Ну, я и говорю ему, послушай, мол, старые уж мы, чего нам ссориться. Ты ведь брат мне, а я тебе сестра родная. Тебе, вон, семьдесят уже, да и мне девятый десяток пошел, ну почему ты не можешь жить со мной ладно? Одни мы остались, одни-одинешеньки, в этом старом доме, все тут уж ветхое совсем, стены трескаются, штукатурка, вон, осыпается, черепица на крыше побилась, труба водосточная болтается; а где силы взять починить, да и долго ли нам еще осталось, а бед всяких у нас и так хватает — и хворобы, и старость, сам знаешь, ну почему мы не можем любить друг друга? — А он говорит мне: мол, сроду мы по любили друг друга, ты всегда меня ненавидела, и я тебя терпеть не мог, может, так-то оно верней? Может, об этом поговорим? — Чего, говорю, об этом разговаривать, коли неправда это? — А он мне, мол, неправда, как же, неправда, ишь как легко говоришь — неправда; всегда ты во все встревала, все портила, тебе ведь только бы командовать, всех от меня отвадила. — Это я-то? Я отвадила? Кого ж это я отвадила, кроме тех, кто тебя недостоин был да семьи нашей? Кого? Ну скажи, кого?! Я ведь и невесту тебе приискала, да ты только отмахнулся, куда там, ты ведь всех умней, лучше всех все знаешь. А я вот на тебя не обиделась, все молилась за тебя, чтобы образумился, не привел в нашу семью кого не надо. Ты бы лучше вспомнил, как охаивал всех, да, да, всех, всех охаивал, кто ко мне сватался, кто замуж хотел меня взять, всех прогнал, а только я все равно не отступалась, любила тебя, ты ведь брат мне, нас одна мать родила, один отец, я ж от плохого хотела тебя уберечь, хотела, чтоб тебе легче жилось, как же это, говорю, я тебя не любила. — А он мне, мол, ну да, как же, еще чего скажешь! — Нет, любили, любили мы друг друга, говорю, так и запомни, думать не смей по-другому. Я всю жизнь за тебя молилась. — Да уж, говорит, молилась! Ты только и делала всю жизнь, что молилась да юлила перед попами и святошами, вот и вся твоя хваленая набожность, вся тут! Всю жизнь ты со всеми ссорилась, всех обижала, и жену мою, бедняжку, со свету сжила. Всяк был не по тебе. От всех ты нос воротила, всех бы с потрохами съела, зато по утрам причащалась, как же, причащалась, и как это у тебя выходило — всем кости перемоешь языком-то своим, а потом за него же — святую облатку, как это у тебя получалось? Все это одно притворство было, и набожность твоя — чисто фарисейство! — Говорит он этак, злобно так говорит, а я только смотрю: каким же он злым быть может, господи. — Безбожник ты, говорю, легче тебе, что ль, на сердце, коли богохульствуешь? — А я и не богохульствую, говорит, я про тебя говорю, о тебе ведь речь-то, а не о боге, хотя чего ж, можно и о нем поговорить. — Вот, вот, говорю, вот до чего ты докатился. — Да, говорит, и докатился, потому как вы, вы с богом со своим, жизнь мне искалечили: ни детей нет у меня, никого нет. — Чего бога в этом винить, я, грешница, и то не виновата, что ты не женился по-людски, — Не по-людски, говорит, верно, так ведь ты всю жизнь мне поперек дороги стояла, а когда взял наконец за себя бедняжку, жену мою, поздно уж было, ушло мое время. Из-за тебя все! Какой же я дурак был, все уступал тебе! — Потому что и сам понимал, что слушаться меня должен, я ведь старшая была, ты у меня на руках вырос, кому же, как не мне, о достоинстве семьи пашей заботиться было. — А он в крик, мол, кто тебя просил, какое к черту достоинство, ничего с твоим достоинством не случилось бы, да ты все на господ оглядывалась, что они скажут, и вовсе не о семье ты пеклась, а пыжилась только да в барыни лезла, вот и все. — Не терзай ты меня, не начинай все сызнова, говорю, больная я, не видишь разве, лежу вот, а ты с чем прицепился. Чаю бы, да мочи нет подняться, так все и ломит, так и ломит, живот будто ножом режут, спина, все тело поет, и голова болит, и сердце; лежать и то мука, не то что на кухню выйти, а ты и тут все ругаешься, остановиться не можешь, — Когда, ну когда, говорит, у тебя чего-нибудь да не болело? Тебе и раньше, бывало, слова не скажи, сразу же — ох, сердце. Сердце, сердце. Отродясь от тебя другого не слыхивал, кроме как «ох, сердце» да «ах, сердце»! — Больная ведь я, говорю, посмотри, совсем больная. — А он знай все свое твердит, мол, я потому и не перечил тебе никогда, из-за сердца твоего, а ни черта бы ему не сделалось, твоему сердцу! У меня вся жизнь прахом пошла из-за твоей придури, — Ну не мучь ты меня, говорю, не мучь; господи, вразуми его, — Вразумит, кивает он сердито, лучше б он тебя вразумил, чтоб не плакалась на живот, коли тухлятину ешь, все скупость твоя, все она! Дождешься, вгонит она тебя в гроб! Ставить снедь в кладовку, на чердачную лестницу, в этакую-то теплынь, не мудрено, что портится, а ты все ешь. Да какая утроба такое выдержит?! — И не ем я, говорю, плохой пищи и никогда не ела, уж этого ты на меня не наговаривай, все знают, какая я чистоплотная, а стряпню мою всегда все хвалили, никогда я не ела плохого, оставь ты меня в покое, чаю бы лучше вскипятил. — Ну да, теперь еще нянькайся тут с тобой, говорит, а спросил у меня кто хоть разок, что у меня болит, ведь иной раз так дерет там, где операции делали, так тянет, да кому это интересно? Вот и мне не интересно, что у тебя болит! — И бранится, и бранится, нет чтоб помочь, — Вот придет доктор, он и определит, какая ты больная, а я расскажу ему, что ты тухлятину ешь! — Не нужен мне доктор, говорю. Он отмахнется от меня, как ты. Забота мне нужна, а не доктор. Докторам дела нет до старух. Оно и правильно, мне уж рядом с матерью пора быть, там мне могилка приготовлена, там мне и место! — Только не скули, говорит, не скули. — Как целый день шататься где-то, это ничего, а как помочь, так уж ему трудно. — А он в ответ, мол, я тебе не нянька. Такой уж у него гадкий норов. — Я же сестра тебе, говорю, и я за тобой ходить стану, когда нужно будет.
— Как же, дождешься от тебя, хрен ты будешь ходить за мной. Ну-ка, что ты мне говоришь, когда я жалуюсь, а? Притворяюсь, мол, я! Только видит бог, иной раз так у меня болит, где операции делали, что хоть вой. Вот и я тебе скажу, что никакая ты не больная, у тебя уж пятьдесят лет все сердце болит и пятьдесят лет ты уксусные примочки на голову кладешь. И сейчас скупости своей спасибо скажи, что желудок болит от тухлятины! — Ой, да помолчи ты про это, говорю. — Не замолчу, говорит, даже сестра наша, пока жива была, бедная, сколько раз жаловалась, что ты мясо копченое над плитой подвешиваешь, а потом, когда суп фасолевый готовишь, макаешь в него это самое мясо и тут же вытаскиваешь; только и вкусу от грудинки в супе, что запах, да и того негусто! — А я ему говорю, мол, никогда сестра такого не говорила, неправда это, плохо ж ты меня знаешь, коли этаким стыдишь. — Уж кто-кто, а я-то тебя знаю, говорит, как никто знаю, натерпелся я от скупости твоей, ох и натерпелся. И на что ты только деньги копишь? — Коплю? Да как же копить, чего нету?! Какие ж у меня деньги, сам ведь знаешь, сколько я от совета получаю, или от сберегательной кассы, что ли, или как там ее — триста пятьдесят форинтов, ни филлера больше, да не продавай я понемножку цветов да овощей, давно бы с голоду подохла. Ты-то ведь из своей пенсии ни гроша не даешь, всю в корчме на обеды тратишь! — А он опять свое, мол, не есть же дома тухлятину! И не прятала б ты по сундукам свое барахло, продала бы, сколько-нисколько за него да выручила бы, вот и живи, не тужи! А то приютила бы кого, кто тебя кормить-поить стал, переписала бы на него дом, если, конечно, нашелся бы такой, кто на эту развалюху польстился, — Какая ж это развалюха, говорю, многие рады бы такой развалюхе, это ведь дом все же, его сестра наша с мужем построили, хороший домик, да еще с садом, такому каждый был бы рад. — Чего ж ты не найдешь кого-нибудь, кто бы рад был, говорит. — А то говорю, что не хочу транжирить сестрино, дом ее, и ты мог бы побольше ценить это, здесь вся жизнь ее, сестры дорогой нашей, ради этого дома она спину гнула, мог бы язык-то попридержать. — Тоже мне дом, говорит, этот дом и сроду лачужкой был. — Ведь ни о чем хорошо не скажет, только обругает все, будто он самый умный; тоже мне умник; только и знаешь — хулить все, это ты умеешь! — Ценить, хулить! Не о том вовсе речь, а о том, говорит, что никто с тобой под одной крышей не уживется, ты и сама это знаешь, из-за характера твоего, такой уж у тебя характер, ну чисто ведьма старая, прости тебя господи. И я с тобой тут не заживусь, уйду в дом престарелых; дурак я, что ли, маяться тут с тобой, когда есть куда деться, — Есть, как же, говорю, так тебя там и ждут, только тебя там и не хватало! — И ждали бы, кабы я уйти захотел, завод устроил бы, чтоб я с другими стариками мог жизнь доживать! Там-то небось по-людски живут, не то что в этой развалюхе! — Чаю бы лучше принес, говорю, в желудке прямо так и режет, так и режет, два дня ведь ничего не ела, ослабла совсем, не видишь, что ли? — Ну тут уж он поворчал-поворчал, да пошел, гремит чем-то на кухне, дверцей буфета хлопает, господи, уж так иной раз разойдется, все бы разнес. — Не разбей мои чашки, не для того я их столько лет берегла, — Как же, слышит он! Громыхает, шумит, боженька ты мой, чистое наказание! Вот будто колет что-то возле кухни; чего он там колет, когда я на растопку наготовила вчера еще, сама закуталась и пошла, видит бог, у меня и сил уж совсем нет, да вот наколола в сарае дровишек, ну почему он оттуда не возьмет? Что он там вытворяет? Вон как разозлился, что мне помогать приходится.
Надо подняться да выйти потихонечку, а то он, глядишь, мою табуретку разобьет, уж такой буйный, а ее ведь еще починить можно, она хорошая еще, из моего приданого. Голова-то как кружится, господи! На дворе солнце, а я все зябну — так и колотит меня, в матушкин большой платок закуталась и потихонечку, по стеночке, по стеночке бреду на кухню. Смотрит он на меня, а у самого глаза так и сверкают от злости: чего, мол, шастаешь, спятила совсем, иди ложись, не видишь, что ли, все я делаю, чего сказала. А я смотрю, чего он там рубит. — Зачем же ты на пороге дрова колешь, говорю, а сама себя не слышу, голос совсем тихий, и кухня перед глазами плывет, а там такая грязь: посуда немытая, на скатерти крошки, в тазу мыльная вода, — на пороге, говорю, ну можно ли, ведь попортишь порог-то! — Попортить-то, это можно, говорит, это дело нехитрое, — да ядовито так, как он умеет… — И хватит мне выговаривать, не то брошу все сейчас к чертовой матери, и жди тогда своего чая! — Я ему, мол, чего это ты рубишь, а, когда в сарае полно растопки? До чего, говорю, сегодня очередь дошла? А у самой сил совсем нет, — Когда-нибудь я разозлюсь, говорит, и весь этот дом разнесу. — И что это он так злится всегда, когда я ему что говорю, боюсь я его, и слова уж сказать ему не смею, а то и впрямь рехнется, все вверх дном перевернет, чего доброго, и меня пристукнет. — Что, говорит, ящика этого дрянного тебе жалко? Да он прогнил весь! Может, и его в горке своей выставишь, на кой еще черт он тебе сдался?! — Я говорю ему, мол, ящик-то ведь совсем еще хороший, — господи, дух перевести не могу, совсем задохнулась, — я же в него наседку сажала, ну почему все нужно в огонь кидать? Почему ты такой, креста на тебе нет, где я теперь ящик возьму, когда нужно будет. — Не нужен тебе ящик, — кричит он, да так, что и соседям слыхать, — не нужны тебе ни несушки, ни цыплята, ни котята, на что тебе вся эта живность, только изводишь себя, весь день надрываешься, а потом больная лежишь. — Ты же сказал, что я не больная, а притворяюсь только, — кротко так ему говорю, у меня и сил-то нет ругаться, — а с чем мне возиться, это уж моя забота, ты лучше своими делами занимайся. — И займусь, кричит, — да как швырнет топорик, да как раскидает доски от ящика, и топочет их, топочет, — займусь, кричит, я тебе не прислуга, у меня у самого болезней хватает, сдохну скоро от них, некого будет изводить! — Брат мой, говорю, братец милый, ну разве можно так? Разве так нам надо говорить друг с другом? Состарились мы, одряхлели, а только и умеем, что ругаться? — Это ты все ругаешься, говорит, и закуривает свою сигарету вонючую, которую ему как раз и нельзя курить, потому что кашляет он от нее, прямо как лает, иной раз всю ночь напролет, кажется, грудь вот-вот разорвется. Но я молчу, ничего ему не говорю, ничего, пусть делает, что хочет, сил нет. В сад ушел, одну меня оставил, я цепляюсь за дверь, надо бы лечь, только и чаю хочется. Вот упрямая голова, ох упрямая, потому и ссорюсь с ним, понесла его упрямая башка в сад, теперь вот карауль его: когда-то вернется. Присела я у печки — газет есть немного, пакеты грязные, но и дров надо бы; бреду к двери, вдруг как повело меня, да как бросит на буфет, там все дребезжит, а я только слушаю, что разбилось; и бок болит, ударилась сильно. Тяжело мне наклоняться, да надо собрать, что он тут раскидал. Ну вот, дожила, хорошим ящиком печь топлю, что же делать, коль он его разбил. Из дощечек ржавые гвозди торчат, а какой хороший был ящичек, я его тряпьем выстелила и сеном, такое теплое гнездо было у наседки. Хорошо смотреть на рябушку, как она кудахчет, моргает; сидим, бывало, с ней вдвоем у печки — я на стульчике, она а ящике, — кряхтим в тишине, мне ведь только и осталось, что сидеть возле наседки день-деньской. А он вот взял да и разорил гнездышко.
Еле растопила, воду для чая поставила, а сама так устала, что и присесть-то сил нет, привалилась к стенке и жду, когда вода закипит. Этот-то где? Где брат мой? Неужто позволит мне так вот маяться? Ну почему он такой? А, всегда у него норов дурной был. Всегда он был упрямый. Только бы гулять, вечно одни гулянки на уме! Гулянки да песни. Голос-то у него хороший был, что правда, то правда, заслушаешься. И до женщин охоч был, все шутки шутил да смеялся, любили они его, да и он тоже — любая дрянь, бывало, поманит, а он и рад. Ну а я не позволяла. Я добра ему желала. Хотела барина из него сделать, в городе его пристроить. Господин советник помог бы. Да все его башка упрямая, все она! Ему только бы ссориться со всеми, только ругаться! Всех унизить готов! Непочтительный он был, вот что! Никого не уважал, только издевался над всеми да гордился, будто умней его на свете нет. А чего добился? Ничего. Дома остался, в деревне. Тогда мы еще получше с ним ладили-то, письма друг другу писали все же, а уж когда овдовели оба, он сюда переехал, к нам, в сестрин дом, на окраину города. Давно это было. Быстро мы с ним овдовели, да. Я уж тридцать лет как вдова, и он, брат мой, лет десять тому один остался. Да и сестра наша тоже недолго с мужем пожила, в войну ее муж умер, зять мой дорогой, тогда и похоронили мы его, на санках свезли на кладбище, сами и везли гроб; город тогда еще обстреливали, врача не было, словом, так он и помер; снегу было, помню, много и земля промерзла, а потом домой с пустыми санками возвращались; света не было, есть тоже почти нечего было; холод страшный. Рано мы остались одни. А жить надо: жив человек, выжил — значит, нужно жить. Братнина жена бедро сломала, стали ей операцию делать, а во время операции у нее что-то с почкой сделалось, мучилась она, бедная, долго мучилась, да и померла. Ну и съехались мы в сестрин дом, все тут у нас есть. Все есть. Что в доме было, все цело. Мебель, посуда еще от родителей, все, что нам от них досталось, все цело. И фотографии вот, это мы тут в рамочках, вся семья, сколько нас было, молодые совсем, стоим друг подле дружки, тогда еще все живы были. Все мы тут, под одной крышей.
Вот и вскипел наконец чай. Да мне уж его и не хочется, глотнуть не могу, не хочется. Надо бы лечь в постель сейчас, уморилась. Ох как уморилась. Сил нет даже дверную ручку нажать. Бьюсь с ней, чай расплескался, горячая вода на ноги пролилась, господи, совсем обессилела, совсем убогая стала, а ведь как много могла работать. А теперь вот и дверь не могу открыть. Сколько же я работы переделывала за день! И стирка, и глажка, и готовка, и уборка, а со скотиной сколько забот, а в саду; какие же у меня руки были хорошие. Какие я пироги пекла, какие супы варила, сколько компотов, бывало, на зиму наготовлю, боженька ты мой, чего я только не переделала! А теперь вот сил совсем нет. Кожа да кости стала, совсем развалина. Уж и до церкви добрести не могу. Только в постели молюсь, да и то молитву небось как следует уж не помню.
— Ну вот, — говорит он вдруг у меня за спиной, — ну чего ты тут возишься? Чего маешься, сказать не могла, что ли? — Сказать, а кому сказать-то, говорю. — За доктором схожу, говорит. — Это он из сада пришел. Забирает у меня из рук кружку и сажает меня на стул, а сам кастрюлю держит, крышкой накрытую, и ставит ее на буфет. — Не ставь на буфет, говорю, краска облезет. — Пошла ты со своей краской, говорит, но уже потише, и его, говорит, когда-нибудь порублю, буфет этот дрянной, ты о себе лучше думай, а не о буфете. Вот, я тут, это, супу принес, соседка дала, куриный; съешь, а потом я за доктором схожу. — Ой, говорю, и не показывай мне суп этот, все равно есть не могу. — Ты у меня его съешь, черт побери, и доктора я позову, нельзя так. — Ну не ругайся, не груби, не нужен мне доктор, я же говорю, не станет он меня лечить. — Коли не больная, так не станет, а больная, так лекарство даст, — кричит он на меня, а сам с супом своим пристает; снимает с кастрюли крышку, ложку ищет в ящике, и ворчит, ворчит, мол, есть в этом доме хоть одна порядочная ложка, черт побери! — Есть там хорошие ложки, да только не надо ничего, не буду я суп есть, — Как еще будешь, говорит, и пихает в меня суп, я и отвернуться-то никак не могу. — Ой, не надо, не надо, не мучь ты меня! — Ты у меня будешь есть, черт возьми! — Брат, говорю, братец, ради всего святого, не ругайся, — Дьявол ругается, а не я, ешь! — Пришлось проглотить, что он в рот мне влил. Я и вкуса никакого не почувствовала, а как проглотила, так уж и не жалела, что кормит меня силком, пусть его, пока терпеть могу. — Открывай рот, говорит, не изображай мне тут мученицу, это я и сам умею! Ишь, раскисли! Вот съешь суп, и пойду за доктором. — Я мотаю головой, не хочу, мол, тогда он своей ручищей, как клещами, слушает мне макушку, и приходится мне опять глотать; цежу я суп, а у самой слезы выступают на глазах от натуги. — Вот видишь, говорит, видишь. Видишь, какая ты. Видишь, видишь, — Посмотрела я на него, а он плачет. Плачет, и у меня слезы в глазах стоят, смотрим мы так друг на друга, у него в руках ложка дрожит, ну а я ему тогда я говорю, мол, оставь ты меня в покое, зачем мне жить? Зачем нам мучить друг друга, зачем? Оставь ты меня в покое, — Не болтай, говорит. Не болтай. Тебе нужно есть. — Тихо так сказал и заплакал, совсем как в детстве, когда накажут его, или заставят чего делать, или с дерева упадет, в точности так заплакал: рот скривился, слезы ручьем, всхлипывает, губу закусывает, а только сдержаться не может, плачет в голос, плечи трясутся, рука его у меня на макушке слабнет и сползает на затылок, он притягивает меня к себе, грудь у него дрожит, и слышу я, как в груди у него плач булькает; плачет он, завывая, захлебываясь, в одной руке так и держит кастрюлю, другой меня к себе прижимает, лбом в свои тощие ребра уткнул.
А я и рада бы заплакать, горло перехватило, слезы в глазах, да не могу, сил нету.
1975