыка играет, и все танцуют, кто во что горазд, как раньше пели. Большинство предпочитает тустеп, особенно, молодежь, среди которой этот танец в моде. Пожилые пляшут, как плясали на родине, с торжественной важностью выделывая странные и замысловатые па. Иные вообще не танцуют по-настоящему, а просто держатся за руки, изливая в движениях овладевшую ими неуемную радость. В числе последних Иокубас Шедвилас и его жена Люция — владельцы гастрономической лавки, которые поедают почти столько же своих товаров, сколько продают; они слишком толсты, чтобы танцевать, но все-таки стоят посреди комнаты, крепко обхватив друг друга, покачиваются из стороны в сторону, блаженно улыбаются и являют собой картину беззубого и потного счастья.

Одежда тех, кто постарше, какой-нибудь мелочью обязательно напоминает о родине: это либо вышитый жилет, либо корсаж, либо яркий шейным платок, либо допотопная куртка с широкими лацканами и вычурными пуговицами. Но молодежь, которая уже научилась говорить по-английски и старается модно одеваться, выглядит совсем иначе. Девушки — среди них есть очень миловидные — носят готовые платья или блузки. Юноши не снимают в комнате шляп, и только это отличает их от мелких служащих-американцев. Каждая молодая пара танцует по-своему. Одни тесно прижимаются друг к другу, другие держатся на почтительном расстоянии. Одни неуклюже оттопыривают руки, у других они висят вдоль тела. Одни подпрыгивают, как на пружинах, другие плавно скользят, третьи движутся с достоинством и важностью. Танцуют буйные пары — расталкивая всех, они дико мчатся по комнате. Танцуют робкие пары — они боятся первых и, когда те проносятся мимо, кричат: «Nustok! Kas yra?»[5] Каждая пара весь вечер неразлучна — кавалеры не меняются дамами. Вот, к примеру, Алена Ясайтите — она уже несколько часов подряд танцует со своим женихом, Юозасом Рачиусом. Алена — царица вечера, и не держись она так надменно, она действительно была бы очаровательна. На ней белая блузка, которая, наверно, стоила Алене четырехдневного заработка на консервной фабрике. Придерживая юбку рукой, она танцует изящно и величаво, словно великосветская дама. Юозас работает возчиком на бойне у Дэрхема и зарабатывает большие деньги. Он разыгрывает из себя головореза, носит шляпу набекрень и весь вечер не выпускает изо рта папиросы. А вот Ядвига Марцинкус: она тоже хороша собой, но скромна. Ядвига, как и Алена, красит банки, но ей нужно прокормить больную мать и трех сестренок, так что на блузки она денег не тратит. Ядвига маленькая и хрупкая, у нее черные, как агат, глаза и такие же волосы, которые она закручивает в узел и закалывает на затылке. На ней старое белое платье, она сама сшила его и уже пять лет неизменно надевает на все вечера; талия у платья слишком высока, почти подмышками, и вообще оно ей не очень к лицу, но это мало смущает Ядвигу, которая танцует со своим Миколасом. Она маленькая, а он большой и сильный; она укрылась в его объятиях, словно для того, чтобы спрятаться, и положила ему голову на плечо, а он крепко обхватил ее, словно для того, чтобы унести отсюда, — и так она танцует, и будет танцевать весь вечер, и танцевала бы вечность в блаженном самозабвении. Увидев их, вы, пожалуй, улыбнулись бы, но, знай вы их историю, вы не стали бы улыбаться. Уже пятый год, как Ядвига обручена с Миколасом, и сердце ее изныло. Они уже давно поженились бы, но у Миколаса есть отец, который всегда пьян, а семья большая, и Миколас единственный в ней кормилец. Но даже это не остановило бы их (ведь Миколас квалифицированный рабочий), если бы не несчастные случаи, которые совсем лишили их мужества. Миколас разделывает туши, а это опасное ремесло, особенно если вы работаете сдельно и хотите заработать себе жену. Руки у вас скользкие, нож у вас скользкий, а вы что есть мочи спешите. И тут кто-нибудь заговаривает с вами или нож натыкается на кость. Тогда ваша рука соскальзывает на лезвие и в результате — страшная рана. Но и это было бы не так страшно, если бы не опасность заражения. Рана может зажить, а может и не зажить. Уже дважды за последние три года Миколас лежал дома с заражением крови — в первый раз три месяца, а во второй почти семь. В последний раз он к тому же потерял работу, а это означало добавочных полтора месяца стояния у ворот боен — с шести часов утра в жестокий мороз, когда всюду лежит глубокий снег и снежные хлопья кружатся в воздухе. Найдутся ученые, которые на основании статистических данных скажут вам, что разделыватели туш отлично зарабатывают — по сорока центов в час; но, вероятно, они никогда не видели их рук.

Когда Тамошус и его товарищи останавливаются, чтобы передохнуть, — а без этого им не обойтись, — танцоры застывают на месте и терпеливо ждут. Они как будто совсем не устают, а если бы и уставали, то сесть им все равно не на что. К тому же передышка длится не больше минуты, потому что, несмотря на протесты двух других музыкантов, дирижер снова взмахивает смычком. Теперь они играют уже другой танец — литовскую пляску. Кто хочет, продолжает танцевать тустеп, но большинство проделывает ряд сложных движений, похожих скорее на фигурное катанье на коньках, чем на танец. Завершает пляску бурное prestissimo, во время которого пары хватаются за руки и начинают бешено кружиться. Сопротивляться этому кружению невозможно, и все присоединяются к нему, пока комната не превращается в вихрь человеческих тел и разлетающихся юбок, от которого рябит в глазах. Особенно интересно смотреть в эту минуту на Тамошуса Кушлейку. Старая скрипка протестующе визжит и стонет, но Тамошус неумолим. По его лбу катятся капли пота, он наклоняется вперед, словно велосипедист на финише. Тело Тамошуса дрожит и сотрясается, как паровая машина на полном ходу, и никакое ухо не может уследить за яростной бурей звуков: в том месте, где должна быть рука со смычком, вы видите лишь бледно-голубую туманность. Скрипач заканчивает мелодию в потрясающем темпе и, пошатываясь, в изнеможении раскидывает руки, а танцоры с последним воплем восторга разбегаются по сторонам, спотыкаясь и спеша прислониться к стене.

После этого всем — в том числе и музыкантам — подают пиво, и гости отдыхают, готовясь к самому важному событию вечера — к acziavimas. Acziavimas — это обряд, который, раз начавшись, длится несколько часов подряд и состоит из одного безостановочного танца. Взявшись за руки, гости образуют хоровод и с первыми звуками музыки начинают кружиться. В центре круга стоит невеста, и мужчины по очереди пляшут с ней. Каждый танцует несколько минут — сколько захочет; все веселятся, поют и смеются, а когда гость кончает пляску, он оказывается лицом к лицу с тетей Эльжбетой, которая держит в руках шапку. В нее опускают деньги — доллар, а то и пять долларов, кто сколько может и во сколько ценит оказанную ему честь. От гостей ждут, что они покроют расходы на празднество; а если они порядочные люди, то позаботятся и о том, чтобы в шляпе собралась кругленькая сумма, с которой молодые могли бы начать семейную жизнь.

Страшно подумать, во что обошлась эта свадьба! Расходы, конечно, превышают двести, а может, и все триста долларов! Ну, а триста долларов превышают годовой доход многих находящихся в этой комнате людей. Есть тут крепкие мужчины, которые работают с раннего утра до поздней ночи в ледяных подвалах, по щиколотку в воде, которые по шесть-семь месяцев, от воскресенья до воскресенья, не видят солнца и которые все-таки не могут заработать трехсот долларов в год. (Есть тут дети, которым едва минуло двенадцать лет, с трудом дотягивающиеся до своих машин, — родителям пришлось солгать, чтобы определить их на работу, — и зарабатывающие меньше половины, а может быть, и меньше трети трехсот долларов. И вдруг за один-единственный день истратить такие деньги на свадебное пиршество! Ведь все равно, истратить ли их сразу на собственную свадьбу, или постепенно на свадьбы своих друзей.)

Как это неблагоразумно, более того — как трагично, но зато как прекрасно! Этим несчастным людям понемногу пришлось отказаться от всех обычаев родной страны, но за veselija они цепляются всеми силами, от этого обычая они отказаться не могут! Отречься и тут значило бы не только потерпеть поражение, но и признать себя побежденным, а на этом различии держится мир. Свадебный обряд унаследован ими от далеких предков, и смысл его в том, что человек может всю жизнь просидеть в подземелье, глядя во мглу, если только хоть раз ему будет дано право разбить оковы, расправить крылья и увидеть солнце; если хоть раз он сможет убедиться, что жизнь со всеми ее заботами и ужасами не такая уж важная штука, а просто пузырь на поверхности реки, что ее можно подбрасывать и играть ею, как играет жонглер позолоченными шарами, что ее можно осушить, словно кубок драгоценного красного вина. И, один раз почувствовав себя хозяином жизни, человек может вернуться к своему ярму и до конца дней своих жить воспоминаниями.

* * *

Танцоры все кружились и кружились; когда у них темнело в глазах, они, не останавливаясь, начинали кружиться в другую сторону. Проходил час за часом, наступила ночь, и в комнате стало темно от копоти двух тускло горящих керосиновых ламп. Музыканты давно уже растратили весь свой пыл и устало, с трудом наигрывали одну и ту же мелодию. В ней было не больше двадцати тактов, которые они бесконечно повторяли. Каждые десять минут музыканты прекращали игру и в изнеможении откидывались на спинки стульев, после чего неизменно разыгрывалась безобразная сцена, которая заставляла толстого полисмена беспокойно ерзать на его самодельном ложе за дверью.

Всему виною была Мария Берчинскайте. Мария принадлежала к тем алчущим душам, которые самозабвенно цепляются за одежды уходящих муз. Весь день она пребывала в каком-то восхитительном опьянении, а теперь оно покидало ее, и она не хотела с этим мириться. Душа Марии кричала словами Фауста: «Остановись, ты прекрасно!» Мария твердо решила удержать это состояние — все равно чем, пивом ли, криками, музыкой или плясками. И она пускалась в погоню за ним, но не успевала тронуться в путь, как тупость этих проклятых музыкантов, так сказать, сбивала ее колесницу с дороги. Всякий раз Мария издавала вопль и бросалась на них, грозя кулаками и топая ногами, багровая и косноязычная от ярости. Напрасно пытался защищаться перепуганный Тамошус, ссылаясь на слабость плоти, напрасно увещевал пыхтящий и отдувающийся Иокубас, напрасно умоляла тетя Эльжбета. «Szalin! — визжала Мария. — Palauk! Isz Kelio![6] За что вам деньги платят, чертовы дети?» И в страхе оркестр снова начинал играть, а Мария возвращалась на свое место и принималась отплясывать.

Только она одна поддерживала теперь праздничное настроение. Волнение Онны не угасло, но остальные женщины и большинство мужчин устали, лишь сердце Марин было неукротимо. Она тащила за собой танцоров. То, что раньше было кругом, превратилось в грушу, а на месте черенка была Мария; она тянула левого соседа, толкала правого, кричала, притопывала, распевала — поистине вулкан энергии. Порою кто-нибудь, входя или выходя, оставлял дверь открытой, и холодный ночной воздух врывался внутрь. Проносясь мимо, Мария ногой толкала дверную ручку, и — бах! — дверь захлопывалась. Один раз это привело к небольшой катастрофе, жертвой которой пал Себастьянас Шедвилас. Трехлетний Себастьянас бродил но комнате, самозабвенно прильнув ртом к горлышку бутылки с жидкостью, известной под названием «шипучки» — розовой, ледяной и восхитительной. Когда он проходил мимо двери, его с размаху ударило створкой, и вопль, последовавший за этим, заставил танцующих остановиться. Мария, которая по сто раз на день грозила разорвать всех в клочки, но заплакала бы над раздавленной мухой, схватила маленького Себастьянаса на руки и чуть не задушила его поцелуями. Оркестр успел отдохнуть и подкрепиться, пока Мария мирилась со своей жертвой, а потом, усадив ее на стойку, поила из кружки пенящимся пивом.

Тем временем в другом конце комнаты тревожно совещались тетя Эльжбета, дед Антанас и самые близкие друзья семьи. Случилась беда. Свадебный пир основывается на договоре, неписанном, но тем самым еще более для всех обязательном. Гости вносили, кто сколько мог, но каждый всегда знал, сколько от него ожидают, и старался дать побольше. Однако, с тех пор как они приехали в чужую страну, все изменилось — словно люди вдохнули здесь какой-то разлитый в воздухе невидимый яд; и прежде всего этот яд подействовал на молодежь. Молодые люди приходили гурьбой, наедались до отвала, а затем трусливо удирали. Один выбрасывал шляпу другого за окно, оба выходили подобрать ее, и больше их уже никто не видел. Иногда они уходили открыто, целой компанией, поглядывая на хозяев и нагло посмеиваясь. А некоторые — и это было хуже всего — толпились у стойки и напивались за счет устроителей пира, не обращая ни на кого внимания и делая вид, что они либо уже танцевали с невестой, либо собираются сделать это позднее.

Так было и на этот раз, и семьей овладевало отчаяние. Они устроили эту свадьбу с таким трудом и вошли в такие издержки! Онна стояла рядом, и в глазах ее застыл ужас. Как преследовали ее эти страшные счета — они терзали ее днем и лишали покоя ночью. Часто по дороге на работу она высчитывала и складывала в уме: пятнадцать долларов за помещение, двадцать два с четвертью за уток, двенадцать музыкантам, пять в церковь, да еще за молитву пресвятой богородице и так без конца! И страшнее всего — чудовищный счет, который еще должен был представить Грайчунас за выпитые в этот вечер пиво и водку. Хозяин пивной никогда заранее не называл точной суммы, а потом он приходил к вам и, почесывая в затылке, всегда говорил, что выпили больше, чем он предполагал, но зато он сделал все от него зависящее — никто из ваших гостей не остался трезвым. Можно было не сомневаться, что он безжалостно обдерет вас, будь вы даже лучшим из его многочисленных друзей. Он начинал наливать вашим гостям пиво из наполовину полного бочонка, потом выкатывал второй, наполовину пустой, а в счете указывал два полных. Он обещал поставить пиво определенного качества по определенной цене, но на деле вам и вашим друзьям подавали какое-то неописуемое пойло. Вы могли, конечно, протестовать; но не добились бы ничего, только испортили бы себе вечер; не помог бы даже и суд, проще было бы сразу обратиться к самому господу богу. Хозяин пивной был связан со всеми политическими заправилами округа, а узнав однажды, что значит не поладить с такими людьми, вы набирались ума и платили столько, сколько он с вас требовал, и при этом помалкивали.

* * *

Но хуже всего было то, что теперь на плечи людей, которые действительно сделали все возможное, ложилось лишнее бремя. Вот хотя бы бедный старый пан Иокубас: он уже дал пять долларов, а ведь всем было известно, что Иокубас Шедвилас только что заложил за двести долларов свою гастрономическую лавку, чтобы уплатить арендную плату, просроченную на несколько месяцев. Или иссохшая старая пани Анеля, вдова с тремя детьми и ревматизмом впридачу, которая стирала белье торговцам с Холстед-стрит за такие гроши, что просто сердце готово было разорваться от обиды. Анеля отдала весь доход, который принесли ей куры за несколько месяцев. Этих кур у нее было восемь штук, и она держала их в закутке, отгороженном на площадке черной лестницы. Ребятишки Анели целыми днями рылись в мусоре, собирая корм для птиц, а когда конкурентов оказывалось слишком много, дети отправлялись на Холстед-стрит и бродили вдоль водосточных канав; мать шла поодаль, следя, чтобы у них не отняли их добычи. Никакие цифры не могли выразить, что значили куры для старой Анели Юкниене: она расценивала их по-своему — ей казалось, что благодаря курам она получает возможность из ничего получить что-то, что они дают ей возможность одурачить мир, который столь разнообразными способами одурачивал ее. Поэтому она неустанно ухаживала за своими питомцами и, не спуская с них глаз по ночам, научилась видеть в темноте не хуже совы. У нее как-то уже стащили одну курицу, и не проходило месяца, чтобы кто-нибудь не покушался на других; а предотвратить кражи можно было лишь неусыпным бдением. Отсюда понятно, чего стоили старой госпоже Юкниене те доллары, которые она вложила в свадебный пир — и только потому, что тетя Эльжбета как-то дала ей взаймы на несколько дней деньги и тем самым спасла ее от угрозы выселения из квартиры.

Расстроенных стариков окружили друзья. В надежде подслушать разговор, подходили поближе и те, что сами были в числе грешников, и, право, это даже святого вывело бы из терпения! Наконец, кто-то притащил Юргиса, и ему тоже рассказали, что случилось. Юргис слушал молча, нахмурив густые черные брови. Порою глаза его загорались, и он оглядывал комнату. Ему, конечно, очень хотелось отделать этих парней кулаками, но он, безусловно, понимал, что ничего этим не достигнет. Даже если он выбросит сейчас кого-нибудь из них на улицу, все равно ни один счет от этого не уменьшится; к тому же начнется скандал, а Юргис хотел сейчас только одного: уйти вместе с Онной, и будь что будет. Поэтому он разжал кулаки и спокойно сказал:

— Дело сделано, слезами горю не поможешь, тетя Эльжбета. — Затем взгляд его упал на Онну, которая стояла рядом, и он увидел ее расширившиеся от ужаса глаза. — Не печалься, маленькая, — тихо сказал он, — беда невелика. Как-нибудь расплатимся. Я буду больше работать.

Он всегда так говорил. Онна привыкла к этим словам и видела в них разрешение всех трудностей. «Я буду больше работать». Так говорил он в Литве в тот раз, когда один чиновник отобрал у него паспорт, а другой арестовал его, как беспаспортного, и оба поделили между собой треть его имущества. Так говорил он и в Нью-Йорке, когда медоточивый агент заманил их к себе в гостиницу, заставил оплатить такой огромный счет и почти силой не давал съехать от него, хотя они и уплатили все сполна. Теперь Юргис в третий раз произнес эти слова, и Онна с облегчением вздохнула; так удивительно хорошо, что у нее есть муж — совсем как у взрослой женщины, — да еще такой большой и сильный муж, который умеет разрешить все затруднения!

* * *

Смолкло последнее всхлипывание маленького Себастьянаса, и музыкантам снова напоминают об их обязанностях. Обрядовая пляска возобновляется, но уже почти все протанцевали с невестой, поэтому сбор денег скоро кончается, и опять начинаются беспорядочные танцы. Однако время уже за полночь, и все теперь иначе, чем было. Танцоры медлительны и неповоротливы, многие сильно выпили и давно уже прошли стадию возбуждения. Круг за кругом, час за часом проделывают они одни и те же движения, бессмысленно уставившись в пространство, словно в каком-то трансе. Мужчины тесно прижимают к себе женщин, но в глаза друг другу они уже почти не глядят. Иные пары не желают танцевать и сидят по углам, держась за руки. По комнате, на все натыкаясь, бродят пьяные; некоторые гости собираются в кучки и ноют хором, ни на кого не обращая внимания. Прошло много времени, и теперь особенно заметно, что все пьяны по-разному — особенно молодые люди. Одни, пошатываясь, обнимают друг друга и слезливо бормочут какую-то чушь, другие по пустякам затевают ссоры, лезут в драку, и их приходится разнимать. Толстый полисмен окончательно просыпается и ощупывает свою дубинку. Нужно быть расторопным: если не уследить за этими предутренними драками, они распространяются, как лесной пожар, и тогда приходится вызывать подмогу из участка. Главное, бить без разбора всех дерущихся по головам, а не то этих голов появится столько, что вам уже не разбить ни одной. За бойнями не слишком точно ведется счет разбитым головам, так как люди, которые с утра и до ночи разбивают головы животным, по-видимому, входят во вкус этого занятия и практикуются на своих друзьях, а по временам и на членах своих семей. Как тут не поздравить человечество с тем, что при современных усовершенствованных методах всю невеселую, но необходимую работу по разбиванию голов цивилизованный мир может свалить на немногих!

Сегодня драк нет — может быть, потому, что Юргис тоже начеку — даже больше, чем полисмен. Юргис изрядно выпил, как сделал бы на его месте всякий, раз уж все равно придется платить за выпитое и невыпитое; но он очень уравновешенный человек и редко выходит из себя. Только раз атмосфера опасно накаляется, и виновата в этом Мария Берчинскайте. Часа два назад Мария, по-видимому, решила, что если алтарь в углу с божеством в грязно-белых одеждах и не совсем похож на обитель муз, то во всяком случае это самая подходящая из всех возможных на земле замен. И вот до ушей воинственно-пьяной Марии доходит история «о негодяях, не заплативших в этот вечер». Мария бросается в бой, даже без предварительного объявления войны в виде отборной брани, и, когда ее оттаскивают в сторону, в руках у нее зажаты воротнички двух негодяев. По счастью, полисмен склонен быть справедливым, и за дверь он выкидывает не Марию.

Но музыку это происшествие прерывает всего лишь на несколько минут. Затем опять раздается безжалостная мелодия, мелодия, которую вот уже полчаса, словно заведенные, наигрывают музыканты. Это — американская песенка, подобранная ими на улице; все знают ее слова — во всяком случае первую строчку — и без передышки снова и снова мурлычут под нос:

Как-то летним вечерком!

Как-то летним вечерком!

Как-то летним вечерком!

Как-то летним вечерком!

Словно некий гипноз скрыт в этой песне с ее постоянно возвращающейся доминантой. Она привела в полное отупение тех, кто ее слышит, и тех, кто ее играет. Никто не может от нее отделаться, не может даже подумать о том, чтобы от нее отделаться; три часа утра, люди исчерпали уже и все свое веселье, и все свои силы, и даже те силы, которые придала им обильная выпивка, и, однако, они не могут остановиться. Ровно в семь часов утра все они должны будут, переодевшись в рабочее платье, стоять на своих местах у Дэрхема, или у Брауна, или у Джонса. Кто опоздает хотя бы на одну минуту, тот лишится часового заработка, а кто опоздает на много минут, тот рискует увидеть свой медный номерок перевернутым: это значит, что ему предстоит присоединиться к голодной толпе, которая ежедневно, с шести до половины девятого утра, осаждает ворота боен. Из этого правила нет исключения, нет его даже для маленькой Онны, которая попросила дать ей после свадьбы свободный день — один неоплаченный свободный день — и получила отказ. Когда столько людей готовы безоговорочно выполнять все ваши требования, стоит ли обременять себя теми, кто на это не согласен?

Маленькая Онна близка к обмороку, от спертого воздуха у нее мутится в голове. Онна в рот не брала спиртного, но остальные буквально налиты алкоголем, как лампы керосином; от мужчин, спящих непробудным сном на стульях или на полу, разит так, что к ним невозможно подойти. Порою Юргис смотрит на Онну голодными глазами — застенчивость его давно исчезла; но кругом люди, и он все еще ждет, поглядывая на дверь, к которой должна подъехать карета. Но ее все нет и нет. Наконец, он теряет терпение и подходит к Онне, которая бледнеет и дрожит. Он накидывает на нее шаль и свой пиджак. Они живут лишь в двух кварталах отсюда, и Юргису карета не нужна.

Они почти ни с кем не прощаются — танцующие их не замечают, а дети и почти все пожилые люди в изнеможении спят. Спит дед Антанас, спят Шедвиласы, жена и муж, который храпит октавами. Громкие рыдания тети Эльжбеты и Марии провожают новобрачных, а потом их видит только тихое звездное небо, которое уже начинает бледнеть на востоке. Юргис безмолвно берег Онну на руки и несет ее, а она со стоном опускает голову к нему на плечо. Он подходит к дому и не знает, уснула она или в обмороке, но, отпирая дверь и придерживая Онну одной рукой, замечает, что глаза ее открыты.

— Ты не пойдешь сегодня к Брауну, маленькая, — шепчет он, взбираясь по лестнице, но она в ужасе хватает его за руку, задыхаясь от волнения:

— Нет, нет, нельзя, это нас погубит!

Но он снова говорит ей:

— Положись на меня, положись на меня. Я буду больше зарабатывать, я буду больше работать.

Загрузка...