Мальчик приходил на каждое представление. Он стоял у края арены, чуть подальше от свисающего у входа бордового занавеса. Мальчик был худенький, большеглазый. Он хорошо рисовал. Нарисовал боснийского медведя, львят, крокодила. И еще… музыканта-клоуна.
На первых порах директор разглядывал рисунки; в углу рта у него была зажата дешевая сигара. Она никогда не горела нормально, после нескольких затяжек приходилось зажигать ее вновь. Но директор был ленив: даже если пепел падал на манишку, он его не стряхивал. Был он уже грузноват. Директор рассматривал рисунки и хмыкал.
— Так ты, значит, друг Шпрейдера?
— Да, — ответил мальчик. Он ждал, не скажет ли директор что-нибудь о рисунках. Было утро, они стояли между белеными цирковыми фургонами. Чуть поодаль пощипывали траву лошади.
— Молодец, — сказал директор. Он вынул изо рта сигару, посмотрел на нее, увидел, что она потухла, и опять сунул ее в рот. — Ну ладно. Только смотри, не крутись под ногами.
— Я всегда буду стоять в сторонке, у края арены, — ответил мальчик. — А если нужно, и афиши нарисую…
— И меня мог бы нарисовать? — спросил директор.
Стоял июль, было так жарко, что хоть рубашку снимай, но директор обрядился в черную шляпу.
— Запросто, — ответил мальчик.
— Ну, ну… Лучше ты Шпрейцера рисуй. На него ходит публика.
Директор отвернулся, окликнул кого-то. Ушел.
Первое время мальчик смотрел всю программу от начала до конца. Но потом ему надоело, и он подходил к арене, только когда выступал Шпрейцер. Жара пролезла и под брезентовый полог цирка. Публика мечтала о пиве. «Пива! — кричали зрители. — Почему не продают пиво?!» Но во время номеров они сидели тихо и потом хлопали от души.
В углу играл маленький оркестр. Место для него оградили барьером, барьер закрыли цветной креповой бумагой. На гармошке играл старик. Барабанщик был молодой и тощий, с аляповатым галстуком на шее. Когда начинался номер Шпрейцера, гармонисту можно было передохнуть. Лишь пока Шпрейцер взбирался по веревочной лестнице, он негромко наигрывал какую-то быструю мелодию. Из-под купола свисали два металлических шеста, к которым была прикреплена обтянутая парчой площадка. На нее становился Шпрейцер. Когда он, приветственно подняв руку, изящно раскланивался в вышине и публика отвечала ему аплодисментами, мальчик отрывался от столба: от волнения он был весь как натянутая струна. Шпрейцер был уже немолод, но в золотистом трико, обхваченном в талии широким мягким поясом, загорелый и мускулистый, он был великолепен. Его короткие светлые, чуть сероватые, волосы ярко блестели под лампами. Мальчик сцепил пальцы, запрокинул голову и стал глядеть вверх.
Шпрейцер отвязал трапецию, оттолкнул от себя, чтоб она раскачалась в воздухе. Натер ладони порошком из привязанного к тросу мешочка. Гармоника смолкла, стало тихо. Шпрейцер поймал летящую к нему трапецию и, повиснув на ней, стал раскачиваться над ареной. Он никогда не разрешал натягивать под собой сетку, шел на чудовищный риск. Когда трапеция как следует раскачалась, Шпрейцер в воздухе начал выполнять различные трюки. Раскачиваясь, подтянулся, руками при этом крепко сжимая железный шест, потом перекувырнулся, зацепился за шест коленями и повис на нем. Раздалась барабанная дробь, она звучала то медленно, то часто и громко. Шпрейцер осторожно укрепился в этой позе, с двух сторон обхватив ступнями канат, и при следующем размахе выпустил из рук железный шест. За барабанной дробью зрительного зала не было слышно; Шпрейцер, головой вниз, вытянув руки, все стремительнее раскачивался в воздухе. Мальчик знал: сейчас акробат вытащит из кармана черный платок и завяжет глаза. В эти минуты мальчик очень боялся, поднимал ко рту сцепленные руки и кусал кулаки. Барабанщик застыл, вскинув палочки, по во время дерзновенных трюков артиста они вновь ударят по барабану, когда надо, чтобы тем вернее кровь стыла в жилах зрителей. Их приглушенные вскрики долетали под купол — пожалуй, это были самые прекрасные минуты Шпрейцера. Он повторил свои прежние трюки с завязанными глазами. Против веревочной лестницы качался толстый канат, и о том, к чему готовился сейчас Шпрейцер, публика могла догадываться по цирковой афише. Он снова раскачивался на руках, стала быстрее барабанная дробь; и вот, сильно раскачавшись над бездной арены, он, точно рассчитав момент, выпустил шест и, с черным платком на глазах, описав короткую дугу, полетел к канату и схватил его. Канат закачался; Шпрейцер винтом закрутился на нем; мальчик видел, как плотно сжались его губы. Подождав, пока канат остановится, акробат молниеносно соскользнул на песок арены. Сорвал с глаз платок и, под ураган аплодисментов и радостных криков зрителей, с улыбкой раскланялся, затем быстрым летящим шагом покинул арену, исчез за занавесом. Аплодисменты обычно не прекращались, и тогда ему еще раз приходилось выбегать на арену.
Мальчик уже ждал его во дворе с полосатым оранжевым халатом в руках. Оба молчали. Шпрейцер, переводя дух, позволил мальчику накинуть на себя халат.
Позже, когда Шпрейцер переоделся в клетчатую рубашку и брюки из чертовой кожи, они уселись на деревянной лесенке, приставленной к фургону, в котором жили артисты цирка. На площади шумно расходилась публика, слышались звонки велосипедов я треск мотоциклов. Поворчав, замолк и движок. Понемногу все вокруг стихло.
— И сегодня все обошлось! — сказал Шпрейцер.
Мальчик смотрел, как он курит, как светится у него в руке кончик сигареты. На теряющихся в темноте улицах городка горели огоньки, зато здесь, над заросшей травой площадкой, ярче светили звезды. Длинные перистые облака тянулись по всему небу. Повеял теплый ветер; Шпрейцер выпустил струйку дыма, и ветер отнес его в лицо мальчику. Ему нравится сигаретный дым, он вдохнул его.
— Я и сегодня очень волновался, — сказал мальчик.
Шпрейцер улыбнулся. Когда он затянулся, красный огонек сигареты осветил его губы и нос.
— Слышишь, сверчки поют? — спросил он у мальчика.
— Здорово ты грохнешься, если однажды не получится…
Шпрейцер улыбался.
— Какие они славные, сверчки. И ведь никогда их не увидишь. Я только голос их знаю… Плачут они или поют?..
— Ты же можешь разбиться. Разрешил бы хоть сетку натянуть.
— Ну… могу разбиться.
Мальчик повернулся к нему.
— И ты никогда не боишься?
— Ну да! Только я не думаю об этом. Нельзя о таком думать. Страх убивает.
— И лихачество тоже!
— Храбрость — не лихачество!
— То же самое…
— Этого ты еще не знаешь, — сказал Шпрейцер и похлопал мальчика по спине. — Храбрость, она всегда обдуманная, а лихачество или бесшабашность — нет.
Около клеток со зверьми лаяли бездомные собаки. Кто-то ругнулся, звякнуло ведро. Бросили камень, взвизгнула собака.
— Мало тебе платят в цирке, — задумчиво сказал мальчик. — А ведь трюки твои не пустяк. Тем более что они опасные…
— Я уже не раз говорил тебе, что делаю это не ради денег.
Они замолчали. Им нравилось подолгу сидеть вечерами. Один за другим гасли огни в окнах фургонов. Где-то запела женщина, умолкла, запела опять.
— Ты как, рисовал сегодня? — спросил артист.
— Дом. С садом, с цветами…
— Зря, — сказал Шпрейцер, — Ты солнце рисуй… луну…
— Хотел бы я когда-нибудь пожить в таком доме, — сказал мальчик.
— Я посмотрю потом дом твой. Но, по мне, лучше бы ты рисовал солнце да луну…
— Мы вот с тобой друзья, — немного погодя сказал мальчик. — Я и восхищаюсь тобой… но часто не понимаю. Директора и других понимаю… Но не люблю. Отчего так бывает?
— Когда-нибудь поймешь, — ответил Шпрейцер.
— Я очень боюсь, что однажды ты упадешь и разобьешься. Ты мой единственный друг. Я всегда смотрю твой номер, хочу знать, удачно ли выйдет… Руки кусаю, так боюсь… Но все равно я не хотел бы, чтобы ты бросил…
— Теперь я уж никогда не брошу…
— Ни за что на свете не взялся бы я за такие трюки. Но все-таки хорошо знать и видеть, что у тебя-то хватает духу делать это и ты не хочешь все бросить. Когда ты летишь, я горжусь, хотя мне и страшно.
— Мной гордишься? Оттого что я друг твой?
— Тобой тоже… но не только. Вообще вдруг такое чувство гордости охватывает…
Шпрейцер долго молчал. Часто и глубоко затягивался сигаретой.
— Как по-твоему, — спросил он наконец чуть дрогнувшим голосом, — может, и зрители — так же?..
— Да. Я уже я сам видел: у них глаза блестят.
Шпрейцер потушил сигарету. Откинулся, сунул руки в карманы. Стал негромко сквозь зубы насвистывать.
Время наплывало и уплывало вместе с облаками.
— Завтра я покажу тебе тот дом, что я нарисовал сегодня, — тихо сказал мальчик. — И мне, и тебе хорошо бы пожить в таком доме. Ладно, ты сказал уже, что не ради денег работаешь. Но нельзя же так, чтобы ты, самый ловкий, самый смелый… По крайней мере тебе бы надо в какой-нибудь большой цирк! В знаменитый какой-нибудь цирк большого города… Ты заслуживаешь того, чтобы стать богатым. Купил бы себе красивый дом… Я видел много красивых домов, от которых сам бы не отказался!.. Знаешь, маленькие такие виллы с башенками, желтые или бледно-зеленые, белые жалюзи, в садах кусты, они и зимой зеленые… И ты заслуживаешь…
— Замолчи! — раздраженно воскликнул артист. Но, увидев, что мальчик обиделся, добавил: — И мне когда-то того же хотелось…
Он наклонился, сорвал травинку и медленно стал накручивать ее на палец. Мальчик молчал. Шпрейцер понимал, что должен как-то объяснить ему.
— Я начинал в одном провинциальном варьете. Выступал там с маленькими номерами. Говорили, что и по ним видно было: есть у меня талант. Я любил эту профессию, был предан ей душой и телом. Что называется, душой и телом… Вначале я не очень-то обращал внимание на то, что обо мне говорят. Знал, что понимаю в этом толк, что только это и умею… Потом меня заметили. Взяли в город. Приняли по контракту в цирк, в большой цирк с мировой славой. Я выполнял головоломные трюки, никто, кроме меня, но мог такое. Платили хорошо. Заговорили обо мне. В трамвае за моей спиной шепотом называли друг другу мое имя. У меня закружилась голова. Сказал однажды директору: «Я — гвоздь программы, повысьте мне ставку, иначе заключу контракт с другим цирком». Он тотчас же исполнил мое желание. Тогда я понял, что на этом деле и впрямь можно зарабатывать деньги… Много денег…
Шпрейцер замолчал. Его бросило в жар, он расстегнул рубашку. Сорвав еще травинку, опять стал накручивать ее на палец.
— Купил дом, машину… А женщины!.. Когда-нибудь и ты узнаешь, каковы они, женщины. Особенно когда у тебя есть деньги. Но тут я начал бояться… Пока был бедным как церковная мышь, ничего не боялся. Парил под куполом словно птица… — Шпрейцер задумался. — Да, точно, словно птица… Лучшего сравнения не найдешь. Но… умерла во мне птица. Вместо птицы в воздухе летал гвоздь программы. Каждый мог высчитать, сколько он стоит чистоганом…
Белые жалюзи… Вот-вот, белые жалюзи да ванная комната с бледно-зеленым кафелем, вделанная в пол ванна — прямо бассейн. В комнате толстые мягкие ковры… Камин буком топится… или дубом… чего не пожелаешь! Перед камином кожаные кресла, столик на колесиках, на нем напитки пяти-шести сортов. Как тут не бояться потерять все это! А ведь оттуда, сверху, шлепнуться недолго, дружочек! Руку сломаешь или ногу, да и шея либо там позвоночник… они тоже не железные! Человеку в воздухе… ему легко погибнуть, понимаешь?! Там, наверху, мужество нужно, братец мой, но, если дома ждет ужин, да наедине с прелестной женщиной, или путешествие на машине по горным серпантинам, кому охота играть со смертью?.. Безрассудство, отчаянность… конечно, и тут тебя может вдруг отчаянность подхватить, но для нашей работы не отчаянность нужна, а мужество.
Шпрейцер замолчал. Он не смотрел на мальчика. Стряхнул с пальца травинку, встал. Он продрог, застегнул рубашку. Мальчик сидел все так же.
— И ты все это бросил? — спросил он немного погодя.
— В один прекрасный день бросил… Да я уж и не работал тогда. Мое имя знали и без того. Я начал жиреть. Спал до обеда, ел и пил в свое удовольствие. Потом на меня напали всякие страхи. Я боялся насморка, воров… боялся водить машину: а вдруг врежусь во что-нибудь или на меня наедут… и конец… боялся темноты, боялся, что постарею, что меня бросят женщины, и черт его знает чего я только не боялся! Слишком я был богат, чтобы жить спокойно и смело. Но, к счастью, однажды я взял да и бросил все…
— Ты помнишь этот день?
— Такие дни не забывают, — сказал Шпрейцер. Он подошел к фургону, прислонился к нему, встав спиной к мальчику.
— Наверное, ты был сильным.
— Не знаю… От себя самого никуда ведь не уйдешь. Ну, потянет тебя, завлечет. На какое-то время, а может, надолго. А тот прежний, все живет в тебе, задавленный, униженный… Но бывают такие ночи, когда он тихо начнет с тобой беседовать, только надо прислушаться.
Долго ни один из них не мог заговорить. К горлу мальчика подступил ком, но он боялся откашляться.
— Пошли спать, — сказал Шпрейцер. Оттолкнулся от стенки фургона, провел рукой по лицу.
Мальчик спал в одном фургоне с акробатом. Он долго ворочался под одеялом.
Его глаза постепенно привыкли к темноте. Через ситцевую занавеску оконца проникал ночной свет.
— Ты спишь? — спросил вдруг мальчик, приподнявшись на локте.
— Что тебе?
— Я хотел бы утром показать тебе тот рисунок.
— Хорошо, — сказал Шпрейцер. — Ладно, ладно, покажешь.
Его уже одолевал сон. Он любил мальчика, у которого не было никого, кроме него — единственного его друга. Он и в полусне думал о нем: «Неужели все должны пройти через это?! Или по крайней мере большинство?..»
1960