— Мне было четыре года, — сказала Наталия, — когда моя мать ушла от отца и вышла замуж за этого красивого немца. Я очень любила папу, но он был слабым и покорным; он не настаивал, чтобы я оставалась в Москве. Скоро, против собственной воли, я стала восхищаться отчимом. Он был нежен со мной. Я отказывалась называть его отцом; в конце концов договорились, что я буду называть его Генрихом, как мама.
Три года мы прожили в Лейпциге, а потом маме пришлось вернуться в Москву, чтобы уладить какие-то дела. Она позвонила моему отцу, довольно сердечно поговорила с ним и обещала прислать меня к нему на целый день. Я волновалась прежде всего от того, что увижусь с ним, а также и от того, что снова окажусь в доме, где столько играла и о котором сохранила самые лучшие воспоминания.
Я не разочаровалась. Швейцар перед дверью, большой заснеженный двор — именно эти образы я и хранила в памяти… Что касается отца, он прилагал неимоверные усилия, чтобы этот день стал для меня самым лучшим. Он купил новые игрушки, заказал чудесный обед, а на вечер в саду был запланирован маленький фейерверк.
Папа был человеком очень добрым, но крайне неловким. Ничего из того, что он организовал с такой любовью, не получилось. Новые игрушки лишь усугубили мою тоску по старым, я требовала их, а он не мог их найти. От прекрасного обеда, дурно приготовленного слугами, оставшимися без женского присмотра, мне стало нехорошо. Одна из ракет упала на крышу, прямо в трубу моей бывшей детской, и от нее загорелся ковер. Чтобы погасить начинавшийся пожар, всем домочадцам пришлось выстроиться в цепочку с ведрами, а папа обжег руку, и в результате день, который он задумал веселым, оставил у меня воспоминания о страшных языках пламени и о грустном запахе лекарств на бинтах.
Пришедшая за мной вечером фрейлейн застала меня в слезах. Я была совсем маленькой, но я прекрасно чувствовала все оттенки переживаний. Я знала, что папа любит меня, что он хотел сделать как лучше, но ему это не удалось. Я жалела его, но в то же время мне было за него немного стыдно. Я хотела скрыть от него свои мысли, я пыталась улыбнуться и снова плакала.
Когда я уходила, он сказал, что в России есть обычай дарить друзьям на Рождество красивые открытки, что он купил для меня такую открытку и надеется, что она мне понравится. Сегодня, думая об этой открытке, я понимаю, что она была ужасна. Но в то время, как мне представляется, мне очень понравились блестящие хлопья снега из бористой соды, красные звездочки, наклеенные за прозрачной синей бумагой, изображавшей небо, и укрепленные на картонной подставке сани, которые словно бы неслись над открыткой. Я поблагодарила папу, обняла его, и мы расстались. Потом была революция, и больше мы никогда не виделись.
Моя фрейлейн привезла меня в гостиницу, где находились мама и отчим. Они одевались, собираясь на ужин к друзьям. Мама была в белом платье и в роскошном бриллиантовом колье. Генрих надел фрак. Они спросили меня, было ли мне весело. Я с вызовом ответила, что замечательно провела день, и описала фейерверк, не обмолвившись ни словом о пожаре. Потом, разумеется, желая доказать, какой прекрасный у меня папа, я показала им свою открытку.
Мама взяла ее и сразу же расхохоталась.
— Боже мой! — сказала она. — Бедный Петр не изменился… Вот ведь экспонат для музея ужасов!
Смотревший на меня Генрих наклонился к ней с сердитым выражением на лице.
— Послушай, — сказал он тихо, — послушай… Не при ребенке…
Он взял у мамы из рук открытку, с улыбкой посмотрел на блестящие снежинки, подвигал сани на шарнире и сказал:
— Никогда еще не видел такую красивую открытку; ее надо беречь.
Мне было семь лет, но я знала, что он лжет, что он, как и мама, считает эту открытку ужасной, что оба они правы и что Генрих из жалости хотел защитить моего бедного папу.
Я порвала открытку и с этого дня возненавидела отчима.