7 января 1962 года
Две мои цели в поэзии:
1. Отыскать путь к сердцу.
2. Выжать из слов все возможное.
Что касается первого, то прямой подход заведет в тупик. Надо следовать другим путем, не столь прямолинейным. Это можно сравнить с восхождением на гору. Уже не сосчитать, сколько раз альпинисты взбирались по прямой на Монблан; так что ныне (по крайней мере так считают) заслуга состоит не столько в том, чтобы покорить вершину, сколько в том, чтобы проложить к ней новые тропы. Подобное ощущение, что все вершины уже покорены, отличает все виды современного искусства; отсюда поглощенность его творцов вопросами техники — не предметом как таковым, а способами, какими предмет может быть охвачен. Иными словами, сегодня предмет искусства является опытным полем для упражнений и показательных выступлений. Соотношение здесь такое же, как между естественной мышечной силой первобытного человека, Тарзана, и жизнью и устремлениями гимнаста, тренирующегося в спортивном зале.
Под «сердцем» я подразумеваю все, что не имеет отношения к подобной деятельности: напору и упражнениям в спортивном зале. Иначе говоря, все, в чем предмет как минимум не менее важен, нежели подход к нему. То есть когда смысл столь же значим, сколь слова, в которые он облечен. La pensée vaut le style[663].
Но даже окольный путь должен вести к вершине.
Что касается второго, то это вопрос техники. Надо разбивать 1 ритм, подавляя функциональные слова. Стремление к результату сродни двойному прыжку вместо обычного. Или движению товарных вагонов поезда. Слова должны с силой подталкивать другие вперед.
Вчера вечером были на вечеринке в предместье Хэмпстед-Гарден. Супруги Ричард и Джин Тейлор. Комната, полная энергичной и вполне преуспевающей молодежи. Мне идти не хотелось, поскольку Тейлоры — закадычные друзья супругов Хендри, каковые, разумеется, тоже присутствовали.
Вымученная беседа: не мог придумать, о чем говорить. С такими, как Хендри, у меня нет ни малейшего желания общаться, ибо это — чистая потеря времени. Элиз считает, что так проявляется моя необщительность, но в былые времена именно по ее инициативе нам случалось прерывать отношения. Что же касается моей собственной нелюдимости, на которую она мягко попеняла, то отрицать ее не приходится. В самом деле, подобные вечера, перспектива общения с парами вроде Хендри (новейшие фильмы, спектакли, книги — смертельное лакейское тупоумие подобного трепа) — все это навевает на меня бесконечную скуку.
В таких обстоятельствах я стараюсь вытягивать из людей все, что смогу; а из людей, которых слишком хорошо знаешь, ничего не вытянешь. В итоге от такого рода встреч не остается ничего, кроме чувства пустоты. С большинством людей достаточно общаться раз в полгода. И лишь с очень немногими — чаще.
10 января
Ронни Пейн. С этой супружеской парой мы не виделись много лет. Они стали спокойнее. Одинокие, вроде нас; только кажутся от этого более ожесточенными, сильнее переживающими собственную отчужденность.
Он, как обычно, припас несколько забавных историй. Одна из них — о некоем Джайлсе, корреспонденте «Таймс» в Париже. Сноб до мозга костей, он страшно гордился тем, что его жена не кто иная, как леди Китти. И вот какой-то француз приглашает его на прием.
— И возьмите с собой миссис Джайлс.
— М-м, вообще-то говоря, она не совсем миссис Джайлс…
— Не важно, не важно, все равно приводите!
24 января
Проявление воли в искусстве слова ни к чему не приводит.
30 января
Просыпаюсь среди ночи. Очень бледная убывающая луна подпирает новую — сияющую мертвенно-матовым блеском. Становясь свидетелем такого зрелища, чувствуешь в себе что-то вуайерское. Будто в первый раз видишь луну голой.
8 февраля
Камин. Девушка из Танганьики, из племени гуджерати. Сегодня утром провалила тест по стенографии (всего-то навсего ошиблась в двух словах). А в обеденный перерыв исполосовала лезвием собственную ладонь. С какой стати?
— Так мне легче, — отвечает. — Я и раньше так делала.
И не врет. Я сам в этом убедился, когда она продемонстрировала мне свои запястья. Истерика? Мазохизм? Сидит себе, тихо улыбаясь, молчаливо предлагая не устраивать сыр-бор по этому поводу. Я почувствовал, что есть в этом что-то очень восточное. Чего европейцам не понять.
Общий рынок. Обе стороны странным образом уверовали, что проблема может быть решена исключительно на экономической основе. Словно все исторические, культурные, эмоциональные или международные факторы не более чем пустая сентиментальность. Мне же кажется, что экономическая сторона дела здесь как раз наименее важна и неспособность политиков уразуметь это вполне оправдывает то презрение, какое к ним испытываешь. Я хочу быть европейцем, а не жителем Британского Содружества[664].
Антониони, «Ночь»[665]. Еще один очень хороший фильм, похоже, превратно понятый критиками. Это чистейший Расин: стилизованные персонажи «из знати» существуют по законам некой геометрической психологии, все в их судьбах предопределено в истинно янсенистском духе и разыгрывается с математической последовательностью. Атрибуты обстановки, в которой они обитают, современны, но я не вижу в них никакой принципиальной необходимости. Антониони, как и Расин, демонстрирует свое видение общечеловеческого удела и общечеловеческих отношений. Не могу себе представить, чтобы целью режиссера было тронуть сердца зрителей; при таком раскладе катарсис попросту невозможен. Единственно верная реакция на этот фильм — «чистое» интеллектуальное наслаждение («чистое» в таком же смысле, в каком мы говорим о «чистой» математике).
В последнее время мы снова общаемся с Дженнифер Ардаг. Она рассталась со своим невыносимым Джоном. Приятная сухая женщина, пресыщенная стереотипностью манер и образа мыслей и в то же время не чуждая повышенной чувствительности и застенчивости — по-своему тоже стереотипных. На днях мы пили с ней кофе, все было скучно и скованно, однако украшением вечера стало примечательное чудище — некая миссис Болтон-Смит, истовая мужеподобная христианка лет сорока или около того. В черном платье, как у образцовой вдовы викария, волосы убраны вверх, как у домохозяйки, никакой косметики, за стеклами очков поблескивают колючие серые глаза. Исполненная стародевичьих ужимок, без конца теребящая цепочку на шее, издающая булькающие звуки и хихикающая над собственными шуточками. Одна из новых христианок, стремящихся быть «молодыми», в меру эпатируя окружающих. То и дело роняющая словечки «тупологовый» и «битник» и вечно готовая обратить всех на свете в собственную веру (я ненароком заметил, что частные школы положили христианству конец, и тут-то простодушная овечка вся взвилась). Регби, по ее словам, воспитывает в ребятишках истинно христианский дух: трудиться, трудиться, трудиться. Дженнифер рассказала, как они с сыном зашли в католический храм и он сказал:
— Не думаю, что здесь живет Бог!
Б.-С. раскудахталась и в конце концов изрекла:
— Поделом папе!
А вот ее мнение о шедевре Гейнсборо в Кенвуде: «Я просто от нее в восхищении. Она так кокетлива! Прямо прелесть! Каждая складка на ее платье дышит чувственностью! Прямо прелесть!»
Но лучшее из ее выражений: «Либо у вас есть Бог, либо Его нет».
17 февраля
Залег на дно, уйдя от повседневной суеты. Валяюсь в постели с простудой. Читаю Свифта и Филдинга. Поэтому любой угол света и тени (особенно тени) переносит меня в XVIII век. Хочу сказать: вижу и слышу все происходящее, и кажется, что я вижу и слышу все это глазами и ушами человека XVIII столетия. Вся трудность в том, чтобы жить в настоящем, а не в прошлом.
Рекламные ролики по телевизору. Запомнилась забавная фразочка: «свежий кофейник».
26 февраля
Произносилась она слитно: «свежийкофейник». Это новый способ изъясняться по-английски, и он обречен на дальнейшее распространение. Не что иное, как упаковка и расфасовка ключевых слов в предложении (кстати, ролик рекламировал растворимый кофе, не что-нибудь). Думаю, эта мода идет от Джойса и экспериментов 1920-х годов, милостью журнала «Тайм» становящихся достоянием аудитории, хотя привычка сливать слова воедино, разумеется, так же стара, как сам язык. Предвижу, что многие сложившиеся по-прежнему слова ждет туманное будущее (от недостатка времени, от недостатка места).
«Погода нынче холоднее некуда» = холоднее-некуда-нынче погода.
Прохладныйсаднапамятьприводящая любовь обречена на увядание
Поэзия еще не задействовала этот прием.
Убийственная головная изощренность нынешних молодых интеллектуалов: их просто ужасает мысль, что кто-то может подумать, что они недостаточно умны. Аудитория отнюдь не на их стороне — за вычетом (и это, быть может, очень существенный вычет) критиков, верховодящих теми, кто не умеет самостоятельно мыслить. Но поскольку в редакциях газет и журналов погоду делают именно молодые интеллектуалы — а интеллектуалы всех возрастов неизменно стремятся казаться молодыми, — предела их головной изощренности не предвидится. Думаю, это своего рода феномен: компенсация неспособности творить. Иными словами, мы позволяем глухим заказывать для нас музыку.
28 февраля
Два стихотворения. Первое — о городке Ипплпене в графстве Девоншир. Однажды мы направлялись в гости к Чарлзмаутам и вышли вместе с Хейзел Чарлзмаут — девушкой — полюбоваться расцветающими цикламенами. Думаю, первыми на моей памяти «дикими» цикламенами. Я вспомнил об этом, когда мы как-то заговорили об Ипплпене, находясь в Ли. Воскресшие позабытые истории: квадратный куст у входа в дом м-ра Петри, вырезанная на двери фермы Дорнафилд дата и эти цикламены. Не припоминаю, как выглядели Хейзел Ч. (я не испытывал к ней сексуального влечения) или дом. Маячит лишь смутное видение о прогулке с девушкой — без имени и лица — и восторг при виде диких цикламенов.
Другое стихотворение — об отсутствии воли. О типичном (для меня) отказе вовремя делать то, что нужно. Образ, к которому я прибегнул, — бесцельное валяние в постели. Хотя на самом деле я редко лежу в постели без сна. Обычно отсутствие воли выражается в моем нежелании ставить оценки, а также писать и исправлять написанное. Я не делаю этого в отведенные сроки, предпочитая занимать себя массой банальных мелочей. Зачастую объясняя это так: «Я не в настроении писать. Муза — или мифический будущий идеальный роман — не дозволяет мне писать». Не делая того, что сам хочу делать, я испытываю некое извращенное удовлетворение, возможно, откладывая письмо «на потом»: налицо фрейдовский анальный комплекс и все из него вытекающее. Такое поведение также представляется мне способом доказать самому себе, что я свободен. Ведь все предопределенное заранее (то, что надлежит сделать — скажем, выставить оценки) противостоит свободе; в то же время в это заранее предопределенное входит и то, что предопределяешь сам для себя (иными словами, то, что хочешь сделать); таким образом, даже самые благородные и высокоморальные из этих личных предопределений (а отнюдь не одни чувственные и эгоистичные устремления) представляют угрозу свободному «я». В итоге я нередко пребываю в состоянии пассивного желания сделать что-то и реального бездействия — состоянии, которое я уподобляю запору; однако по сути такое уподобление неточно, ибо физической преграды, мешающей мне что-то сделать, нет. Запор — это стремление действовать при одновременном ощущении неспособности действовать. Конечно, цинику впору лишь усмехнуться, видя подобное объяснение откровенной лени. Думается, в глубине души мне хотелось бы выйти из этого состояния; но, с другой стороны, оно — часть моего «я». Именно благодаря ему мне подчас удается достигать необходимого давления в стихах и словах. Это неприятное состояние; порой даже непостижимо, как оно целыми днями удерживает меня от того, чтобы сделать что-нибудь серьезное; однако, найдись у моих стихов адвокат, он привел бы кучу аргументов в его защиту, констатируя его латентную значимость — значимость долгой зимы, необходимой для вызревания плода.
2 марта
Есть какой-то особый тембр в звучащем автомобильном гудке: даже в тишине морозного зимнего утра он способен напомнить о знойных летних вечерах.
9 марта
Почти устроил Элиз на работу в Св. Годрик — секретарем в приемной на два с половиной летних месяца. Когда мы обсуждали детали с Дж. У. Л., в офис позвонил его агент. Речь шла о покупке какой-то недвижимости.
— Я не собираюсь ходить вокруг да около, — заявил Дж. У. Л., — а просто задействую политические круги.
Сказано это было без тени юмора: он всего-навсего намеревался попросить своего друга-парламентария покапать на мозги в соответствующем министерстве.
Нагари, студентка из Персии. У нее интересные мысли об омертвении литературной образности, образности в целом, и о том, как космическая эра способна освежить истосковавшийся по символам разум.
Новая ось должна пройти по линии космос — Земля. Вместо человека, рвущегося между небом и адом, — человек осажденный. Все мы — изолированные существа, атакуемые или пребывающие под угрозой нападения со стороны неведомого, неподконтрольного.
Итак, налицо угроза, опасность и вытекающая отсюда свежая струя чувств и образов. С языковой точки зрения мне импонирует сделанный американцами почасовой комментарий полета Гленна. Новые слова: «Я запускаюсь, капсула запускается». «Обратный отсчет». «Тормозные ракеты»[666].
10 марта
Слишком часто используемые мной наречия: абсолютно, совершенно, чрезвычайно, нелепо, поразительно, невероятно. А также производные от них прилагательные. Ныне они довольно часто встречаются в речи ожесточенных (на человеческий удел) интеллектуалов. Нам приходится высказывать наши суждения в сатирической форме. Мы даже шаржируем собственные мнения. Возможно, именно лежащее в основе отсутствие воли, неспособность к действию (мы либо чего-то не делаем, хотя и можем, либо не делаем, поскольку не можем, как бы ни старались повлиять на ход событий) побуждает нас так часто прибегать к употреблению «агрессивных», экстремальных наречий и прилагательных. И самовозбуждающих.
«Вулкан». Занимательный фильм — или сюжет, который сам по себе может сделать любой фильм занимательным. Куски лавы, извергающиеся подобно пушечным ядрам; особенно живописно снижение скорости, замедление, пауза и новое ускорение. обрушивающейся на землю пылающей материи. Отколовшиеся обломки словно гигантские вишнево-красные лоскуты на фоне дыма и бледно-голубого неба. Словно скачущие огненные дельфины. Магма — расплавленная масса, из которой образуется лава. Лапифы — дождь мелких камней.
16 марта
Пэт Браун. «Наставница» секретарш в Св. Годрике. В прошлом году слегка поранила руку, сканируя документы. Потом ей становилось все хуже и хуже. Принялась ходить на работу с рукой на перевязи, отважно пренебрегая возможностью подать в суд на колледж. Сначала пришлось ампутировать палец, потом кисть. Она выжидала и выжидала, один специалист сказал ей, что наступит улучшение, другой прогнозировал самый худший итог. Все ей сочувствовали. Она испытывала боль. Надежды не было. В конце концов пришлось ампутировать всю руку. Работать она больше не могла (хотя мужественно продолжала выполнять мелкие поручения).
И вот она в психиатрической лечебнице. У нее никогда не было ни малейших симптомов душевной болезни. Но она никогда не умела печатать с той скоростью, какая необходима преподавателю машинописи.
21 марта
Ают, египтянка. На занятиях ее не было весь день, после полудня она заглянула в мой кабинет. В черном платке. Встала у стены и произнесла лишь:
— Mon père est mort[667].
Судя по всему, погиб он в тот же день, на рассвете, за рулем машины на пути из Александрии в Каир. Врезался в другой автомобиль. Я усадил ее за другой стол, и мы поговорили о ее семье и об отце. Она мне нравится (опасно, когда нравятся хорошенькие девушки в расцвете лет), но в ней есть рассудительность, какая-то прямота. В начале семестра я уже приглашал ее сюда — предостеречь от случайных знакомств с завсегдатаями клубов на Финчли-роуд; и мне понравилось, как она в ответ лишь пожала плечами: что, мол, за странная и нелепая идея. Она египтянка того типа, какой встречаешь в книгах Оруэлла: очень хорошо воспитанная. Начала неплохо писать, тонко подмечает окружающее, а в ее интонациях сквозит приятная горечь. Сегодня днем с ее биографией все стало ясно. У Насера зуб на их семейство; ее отец был последним взрослым мужчиной в роду (хотя в Бейруте у нее есть десятилетний братишка); мать — турчанка, очень застенчивая, легкая добыча для египтян. Они христиане, некогда очень богатые; жених Ают — молодой миллионер, приговоренный к пожизненному заключению; она писала Насеру, прося помиловать его, тот ответил, что никогда не выпустит его на свободу; а мать не может уехать из Египта, ибо тогда репрессии обрушатся на всю семью. В общем, ее положение — положение «бедной молодой богачки». Но, глядя, как она говорит на своем беглом александрийском французском, физически ощущаешь трагичность ее удела — непридуманную, обжигающую, сродни греческой трагедии, а под нею — трагедию еще более страшную, всепоглощающую. «Je savais qu’il allait mourir»[668]. Несчастный случай на дороге мог быть подстроен, не исключено политическое убийство. Но еще глубже — безнадежная фатальность. Конец касты.
Я задавал ей глупые вопросы. В таких обстоятельствах выразить сочувствие невозможно. На ум приходят самые банальные слова. В нашей беседе случались долгие паузы, и она сидела, теребя платок, окаймлявший ее белое, искаженное болью лицо. По-моему, она презирает женщин и ей хотелось просто побыть какое-то время с мужчиной. Уходя, она все время повторяла: «Vous etes charmant, vous etes très gentil»[669]. Смерть стимулирует сексуальную тягу, толкает к сближению; ведь ощущаешь такую наготу, такое одиночество, холод. Гилберт и Сьюэл отнеслись к этому с привычным цинизмом; оба заметили, что она, возможно, меня провоцировала, и, не презирай я их так сильно, мне впору было бы разозлиться. Элиз тоже усмотрела во всем этом одну неприятную сторону, самый грубый конечный результат — сексуальность. Гадкое слово.
Для меня это был один из тех нагруженных ассоциациями, «чреватых» случаев, какие невозможно объяснить. Я хочу сказать, по сути поэтических или метафизических. Красота смерти и смерть во времени; несчастный случай на рассвете в Египте, отозвавшийся в полуденном Хэмпстеде. Дистанцированность существования этой девушки и ее омраченное горем лицо (обычно она весела, даже любит подурачиться). Смерть — прекрасна, прекрасно время, и девушка в этот час тоже была прекрасна. Спонтанная интенсивность переживания. Как струя льющихся слов. Как синкопа. Ни смерть, ни затаившаяся в глубинах «сексуальность» не имеют ко всему этому ни малейшего отношения. К красоте момента, когда она застыла со словами: «Mon père est mort».
24 марта
Перечитываю старые дневники. Умопомрачительные выплески самодовольства, тщеславия, самонадеянности. Испытываешь искушение стереть все это с лица земли. Но это означало бы предать дух дневника. Ведь он остается — и навсегда останется — таким, каков ты сам. Я рад, что вел его много лет. С самого 1948-го. Жаль, что я потратил столько времени, занося в него размышления, идеи, взгляды, — и так мало, описывая события и людей.
Nostalgie de soi[670] — неисполнимое желание вернуться в себя и заново пережить прошлое. Не думаю, что в силах человека сделать что-нибудь по-другому. Последнее означало бы не ностальгию, а физическую невозможность. Все дело в том, чтобы воскресить прошлое напряжением воли, сосредоточенным усилием памяти вернуться в места, где когда-то побывал, почувствовать, какие забытые воспоминания нахлынут. В замерших на зиму ветвях деревьев и чуде набухающих ростков.
«La grande definite, en tous, c’est oublier»[671]. Селин, «Путешествие на край ночи».
Что до Ают: такого рода переживания для меня — в глубочайшем смысле слова эстетичны. И лишь во вторую очередь эмоционально или сексуально возбуждающи.
Полемика Ливиса и Сноу Я целиком на стороне Ливиса. На мой взгляд, его критика Сноу явилась одним из самых справедливых и убедительных развенчаний гипсового идола псевдохудожественности со времен прошлого столетия[672]. И, возможно, дело не в Сноу как таковом. Но его амбициозность нелепа. Писать диалоги, рисовать сцены, убеждать мыслящих людей — все это превыше его возможностей. Странно сомневаться, делая выбор между страстным презрением Ливиса ко всему второразрядному и его картонным высокопреосвященством Сноу. Симптоматично, что все персоны второго ряда в литературном мире, «авторитетные» критики и телевсезнайки буквально сорвались с цепи, яростно ополчившись на Ливиса[673]. Налицо действительно две культуры — подлинная и заурядная.
Разбил зеркало в своем кабинете в Св. Годрике (точнее сказать, оно «само разбилось», надумав вдруг выскочить из пазов канцелярского шкафа). Итак, грядут семь лет неудач и невзгод. Начались они довольно неожиданно — с прекрасной бакстерской литографии красотки средневикторианской поры, запечатленной на обратной стороне зеркала.
30 марта
День с Поджем. Не так давно он взял у меня пятьдесят страниц «Коллекционера», чтобы на свободе прочитать в Оксфорде. Говорит, что текст «публикабелен», «отвечает издательским требованиям», а обо всем остальном — ни звука. Меня это немного раздражает, ведь не кто иной, как он сам, настоял на том, чтобы взять текст и ознакомиться. Его молчание, ясное дело, свидетельствует: «Книга плоха, но вслух я этого не скажу». Такое ощущение, что ему вообще не нравится думать, будто я способен сделать что-нибудь хорошо. Будто я способен думать иначе нежели он.
Вчера был один из его «непробиваемых» дней — дней, когда он, по словам Элиз, «выстраивает вокруг себя изгородь». В полемике между Сноу и Ливисом он занял сторону первого; заявляет, что не может дочитать «Безоговорочную капитуляцию» Во, а «Приключение» Антониони считает фильмом весьма заурядным. Впечатление такое, будто он намеренно хочет показаться недалеким, чтобы испытать меня на прочность. В нем живет некий бес, исторгающий извращенную ненависть к сочувствию, ненависть к успеху — от самого реального, несомненного и отдаленного (от него самого) до далеко не очевидного и почти немыслимого (вроде моего собственного начинания с «Коллекционером»), В его натуре есть горечь, порою оборачивающаяся суровостью, логическим позитивизмом и т. п. Он не способен принимать всерьез работу любого, кого знает лично (Джон Уил[674], Элизабет Мейвор[675]), настаивая, что единственный их стимул к занятию литературой — заработать побольше денег.
Это пахнет деньгами, заявляет он, словно никто из тех, кто его окружают, не вправе рассуждать об искусстве, о любви к жизни или о философских материях.
Вот уже несколько лет, как я чувствую себя в этом отношении старше его. Ощущаю даже, что он человек лишь наполовину Достойный восхищения, но такой, чья другая сторона неизменно одета мраком. Должно быть, это как-то связано с его браком: преждевременным затуханием любой нежности, любой сексуальности, любой способности чувствовать (в хорошем — восходящем к XVIII веку — смысле слова).
«Коллекционер» распечатывается. Вера, какую я в него питаю, не поддается объяснениям. Элиз его не приемлет. Подж, видимо, тоже; и я не могу представить себе издателей — или, если уж ДО того дойдет, литературных критиков, — которым он понравится. И тем не менее чувствую: в нем есть завершенность, он выражает именно то, что я хочу сказать. Частности могут быть неверны, их, без сомнения, можно править, но это же — как со стихотворением. Я знаю: суть верна.
«Большие змеи» Поупа. Интересная книга. Змеи совокупляются часами, порой целыми днями. Их осязание зависит от температуры.
Любопытна история о том, что делать, если на вас нападает удав. Следует плашмя вытянуться, сложив руки и ноги, чтобы он мог вобрать вас в пасть. Нельзя позволять ему просунуть под вас голову (удушит). В конце концом ему это надоест, и он примется вас заглатывать, начиная с ног. Лежите абсолютно не шевелясь, иначе он начнет сокращать мышцы. Когда дело дойдет до колен, сядьте, достаньте нож и спокойно разрежьте его раздувшиеся челюсти.
И проведите остаток жизни в психушке.
6 апреля
Невозможно писать стихи в чьем-либо присутствии. Больше всего раздражает бессмысленность существования других, чувство, что они вынуждены убивать то самое время, в которое с головой погружаешься. Ожидая, что вот-вот окажешься с ним в постели, и тогда… Между тем в стихотворении, как и в процессе его создания, времени не существует. Когда пишешь, пребываешь во вневременном пространстве, в вакууме. Не важно, что Элиз совсем рядом, в соседней комнате. Не важно, какой шум стоит снаружи. Лишь бы не музыка: симбиоз музыки и поэзии я не выношу.
Мысль о том, что поэтический мир (Парнас) далек от повседневного, в корне неверна. Это просто шаг в сторону, мимолетное отступление. Ведь без стихов слоняешься целые недели, им ничего не стоит улетучиться. Делаю этот вывод, по большей части исходя из того, как быстро выходишь из мира поэзии: достаточно поднять голову от листа бумаги и сказать какую-нибудь глупость или банальность. Подъем и спуск с Парнаса — дело секунды.
8 апреля
Уоттс «Путь Дзэн». Интересный человек, хорошая книга[676]. Думаю, я (и Европа) слишком долго насмехались над дзэн-буддизмом. Снова и снова натыкаюсь в ней на тезисы и наставления, к которым давным-давно пришел в «Аристосе»: о необходимости осознать «сейчас» как ключевой момент существования и о многом другом. Строго говоря, если вообще можно говорить о моей религии, я в гораздо большей степени дзэн-буддист, нежели христианин. Ведь мое безразличие к добру и злу, отказ верить в то, что зло непременно чревато злом, а добро — добром, — все это и есть Дзэн. Подчас это мысленное сходство столь велико, что возникает впечатление, будто я открыл чью-то книгу и прочел на ее страницах стихотворение, созданное мною самим. Déjà vu[677], попросту говоря.
Как рецепт к существованию дзэн-буддизм незаменим. Весь вопрос в том, пришли ли мы в этот мир для того, чтобы жить, или зачем-то еще. Дзэн умалчивает о том, какая нагрузка ложится на нас после смерти, о том, что нам надлежит сделать, чтобы и впредь приносить пользу человечеству (или, в редчайшем из случаев, обрести бессмертие). То есть в европейском смысле слова о нашем «долге» перед миром, в котором мы пребываем и из которого безвозвратно уйдем. («Безвозвратно уйдем», само собой, плеоназм. Но, разумеется, я имею в виду не жизнь-после-смерти или тому подобную ахинею.)
Буквально все, кого мы знаем, вовлечены в дискуссию по поводу испытания водородной бомбы[678]. Меня этот вопрос абсолютно не волнует. Прежде всего, в реально-политическом плане, отказ Британии от ядерных испытаний и разрыв с американцами никак не отразится на проблеме выживания страны в глобальном ядерном конфликте. Можно даже предположить, что такой отказ уменьшит нашу возможность выжить — поскольку будет способствовать еще более ожесточенной конфронтации между США и СССР, открывая обоим (еще более провоцирующе, нежели сейчас) полигон, где два эти гиганта смогут соревноваться, спасая от гибели собственные территории.
В социальном плане этот вопрос не волнует меня потому, что столько людей смакуют свое противостояние ядерному оружию. С моей точки зрения, протестуют против него в принципе. Иными словами, протестуя, реализуют собственную индивидуальную потребность быть в оппозиции, не слишком задумываясь о результате, к какому это может привести. Проще говоря, таково излюбленное отношение soi-disant[679] либералов.
На метафизическом или философском уровне я равнодушен к этой проблеме потому, что зло нередко влечет за собой благие последствия. Понятно, в дзэн-буддийской системе ценностей, в которой зло и есть добро.
Равнодушен я и в личном плане, ибо, даже будь я против продолжения испытаний, едва ли согласился бы с тем, что данный способ протестовать, с моей точки зрения, оптимален.
9 апреля
Фильм о вулканах. Только сегодня понял, почему он мне так понравился, особенно слово «магма». Любое хорошее стихотворение — вулканическое извержение, выплеск скопившейся в мозгу магмы. Я имею в виду не то горячечное «озарение», о котором грезят непоэты, но то преодоление, то проникновение к сути сквозь твердую оболочку нормальности, банальной прямолинейности, хаос невнятных и бессмысленных слов. Тот прорыв, каким оказывается любое стихотворение.
Стихотворчество — волевой акт, бурение в поисках магмы, а само стихотворение и есть магма, извергающаяся, изливающаяся, капающая или сочащаяся из глубин. Вероятно, можно даже прогнозировать, где случится извержение вулкана, очертить район, в каком оно может произойти. Но предсказать момент извержения невозможно. И не исключено, что даже с местом предполагаемого извержения выйдет осечка: вулкан-стихотворение может начать клокотать в любой точке земного шара.
13–15 апреля
Ужасный уик-энд в Ли. Очень холодно, несмотря на время года. Бессмысленный треп, впустую потраченные часы. Полное погружение в maya[680]: нескончаемое извержение серых, незначимых вещей.
«Оливер Твист» — отвратительная книга. Она показывает Диккенса таким, какой он есть: блестящим и виртуозным мастером второсортного письма. Позолота сходит, как она сошла с викторианской посуды — намного быстрее, нежели с настоящего изделия (к примеру, произведений Джейн Остин). Просматриваю «Куотерли ревю» за 1837 год: выражая худшие опасения в связи с «Записками Пиквикского клуба», журнал надеется, что «Оливер Твист» поднимет акции Диккенса у читателя; чего и следовало ожидать. Эта книга — в духе своего века: Роуз, Харри Мейли, миссис Мейли и Оливер — существа эстетически отталкивающие. Единственно убедительны лишь «дурные» персонажи романа. К тому же на нем лежит отпечаток буржуазного снобизма и антисемитизма.
Великие писатели рисуют положительных персонажей, в которых можно влюбиться, — убедительные образы «хороших» людей.
22 апреля
Пасхальное воскресенье. Э. вышла прогуляться с матерью и сестрой. Приехали на праздники. И сводят нас с ума. Ее мать даже нельзя возненавидеть: она ведь «добра желает» — со всем пафосом и несносной бессмысленностью, какие заложены в этом слове.
Когда они ушли, я принялся наблюдать за девчушкой на крыше напротив, по ту сторону садов на Черч-роу. Стоял первый погожий денек в этом году: бесподобное английское голубое небо, ни облачка, воздух теплый и светлый, зеленеющие побеги, розовые искорки распускающегося миндаля, поющие птицы. Девчушка находилась на крыше в обществе мужчины, без конца ее фотографировавшего. Я не мог понять, отец он ей или нет, если да, то во всей ситуации был оттенок чего-то инцестуозного. Подглядывая за ними в телескоп, я увидел, что она — очень хорошенькая, похожа на ирландку, с золотисто-рыжими волосами и зелеными глазами, озорная, подвижная, дразнящая, капризная, все чуть-чуть напоказ, будто знает, что на нее смотрит еще кто-то, кроме ее спутника. Нечто вроде старлетки-любительницы — или настоящей старлетки. Была поодаль и еще одна женщина светлая блондинка лет сорока или около того; пока девчушка принимала по сто поз в минуту, она не снизошла удостоить порхающую по крыше парочку и взглядом. На девчушке был очень красивый зелено-голубой итальянский сарафан и пунцовая соломенная шляпа. Во всем блеске юного очарования — на грязной крыше, а рядом — похожий на быка мужчина с экспонометром и камерой «Роллифлекс». В какой-то момент она разразилась индийским танцем — и довольно умело, должно быть, жила в Индии, — а затем с места в карьер перешла на твист. Затем, кокетливо повернувшись, вытянула из-под сарафана снятый бюстгальтер и распласталась всем корпусом вокруг печной трубы. Любопытно подглядывать за людьми в телескоп. Будто на птиц смотришь. Словно в жизни не видел не скованного приличиями (я хочу сказать, беззаботного, а отнюдь не возбужденного) женского личика. А девчушка — та была полностью погружена в собственное очарование; все вытягивала и вытягивала вперед голые руки, позируя даже тогда, когда быкообразный мужчина не смотрел в ее сторону. Чуть позже она сняла сарафан и растянулась на крыше в бикини; на миг приподнялась, и длинные волосы заструились по плечам, совсем как у боттичеллиевской Венеры или Примаверы. Она была неотразима скользящей малогрудой и широкобедрой девической красотой, в которой светился какой-то будоражащий оттенок застенчивости, неуловимого перехода от ангельского к сексуальному. Не исключаю, что исходные мои побуждения были нечисты: одно праздное любопытство, Удовольствие, которое я неизменно получаю, разглядывая тот или иной объект (люди, к слову сказать, в этом смысле самые интересные объекты, а визуально самые интересные из них, разумеется, хорошенькие девушки); однако постепенно ко мне приходило понимание, что я испытал столь же прекрасное переживание, как то, что осенило меня при встрече с Ают (21 марта). В себе носишь такой груз условностей, такое обилие вещей и действий, порождающих чувство вины, что требуется время, чтобы распутать и уразуметь истинные мотивы. Английский джентльмен изречет: «Наблюдать за девушкой, нежащейся на солнце, — невоспитанность»; психолог поставит диагноз: «Это вуайеризм, демонстрирующий неадаптированность к социуму». Однако (и то, что это так, вновь и вновь констатируется в книге о дзэн-буддизме, которую я читаю) красота события существует совершенно отдельно от побуждений того, кто ее наблюдает. По сути, эстетическое оправдание не так отрешено от морали, как кажется. Всегдашнему вуайеру (и только ему) такого оправдания по гроб жизни не дождаться. Дзэн прокламирует лишь одно: не старайся раскладывать события по полочкам, не категоризируй их. Отдавать — значит быть восприимчивым к происходящему вокруг.
Говоря европейским языком, это значило ощутить Примаверу. Сегодня, в пасхальный понедельник, опять пасмурно и холодно — и что за радость глядеть на эту крышу, такую унылую, такую привычную под ватно-серым небом! Само собой, увиденное было чудом, в высшей степени поэтичным, обещанием красоты, озаренным сиянием тех редкостных случаев, когда повседневность и время переливаются в искусство, рождая формы, к которым стремятся величайшие из творцов. Это и есть событие. И, что бы обо мне ни сказали наблюдатели (а мы всегда выносим оценки любым действиям третьих лиц), к делу это отношения не имеет.
Пережитое исполнило меня ощущением несказанного, лихорадочного счастья. Когда наши вернулись, я все еще был как на крыльях. Как хорошо, что у меня есть Э.: ведь когда ты одинок, такие переживания не могут не показаться подозрительными. В том, что испытывает одинокий человек, всегда есть оттенок онанизма. Владеть кем-то (в обоих смыслах слова) можно, лишь имея эмоционально стабильную сердцевину — и это, несомненно, сердцевина любви. Разумеется, я не склонен отрицать сексуальную подоплеку таких переживаний; но теперь для меня очевидно, что именно в силу того, что подобные озарения сексуальны по форме, нет необходимости прятать их от чужих глаз. В них нет ничего, чего следовало бы стыдиться. Утверждать обратное — то же, что считать достойным осуждения признание красоты определенных сторон религии (к примеру, обрядов, архитектуры храмов) человеком, не разделяющим церковных догм.
Селин «Путешествие на край ночи». Замечательная книга. Я ставлю ее в один ряд с «Условиями человеческого существования» Мальро и «Чумой» Камю. Сотни духовных детей у этой книги. Вся американская традиция — от «потерянного поколения» до битников. Романы Сартра. Острое, горькое бессилие; оно напоминает мне «Кандида» Вольтера. И Ларошфуко[681].
4 мая
«Коллекционера» перепечатали. Элиз отнесла рукопись агенту, Джеймсу Кинроссу из «Энтони шейл лимитед».
Перепечатка обошлась в двадцать один фунт.
Сейчас работаю над «Поездкой в Афины».
Стрижи.
В Бате[682]. Кажется, в этом году отдыхают буквально все; он стал частью Богатого нового мира. Отдыхать надо два раза в год.
После Лондона Ват приводит в ступор: великолепный тихий и медленный городок, кажущийся богатым и цивилизованным. Считать, что за пределами Лондона простирается лишь пустыня, — заблуждение. Истина заключается в том, что стиль жизни некоторых провинциальных городов, конечно же, ничуть не хуже лондонского. Разница лишь в том, что столица живет в ногу со временем. В Бате я все время ощущал, что жители чопорны и сдержанны, но это побочный эффект добротного провинциального стиля жизни. Все здесь несколько старомодно, враждебно по отношению к столице; все, так сказать, подчеркнуто «батское».
Мы прибыли на поезде — окунувшись в солнечный свет. Ни разу еще, когда я садился на поезд в Пэддингтоне, не бывало иначе. Я привык ожидать этого момента. Где-то за Редингом сразу выходит солнце.
В Лондон вернулись автобусом. Поездка довольно долгая, после Рединга противная. Лондон начинается в Слоу. И после Вата кажется перекошенным, черным, переполненным людьми. Чересчур плотным.
Пока мы были в Бате, я не раз говорил, что хотел бы там жить, однако он выбивает из колеи по двум причинам. Первая — климат: нам все время хотелось спать. Другая — культурная: город живет прошлым. Слишком много вялости и влажности; недостает холода, сухости, темноты.
Напоминает Экс-ан-Прованс: чудесное место, чтобы жить в отдалении от жизни.
14 мая
Элиз работает в Св. Г.
15 мая
Письмо от м-ра Кинросса.
«КОЛЛЕКЦИОНЕР»
Уважаемый мистер Фаулз!
Благодарю Вас за возможность ознакомиться с Вашим романом.
Я считаю его многообещающим — в том смысле, что он может вызвать сильные ощущения у читателей, и поздравляю Вас с тем мастерством, с каким Вам удалось охарактеризовать персонажей на протяжении первой его части.
Не могу сказать, что меня вполне удовлетворяет его композиция: книга слишком отчетливо распадается на две взаимосвязанные, но совершенно различные точки зрения. Мне кажется, столь отчетливое разделение скорее отвлекает читателя от романного замысла как целого, в то же время постоянно удерживая в напряженном ожидании. Но и при этом Вы написали многообещающее произведение, заслуживающее несомненных похвал.
Есть ли у Вас возможность навестить меня? Я был бы весьма признателен, если бы мы могли встретиться и коротко переговорить, прежде чем я разошлю текст издательствам.
Если Вы профессиональный романист, я, возможно, предложил бы Вам внести некоторые коррективы, с тем чтобы переживания обоих персонажей предстали в перекрестно-монтажном виде; не исключаю и большего: преобразовать вторую часть Вашей книги в новую первую. В то же время я вполне сознаю, что перспектива подобной масштабной переделки может не вызвать у Вас одобрения; в любом случае никогда не знаешь, не принесут ли подобные изменения задним числом разрушительных для авторского замысла результатов.
Как бы то ни было, прошу Вас приехать ко мне, буду очень рад с Вами познакомиться.
Искренне Ваш,
Джеймс Кинросс,
директор и литературный агент[683]
18 мая
Отправился повидаться с м-ром Кинроссом в его просторном офисе с большими светлыми окнами в мансарде дома на Графтон-стрит. Встреча чем-то напоминала сеанс психотерапии: так много комплиментов, что я не в силах был сдержать улыбки от удовольствия, — сознавая всю нелепость происходящего. Кинросс — эдакий либерал-тяжеловес, добродушный слон или морской лев, вышедший из стен Итона. Невозможно понять, что скрывается за всем его многословием, похвалами, уклончивостью: проницательность или бездонное пустозвонство. Честно говоря, не знаю. Возможно, первое. Мне он очень понравился. Понравилось, когда он сказал:
— Стивен Спендер. Не выношу этого сукина сына.
За самодовольство, я думаю.
Бульвер-Литтон[684] «Пелэм» (1828). Ужасно плохой плутовской роман, полный неправдоподобных поворотов, скользких обобщений, французской болезни и всего того, что гниет в мусорном баке литературы. И все-таки продолжаешь его читать. В нем есть жизнь, быстрый и упругий повествовательный ритм. Его, как и не очень хорошие американские фильмы, выручает скорость. Как и роман Эмиса. Кингсли Эмис — Бульвер-Литтон нашего времени.
21 мая
Уважаемый мистер Фаулз!
Весьма признателен за Ваше письмо от 20 мая.
Можете быть спокойны, что Вашу книгу (сегодня она уходит в издательство «Кейп») издатели получат под Вашим новым псевдонимом[685].
Я был чрезвычайно рад с Вами познакомиться и с нетерпением жду другого произведения, о котором мы с Вами говорили. Непременно доставьте нам еще один экземпляр «Коллекционера». Возможно, поступят предложения об экранизации. Искренне Ваш,
Джеймс Кинросс,
директор и литературный агент
24 мая
Из Лаоса вернулся Денис Шаррокс. Не изменился, выглядит даже чуть моложе. Я обрадовался ему, ведь в отсутствие старых друзей забываешь об их недостатках. Он всегда, или почти всегда, играет какую-нибудь роль; с ним никогда не удается добраться до сути. Рассказывает забавные истории о Лаосе и Карачи, точно и умело воспроизводя местный выговор. Очень быстро соскальзывая в свое дежурное «я» маску северянина, не доверяющего югу и порядком потрепанного жизнью. А также напяливая еще одну не слишком убедительную маску — парня-что-надо, пьющего, волочащегося за женщинами и ни в чем не знающего удержу. Его ни за что не заставишь всерьез говорить о себе или о чем угодно, кроме книг. И он, и Моника усвоили эту мерзкую послевоенную привычку (она ведет начало с «ООЗ»[686] хотя нет сомнений, что такие разговоры можно было услышать еще в первой актерской гримерке) обессмысливать все искреннее и серьезное, пряча в кокон вызывающих смех акцентов. Таков общепринятый сегодня способ скрывать, во-первых, нехватку ума, во-вторых, черствость сердца. Если вы не в силах поддержать разговор на требуемом интеллектуальном или эмоциональном уровне, просто начинаете гнусавить, сводя его содержание до полнейшей глупости.
Это всего лишь незначительные дефекты натуры Дениса, остающегося, как мы до сих пор ощущаем, обаятельным и по сути приветливым фланером по жизни. Он по-прежнему тонок и во многих жизненных мелочах проявляет себя прекрасным дипломатом. У него, должен признать, дипломатичность кажется добродетелью качеством, заслуживающим похвалы. Даже то, что он порой переходит на смешной говор, возможно, свидетельствует о такте: он не хочет, чтобы Моника чувствовала себя отчужденной.
Что до Моники, то мы оба пришли к выводу, что не выносим ее. Элиз называет ее наседкой. В обществе Дениса она ведет себя раздражающе ребячливо. Все время кудахчет, воркует и мяукает, как избалованный котенок. Дуется на нас и на разговоры, которые мы ведем. Ей недостает культуры; в результате она ненавидит культуру. Само ее присутствие окисляет атмосферу; ее непреоборимая решимость страдать и выглядеть страдалицей с назойливостью требует аудитории. На самом деле есть в этом что-то свинское. Глубоко эгоистичное.
«Реквием» Бриттена. Величайшее свершение в британском искусстве с 1922 года. (Когда вышли «Бесплодная земля» и «Улисс».)
Все, что сегодня налицо, — выжившее. (То, что не выживает, не имеет голоса. Я имею в виду: мир, в котором мы обитаем, — по большей части выживший мир и все наше искусство сотворено выжившими.)
3 июня
Впервые после 1955 года перечитываю «Остров и Грецию»[687]. Ужасно, по большей части. Резонерство, беллетристичность, дикие несообразности в том, что касается вымысла и диалога. Неудача, во-первых, потому что это ни рыба ни мясо (и не Фаулз): переходы от путевых заметок к вымыслу смехотворно неуклюжи; во-вторых, это была попытка уместить все на свете в маленькую сумочку Во многом я долгое время жил впечатлениями этих двух лет (отнюдь не чувством собственного успеха; я имею в виду совсем другое): просто это была необыкновенно обильная пища. До сих пор не переварил ее до конца. Смешно было даже пытаться сделать это так быстро.
11 июня
Фрэнсис Бэкон в галерее Тейт. Любопытный пример озарения, видения мира, побеждающего все вокруг. По всем живописным меркам он далеко не лучший из живописцев; это очевидно. В нем нет ничего изящного. Чувствуешь, как он царапает и мажет, вонзается кистью и режет, пока чего-то не добьется; и, похоже, правда, что он многое уничтожает. Осечек на его пути, должно быть, немало. Чего у него не отнимешь, так это блестящего умения опускать ненужное и выбирать центр (опорную точку) картины. Его «видение» — страх перед человечеством и человеческой плотью. Пустота человека; низменность человека; низменность плоти. Двое нагих мужчин, насмерть схватившихся на постели; распятие человеческой туши. Думаю, если его манера не изменится, репутация поблекнет. В его взгляде на мир слишком много экспрессионистски-декадентского (Германия 1930-х годов). Добровольное тяготение к извращенному; взрезанное чрево. Я хочу сказать, он не творец, а очевидец. Гойя, не создавший ничего другого, кроме офортов.
19 июня
Майкл Шаррокс. Мальчики в его начальной школе (Крайст-черч-Хилл) разделились на две соперничающие группы. И все свободное время дерутся друг с другом.
— Вы разве не играете?
— Мы деремся. Играют только девчонки.
Любого, кто отказывается влиться в ту или иную группу, постоянно задирают и избивают. Майклу ни та ни другая группа не нравится, но он думает, что, может быть, вступит в какую-нибудь — «на пару дней». К вопросу о природе микрокосма!
«Любовь… любовь?» Стэна Барстоу. «Как Золя», — гласит аннотация на обложке. Но все эти романы о провинции на самом деле — полная противоположность Золя во всем, кроме реалистических деталей. Золя бесстрастен, его персонажей мы видим, а не чувствуем. Барстоу — сентименталист; иными словами, он, подобно Силлитоу и Брейну, рисует героя, который, при всех своих недостатках, может нравиться. Мне не слишком импонирует эта типично современная особенность — своего рода роман между автором и персонажем (в ней есть нечто нарциссическое); но уж Золя наверняка был бы последним, кто одобрил бы такое положение дел.
3 июля
Уик-энд провели с Поджем в Оксфорде. Эйлин отбыла с четой Толкиенов во Францию. Когда мы приехали, Подж повел нас в претенциозный итальянский ресторан с до смешного высокими ценами и плохой кухней. Зашли в Музей Ашмола. Прекрасные, будоражащие воображение полотна Палмера. Затем, в субботу пополудни, поплыли в «Викторию»[688] с подругой Поджа, миловидной, чуть-чуть эмоциональной женщиной за тридцать. Как и все жители Оксфорда, она чересчур нервная. Пробуешь оценить их по их собственным меркам — чувствуешь себя бесчувственным, толстокожим, а стоит трезво посмотреть на них — увидишь бумажных бабочек, этаких хрупких морских ежей. Красивых, но неживых. Потом мы отправились в Гарсингтон — повидаться с Элизабет[689] и Хейро Ходсоном, пишущим для «Обсервер». Они обитают в коттедже, бывшей пристройке к дому леди Оттолайн Моррелл, через аллею. Пока словоохотливая Э. Мейвор распиналась по части «леди Отти», мне вспомнился Лоуренс и то отвращение, которое он питал к Оксбриджу. А потом, говоря о книге, она вдруг обронила:
— Если написано занимательно, чего еще желать, не правда ли?
В этом-то вся их суть. Занимательность — вот их критерий. Их отличает обостренная мелочная ненависть к чему бы то ни было серьезному — при том, что они любят дать понять собеседнику, что умеют «чувствовать». Ничтожный, достойный жалости народец. Подж подпевает им, делает вид, что во всем с ними солидарен, и при этом ухитряется остаться в стороне — или по крайней мере не смешивать свои оксфордские чудачества с человеколюбием. Хейро Ходсон — слащавый маленький человечек: с кошачьей хитрецой, мурлычущий и при случае показывающий коготки. А его жену отличает тот восторженный энтузиазм, то стремление выпятиться, какие обличают тайное желание стать вровень с мужчиной и при этом остаться женщиной; такие женщины, аспирантки ли, выпускницы ли, в сексуальном плане не обладают ни малейшей привлекательностью. Их выдает навязчивость. Даже тогда, когда, как в случае с Э. Мейвор, то, что они думают, по большей части вполне приемлемо.
Вечер провели в доме Джин Симпсон. Подж сел за пианино, наигрывал мелодии 1920-х годов. Физик-неудачник, без чувства юмора, стеснительный и ненавидящий свою стеснительность. Нелепость всего происходящего; и сам до нелепости глупо, как теленок, втюрился в Дж. Симпсон.
Едем на машине в кладбищенски мрачную гостиницу «Стад-холм прайори». Четверо пожилых постояльцев, странные одинокие скитальцы, слоняются по газонам. На самом дальнем мы устроили веселое чаепитие, а подавал его полковник в отставке, похоже, воспринимавший необходимость кому-то прислуживать как муку крестную. Недовольный гостями, владельцами, газоном, номерами, деревьями, всем на свете. У этой гостиницы — особый флер, какой бывает у пришедших в запустение старых особняков. Мы смеялись, но в атмосфере витало что-то трагическое, с запахом осенней серы. Затем мы двинулись к небольшому изысканного вида домику — обозреть сад. Чудесный вид на восток через всю Англию, зеленые, голубые холмы, одиноко стоящие вязы, мягкие тона английской палитры под вечерним июньским небом. Владелец (Джон Томсон, Вудперри-Хаус), проникшись к нам симпатией, охотно показал окрестности. Впечатляющий особняк, построенный в 20-е годы XVII века, сохранил все признаки барочной пышности, с поддерживающими карниз модильонами и прекрасным фарфором в каждой комнате.
— Собираюсь отреставрировать сводчатую нишу. Как вы думаете?
Любопытно, как он напоминает Майкла Фаррера; есть в нем что-то от Митфорд. Я читаю «Столпов и бунтарей» Джессики Митфорд. Ее замечание о том, что ее родители пришли бы в изумление, назови их кто-нибудь снобами. «Они никогда не смотрели на людей сверху вниз; они просто глядели вперед». В этом человеке было что-то подобное; общаясь с нами, со скотником, со всеми, он прямо-таки лучился обаянием, и все же — как неизменно бывало с Майклом Фаррером — между ним и окружающими пролегала еще большая пропасть, нежели та, какая могла бы разверзнуться, будь он самым отъявленным снобом. Таких людей нельзя презирать, как презираешь снобов. Их отгораживает от вас уверенность в собственной непоколебимой правоте. Их самосознание.
4 июля
«КОЛЛЕКЦИОНЕР»
Уважаемый мистер Фаулз!
Я уверен, Вы будете рады узнать, что столь долгий период ожидания возымел свои результаты.
Том Мэшлер сообщил мне, что издательство «Кейп» хотело бы приобрести «Коллекционера». Условия таковы: аванс — 150 фунтов, авторские отчисления с продаж — 10 % с тиража 3500 экземпляров, 12,5 % с тиража от 3500 до 7000 экземпляров и 15 % с тиража от 7000 до 15 000 экземпляров. Учитывая то обстоятельство, что издатели опасаются, приобретут ли книгу библиотеки, мне пришлось уступить им десять процентов прибыли С возможной продажи прав на инсценировку или экранизацию, но в данной ситуации это вполне справедливо, поскольку они гарантируют, что книга получит максимальную рекламу. Как правило, мы не поощряем такие действия со стороны издателей, но ныне художественная литература переживает не лучшие времена.
Я согласился с предложенными условиями, так как считаю, что для Вас весьма выигрышно стать автором, издаваемым «Кейп». У них экстраординарный набор авторов, а стать с первого захода автором первоклассного издательства — поистине достижение.
Позвоните мне, пожалуйста, завтра, чтобы я мог сообщить Вам еще ряд деталей. Том Мэшлер хотел бы встретиться с Вами и обсудить книгу. Я думаю, он Вам понравится.
Мои поздравления! Я уверен, эта новость стимулирует Вашу творческую деятельность.
Искренне Ваш,
Джеймс Кинросс,
директор и литературный агент
Трудно поверить в успех, когда он приходит. И дело отнюдь не в том, что во мне не осталось искорки веры в эту книгу. Но у меня не было веры в литературные агентства и в издательский мир.
6 июля
Встретился с Томом Мэшлером из издательства «Кейп». Неглупый искренний высокий еврей — искренний как раз там, где недостает Кинроссу. В нем нет столько обаяния, но больше правды. Похоже, он считает Кинросса глуповатым («Он, по всей видимости, не понял книги»), но, как он сам замечает, стоит ли ждать от агента большего, нежели обеспечить «стартовую площадку» первому роману. Кажется, Мэшлер настроен оптимистично: по его мнению, роман стоит издать в Америке, у него есть шанс быть экранизированным и даже поставленным на сцене. Но общую литературную ситуацию он видит в пессимистическом свете. Судя по всему, полторы тысячи экземпляров в наши дни — очень хороший тираж для первого романа. За месяц было продано только 1800 экземпляров книги Малкольма Лаури, не так давно поднятой на щит Тойнби[690]. А романы Мердок, выходящие тиражом около десяти тысяч экземпляров, числятся в списке бестселлеров, да и то потому лишь, что она — благополучная провинциальная романистка: ее книги нетрудно понять и они неплохо смотрятся на кофейном столике.
Как и со всеми этими людьми из издательского мира, с Мэшлером я чувствовал себя и дураком, и мудрецом. Чувствую, что все, что ему действительно нужно, — крепкое, упругое, вылощенное изделие, которое будет хорошо продаваться, войдет в моду. Хороший, проницательный знаток того, что купят сегодня; но вряд ли мне удастся уломать его выпустить то, что будут читать в 2062 году.
8 июля
«КОЛЛЕКЦИОНЕР»
Уважаемый мистер Мэшлер!
Исправления. Вот исправленный вариант. Фрагмент дневника девушки я вставил в рассказ злодея на с. 163 (в то место, где она впервые ощущает, что очень тяжело больна). Переписал с. 397–401, на которых повествование изначально велось в настоящем времени; теперь весь рассказ от его лица выполнен в прошедшем времени, хотя в последнее предложение я вставил слово «сегодня» — чтобы у читателя не возникало сомнений в том, что финал возвращает нас в настоящий момент. Я также сократил на страницу текст на первых тринадцати страницах, как Вы предложили; в результате его речь, несомненно, течет более естественно.
Псевдоним. Я еще раз подумал и решил, несмотря ни на что, выступить под собственным именем. Будь что будет.
Запятые. Вы заметили, что к книге могут быть претензии по поводу неправильной пунктуации и т. п. Это немного беспокоит меня, поскольку я внимательно просмотрел все намеренные ошибки в частях 1,2 и 4; ненормативная расстановка знаков препинания в них сопутствует всему остальному — столь же ненормативному. В части 2, излагаемой от лица девушки, я специально избегал точек с запятой.
Перспективы экранизации. Не знаю, сколь серьезны Ваши намерения и действительно ли Вы предполагаете показать рукопись Карелу Рейшу[691], но я набросал на паре страниц собственные соображения в связи с возможной экранизацией и охотно предоставлю их Вам, если это может помочь делу. Не случилось бы только наоборот!
Почему я написал роман. Боюсь, я невольно способствовал тому, что у Вас сложилось не вполне верное впечатление — о том, что поводом к роману послужил описанный в газете инцидент, произошедший несколько лет назад[692] (между прочим, в прошлом году В Северной Англии произошел еще один аналогичный случай). Однако сама идея женщины в темнице завладела мной задолго до преступления в бомбоубежище — когда мне довелось увидеть «Замок Синей Бороды»[693] Бартока. В любом случае сначала родилась идея и лишь потом — способ облечь ее в форму. Не могу сказать, что я позаимствовал форму «Синей Бороды», а за-тем долго раздумывал, чем ее наполнить.
Упоминаю об этом, дабы внести ясность: эта сторона романа для меня значения не имеет. Просто на протяжении некоторого времени я искал тему, которая позволила бы мне сделать следующее:
1) нарисовать образ косноязычного и гадкого персонажа в противоположность «положительному» косноязычному герою, который, похоже, занял лидирующие позиции в послевоенной прозе и чье косноязычие подается как венец славы;
2) нарисовать образ умного и способного четко выражать свои мысли героя (именно такой представительницей молодого поколения я вижу Миранду Грей); она определенно лучше, поскольку лучше образованна;
3) разоблачить общество, где деньги заменили мораль, — то есть то общество, в котором мы живем с 1951 года.
И наконец, французскую литературу я знаю гораздо лучше, чем английскую; и почти все романисты былых ли времен или современные, которыми я восхищаюсь, — французы (хотя во главу списка я поставил бы Джейн Остин). Я чувствую, что на меня большее влияние оказывают такие авторы, как Жид и Камю, даже Лакло, нежели англичане.
11 июля
«КОЛЛЕКЦИОНЕР»
Уважаемый Джон Фаулз!
Большое спасибо за Ваше письмо от 8 июля и за то, что Вы так быстро внесли в текст коррективы. На первый взгляд кажется, фокус удался.
Рад, что Вы предпочли опубликовать роман под собственным именем. Вы знаете, сколь оптимистично я оцениваю перспективы «КОЛЛЕКЦИОНЕРА», а также Вашей дальнейшей работы. Думаю, в будущем Вы пожалели бы о том, что издали роман под псевдонимом.
Что касается редактуры, то мне действительно кажется, что Вам не о чем беспокоиться. Во-первых, наш редактор очень внимателен к тексту, во-вторых, это Ваша книга, и я обещаю, что мы не внесем в нее никаких изменений, которые Вы не одобрите. Для меня очевидно, что Вы пишете очень точно и продуманно; тем не менее нельзя исключать возможности, что с парой поправок книга станет еще лучше. И это все, что нас волнует.
Разумеется, я действительно намереваюсь показать рукопись Карелу Рейшу, так что, пожалуйста, пришлите мне ту пару страниц, что у Вас есть.
Возьму на себя смелость еще раз заметить, что я чрезвычайно рад тому, что мы опубликуем «КОЛЛЕКЦИОНЕРА», и с нетерпением жду продолжения нашего сотрудничества.
Искренне Ваш,
Том Мэшлер
Уважаемый мистер Фаулз!
Крайне благодарен за Ваше письмо от 13 июля. Думаю, превосходно, что Мэшлер покажет рукопись Карелу Рейшу. Если она его заинтересует, тем лучше. Одновременно мы направили рукопись в кинокомпанию «XX век — Фокс».
Думаю, Вам небезразлично было бы узнать, что издательство «Кейп» уже составляет договор. Согласно издательскому предложению, половина аванса должна быть выплачена сразу после подписания; однако я настоял на том, чтобы по подписании Вам выплатили 100 фунтов, а остальные 50 — по выходу книги.
Конечно, во всем этом нет ничего из ряда вон выходящего, но мне подумалось, что Вам захочется отпраздновать это событие парой бокалов, поэтому я старался как мог.
С наилучшими пожеланиями,
Джеймс Кинросс,
директор и литературный агент
14 июля
Гостим в Ли. Обычный кошмар: общаться невозможно. Мне все еще не позволяют стать взрослым. А их мирок съеживается: ужасно наблюдать, как он становится меньше и меньше, словно музей, в который никто не ходит. Когда я рассказал О. о «Коллекционере», он, похоже, не ощутил ничего, кроме тревоги и недовольства. Мне, видите ли, стоит «нанять хорошего адвоката»; не отразится ли это на моей работе? А дальновидно ли это? И вот что еще страшно: наружу вылезли все его мелкобуржуазные опасения и ни намека на то, чтобы порадоваться или поздравить. Я заметил, что не хочу, чтобы об этом до времени узнала М. Она лишь растрезвонит новость по всему Ли и испортит все дело. Кажется, он был рад сменить тему и за все выходные ни словом об этом не обмолвился.
Насколько ближе я чувствую себя к римским поэтам (в Ли читал Тибулла), нежели к тем, кто меня окружает. Меня искренне пугает мелочность сегодняшнего мира (я хочу сказать, мое ощущение отрешенности от него). Мелочность моих родителей, тех, с кем я работаю; даже Д. и М. Вчера мы были с ними с баре «Грейпс» в Уэппинге. Моника — в своем репертуаре никудышной провинциальной актрисы: чуть ли не все, что она выбалтывает, только усугубляет нашу усталость. Она примеряет на себя, к месту и не к месту, разные нелепые акценты и говоры, попутно перепирая ритмику и прочее. Заземляя все происходящее, будто вцепляясь в простыню, чтобы та не надулась воздухом и не улетела.
Думается, это одно из проявлений всеобщей подавленности: люди уже не выдерживают столкновения с миром, просто стоя На собственных ногах. Слишком много повсюду специалистов по всему на свете, слишком много мозговых трестов, «круглых столов», знаменитостей, художников; целая орда интерпретаторов и баловней удачи, жаждущих, чтобы их слушали раскрыв рот. В результате обычному человеку уже не под силу рассмотреть мир сквозь густой туман толкований и мнений, навязываемых обществом. Большинство простых смертных не решаются судить о чем бы то ни было, за вычетом незначимых деталей собственного быта. И приходят в негодование, едва какой-либо другой из простых смертных (я, к примеру) отважится проявить серьезность или высказать собственное мнение. Право на собственное мнение имеют лишь те, кто маячит на телеэкране. Всем прочим остается пребывать в плену самых поверхностных представлений о нашем лишенном глубинного измерения настоящем и лютой ненавистью ненавидеть каждого несогласного с этим.
21 июля
Надеюсь, нам удастся съездить на пять недель в Рим — с помощью подруги Джин Бромли в Св. Годрике. В обществе Д. и М. — отчасти потому, что у них машина, а отчасти потому, что Денис — это Денис. После катастрофического вечера в Уэппинге мы виделись с ним дважды, и оба раза он нам очень понравился. Тихий, простой, всегда сообразный своему возрасту и самому себе. Мы оба думаем, что ему так и не удалось «образовать» (воспитать) М. На днях он заговорил о том, что пора-де «привести свою жизнь в порядок»; эта поза человека, смирившегося со своей неудачей, подчас меня раздражает — хочется взять и хорошенько потрясти его за плечи, — но в ней порой сквозит непритворная грусть. Есть в нем нечто элегическое.
Отпуск в Италии, кажется, устраивается: Денис и Моника, даже Портеры. Все беспокоятся за нас. Это был напряженный, нервный июль. Я не могу спать, не могу сосредоточиться. Сегодня я подписал контракт на «Коллекционера». Но я не могу писать.
31 июля (в Риме)
В Италию с Д. и М., на их машине. Весь этот отпуск организовывался наспех, в последнюю пару недель. То было неясно, окажется ли свободной квартира в Риме, то — сможет ли поехать Д., то — захочет ли присоединиться Подж. До самого отъезда — нескончаемый поток бестолковых писем и телеграмм. Смутная и довольно нелепая потребность довести до сведения Роя, что мы, все вместе, едем в Рим. Не то чтобы Рою и Джуди не льстило подобное повышенное внимание.
Д. и М. недолюбливают французов и симпатизируют итальянцам. По части шарма и общей благожелательности итальянцы явно превосходят французов. Французские же буржуа отвратительны, мало в чем уступая бельгийским и немецким, но при всем том им далеко до наших английских. Мир журнала «Пари матч», по сути, буржуазный. Как бы то ни было, если говорить о народе в целом, я отдаю предпочтение итальянцам перед французами и думаю, нет, почти уверен, что в этом качестве и те и другие уступают испанцам и грекам (повторяю, как народам). Чего, на мой взгляд, недостает итальянцам — так это твердости и жесткости характера. Им свойственна mollitia — черта, которую словарь определяет как «мягкость, нежность, гибкость, уступчивость, умеренность, чувствительность, изнеженность». Всего этого в избытке в любом уголке Италии; что до твердости, то она не только в доступных каждому памятниках искусства и старины, но и в провинции, в лицах сегодняшних крестьян. И все-таки преобладающее ощущение от этой страны — mollitia. Потрясающая гибкость, проявляющаяся в таких областях, как прокладка дорог, устройство водоснабжения, — во всем, что связано с инженерным делом или проектировкой. Огромное радушие по отношению к иностранцам. Ни малейшего расового отчуждения. Что-то вроде всепоглощающего городского гостеприимства.
Не то чтобы итальянцы не выглядели мужественными и сильными — нет, они столь же сильны, сколь итальянки красивы, и гораздо мужественнее французов. Однако, глядя на них, ощущаешь, что это своего рода формальная мужественность; иными словами, пытаясь уловить в их облике силу и твердость характера, делаешь некое внешнее усилие. И то и другое в итальянцев приходится «впитывать». Сила и твердость не вытекают из их натур как нечто неотъемлемое, как у испанцев и греков, не отпечатываются на их лицах.
Такое впечатление усугубляется и тем, как обособленно от женщин ведут себя на людях итальянцы. Пока первые, из вечера в вечер выходя на passegiata[694], неторопливо фланируют парами, они сидят или стоят, сбиваясь в маленькие однополые группки. Это выглядит театрально, надуманно — как на фоне свободы отношений между полами в англосаксонском мире или Скандинавии, так и по сравнению с тесно приникшими к своим избранникам андалузскими крестьянками или совершенно бесправными в мужском обществе гречанками.
Италия — страна распростертых объятий, слишком мягкая, слишком податливая, на мой вкус. Нельзя сказать, чтобы я сожалел о том, что она существует: как-никак она основополагающий ингредиент европейского бульона. Масло, жир. Но ей недостает острого вкуса мяса или овощей.
Через Сестриере въезжаем в Италию. Просто ужасно, что путешествуешь по стране, на языке которой хоть чуть-чуть не говоришь. Глаз намного опережает рассудок. В итоге — то и дело раздающиеся в машине смешки.
Мы остановились в Пинероло, скучном городишке. Ночь провели в гостинице с балконом, выходящим на рынок. В шесть утра — неразборчивый пьемонтский говор. Завтракаем, и наполовину не разобравшись в меню. Alla milanese[695] означает всего-навсего шницель; как тут не разочароваться.
Итальянская еда, на самом элементарном уровне, гораздо лучше французской. Почти все подают хорошо приготовленным. Но набор блюд слишком однообразен. На пути в Рим во всех ресторанах подают одно и то же.
12 августа
В каком-то смысле Рим разочаровывает. Не знаю почему, но мне он напоминает Джеймсвилль. Пинчио разочаровал меня, оказавшись не той огромной пологой террасой, какую я вообразил, читая Джеймса, а Колизей вовсе не то место, где Хадсон повстречал княгиню Казамассиму[696]. Колизей отвратителен: судя по его ночной вони, это гигантский общественный туалет, кишащий юными фарцовщиками и бродягами. Он — все, что так отвращает в древнем Риме: необозримое давящее здание, просторная пыточная камера в стиле барокко. В нем невозможно не думать о бесконечно страдавших здесь людях и животных — игрушках цивилизации, поглощенной не стремлением к культуре, а жаждой развлекать любой ценой. Убийство и боль как способ вызвать веселость. И омерзительная вульгарность: нескончаемый мир телезрелища, мусорной пьесы, спонсируемой фирмой по выпуску моющих средств, безвкусной, претенциозной, дешевой, фальшивой…
Безобразен и собор Святого Петра, разлегшийся как чудовищный краб и простерший свои колонны-клешни, готовые ухватить тебя и забросить в черную пасть Великой католической лжи. От него веет обманом; если наш главный штаб не меньших размеров, значит, мы правы. Он порождает раскол церквей как сыпь, как аллергию на клубнику.
13 августа
Направляемся в Тиволи. Вид очень приятный, особенно когда поднимаются горы — по мере того как удаляешься на восток от Рима. Едва минуешь Тиволи, оказываясь на дороге Авеццано, как окрестности становятся прекрасными — дикими, какими они всегда были, населенными крестьянского вида людьми, бедняками. Крутые холмы покрыты низким кустарником; по их вершинам протянулись розовые и светло-коричневые деревушки. Пейзаж зелен и скуден. У Виковаро мы свернули влево и поднялись в Личенцу[697] — чудесную дикую долину, зеленеющую дубами и оливами, виноградниками и огородами; такова тончайшая грань меж природным и возделанным человеком. Почти английские изгороди; ежевика, бриония и лесной орех. Извилистая каменная дорога ведет к живописному городку, раскинувшемуся по другую сторону на самой вершине холма, — эти сабинские городки, как пишет Хайгет[698], «словно пятятся ввысь от долин». Как старые девы, завидевшие на полу мышь. Начисто отказываясь снизойти к низинам.
Вот сабинская вилла Горация[699] («о rus, quando ego te aspiciam»[700]: ну, неудивительно, что ему так хотелось ее увидеть. Как во время оно, стоит она в небольшом фруктовом саду, разместившемся на нечаянной плоской поляне среди холмов, прохладная, тихая, просторная, так контрастирующая с давящими зодческими гигантами Рима эпохи Августа. Изысканное место у подножия сада. Само строение не так уж интересно. «Его» спальня, «его» триклиний:, обычные атрибуты патрицианского комфорта. Воображение достраивает очаровательный нимфеум: четыре фонтана, цветы, внутренний дворик с колоннами, пруд для разведения рыбы, piscina[701]. Нас сопровождает приятный пожилой экскурсовод — хотя как раз в таких местах видеть его нет желания. Здесь впору бродить весь день, просто наслаждаясь тем, что находишься в тех местах, где жил Гораций. И Меценат, и Вергилий. Присутствие Горация, явственное, близкое, ощущаешь в травах, в атмосфере, в цикадах и огромных рыжих и красных шершнях, летящих на липкие стебли олив; по каменной дорожке спускаешься к источнику Бандузии: струе холодной воды — «potabile та fredissima»[702], подсказывает экскурсовод. Загадочные saxis cavis[703] обретают смысл: вода бьет из кромки узкого одетого мхом горного ледника высотой около десяти футов и стекает крест-накрест тоненькими струйками в маленький, засоренный водными растениями резервуар. Громадные водные чертополохи высотой восемь футов. Здесь буквально ничего не изменилось.
Движемся восвояси; над отсвечивающими темной синевой горами повисла огромная, цвета сливочного масла луна, озаряющая Тиволи, а потом и Рим; таково омерзительное возвращение в 1962 год.
Пропасть между Горацием и его слугами. Их абсолютная неспособность понять его стихи: иначе они бы до сих пор пребывали в мире многоударной народной поэзии, поэзии Плавта и Энния. Их странный римский хозяин, извергающий поток ломаных слов. Его силлабика, наверное, казалась им таким же безумием, как музыка Веберна — автобусному кондуктору в Бэлхеме; чистым сумасшествием. Так что уж если Гораций ощущал потребность отправиться в Рим и в Тиволи, то для того, чтобы быть услышанным; так же и с Марциалом и Ювеналом. Сам выбор слов против воли гнал их в город, который они презирали.
Римское небо на закате. Персиковые, янтарные, лимонные, розоватые тона, сливаясь с синими, дымчато-серыми, тонут друг в друге. В этот момент городу можно простить все. Скользящие летучие мыши и ласкающий понентино[704]. Чем бы без него был Рим, не представляю. Невозможно вообразить. Так что мы в долгу перед городом за этот ветер.
16 августа
Д. и М. отправились обратно в Англию. Не так уж преждевременно, если сказать честно. По отношению к Денису невозможно не чувствовать симпатию и жалость, но быть терпеливым с Моникой нелегко. Ради Дениса мы старались как могли, однако временами равновесие держалось на волоске.
Обычная модель поведения Моники — яростное стремление компенсировать собственный комплекс неполноценности, неизменно приобретающая безобразные формы решимость настоять на своем, принижая мнения других. Ее вечное желание противостоять чему бы то ни было — чуть ли не условный рефлекс; и когда этот рефлекс не дает о себе знать и она соглашается с чем-то, что говорят окружающие, это искренне удивляет.
Денис в силу своей мягкости (она же слабость) не сделал того, что должен был: не сделал ее менее вздорной и неуживчивой. Порою он становился на нашу сторону, но всегда с оттенком самоизвинения, самоосуждения, будто такая демонстрация независимости разыгрывалась специально для нас.
Вот она примется без умолку говорить, повторяя избитые клише, изрекая бессодержательные сентенции; я и Э. просто отмалчиваемся, но Денис — Денис неизменно внимателен: да, да. Да, дорогая. Потворствуя ей и подпитывая снедающую ее ненасытную жажду внимания.
Одна из самых невыносимых ее ролей — роль супруги-маленькой-девочки. Этакой избалованной плаксы: «Я голодна-а, я уста-ала, мне жарко». Иногда нытье продолжается часами, перемежаясь пением фальцетом и постоянными: «Денис, ты счастлив; ты счастлив, Денис? Хелло, Денис!» (с ланкаширским акцентом).
Она, должно быть, сознавала, что это раздражает: даже Денис подчас начинал срезать ее на поворотах. Но от этого хныканье и киданье Моники из стороны в сторону лишь набирали силу, как и тогда, когда бывало очевидно, что ее кривляние откровенно раздражает и ничуть не забавляет нас. Ей присуще гадкое, почти злорадное стремление гнуть свою линию наперекор мнению других.
Внезапные приступы показной заботы о Денисе: бедный Денис, Денис никогда о себе не думает. Денис так добр, до нелепого.
А ее походка — всегда слишком быстрая, словно она знает, куда идет, и ничто ее не остановит. Широкие бедра неподвижны, а Движения рук слишком резки, из-за чего ее плечи вращаются и раскачиваются. Очень напоминает, как вышагивали женщины — волонтеры ВМС в войну. Прямая противоположность манере двигаться итальянок или легкой английской походке Э. Показной шаг; она не отдает себе отчета, что он делает ее мужеподобной.
Один раз Монике вздумалось отобразить, как ее укачивает в машине — всего лишь потому, что как-то раньше ей сделалось плохо от «Асти Спуманте». Все убеждали ее, что вино нельзя оценивать по одному-единственному случаю, но не тут-то было: она предпочла остаться правой — и больной.
Размолвки со мной: она неизменно принимает меня слишком всерьез и, стоит мне раскрыть рот, делает оборонительную стойку. Раз я заявил, что жизнь слишком коротка, чтобы погружаться в изучение малых культур; она тут же отреагировала:
— Малые культуры так же важны, как большие.
На мое замечание, что катание конькобежцев на замерзшей реке напоминает о всеобщем человеческом уделе, отрезала:
— Я вовсе не чувствую себя конькобежцем. Я знаю, что делаю и к чему стремлюсь.
А когда я заметил, что в развитых странах поведение рядовых людей становится все более и более стереотипным (формируемым под давлением общества), возразила:
— Мне кажется, в рядовых людях нет ничего дурного и все они разные.
Еще она не выносит, когда «ей указывают, что должно нравиться». Только это не вполне естественная неприязнь к тому, что вам диктуют художественные критерии, а категорическое неприятие того, что доставило удовольствие другому. Как будто удовлетворение получаешь от того, что первым заприметил то или иное, а не от предмета как такового. Последнее отчасти не чуждо и Денису. Колючий провинциальный страх, что с ним ведут себя снисходительно; но, увы, и она, и он принимают за снисходительность самое невинное проявление восторга или желание поделиться им с ближним. Стоило мне похвалить бутылку вальполичеллы (Э. и Денис со мной согласились), как она заявила, что вино — дрянь, «самое плохое красное вино, которое мы когда-либо пили». И она, и Денис буквально воспаряют, как только речь заходит о еде и винах.
— Слава тебе Господи, у меня дурной вкус, — сказал Денис в другой раз. — Все, что мне нужно, — это вино, которого можно много выпить.
Этот абсурдный провинциальный взгляд на все напитки как на чистый алкоголь.
И наконец, акценты: стоит М. почувствовать, что почва уходит из-под ног, как она прибегает к этим омерзительным акцентам. А Денис ей подпевает.
Несчастье Дениса — в его действительно не знающей пределов мягкотелости, безнадежном благоговении перед жизнью, неспособности уничтожить что бы то ни было, хотя бы осу. Вот он, обезумев, мчится на машине по дороге из поместья Горация, потому лишь, что следом за нами несколько ярдов пробежала отощавшая собака, рыщущая в поисках пропитания. Впадает в уныние при виде лягушки, нырнувшей из моих рук прямо в недра горячего автомобильного мотора. Спустя миг она выскочила наружу, живая и невредимая, но он все равно не может прийти в себя.
То же нервическое состояние, когда Э., вспылив, отошла в сторону; его это расстроило гораздо сильнее меня. Забавное выражение насмерть перепуганного белого мальчика, хныкающий смешок.
— Она совсем как львица в клетке, — говорит. — Хвостом по земле хлещет.
Хныканье, хныканье.
Этим и воспользовалась Моника, вцепившись в него железной хваткой: стоит ей всего лишь напялить маску маленького раненого зверька и заговорить жалобным голоском, как он оказывается на коленях. Дениса без остатка затягивает в ее убогий жалкий мирок с его провинциальными запретами и мелочностью. Он так слаб, что вместе с нею тонет в трясине.
Ужасный брачный союз осьминога с пловцом, как нам представляется; беспощадная игра на чувстве вины.
Мне хотелось показать им обоим то, что я написал об этой поездке (речь, само собой, не об этой оценке их двоих и их поведения), ибо написанное слово побуждает задуматься. Надеялся, что это может подтолкнуть самого Дениса начать писать. И чуть-чуть расшевелит ее совесть. Но в итоге позволил Э. отговорить меня: она полагает, что М. «просто рассмеется и начнет читать текст с акцентом». Мне это без разницы. Человека не могут ранить те, к кому он не питает ни малейшего уважения. Хотелось бы также показать Д. переводы Катулла, которыми я занимаюсь; но мы не говорим с ним ни о моих писаниях, ни обо мне. В последние дни я ощутил это очень отчетливо и временами злюсь: с какой стати всегда приходится говорить о Денисе и его прошлом, сто видении прошлого и о том, за что и почему он испытывает чувство вины, — что, в конце концов, за ребячески обидчивая эгоцентричность? С какой радости все позволяют Денису на людях углубляться в нюансы самого себя? А как насчет меня?
Но потом я вспоминаю, что надо «соблюдать правила игры». Образно говоря, я выиграл первый гейм, и это оказалось шоком — очередным — для Дениса и его жалких мечтаний. Знаю, мое бренчание на машинке, обыкновение рано вставать и нелюбовь к сиесте (он спит день напролет) порядком его раздражают. А привычка говорить о себе — в каком-то смысле его последнее убежище.
Любопытно: круг, из которого он вышел, — интеллектуалы из Саутпорта, целиком погруженные в себя и собственные помыслы (их главное развлечение — говорить о том, что они хотят сделать и почему этого еще не сделали — или вовсе не сделали), и все они боготворят собственных матерей. Что страшно не по-мужски, во всех смыслах слова. В этом отношении они похожи на Д.Г. Лоуренса, обостренно ощущавшего атрибуты мужественности (вождение машины, пристрастие к выпивке), но позволившего стреножить себя толпе деспотичных женщин, только и ждавших, чтобы их отрезвили пощечиной. На самом деле в них есть что-то глубоко асексуальное.
Повышенный интерес к собственному «я» проистекает от их подхода к внешнему миру — подхода туристов; они — люди с головой, вмещающей лишь малую толику информации. Сталкиваясь с необходимостью воспринять таланты других (иными словами, большое искусство), они испытывают приступ тошноты. Им нужно сесть за столик в кафе и внимательно проанализировать собственные ощущения. Что угодно, только бы избежать необходимости общаться и получать удовольствие от общения с другими, созерцая созданное кем-то еще.
Провинциал — тот, кто боится других и другого. Тот, кто наслаждается предметами внешнего мира лишь в той мере, в какой они служат зеркалом ему самому. Вот почему Денису понравился Донателло и привел в замешательство Микеланджело. Эффект, который производит пристальный взгляд на творения Микеланджело, заключается в том, что тот, кто склонен видеть в них зеркало, видит маленького-маленького посетителя: провинциала в подобающем ему масштабе.
Такое отношение в корне чуждо дзэн-буддизму. Слушать, как другие описывают чайные листья на дне чайника, — это, в их понимании, дзэн. Кошмарное европейски-провинциальное превратное понимание слова. А я не мог ничего сказать, ибо это опять выглядело бы так, будто старый умник Джон пускает пыль в глаза. А Денис — ему всегда необходимо показать, что он тоже образован: стоит мне сказать что-нибудь о латинской поэзии, как и он чувствует потребность высказать собственное мнение; и начинается ежевечерний турнир.
Он всегда помогает дамам подняться по ступенькам, выдает им информацию о предметах старины, излагает свои клишированные взгляды, фрагменты того, что прочел. Все это неправильно. Сами по себе памятники важнее. Я хочу сказать, если вы знаете о чем-то, вы цените их плюс собственное знание; но из этого не следует, что памятник, не обремененный вашим знанием, доставит вам меньшее удовольствие. Это в точности то же, что со ступеньками: помогая дамам подняться, вы заставляете их поверить, что сами они взобраться наверх неспособны. По сути, весьма сомнительное благородство — превращать реальных женщин в мифических дам.
Все это жестоко по отношению к Денису. Ибо мир знает много-много времен, в которые его мягкость, обходительность, ненависть к любым проявлениям жестокости или насилия, публичным ли, приватным ли, предстают редкостными добродетелями. И из всех, кого я знаю, он оказался бы в наименьшей степени неуместен в ряду апостолов на картинах Фра Анжелико; он пришел бы в ярость, если сказать ему об этом; но есть в нем задатки святого. В том, что он таков, его трагедия; а в той жизненной ситуации, в какой он оказался, уподобляться святому — значит разбрасывать по ветру годы осмысленного существования.
Сижу рядом с двумя молодыми итальянцами — очень красивыми юношами в форме, возможно, курсантами офицерского училища. За ними — четыре девушки-англичанки: туповатые молочно-белые физиономии, гладко причесанные волосы, говорят без умолку — явно обитательницы лондонских предместий, пытающиеся произвести впечатление благородных. Один из итальянцев вступил с ними в беседу. До чего нелепо выглядит этот контраст между хорошо сложенным смуглым юношей и суетливыми хихикающими английскими машинистками в отпуске.
Созерцать эти белые, невзрачные создания после сексуальных, загорелых, неподдельно женственных итальянок равнозначно шоку. Они соотносятся друг с другом, как скисшее молоко с кофейными сливками.
Весь день гуляем по древнему Риму. Безобразный, жуткой белизны памятник Виктору-Эммануилу — не самое ли впечатляющее свидетельство ничтожности националистического искусства?[705] За ним — роскошная и безмятежная Пьяцца ди Кампидо-льо; и вновь статуя Микеланджело, массивная, но мускулистая, предельно величественная и предельно человечная.
Вид на Форум, на Палатинский и Авентинский холмы с высоты Капитолия.
Потом сам Форум и Палатинский холм. Зрелище поистине пугающее: исполинская цивилизация, низведенная до парка с руинами; кости гигантского ископаемого. Здесь не ощущаешь ни ностальгии по этрускам, ни грусти, только какой-то меланхолический трепет. Здесь намного красивее, чем я ожидал, особенно глядя с Палатинского холма, однако понимаешь, что это — сердце Рима, и оно мертво. Прошлое реальнее настоящего, и хотя это прошлое может вызывать уважение (оно — огромная часть европейской души), любить его невозможно. Не можешь отделаться от убеждения, что весь древний город явился невероятным капризом, ошибкой истории, за которую мы до сих пор расплачиваемся.
На всем: на обломках кирпича и мрамора, на огромных зонтообразных соснах, кипарисах, на увядшей траве — подрагивает отблеск ясного тающего света, особенно осязаемого в предвечернюю пору; небо — оттенка не подвластной времени нежности: античная голубизна.
Живописность римских развалин — отнюдь не фигура речи. Живопись на каждом шагу. Стены, аллеи, купола, арки, кубы — все пронизано безоблачным небом, тенью, землей, светом солнца. Целая азбука абстрактных архитектурных форм.
Единственный цветок, какой встречаешь в это жаркое время года, — розово-синий и белый зверобой, бойко пробивающийся из сухих стен.
Были мы и на древней Аппиевой дороге, производящей то же впечатление рухнувшего грандиозного замысла: руины на фоне исполненного благородства пейзажа. Ее вид не трогает; смотришь — и остаешься равнодушным.
Вспоминая наши прогулки, удивляешься тому, как мало видели Д. и М., когда были здесь; целая неделя бесконечных шатаний по окрестностям, а Моника все время стирала. Они — жертвы своего автомобиля; колесо буквально подмяло их под себя.
Домициан. Весь мрамор в его необъятном дворце должен был быть отполирован как стекло: так он мог видеть, что творится за его спиной.
20 августа
Приехали Подж и Кэти. Мы ждали их с нетерпением, а теперь разочарованы. В Подже есть нечто от старухи: бесконечные хлопоты о мелочах, не стоящих беспокойства или даже секундной мысли, эдакий horror silentiae[706] — непрестанное придумывание незначительных дел, того, что нужно подготовить, спланировать, обсудить, обусловить, так что в итоге минуты, когда он выбьется из сил и умолкнет, ждешь как глотка воды в несусветную жару.
Подобно всем нетворцам, он превращает собственную жизнь в замысловатое произведение искусства, которое создает у всех на виду, пытаясь разместить окружающих вокруг себя, как звенья зубчатого колеса.
Вот головокружительная бездна, которую я ощущаю между собой и нетворцом. Она имеет мало общего с процессом публикации. Это чувство жило во мне всегда. У меня нет потребности творить каждый день, каждый час в том смысле, в каком, похоже, это необходимо Поджу и Денису. Обычный день — это день, через который нужно пройти, который нужно как-то пережить; ведь реальна не жизнь, а творчество.
Кэти выглядит (хоть и не является) подростком бунтарского склада, склонным к отчетливому самоутверждению; у нее красновато-розовое личико, зеленые глаза и нетрадиционный, но быстрый ум под копной волос в русалочьем стиле.
Утром мы отправились с ними смотреть Пантеон, еще один шедевр римского зодчего. Он заслуживает восхищения, но в душу не проникает.
Пьяцца Навона — площадь, выдержанная в строгом геометрическом стиле, вытянутый четырехугольник с фонтанами Бернини. Бернини — мастер добротной садовой скульптуры; он выигрывает, когда его творения не воспринимаешь слишком всерьез и не разглядываешь деталей. Тут же обветшавшая барочная церковь Борромини: сплошная показуха.
Вилла Адриана[707]. Едва начинаешь пресыщаться Римом, он ошарашивает новым чудом. Вилла во многом похожа на Палатинский холм: испытываешь чисто пуританский шок, открывая, сколь огромна она была во время оно, со множеством рабов и бесчисленными статуями, добытыми из разных стран «способом Геринга», и т. п. Но отдельные ее части так прекрасны, что об этом забываешь. Ведь дай нам волю, мы бы все зажили как наиболее достойные из римских императоров (а может быть, и как не столь достойные). Мне и Э. больше всего пришелся по вкусу Канопус — удлиненное озеро с рядами статуй по берегам, двумя лебедями и неповторимой классической тишиной. Подобно лучшим из священных рощ, оно уносит вас от житейской суеты, погружая в собственную безмятежность.
На вилле Адриана, как и в Domus Aurea[708], возникает ощущение упавшего на землю метеора. Ощущение головокружительного падения сквозь время. Снова и снова во дворцах императорского Рима и ренессансных палаццо (равно как и в лучших британских загородных особняках) меня посещает чувство, что придет день, когда нечто подобное произойдет и с нами (людьми). Мы придумаем, чем заменить рабов. Резко сократим численность населения на земном шаре. Но зато все заживем в собственных Канопусах и Серапеях[709], золотых дворцах и водных садах, где, не ощущая чувства вины, будем вести образ жизни былых императоров.
Разумеется, императорский образ жизни нельзя ничем оправдать; но именно в силу того, что в нем проглядывается проблеск совершенного способа существования, он кажется и неодолимо притягательным.
Подж: его необычайная лихорадочная неугомонность. Хотя она порядком раздражает нас (и Кэти), но, по сути, заслуживает скорее сочувствия, нежели брюзжания. Он словно не может вынести обращенного внутрь себя взгляда, ни минуты тишины, ни остановки на мгновение. Все время что-то организует, моет, прыгает, опорожняет пепельницы, выбрасывает крохотные обрывки бумаги, зачитывает фрагменты того, что у него перед глазами, заводит новые предметы разговора, впопыхах бросая старые. Против этого нечего было бы возразить, раз уже это ускоряло бы ведение дел, но он тратит уйму времени, обсуждая то одно, то другое, выдвигая новые предложения, заявляя, что сделает то-то, и в последний момент передумывая; выписывая восьмерки, как конькобежец на пруду, он скорее тормозит, нежели ускоряет процесс. Даже его треволнения по части того, что надо купить, что вымыть, в итоге кажутся не более чем предлогом для пустопорожней болтовни, маскировкой, призванной создать иллюзию бурной деятельности.
В основе этого, очевидно, лежит что-то вроде внутренней одержимости; на мой взгляд, отчасти он так действует из-за Кэти. Э. думает, что это сексуальная сублимация; вполне возможно.
Мне кажется, дело обстоит еще печальнее: налицо попытка убедить Кэти и Эйлин, что без него они бы пропали. Кэти его суетливость затрагивает непосредственно: он постоянно указывает ей, что делать, чего не делать. И, что еще непростительнее, что ей должно — или не должно — нравиться. Так, Подж урезает время всех музейных экскурсий («обежим за полчаса», «по мне, здесь нет ничего интересного» — последнее он изрек, стоя у стенда с открытками у входа в Капитолийскую пинакотеку). Бедная девочка боится проявлять интерес и в то же время явно интересуется. Для своих лет она на удивление проницательна и сообразительна, хотя — что, впрочем, типично — не спешит демонстрировать свои мыслительные ресурсы. Очаровательное, но непроницаемое существо: чувствительное, нежное, но с предостерегающими зелеными глазами. Noli me tangere[710].
Энергия П. выливается и в живописание подробностей, какими он ныне в избытке уснащает собственные россказни, стремясь сделать их длиннее, расширить испытательное поле. При этом он уже почти не слышит окружающих: случается, повторяешь ему полдюжины раз то-то и то-то, а он тут же забывает, потом переспрашивает, и уже по тону вопроса становится ясно, что суть дела его вовсе не волнует и вопрос-то он задает затем лишь, чтобы прервать ненароком воцарившееся молчание.
Собор Святого Петра. Сегодня мы зашли внутрь и убедились, что его внутреннее пространство ничем не лучше наружного. Апофеоз барочного позерства — и буквально ни одного достойного произведения («Пьета» Микеланджело не экспонировалась), которым можно было бы оправдать его. Собор представляется мне абсолютно мертвым зданием; гробницей, а не храмом. И десяти тысячам соборов Святого Петра не сравниться с Шартрским собором или даже Уэльским.
Постановка «Аиды» в термах Каракаллы[711]. Грандиозное зрелище, стопроцентно римское во всех компонентах. Абсурден сам его замысел. В картине торжественного шествия на уже переполненной сцене появляются целые полки статистов: в результате к концу по ней церемониальным маршем проходят то ли две, то ли три сотни людей и четыре лошади. «Браво, браво!» — восклицают итальянцы, завидев лошадей; и позже, когда у подножия храма в лунном свете появляется живой верблюд; и еще позже, когда под звуки контрабаса Аида картинно падает на колени. Тут срабатывает не музыка, a grand coup de theatre[712]. Итальянцев во всех видах искусства отличают широкие жесты. Барочность, роскошь, масштабность. У них нет представления о греческой форме, о свойственном французам чувстве фактуры или о британском недоговаривании. (В этом смысле Шекспир, Диккенс, Эмилия Бронте — «итальянцы».)
Считается, что они сильнее чувствуют жизнь; но я думаю, они не чувствуют ее вообще: жестикуляция — суррогат чувства, отчуждающий от истинного переживания. Быть может, поэтому они — такой «солнечный», не затронутый неврозом народ. У них никогда не бывает избытка накопившихся внутри эмоций, не возникает нужды стряхнуть чувственное наваждение; они задумываются лишь о жесте, который должен воспоследовать.
Субиако. Очень милый городок в горах. Прогулялись к двум монастырям бенедиктинцев. Остальные свернули назад после первого, я же двинулся к Сакро спеко[713]. Изящные фрески, монахи служат вечерню сначала в нижней церкви, потом в верхней. Необычные изображения Смерти, сидящей верхом на коне и пронзающей длинным мечом шею молодого охотника. На противоположной стене — едва скончавшаяся юная девушка в гробу, сквозь нежную плоть уже начинают проглядывать кости; далее — она же в виде скелета. Самое сильнодействующее memento mori, какое запечатлелось в моей памяти. Под козырьком двора — нахохлившееся воронье. Священный розовый куст: стремясь к умерщвлению плоти, святой бросился на куст шиповника, но тот тотчас же зацвел розами. Два монаха, пожилой и молодой, выходят из церкви после вечерни: старший пеняет младшему на то, что он рассмеялся во время службы, младший указывает на что-то на фреске, что якобы отвлекло его внимание. Как обычно, я почувствовал острый укол зависти к монашескому образу жизни, к его простоте, дисциплинированности и, самое главное, уединению.
В этом монастыре, этом ласточкином гнезде, уединение поистине райское. Вверх через рощицу падуба по краю зеленой горной долины с ручьем в самом низу ведет тропинка; сужаясь, она сменяется узким пролетом каменных ступеней, спиралью огибающим откос скалы; по ним поднимаешься к небольшой готической веранде, с которой открывается вид на долину. На внутренней стороне стены — несколько превосходных фресок в стиле Перуджино.
Вечером — обратный путь в Рим: длинные зеленые долины, деревушки на холмах, осины, небосвод, от мягчайших голубых тонов переливающихся в янтарно-розовые.
6 сентября
Отбываем домой. Всем, кроме меня, уезжать было грустно, а я был рад. Не то чтобы мне не понравился Рим и путешествие по Италии, но целых пять недель, когда всерьез не пишешь и не размышляешь, а только смотришь вокруг, перемещаешься, общаешься, — я был рад, что этому приходит конец. Уже за пределами Рима, с плачущей Э. в коридоре вагона, мимо лежащей на холме Тарквинии мы переносимся из знойной, золотой Италии в зеленеющую, пахнущую апрельским утром Францию; два часа, кратких, оживленных и насыщенных, так приятно контрастирующих с римлянами и Римом, проводим в Париже, а затем садимся на пароход в Булони и через пролив направляемся в сумрачную Англию. До дому добираемся около десяти вечера.
Мне больше не доставляет удовольствия путешествовать: в поездах плохо кормят, в копеечку обходятся носильщики и все прочее; международные поезда — лишь сети, в которые проваливаются деньги; а туристы и путешественники — легкая добыча для всех, кому вздумается облегчить их карманы.
Вновь столкнувшись с Англией и англичанами, испытываю некое подобие шока. Давно уже я не чувствовал столь отчетливого отчуждения от этой земли и этих людей. Они для меня чужие, оттого и земля кажется чужой. С британцами невозможно нормально общаться, говорить что думаешь на языке, на котором думаешь: неизменно приходится осуществлять молниеносный перевод с английского на «британский», на то, что принято, и на то, что от тебя ожидают. Поэтому общения не происходит: сталкиваясь с Британией как она есть, можно лишь наблюдать и ненавидеть или презирать ее.
Во всех странах Западной Европы ныне царит беспросветный эгоизм; все они богаты и помешаны на том, чтобы получать удовольствие от жизни. Ненавидеть эту страну за то, что она так тяжеловесно эгоистична, так озабочена мелочным процветанием, неразумно. Быть может, рождающееся сегодня в мозгах самых нерассуждающих масс чувство, что все не так благополучно, как кажется, — здоровый знак. Но, возвращаясь в Англию из Италии, воспринимаешь его прежде всего как ужасающее отсутствие стиля, почти тотальную неспособность придать собственному существованию органичную форму, отобразить собственную тягу к жизни на канве повседневности. На фоне других стран британцы выглядят как толстая очкастая девчонка с одутловатым лицом, приглашенная на общеевропейское торжество.
Это ужасающе торопливое бегство англичан к родным пенатам: можно подумать, что они так рады вернуться восвояси!
Британцы образца 1962 года, кажется, все еще верят, что Британия — лучшее, что есть на белом свете. Что она чище, обходительнее, честнее, цивилизованнее. Ранее я замечал, что итальянцы — не что иное, как масло или жир в европейском бульоне; в таком случае британцы — просто вода.
В Риме нам довелось прочесть занятную книжку — запрещенное в Англии сочинение бывшего лакея «Моя жизнь с принцессой Маргарет»[714]. Написана она (вполне возможно, кем-то другим) надоедливым, словно вывернутым наизнанку языком; автор предстает перед читателем как вуайер или фетишист. Он постоянно прибегает к оборотам речи — и в особенности эвфемизмам, — какими я наделил своего злодея в «Коллекционере». Снова и снова он, то превознося до небес, то самодовольно ухмыляясь, описывает выходки избалованной девчонки королевской крови, за которые любому порядочному человеку впору предать ее презрению; и весь ужас не в том, что это делает он, а в том, что миллионы глупцов обоего пола по обе стороны Атлантики, без сомнения, думают точно так же. Эта ничтожная книжонка написана не одним человеком, а всем обществом.
Путти. Мы купили эту фигурку на виа Номентана в память о нашем отпуске. Работы XVII или XVIII века, раскрашенное резное дерево, с серо-черными глазами, розовыми щечками, крохотным пенисом и очаровательной лукавой, но безмятежной улыбочкой.
11 сентября
Что означает «подлинное» в понятии «подлинное “я”»? Подж на людях намеренно акцентирует свои чудачества и капризы, пытаясь представить их как собственную «сущность»; таким образом ему удается игнорировать свою непоследовательность и смену настроений. В глазах окружающих он пытается сойти за веселого, расторопного, занятого Поджа, делая вид, что «веселость» — не заемная личина, не защитная маска, а подлинное содержание его натуры. Что до меня, то я, с одной стороны, слишком ленив (и труслив), чтобы проявлять собственное «я», а с другой — слишком мизантропичен, чтобы поддерживать на публике другой убедительный образ. Постоянное поддержание убедительного публичного образа, ношение внешней маски приводит к тому, что она становится подлинным лицом человека. Единственный способ обеспечить жизнеспособность своего внутреннего «я» — не наделять публичный образ конкретностью, относясь к нему как к щиту, объекту, к которому подлинное «я» не испытывает ни уважения, ни пиетета; иными словами, используя его как грим, как намалеванную маску. А отнюдь не как замысловатое барочное изобретение. Вокруг такое множество людей, затрачивающих на выстраивание публичного образа столько творческой энергии, труда, сил и обмана, внушающих подлинному лицу, что оно — отнюдь не подлинное; в результате последнее становится узником, заточенным в замке. На нем ставят страшные эксперименты. И подчас доходит до того, что его обладателю проще умереть, нежели признать, что его подлинное «я» — вовсе не тот искусно оштукатуренный фасад, какой создало его сбившееся с пути сознание.
Подлинное «я» — это «я», более всего ценимое своим обладателем, будь оно внутреннее или публичное.
Тот, кто любой ценой (или, точнее, ценой обаятельного, но с начала до конца сконструированного — читай публичного — «я») сохраняет «подлинное» внутреннее «я», и становится поэтом. Путь к этому — не мастерство владения словом, но мастерство сохранения собственной внутренней реальности.
17 сентября
Дома. Хлопотливая заурядность.
Представления экзистенциалистов об одиночестве; я ощущаю себя все ближе к собирательному образу персонажа Сартра — Бовуар — Камю. Это ощущение подкрадывается изнутри, подпитываясь обстоятельствами (моей натурой, воспитанием, историей и т. п.), существовавшими и властвовавшими надо мною задолго до того, как я впервые услышал такие слова, как «Сартр» или «экзистенциализм». Но стоит мне запечатлеть это состояние приближения в словах (как я сделал в «Мозаиках» и некоторых стихах недавнего времени), как возникает — или может возникнуть — впечатление, что оно — лишь поза в духе Рокантена[715], напяленная на себя маска. Однако это не так. Но что за невезение — иметь от природы то, что многие присваивают себе намеренно.
25 сентября
Издательство «Кейп» завернуло рукопись «Поездки в Афины». «Рассказчик кажется слишком молодым человеком». Мэшлер думает, что книга может испортить впечатление от «Коллекционера». Tant pis[716]: придется положить рукопись в долгий ящик.
Ночь в лихорадке (я простудился): вереница беспорядочных видений, в основе которых загадки психологии личности. Исполненных блестящих прорывов в сферу природы человеческого «я». По большей части в форме натянутых каламбуров, подчас на французском. Окончательно проснувшись, я не смог припомнить ни одного из них, но не мог отделаться от чувства утраты, какое посещает после таких снов-озарении. Вчерашний сон перенес меня в те внутренние глубины, какие обычно пытаешься исследовать, прибегая к рациональному инструментарию. Странная череда глубокомысленных парадоксов, от которой осталась горстка пепла.
Потом уже не мог уснуть. Кажется, парадоксы группировались вокруг фигуры, чем-то напоминающей героинь Бардо. (На прошлой неделе в «Пари матч» было опубликовано «откровенное» интервью с нею. Я прочел его в воскресенье.) По-моему, растаявшее сновидение отчасти протекало в форме вопросов и ответов между интервьюером и звездой, в которой совместились черты Монро и Бардо. В этом обмене репликами не было ничего отдаленно сексуального: просто высказывания и попытки самоидентификации в контексте навязанной публичности и стремления осуществить свое право на личную жизнь.
Думаю, об этом стоит написать. Тема внезапно показалась весьма содержательной. Она видится мне в форме диалога. Не романа. Или необычного спонтанного романа, если на то пошло. А может, и просто повести.
Все это произошло за ночь до того, как я получил ответ от издательства «Кейп».
30 сентября
Э. и я прошлись по рукописи «Поездки в Афины». С моей стороны было глупостью отдавать ее Кинроссу сразу из рук миссис Ширли. Я так и не просмотрел ее распечатку. Кое-что мы изменили, многое выбросили. Но что касается «Кейп», дело уже сделано. А ведь я просил Кинросса не отсылать рукопись до того, как я просмотрю ее. Так что теперь остается винить и его тоже.
3 октября
Элиз в больнице («Флоренс Найгингейл» в Лиссон-Гроув). Новый хирург, мисс Мур-Уайт, ознакомилась с ее рентгеновскими снимками. Прошлую операцию сделали не так, как следовало; все было бы нормально, если бы ее делала она. Обычные сводящие с ума туманности и недоговорки врачей. Под этим прочитывается, как неосмотрительно мы поступили, согласившись на операцию в государственном медицинском учреждении.
— В госбольницах от простуды лечатся, а не операции делают, — негодующе заключила женщина, лежащая на соседней койке во «Флоренс Найтингейл»; для нее непостижима сама мысль о том, что в рамках государственного медобслуживания можно сделать успешную хирургическую операцию!
Это приводит меня в бешенство. Полагаю, сегодня есть против чего восставать в существующей системе здравоохранения. Но главный камень преткновения — в умах самих медиков, в той ненависти, что накипает в душе каждого врача против системы, в рамках которой они работают. Порочны сами доктора, отнюдь не идея. Мертвый груз их надежд на то, что система рухнет.
Решение делать операцию приняла Элиз. Сложилась своего рода экзистенциальная ситуация. Иными словами, я чувствовал, что это должно быть ее решение. Это тот случай, когда чудовищно решать за другого человека. Другое «я», «я» Элиз, принимает решение, и оно становится частью ее жизни; принимая это смелое решение, она создает нечто реальное и почти столь же ценное, как ребенок. Мы знаем, что шанс на успех минимален; знаем и то, что, коль скоро он выпадет, возникнет тысяча проблем: с ребенком, за которого заплачена столь высокая цена, un tant attendu[717], будут связаны тревоги и опасения, он будет казаться невыносимо хрупким. Однако одно мы должны знать определенно: не исключено, что ребенка у нас никогда не будет; именно поэтому она решилась сделать операцию. Подчас приходится спрашивать ответа у своей судьбы — да или нет; и если ставки достаточно высоки, ответ приходит. Теперь мы будем знать наверняка.
4 октября
Ужасно; день перед операцией. Я видел ее в больнице. Это небольшое обшарпанное здание — больница для дам высшего сословия; поэтому мы испытываем к ней что-то вроде сочувственной теплоты. Элиз выглядит достойно: в костюме от Шанель и с бусами из красного стекла. Самое болезненное во всем этом — добровольный отказ от здоровья и нормального, активного состояния. Делать это нет необходимости; и все-таки это делаешь. Сидя рядом с ней на кровати, чувствуешь, как в воздухе разлита непривычная аура бренности; и, как всегда, не знаешь, что сказать. Расстаешься с ней на три часа, убивая время до семи, до срока следующего посещения. Лондон и Бейкер-стрит выглядят странно, очень странно: это день всеобщей забастовки железнодорожников. На улицах почти нет прохожих и никакого транспорта; в серо-белом освещении все пусто и мирно, как на фотографиях викторианской поры. Я забрел в галерею Уоллес поглядеть на картины, но, глядя на них, ничего не видел. Зашел в кинотеатр «Клэссик» и посмотрел — кусками — «Трамвай “Желание”», мультфильм, хронику новостей; затем в больницу, к внушающему трепет последнему разговору — такому нереальному, к последним минутам вместе. Последний поцелуй, последние слова, последнее прикосновение, последний взгляд.
Сегодня весь день не мог ничего делать; в 16.15, время операции, пошел в учительскую выпить чашку чаю, затем вернулся к себе в кабинет и перебирал разные мелочи. Потом отправился домой и принялся перебирать струны гитары. Позвонил в больницу в шесть, но:
— Еще полчаса она будет в операционной.
Невнятно бормочущая сестра-ирландка; казалось, ее заботят не моя жена или я, а телефон, это непонятное изобретение. Наконец в семь отозвался отчетливый английский голос.
— Она (мисс Мур-Уайт) сделала все, что могла. Миссис Фаулз пришла в себя. С ней все в порядке.
7 октября
Подж в Лондоне: навещает Элиз. Вечером мы отправились с ним в дом его матери в Бейсуотере и отужинали в странной большой полутемной комнате на первом этаже. Серо-стальные стены комнаты освещала одинокая лампочка, ввинченная в унылый викторианский канделябр. В сумеречном свете сновали канарейки. С нами был его брат Джеффри, совершенно пустой человек; самый его голос казался условным рефлексом. Отвечает лишь потому, что его спрашивают; от него исходит аура смерти, одиночества и неудачи; а где-то на заднем плане маячит пожилая женщина, его мать. Проживает в этом доме временно, но я почувствовал, что именно здесь его истинное пристанище. У его жены Венди — наследственный сифилис, теперь уже в третьей стадии. Они разведены. Но Венди каждый день звонит Поджу в Оксфорд, а его мать время от времени приглашает ее на чашку кофе. Джеффри талдычит о ней все время, хотя сам обручен с диковатой испанской беженкой. Видя все это, впору загрустить, но это высочайшей пробы Чехов, на соответствующем уровне исполняемый Поджем.
Наконец он в деталях поведал мне о собственных отношениях с Эйлин: о ее отказе от здравого смысла, ненависти ко всему, что для него свято, об ужасной напряженности в Оксфорде, которую ныне ощущает и Кэти. Э. долго убеждала П. обратиться к психиатру, и вот теперь, «дабы обрести спокойствие», он последовал ее совету.
— Мне нужен совет. Я просто хочу понять, как трое таких людей, как мы, уживаются в таком маленьком доме.
Мы вовсе не защищаем Эйлин, с ее острым язычком и по-ирландски вывернутым умом; с ее склонностью бросаться из крайности в крайность и интеллектуальными причудами. Что до П., то он, само собой, наделен рассудительностью бобра, эдакой способностью собирать и складывать веточки и хворостинки, силясь выстроить из них нерушимую рациональную дамбу, — если не принимать во внимание, что и сам он зачастую ведет себя не слишком рационально, собирая веточки в кучу лишь для того, чтобы создать иллюзию занятости полезным делом. Добавим к этому его полное непонимание сути вещей, приводящее к тому, что все его физические соприкосновения: с едой, разговором, питьем, искусством — не более чем ряд погружений на скорую руку, глотков, забегов. Я как-то дал общую оценку кругу его оксфордских знакомых, заметив, что их язык исключает самую возможность стабильности. Процитировал ему фразу Элиз Мейвор: «Если книга забавна, чего еще желать?» И, конечно же, Подж заметил, что «все мы настрадались, все утратили идеалы и теперь берем от жизни то гедонистическое наслаждение, какое можем себе позволить». В общем, то, что я и сам предполагал. Но ломкие маски неискренности, которые надевает на себя эта маленькая группка, собираясь вместе, и Подж в особенности, кажутся мне опасными игрушками. В машину, ветровые стекла которой сделаны из обычного бытового стекла, садиться нельзя, иначе рискуешь, что в один прекрасный день твое истинное лицо изранят осколки.
На этот раз Подж опять мне очень понравился. При всей своей клоунаде и непоследовательности он остается ярым радикалом. Я разделяю ужас, объемлющий его при виде этого мерзкого общества и мира, в котором мы живем, и, как и он, признаю лишь две достойные упоминания альтернативы ему: сартровскую или марксистскую. Он сказал это нынче утром, а я подумал, да. Да, да, да.
Опять не хватает денег. Снова брезжит погружение на дно. Скоро мы действительно окажемся на мели. Придется мне превысить кредит. В этом году мы немного подкопили на депозитном счету; но откладывать, в любом подлинном смысле слова, сегодня такое же постыдно-невозможное занятие, как и десять лет назад.
10 октября
Мартин Кэмерон. Бедный пожилой шотландец, что весной преподавал у нас стенографию, а на лето уехал на родину, в Глазго, вернулся к нам на этот семестр. Жалкое, бесхребетное существо, слишком мягкосердечное и доброжелательное, чтобы прийтись по вкусу кому бы то ни было, один из тех угодливых шотландцев, что напоминают жидкий чай. Он умер во вторник в Нью-Энде, в час ночи. Его кончина явилась для всех большим потрясением, чем я ожидал. Многие ученицы плакали, особенно гречанки. Он умер совсем один, совсем один, повторяли они. Умираешь всегда в одиночку, заметил я. Но они — им хотелось громких причитаний, хотелось, чтобы семья оплакивала беднягу. Поскольку он был болен, ему помогали женщины из учительской: старенькая миссис Баррет и душевная Мэрион Сингер; и вот когда он умер, люди почувствовали уколы совести. На фоне уютных маленьких мирков, что мы населяем, его одиночество саднило, как воспаленный большой палец; между тем никто из нас не сделал ничего, чтобы облегчить его участь, пока не стало слишком поздно.
У него была челка и круглое розовое, как сарделька, лицо; тучный корпус; мальчишеская шотландская манера повышать голос, когда произносилось что-то, что его шокировало. Но самым запоминающимся свойством его натуры была необыкновенная незлобивость: женщины окрестили его бабой, но в этом было что-то другое — своего рода невинность. У него ни с кем не было секса, от стакана шерри он хмелел, глаза наполнялись слезами, и он всегда очень по-доброму отзывался о людях. Неудачник, полнейший неудачник, всегда думалось мне; а теперь, оглядываясь на него, я вижу смирение и кротость Христа. Очень робкую, но все же несомненную: il voulait bien[718].
Он был полной противоположность человека двадцатого столетия: ни твердости, ни независимости (хотя он, должно быть, большую часть жизни был одинок), ни упрямого фатализма. Человек, как стакан молока. Вот что осознали люди: человек как стакан молока заслуживает большего, нежели презрение.
Несчастная умирающая старуха в палате Элиз: они отходят вовсе не тихо и не покорно. Агонизирующие пожилые женщины из среднего класса (вроде этих) ведут себя намного хуже, чем их невезучие сестры рабочего происхождения. Те, что лежат с Элиз, вываливают наружу все буржуазные неврозы: «Я не могу, не могу». (У них ничего не болит, детское хныканье просто призвано привлечь внимание.) «Я позову доктора, чтобы он объяснил вам, как правильно это сделать». (Сиделкам.) «Вызовите машину. Я поеду на прогулку». Нелепая смесь иллюзий, обнажившийся костяк изнеженной буржуазии. Избегай любого страдания, держи на расстоянии подчиненных, наслаждайся радостями жизни, хныкай и стращай. Элиз, похоже, не замечает этого, но, на мой взгляд, этой больнице, где действительно лучше кормят и ухаживают за больными, недостает человечности, причем катастрофически. Над каждой палатой бдит бессонный призрак леди, противостоящей женщине как таковой, а за ним — призрак главной аристократической медсестры. Самой Флоренс Найтингейл.
11 октября
Утром отправился в крематорий Голдерз-Грин на похороны бедного Мартина Кэмерона.
Утро выдалось по-шотландски туманное, серое и безветренное. С разных отделений колледжа нас собралось человек двенадцать. Крематорий — несколько кирпичных корпусов с асфальтированными двориками; дверной пролет выводит на сводчатую галерею, за которой открывается вид на зеленый газон с кустарником. Там мы и остановились, обмениваясь невеселыми шутками, а черная фигура поодаль на виду у немногих собравшихся развеивала пепел по ветру, а затем застыла, будто о чем-то забыв. Надо думать, служитель возносил молитву. Есть в крематории что-то напоминающее образцовый гольф-клуб; в любой момент так и ждешь, что появятся подносчики с клюшками, а кто-нибудь из игроков крикнет: «Мяч!»
Затем мы вошли внутрь и остановились в мемориальном зале. Воцарилось неловкое молчание. Траурные осенние акварели на стенах. Объявления: «Так как нашей молельней пользуются представители всех конфессий, просим воздержаться от использования благовоний»; и: «Легкие напитки могут быть поданы в передний двор». Наконец нас провели в малюсенькую часовенку, выполненную в романско-византийском стиле, с кирпичными стенами, дубовыми скамьями и турецкими коврами на вымощенном камнем полу. Потолок цвета яркой небесной синевы подсвечен невидимыми панелями. Вместо алтаря — разомкнутые створки, как на подмостках кукольного театра, обрамленные коринфскими колоннами с колотым цоколем, а в глубине — установленный на платформе из нержавеющей стали гроб.
Пресвитерианский пастор суровым голосом прочел заупокойную молитву Другой служитель жал на клавиши фисгармонии, а в нескольких метрах от нас в заднем ряду как ни в чем не бывало сидел сотрудник похоронного бюро. Что за нелепость эта заупокойная служба, эти возвышенные слова, подумалось мне; внезапно я ощутил всю неуместность собственного присутствия на подобной церемонии. Мы, взрослые люди, собрались и выслушиваем этот вздор…
«Прах к праху…» — это еще я могу принять; и тут пурпурный муаровый занавес медленно опустился меж створками кукольного театра (мне уже слышалось шарканье и шумы за сценой), и гроб исчез.
Вся церемония заняла не больше пятнадцати минут; не смешно ли? Я вздрогнул, услышав, как безутешно рыдает сестра покойного.
16 октября
Полтора часа с Томом Мэшлером. Он все больше мне нравится. Противоположен мне во всех отношениях: экстраверт, débrouillard[719], настырный, ловкий и по-современному трезвый. С ним я разыгрываю роль мудреца из глубокого захолустья, спрашиваю его совета, что делать дальше. Его рекомендация совпала с моим собственным ощущением: продолжать работу над «Волхвом». Он разговаривал с Карелом Рейшем по поводу «Коллекционера». Обложку рисует Чоппинг, сделавший имя на книгах Флеминга[720]; он — гиперреалист, поверхностность и аляповатость его манеры меня раздражают. Посмотрел и издательскую аннотацию: ужас, тебя словно раздевают догола на людях. Печатают пять тысяч экземпляров вместо обычных трех.
— В июле будущего года в самый раз, — ответил мне Мэшлер, когда я спросил, когда бы он хотел получить рукопись новой книги.
В каком-то смысле облегчение — передышка на девять месяцев. И в то же время скука, ожидание.
Произведение искусства может быть лишь убедительным, но никак не доказательным. Доказывает наука; искусство убеждает.
24 октября
Кубинский кризис[721]. Любопытно, как мало он сказывается на поведении людей. О нем только шутят. Бесконечные шутки — на занятиях, в учительской.
— В одном сомневаться не приходится: мы доели последний английский завтрак, — заявила одна из гречанок.
Я разъяснил, что эта часть Хэмпстеда оборудована так, чтобы выдержать напор самой сильной взрывной волны; в ответ гомерический хохот. Черно-юмористическое настроение и среди преподавательского состава. Я предложил вывесить объявление: «Ввиду того, что сегодня конец света, завтрашние занятия отменяются». Очень смешно. Однако сегодня утром мой класс углубленного изучения языка вышел из-под контроля: все закричали разом, и в голосах промелькнул отголосок той лихорадочной тревоги, какой в последние дни объяты все и каждый. Иду сегодня ближе к вечеру по Фицджонс-авеню и думаю: вот накатит необъятное тепловое излучение, и все дома рухнут. Не знаю почему, но страшнее всего показалось, что с деревьев облетит листва: ведь ее в любом случае сорвет первый же порыв осеннего ветра. В эти часы конец света оказался совсем рядом. Если мы не погибнем, облегчение будет смехотворным. Думаю, не погибнем, потому что русские всего лишь разыгрывают шахматную партию: Куба — это жертва, за которой таится западня. Но в первую очередь поражает сама гнусность этого мира и то, что за ней скрывается — несостоятельность всех существующих политических теорий, философий, религий.
Отношения между Мэшлером и Джеймсом Кинроссом на пределе.
— Он разносчик. Его дело — торговать из-под полы сигаретами у Бранденбургских ворот, — талдычит Кинросс.
— Он чертовски темнит, — отзывается Мэшлер. — Иногда мне кажется, что он вовсе не представляет, кто вы такой, черт возьми.
Мэшлер намеревается запродать «Коллекционера» издательству «Саймон энд Шустер». Говорит, что не возьмет за это комиссионных, потому что книга ему нравится и вообще он «хотел бы оказать им услугу». В то же время он рассказал о книге издательству «Литтл, Браун», и вот Кинросс отослал рукопись им. Или думает, что ее туда отошлют. Темнит, как обычно. Все, что нам известно, — издательство находится в Нью-Йорке. Последняя новость от Мэшлера: текст запросят из типографии, чтобы на нее мог взглянуть высокопоставленный представитель кинокомпании «Бритиш лайон».
— Во всем этом много шума из ничего, — замечает М., — но может и сработать.
Мне понятно, что ненавидит в Мэшлере Кинросс, но готов поручиться, что там, где он может продать товару на пенни, Мэшлер продаст на фунт.
31 октября
Дорогой Фаулз!
«МЕЖДУ»[722]
Наконец-то мне выпала возможность очень внимательно прочитать Вашу рукопись, и я опасаюсь, что склонен целиком разделить мнение Мэшлера.
Хотя в ней продемонстрировано незаурядное литературное дарование и есть ряд чрезвычайно удачных мест, я убежден, что ее публикация не пойдет на пользу той репутации, которую — я в этом не сомневаюсь — Вы обретете после выхода «Коллекционера». Честно говоря, думаю, что решение опубликовать это произведение обернулось бы катастрофой. Во-первых, потому, что главная линия повествования слишком слаба, чтобы вытянуть всю книгу, и, во-вторых, потому, что в голосе рассказчика звучит слегка настораживающая naïveté[723], которая — вне зависимости от исходных намерений автора — способна оказать раздражающее воздействие на чувствительных английских читателей.
Я очень надеюсь, что Вы не обидитесь на меня за прямолинейность, если я откровенно скажу, что взгляды Вашего рассказчика вызывают у меня ассоциацию с эдаким политизированные Урнеи Хилом. Не выходите из себя. Я был бы очень плохим агентом, если бы не сумел предвидеть неприязненной реакции какую способна вызвать подобная точка зрения.
Может быть, Вы позвоните мне и мы обсудим это более подробно? Тем временем беру на себя смелость возвратить рукопись, выслав отдельной бандеролью. Думаю, Вам стоит на время отложить ее, ибо на повестке дня есть вещи, могущие лечь в основу более сильного произведения. Что до этого, не делайте попыток его публиковать — даже под псевдонимом.
С наилучшими пожеланиями,
искренне Ваш,
Джеймс Кинросс,
литературный агент
4 ноября
Вовсю работаю над «Волхвом». На днях Мэшлер обмолвился об «отсутствии стиля», якобы имеющем место у Грэма Грина. Но на мой взгляд, Грин сознательно пытается подавить стиль как средство самовыражения — иными словами, его стиль про пане как стекло. И мне кажется, это отнюдь не так легко, как думает Мэшлер. Высокообразованным людям (а к таковым, по сути, относятся практически все писатели) почти невозможно устоять от соблазна прибегать к редким или малоупотребительным словам создавать метафоры, выстраивать сложные фразы — иначе говоря, писать «под Джеймса». Перегружать слова собственной эрудицией. С другой стороны, можно писать самым простым языком и эффект окажется таким же: читатель увидит сюжет, цепь событий весь мир книги сквозь стекло, но не прозрачное. Я отнюдь не утверждаю, что стекло с гравировкой (как у Вулф, Джеймса) цветное стекло (скажем, у Фолкнера, Джойса, Лоуренса) или матовое стекло (у повествователя в произведениях школы рабочих романистов) образчики неправильного стиля. Фред в «Коллекционере» матовое стекло. Но мне ближе традиция прозрачного стекла (Грин, Во, Форстер). Традиция Дефо — Филдинга, а не Стерна.
5 ноября
Сегодня пришли две телеграммы: обе с поздравлениями. Одна от Кинросса, другая от Мэшлера. Американское издательство «Литтл, Браун» предлагает за «Коллекционера» три с половиной
тысячи долларов. Если верить Мэшлеру, это намного выше их обычной планки — полутора тысяч долларов. Надо предложить книгу издательству «Саймон энд Шустер» — просто чтобы убедиться, не предложит ли оно больше.
Все это странным образом не волнует — может быть, кажется нереальным? Думаю, черед реального настанет, когда книгу опубликуют. В данный момент меня беспокоит «Волхв»: просто ужасно, как может колебаться оценка еще не завершенной работы. Один день мне кажется, что текст великолепен, другой — что никудышен. Но в целом я счастлив. Будто нахожусь за, а не перед чистым полем. Последние дни передо мной маячит образ топографического упражнения — умения читать карту, а также еще один — образ бега по пересеченной местности. Словно, стартовав вместе со всеми, испытываешь несказанное облегчение, наконец оставшись один. Один в открытом пространстве.
Обложка «Коллекционера» — работы Тома Адамса. Оказывается, я неверно понял Мэшлера. Он сказал: «Как Чоппинг». Похоже, Адамс не жалует Чоппинга и хотел сделать обложку в стиле trompe-l'oeil[724], дабы продемонстрировать, что способен создавать оптические иллюзии даже лучше Чоппинга. Что и осуществил. Бледно-желтое облако, ржавый ключ, прядь темных волос (причем каждый волосок прорисован отдельно) на фоне пробкового дерева. Издательство «Кейп» в восторге от его работы. Я тоже.
12 ноября
Ли. Здесь все зациклено на деньгах и смерти: говорят только об умерших, умирающих и деньгах, которые от них останутся. Диалоги совсем как у Ионеско. У М. ни с кем не сравнимый талант запоминать абсолютно незначащие вещи — числа, детали обедов, ужинов. Если и впрямь настанет день конца света, для нее он пребудет днем, когда она получила письмо от Хейзел. Она поведала Э. о постигшей Хейзел «трагедии»: каком-то молодом человеке, которого, как она надеялась, та сможет заарканить. Но, видите ли, тот намеревался переспать с ней, а она, неразумная, отказалась. Все это выглядит до ужаса неэмансипированно: прося совета, Хейзел написала М. — и это в наши-то дни, в наш-то век, просто поверить невозможно! Бедняжка так и не смогла освободиться от предрассудков, опутавших затхлый мирок Ли, в котором нет места ничему, кроме холодности и приличий.
Дж. Лавридж. Сегодня рассказал ему о «Коллекционере». Он воспринял новость на удивление доброжелательно. А потом поведал — к моему величайшему изумлению, — что и сам он поэт. Написал большой стихотворный цикл — в форме сонетов, — посвященный Елизавете I.
— Один из них я прочитал другу, и тот разрыдался.
Я замялся, пробормотал какие-то банальности; трудно было не расхохотаться. До чего трогательно: амбициозный маленький человечек и его потаенные стишки.
Если мне импонирует Дж. Лавридж, то его проклятого кузена, коммодора воздушного флота, пытающегося привнести во все, что он делает, лексику штабиста, служаки в мундире, я на дух не выношу. Вся эта абсурдная напыщенность и официальщина: он, извольте видеть, «отдает распоряжения». «Экзаменаторы должны учитывать» (это мы-то, когда проверяем письменные работы учащихся) то-то и то-то. Из породы тех, кто неизменно выплескивают из корыта с водой ребенка, он буквально помешан на таблицах, графиках, расписаниях, цифровых показателях, фактах. Полагаю, такие люди являют собой не что иное, как современное воплощение miles gloriosus[725], достойное осмеяния, и к ним следует относиться как к таковым. Когда они на сцене, зрители покатываются со смеху, но коллегам по труппе вовсе не так весело. Все его самодурство и грубость — на бумаге; ну что же, придет день, и я отвечу ему тем же — на бумаге.
20 ноября
Пришел сигнал «Коллекционера». Роман воплощается в реальность, читается гораздо лучше, чем раньше. Есть и первая реклама — извещение в «Букселлере».
Ужин с Дженнифер Ардаг. Атмосфера официальная и скованная; у нее талант собирать вокруг себя далеких от естественного поведения людей. Вроде ее шефа Джона Розенберга, главы лондонского филиала компании «МГМ», — несуразного человечка, говорящего этаким особым командным тоном: всегда чересчур громким, гнусавым, пронизывающим. Его манеры отмечены каким-то окаменевшим и чуть циничным налетом светского — вернее, псевдосветского — лоска. Предпочитает безличные формы речи. Странно: такой же голос, как у бывшего мужа Дженнифер. Присутствовал и еще один молодой человек из «Таймс литерари саплемент» — Алан Дэвис: маленький, одноглазый, тоже язвительный или псевдоязвительный и тоже какой-то окаменевший. Люди, безнадежно далекие от живого слова, от творчества. Евнухи от литературы, навсегда застывшие у входа в гарем. Когда они пишут, в лучшем случае получается кто-нибудь вроде Фэрбенка или Честерфилда. Шеф «МГМ» долго распространялся о том, как ему хочется поселиться в загородном доме в Дорсете. А когда ужин кончился, Дж. поведала нам ошарашивающую правду: оказывается, он — американец. И к тому же еврей. И, стыдясь того и другого, напяливает на себя этот режущий ухо тон как защитную маску.
Мы выдержали испытание до упора, позволив Дж. в очередной раз выплеснуть ее семейные горести (месяц назад это уже было). Я сделал попытку перевести разговор на нас, на наше прошлое; но она готова лишь бесконечно рассказывать о себе. Что удивительно — ведь мы так мало знакомы. Полагаю, имеет место некое избирательное сродство. Дж. нравится мне, она способна на экзистенциальные поступки: она доказала это тем, как поступила с недоделанным Джоном Ардагом. Иными словами, смогла, преодолев бремя собственного прошлого, вышвырнуть благоверного за ворота. Но тем не менее продолжает собирать вокруг себя вызывающих тошноту зомби от среднего класса, а этого я не выношу.
22 ноября
Не могу сосредоточиться на работе. Просто нет времени.
Ночь вроде той, что на 25 сентября. Я был очень уставшим, спал плохо. Всю ночь сновидения-галлюцинации, в центре которых — боль. И опять, проснувшись, не мог припомнить ничего конкретного — только общее ощущение, что «увидел» нечто необычное. На сей раз это было сложное единство существования как источника боли; чувство необходимости боли. Вся утонченность слов, вся безграничность идей, вся неизмеримость сознания — это боль. И это ощущение было на редкость бесстрастно. Словно лицезрение безупречного мастерства стратегии собственного противника.
Есть три уровня постижения экзистенциализма. Неумное и ошибочное представление, преобладавшее в конце 1940-х годов: экзистенциализм как позднейшая гримаса богемного стиля жизни; то же, чем сегодня является битничество. Второй уровень: интеллектуальное понимание, знание сопутствующих теорий, не более того. И третий: ощущение себя как экзистенциального индивидуума, чувство, при котором бесповоротно и необратимо ощущаешь себя экзистенциалистом. Есть два самых важных, на мой взгляд, экзистенциальных чувства: 1) чувство боли и 2) чувство самоизолированности. Разумеется, оба могут быть проявлением некоего одного. Но не обязательно. Подобное ощущение таит в себе приятную бесстрастность. Оно служит убежищем. Никому и ничему не дано проникнуть в сердце-вину этой изолированности; в ней я существую в незамутненном виде; в ней я неуязвим.
8/9 декабря
На уик-энд приехал Подж. На чай зашли Ронни и Бетеа Пейн. Поджу и мне не импонирует мир Ронни Пейна, мир Флит-стрит и ее мишурного блеска. Мы хором заявили, что ненавидим нового человека с телеэкрана: телезнайку, теле-«экс-перта», человека, без остатка поглощенного собственным публичным имиджем. Но это не более чем старая игра в «разоблачение» оппонента. Подстраховка популярности от противного. Р.П., в особенности, хочет быть таким человеком — всегда стремился быть им. А Подж со своим цинизмом всегда готов восхищаться любым мишурным великолепием. Таково новое веяние моральной моды: он на редкость искусен в том, как ударять по клавишам меж старых нот. Оба, два светских льва, повстречав прирожденного Кандида, подняли на смех и меня, и «Коллекционера».
Не то чтобы меня не восхищали политические убеждения Поджа. Он направил Расселу письмо с благодарностью за его действия в поддержку Кубы[726] — и получил ответ последнего; дошел до палаты общин, агитируя за этого мрачного амбициозного типа Вудхауса[727]. Он постоянно действует; он неравнодушен.
13 декабря
Кинросс. Читаю его ирландский роман[728]. Плох до нелепого: пронизан штампами, полон грамматических и пунктуационных огрехов, изобилует «бутафорскими» пьянками и «бутафорским» сексом. И какое он имеет право судить меня?
14 декабря
Сегодня позвонил Огден (партнер Кинросса): некто отдаленно связанный с компанией «Коламбиа» вышел с предложением касательно «Коллекционера». Тысяча фунтов опцион, шесть тысяч фунтов, если права будут приобретены в девятимесячный срок, еще три тысячи, если книгу изберет книжный клуб США, и пять процентов прибыли продюсера. При удаче я заработаю пятнадцать тысяч фунтов или еще больше. Но есть, конечно, десять процентов Огдена, десять процентов издательства «Кейп» и налог. Чего я не знаю, так это стоило ли мне отказаться — ведь, как признался сам Огден, это было предложение под дулом пистолета.
— Жаль, что я не мог послать их подальше, сукиных детей.
В его устах это звучало вполне по-американски.
1 января 1963
Новый год встретили с Джерри Мэнселлом. Вместе с ним и его женой в их загородном доме в Хэмпстед-Гарден. Мертвый дом. Быть может, это ощущение усугубилось еще и снегом. Джерри превратился в еще более непробиваемого тупицу; его самовлюбленность стала еще нетерпимее, его анекдоты еще длиннее, и так без конца, без конца; он не умолкает часами. Его неопанглоссианское (не «В этом…», но «В моем мире все к лучшему») красноречие дает дуба, да только он не тот человек, какой позволит кому-нибудь это заметить. Он по-прежнему самый успешный и самый важный человек из всех, кого он знает. Неуспешна одна бедная Диана — никак не может забеременеть во второй раз и насыщает комнату аурой мертворожденного дитяти. Онемевшего и побелевшего.
Он, в лучших традициях, по снегу и льду доставил нас домой. Ужасно, как такие люди расцветают во всем блеске в неблагоприятных обстоятельствах; ведь сделал он это лишь для того, чтоб покрасоваться, пойти на минимальный риск, показать себя мастером на все руки. Нелепо.
Меня он ненавидит. Когда Элиз показала ему книгу со словами: «Вот что написал литературный агент Джона», — он не проронил ни слова. В ходе всего вечера ни один из них не поинтересовался, как обстоят мои дела. Во многом, думаю, это личная неприязнь, но еще он ненавидит всех, у кого есть ученая степень. Он не только еврей, который никогда не признает, что он еврей, но и сноб, презирающий культуру и образование, который ни за что не признает, что не обладает ни тем ни другим.
Не забыть: спросить Дженнифер Ардаг, знал ли он о «Коллекционере».
8 января
Кон и Кинберг: двое американцев, купивших «Коллекционера»[729]. Я отправился к ним на Уигмор-стрит. В серых джемперах, серьезные, искренние и, боюсь, чуть-чуть ограниченные. У них сложился неизменный взгляд на книгу, и я чувствую, что сдвинуть их не удастся. Прежде всего это касается финала: девушка не должна погибнуть. Я заметил:
— Это то же самое, что избавить от страданий мученика. Изъять с креста гвозди.
— А разве Христос не воскрес? — отвечает Твидлидум (даже Арчи Огдену неведомо, кто из них кто).
— Она воскреснет в памяти людей.
На этом переговоры прервались, и мы вернулись на исходные позиции.
10 января
«Коллекционер» приносит массу треволнений. Похоже, уже сейчас — за пять месяцев до выхода в свет — он относительно успешен. Я получил за него кучу денег (если учесть, что это первый роман) и множество похвал от тех, кто его прочел. Но чувствую, что профессионалы считают его случайностью, одиночной вспышкой.
Главный вопрос заключается в том, уходить ли мне летом (в мае) из Св. Годрика или нет. Если придут деньги за экранизацию, буду идиотом, если останусь; если не придут, я буду идиотом, если уволюсь. Знакомый бухгалтер рекомендует мне нанять Элиз, чтобы уйти от налогов, и подать на возмещение расходов за последние десять лет.
Все это тревожит, не дает сосредоточиться на работе. Ожидание. Нерешительность по поводу того, что писать дальше. Мелочные соображения: какие подарки нам надлежит делать людям, знающим, что мы «богаты». Достаточно ли мы щедры? Как говорить о книге с другими, говорить ли о ней вообще?
Все это вырастает в тревогу.
2 января
Дорогой Джон!
Я прочел твой роман, возможно, быстрее, чем следовало бы, но я знал, что мама ждет своей очереди. Прошло, должно быть, много лет с тех пор, как я читал романы, и по этой причине — наряду с другими — я наверняка окажусь негодным критиком.
Мне трудно отойти от педантичной манеры письма викторианских романистов, которые не позволяли своим персонажам развиваться на протяжении всего долгого рассказа. Полагаю, после этого появился биографический, социологический тип писателей, ныне ударившихся в психологию Фрейда. Мы порвали с морализаторством наших отцов, но это означает, что некоторым из нас приходится учить новый язык. Это без труда дается со временным писателям, таким как ты, как и искусство изобретения условий, в которых фразы должны вмещать в себя озадачивающий поток идей, каковые должны усваиваться в контексте описываемых событий.
У тебя очень хороший сюжет, хотя, возможно, тебе не нравится, что я употребляю это слово. При инсценировке для него потребовались бы двое (если не трое) первоклассных актеров, а что касается фильма, то ты должен быть готов к тому, что гиены растерзают всю конструкцию. На твоем месте я бы позволил им это сделать. Они знают свою работу.
Что касается твоих героев, Фердинанд[730] выстроен и психологически прорисован так, чтобы помочь разумным людям получить представление о смутном мире фантазий, брезжущих в душах их несчастных собратьев. Я не понимаю девушку и сомневаюсь, что смог бы ее понять, живи я даже в кругу людей ее склада. Это ни в коем случае не означает, что я сомневаюсь в ее существовании, и именно по этой причине некоторые из нас должны быть благодарны за прозрение, которое обнаруживается в твоей истории. Парень-художник — тип, исторически вызывающий отвращение, и я презираю его настолько, что даже самым непечатным словам не дано до конца выразить мои чувства[731]. Но он существует и, несомненно, процветает подобно многим божкам, чьи зоркие глазки проникают глубже, нежели их души.
Удачи. Пусть книга хорошо пойдет. И запасайся желудочными средствами от желчных критиков.
Рад сообщить, что мама чувствует себя лучше и я тоже иногда хорошо себя чувствую. Скоро увидимся.
Привет вам обоим.
Отец
18 января
Издательство «Пан букс» купило «Коллекционера». Три с половиной тысячи фунтов — кажется, это рекордный гонорар за роман-дебют в Англии. Само собой, мне из них причитается только 50 % — 5 % — 45 %. Я в долгу перед Томом Мэшлером, удивившим, судя по всему, даже Кинросса. С 24 октября мое мнение о них обоих не изменилось. Позавчера Мэшлер заглянул к нам выпить стаканчик. Он думает, что я — безнадежный простак: «Ты считаешь, будто мы все твои враги»; что до Огдена, то он «всего-навсего алкоголик»; «Слушай, мы станем твоими агентами и за американские продажи возьмем не двадцать, а всего десять процентов комиссионных». Итак, в его глазах я простофиля; что ж, так и буду вести себя с ним и попутно выясню, что он думает и чувствует. Тем хуже для бедняги Кинросса: мы оба на него нападаем. Т.М. злится, когда я говорю, что мне жаль Кинросса, но это действительно так. Он задарма получает кучу денег, но я ни за что не хотел бы оказаться в деле один на один с Мэшлером. Он разглагольствует о литературе и о том, как любит ее, но он — патологический торгаш. Готов продать даже собственное презрение к торговле.
25 января
Тратим деньги. Весь этот материальный достаток не то что не меняет нас — он не меняет главного: нашего отношения к деньгам. Это что-то вроде резкой перемены климата от холода к теплу: на нас все еще одежда, которая сродни «зиме тревоги нашей».
Между тем пока еще не факт, что я становлюсь богаче. Я подал заявление в Св. Г.; а книга на сегодняшний день принесла мне 150 фунтов + 1250 фунтов + 1000 фунтов + 1750 фунтов, то есть 5900 фунтов, из которых я со временем получу 3510 фунтов (за минусом налогов). Но это равнозначно лишь моему жалованью за два года (если Э. не начнет работать) без учета расходов на машину, на покупку коттеджа и т. п. С другой стороны, нельзя исключать, что денег придет гораздо больше.
Итак, на прошлой неделе мы израсходовали:
Элиз считает, что покупка фарфора — расточительство, но вряд ли права: во-первых, это удовольствие для глаза, во-вторых, разумное вложение денег. Такие вещи с годами не обесцениваются. Ведь всего за 14 фунтов я приобрел в антикварной лавке «Пилгримз плейс» три чайника из Нью-Холла (два из них в отличном состоянии, один прекрасный рифленый, не бывший в пользовании из-за трещины от нагрева), супницу, кувшин, пару блюдец (одно — копия из Ливерпуля) и рифленую чашку из Уорчестера, расписанную в Нью-Холле.
Монтень, эссе XIV. Его мудрость по части денег. Три автобиографических пассажа, описывающих три стадии, какие претерпело его отношение к ним, — образец совершенства[732].
Два презабавных ляпа из эссе учениц-англичанок:
«Некоторые считают, что Шекспир — homme de plume»[733].
«Я испытала флюстрацию».
3 февраля
«Коллекционер». Три источника. Первый. Моя давняя фантазия о заточенной в подземелье девушке. Думаю, зародилась она еще в раннем отрочестве. Помню, ее объектом зачастую бывали знаменитости. Принцесса Маргарет, разные кинозвезды. Разумеется, главным ее мотивом был сексуальный; другим, столь же постоянным, «любовь-через-познание». Иными словами, заточение всегда символизировало наложение моей индивидуальности — равно как и моего члена — на соответствующих девушек. Вот вариации, которые я могу припомнить; гарем (несколько девушек в одной комнате или в череде комнат); угроза насилия (в этой вариации фигурирует плеть, но отнюдь не истязание; вся суть в том, чтобы внушать ужас, входя в комнату в роли палача); товарищи по несчастью (вариация, посещавшая меня не в пример чаще; девушку схватывают и заталкивают обнаженной в подземную камеру; затем под видом другого узника там же оказываюсь и я, и мне удается преодолеть ее враждебность). Другая нередко представлявшаяся мне эротическая фантазия — сеанс отбора девушек: передо мной предстают шестьсот девушек, из которых мне надлежит выбрать пятьдесят достойнейших, и т. д. Конечно, эти фантазии давно растворились в моем мозгу, и после «Коллекционера» образ подземелья приходит мне в голову гораздо реже. Второй источник — преступление в бомбоубежище. Третий — «Синяя Борода» Бартока.
Симона Жакмар «Le Veilleur de Nuit»[734]. В прошлом году роман получил премию Ренодо. Его сюжет основывается на той же идее, что и сюжет «Коллекционера» — смею предположить, восходит к той же газетной заметке. Как бы то ни было, в нем фигурирует странный молодой человек, исповедующий культ земли; он заточает девушку, намереваясь заставить ее рыть для него подземное убежище, но при этом не вступает с нею ни в какую сексуальную связь. Симона Жакмар гораздо теснее придерживается обстоятельств реального происшествия, нежели я; но как романисту ей это не идет на пользу. Она окончательно упускает свой шанс, прибегая к архаическому языку и насыщая целые страницы напыщенными словесами о тайне земли, перемежая их цветистыми пассажами о дремлющих темных силах; есть описания в манере Робб-Грийе, и вообще книгу отличает некое вулфо- или прустоподобие. В целом незамутненная чистота фантазии первоисточника лишь проигрывает, будучи погружена в повествование, столь насыщенное символикой, что бедная книга просто трещит по швам.
8 февраля
Звонил Кинросс — сообщить, что издательство «Литтл, Браун», по его данным, выпускает книгу первым тиражом 20 000 экземпляров: такого огромного тиража не было со времен издания романа «До свидания, м-р Чипе». А прибыль от издания «Коллекционера» в мягком переплете возросла — потенциально — до 35 000 долларов.
22 февраля
Мы только что отправили подборку стихов Кинроссу и Мэшлеру. Цикл четвертый: тридцать стихотворений о разных сексуальных извращениях и постельных фиаско; о кризисах любви.
Сейчас работаю еще над одним стихотворным циклом — тоже в минорной тональности — «Теstuale»[735]. Часть стихов я написал прошлым летом в Риме; а еще несколько в последнее время.
В эти два месяца я переработал «Аристос». Думаю дать ему новое название: «Препозиции».
25 февраля
«Дотянуться до славы»[736]. Еще один фильм Кона и Кинберга. Посмотрели в Ричмонде. Гораздо лучше, чем я ожидал. Неподдельно либеральный по направленности, он по большому счету проигрывает возможно, потому, что сюжет слишком умозрителен. Я был ровесником показанных в фильме мальчишек, учился в такой же школе и в тот же момент в истории, и все было не так.
Стихотворные циклы. Ряд расщелин, сквозь которые тщишься заглянуть в некий «внутренний» мир. Я вовсе не хочу сказать, что внутренний мир первичен, а расщелины — всего-навсего окна в него. Нет, расщелины суть внутренний мир. Иными словами, я сам создаю мир, сознательно предпочитая видеть его как бы сквозь расщелины.
17 марта
В Ли. На прошлой неделе умерла тетушка Тоте (Дороти), и мы приехали посмотреть на «добычу», на оставшиеся вещи. Несколько на редкость хороших предметов мебели: три прекрасных старинных комода (один в стиле королевы Анны), настенные часы в раннеамериканском стиле, еще несколько более или менее ценных вещей. Жалкое существование влачила эта тетушка Тоте: жила, словно в утробе, в затхлом мирке своего частного дома для престарелых[737], с его выжившими из ума обитателями, со своими кошками и собачками, со своим маниакальным пристрастием к Диккенсу, к литературе — нет, к Литературе, вечно понукаемая свирепой, гротескно мрачной Харрисон. Должно быть, это были лесбийские отношения — пусть завуалированные, выражавшиеся каким-то туманным, косвенным образом; недаром же обе умерли с разницей в неделю (или около того) друг от друга. Тоте была мягким близоруким созданием с обычным для Фаулзов стремлением мечтать и обманываться в надеждах и с тем же фаулзовским упрямством. Мы обнаружили ее дневник — беспорядочное скопище повседневных мелочей, цитат, порой довольно трогательных порывов к чему-то благому. «Этот треклятый дневник — сущее наказание», — написала она как-то. Мы отобрали для себя кое-что из оставшегося, но О. просто помешан на том, чтобы исполнить букву закона. Ходил за нами по пятам по всему дому, издавая стоны, когда мы брали что-нибудь в руки или клали в карман. Его маниакальная приверженность букве закона — черта, которую я нахожу на одну четверть достойной восхищения, а на остальные три — граничащей с безумием; впрочем, Хейзел, М. и Элиз считают ее нелепой. «Если мы не возьмем, рабочие возьмут». Мне думается, он хочет выручить денег, приходит в ярость оттого, что мы хотим приобрести хорошие вещи со скидкой, тогда как их можно было бы продать с аукциона и таким образом заработать больше денег, чем он может инвестировать.
Очень странное это занятие — подобно стервятникам копаться в имуществе покойников. Надо полагать, стервятникам можно позавидовать: ведь то, что они делают, удовольствие, чистое наслаждение, загадка — никогда не знаешь, что подвернется в следующую минуту: то раскроет свои секреты прошлое, то разверзнется настоящее. Возможно, таков истинный рай: вам вручают ключи от дома какого-нибудь опочившего чудака.
24 марта
Газета «Ивнинг ньюс» — одна из версий истины.
НЕМНОГИЕ СЧАСТЛИВЦЫ
Согласно недавнему не внушающему оптимизма отчету Авторского общества, большинство писателей зарабатывают менее 500 фунтов в год.
Однако немногих счастливцев за последней строкой, сходящей с пишущей машинки, неизменно поджидает клад.
Преподаватель из Хэмпстеда Джон Фаулз еще до публикации продал права на экранизацию своего первого остросюжетного романа «Коллекционер» (издательство «Кейп», книга выходит в мае, цена 18 шиллингов).
Роман представляется оригинальным и интригующим.
Молодой клерк, увлекающийся ловлей бабочек, похищает очаровательную студентку художественного училища возле ратуши Хэмпстеда.
То, что за этим следует, описывается от лица похитителя и его жертвы почти как в полицейском отчете.
28 марта
Права на итальянское издание проданы за 400 фунтов.
Права на французское принесут (надеемся) 600 фунтов.
Сейчас ждем фрагмента на страницах «Санди таймс»; пока — в номере за 29 марта — его еще нет.
«Эта спортивная жизнь». Хороший английский фильм. Но в основном благодаря тому, что он чуть более «натурален», нежели все прочие[738]. В глазах тех, кто у нас делает фильмы, близость к действительности — настоящая палочка-выручалочка. Этот фильм до ужаса напоминает действительность; как книги Золя. И странным образом утрачивает всю поэтичность, всю сложность, всю глубину. Еще один проходной французский фильм — «Жить своей жизнью» Трюффо с восхитительно милой и дерзкой Анной Кариной — кажется мне в десять раз лучше: трогательнее, хотя это и не входило в авторский замысел, как в «Этой спортивной жизни»; гораздо современнее; и намного, неизмеримо поэтичнее[739]. Чем обладают режиссеры nouvelle vague[740] и в особенности Трюффо, так это головокружительной легкостью мазка простотой; и в этом, особенно во втором, возможно, и заключается сущность кинематографа. Она присуща всем великим кинолентам. Простота для кинематографа — то же, что метафора для стихотворения.
Лондон, март, 63
Славьтесь, о сочинитель сюжетов!
Коль скоро вам придут на память летающий воланчик, звездные узоры, деревянные качели, потешные прогулки по зоопарку, настоящая бабочка-адмирал и еще надутые воскресные музейные зеваки, фарфоровые собачки (крапчатые, как и умы тех, кто их создал), рассказы о привидениях, разгуливающих в кладбищенских склепах, «Эдвард», клубника со сливками в день рождения, уроки ботаники на природе, неуловимый барсук, замеченный в ведьмин час, звоните без промедления по номеру ТЕМ: 4343, добавочный 697, спросите секретаря Британского клуба спортсменов и приходите на ленч. Если вам не удалось вспомнить ничего из перечисленного, tant pis[741]. Но если удалось… о, какие забавы вас ждут!
Еще одно неприятное предощущение будущего — явление призраков. Когда я получил эту записку, то не мог понять, от кого она — от Санчии или Салли; пришлось несколько раз перечитать ее, прежде чем я понял, что от Санчии: столь много подробностей поблекло в моем сознании. Запоминался дух, настроение, но отнюдь не конкретные детали. Но когда я зачитывал Э. дневник того периода, обнаружились отсылки ко всему, что в ней упомянуто. Инстинктивным желанием было тут же схватиться за телефон и сказать: нет-нет, береги воспоминания; затем умолкнуть; затем сесть писать и в процессе письма освободиться от наваждения. Минувшим вечером зазвонил телефон, Э. взяла трубку, женский голос отозвался: «Извините, я ошиблась номером», — и теперь мы думаем, что это была она.
Мне придется с ней встретиться. Но я хочу, чтобы она оставалась там, в другом мире, в Эшридже; как на той лужайке в березовом лесу, куда никогда уже не вернуться. Жаль, что музею грозит вновь превратиться в гостиную; особенно потому, что она, кажется, совсем не изменилась. А я изменился.
Когда получаешь письмо в 1963-м,
А на нем видишь марку 1954-го,
Отчего ты кричишь: «Нет, Нет, Нет!»?
С чего этот страх?
Жизнь обретает смысл Только в это мгновенье,
А за его пределами Не существует ничто.
Реальность, которую мы осязаем, —
Лишь здесь.
Не в прошлом И не в иных временах.
Тогда с чего этот страх?
Силуэт на горизонте Ждет.
Однажды ты усомнишься,
Поднимешь глаза и увидишь,
Что реальность Не осязаема,
А только воображаема,
Когда она в прошлом.
Так с чего тогда этот страх?
Элизабет, март 1963.
«В хвосте таится жало»
10 апреля
Мой последний день в Св. Годрике. Принес шесть бутылок шерри и устроил нечто вроде прощальной вечеринки. Лавриджи преподнесли мне настольные часы; коллеги — Краткий Оксфордский словарь и сифон. речи, поцелуи, все очень любезны и доброжелательны.
Увольняюсь без малейших сожалений; думаю, не оттого, что я уж совсем бессердечен, а потому, что больше всего хочу писать. Мне нравилось находиться среди молодежи, ощущать теплое внимание девушек-иностранок; импонировала их миловидность, их приглушенная сексуальность, их движение на ощупь сквозь дебри семейного воспитания и богатства к духовному росту. Нравилось мне и большинство тех, с кем я работал: их непритязательность и общительность, решительное желание создать своего рода братство. Устраивал меня — с того момента, когда я возглавил кафедру английского языка, — и характер двусторонних отношений: для учащихся я был кем-то вроде старшего брата, а от других преподавателей оказался скорее дистанцирован; у меня и в мыслях не было слишком возвышаться над первыми и слишком тесно ассоциироваться со вторыми.
Это был медвежий угол. Но, случается, и к самому глухому медвежьему углу проникаешься симпатией. Оглядываясь назад, я сознаю, что принес больше пользы, чем сам ожидал, и именно потому, что работал отнюдь не в академическом учреждении, названием которого можно кичиться. Все, что от меня требовалось в этих стенах, — честно трудиться; я хочу сказать, не возникало искушения делать что бы то ни было ради престижа или продвижения по карьерной лестнице. Это всего-навсего работа изо дня в день, а когда она сделана, взятки гладки.
Ко всему прочему, я еще и профессиональный отшельник-экзистенциалист. Не умею сходиться с людьми; мне они докучают, даже когда нравятся, пусть даже очень. Все чаще и чаще я ловлю себя на том, что молча слушаю или стремлюсь слушать. Помню, когда мне было чуть за двадцать, мне всегда хотелось говорить больше, чем было можно или уместно. Сейчас же единственные люди, с кем я могу разговаривать, — очень давнишние друзья, а большинство остальных мне приходится зачислять в Общую Массу — не из презрения, но с сожалением. Их головы не соображают, как моя, они не «свободны» и не «подлинны» (в том смысле, какой я вкладываю в эти слова). Я не виню их. Они жертвы — жертвы обстоятельств или просто рождены такими. Их — имею в виду коллег по Св. Годрику — я вовсе не намереваюсь вычеркнуть из своей жизни, но и оставлять их в ней не испытываю желания.
Том Мэшлер. Звонит — волнуется, что я пишу рассказы за деньги, что меня «доит» Кинросс. Не смешно ли, что он смеет давать мне подобные советы? Он, не исключено, знает все на свете о том, как продавать книги, я же знаю все о том, как их писать. Самое нелепое, что он даже не сознает, сколь оскорбительны такие «рекомендации».
12 апреля
Приятно быть «свободным», это как награда за добродетель. Мы по-прежнему тратим слишком много денег, но ведь мы столько лет прожили, не смея потратить хоть сколько-нибудь. Испытываю муки совести оттого, что ничего не жертвую на благотворительные нужды. Сознаю, что должен это делать; но, как и со всем прочим, даю такого рода решениям отстояться — так сказать, на время «запираю» их (да простится мне рожденный под настроение неологизм).
Сегодня прошелся по Флит-роуд и купил несколько книг. «Литературные реликвии» Фицджеральда (1889) в трех томах[742]; «Сочинения» Овидия в трех томах; еще один томик — Петрония и других римских скабрезных авторов; «Лоуренс Аравийский» Томаса[743]: «Избиение младенцев» Уиндема Льюиса (первое издание) и «Дневник» Барбеллиона (первое издание)[744]; кроме того, чашку и блюдце из Нью-Холла, сделанные в 1830 году; стаффордширскую переносную голубую вазу; альбом открыток эдвардианского периода (новое коллекционное увлечение) с видами Хэмпстеда и фото мюзик-холльных красоток; а также дрезденский горшочек для сливок за два фунта.
Часть свободного времени трачу, надписывая свое имя на сотнях книг, которые я приобрел за последние десять лет. На каждой значится: «Джон Фаулз, 1963».
14 апреля
Барбеллион. Его недооценивают — и как писателя, описывающего природу Англии в традиции Джеффриса/Лоуренса[745], и как феномен английского социума: исключение из правила, человек, чье творчество зиждется исключительно на пережитом опыте. По сути дела, он — один из первых «сердитых молодых людей».
Его ощущение себя неузнанным Гулливером в мире лилипутов; его отвращение к преклонению перед Библией; его перечитывание старых дневников и забвение столь многих из них; его метания от научного к художественному в подходе к природе; его расцвечивание повседневного — все это характерно и для меня.
Все мое «сознательное» детство — от десяти до двадцати лет — я провел, в одиночестве блуждая по сельской местности, наблюдая за птицами, разыскивая цветы, бабочек; полагаю, я был бы лучшим литератором, если бы больше читал и учился писать уже тогда, а не в возрасте тридцати с лишним. Но эта влюбленность в природу — так ли уж она тщетна?
16 апреля
Пишу заметку о «Коллекционере» — предположительно для «Энкаунтера». В ней замечаю, что с момента создания книги перестал грезить на тему Синей Бороды. Это соответствует действительности, но произошло не сразу. Одна из причин, не упомянутая в заметке, — то, что я уволился из Св. Годрика; иными словами, оказался оторван от самого плодородного источника. Думаю, некогда я «выкрадывал и заточал» архетипы — обобщенные образы девушек. Но на протяжении многих лет их должны были воплощать те, кого я знал лично, — ученицы.
«Санди таймс», 14 апреля 1963
На прошлой неделе Джон Фаулз оставил пост преподавателя в Хэмпстеде. Ему тридцать семь лет, а учительствовал он с момента окончания Оксфордского университета. На протяжении пятнадцати лет он отдавал письму все свое свободное время. Он закончил две книги и начал, но не дописал еще двенадцать. Считая, что его произведения непригодны для печати, он не отсылал их в издательства — до прошлого года, когда отправил агенту рукопись романа под названием «Коллекционер». Ее тут же купило издательство «Джонатан Кейп».
Книга выйдет в свет только в будущем месяце, но уже пять месяцев назад права на ее публикацию в мягком переплете были проданы за 3,5 тысячи фунтов; права на экранизацию приобрела компания «Коламбиа», и работа над сценарием уже завершена. Права на публикацию за рубежом были проданы в Америку Францию и Италию, а издательство «Кейп» уже приступило к выпуску второго издания. На сегодняшний день книга принесла автору 12 тысяч фунтов. По этой причине Джон Фаулз, говорящий о себе: «Должно быть, я — припозднившийся автор», — на прошлой неделе оставил свою работу.
До нынешнего момента он не разрешал издательству «Кейп» делиться с кем-либо информацией о себе, поскольку был слегка обеспокоен впечатлением, какое мог произвести его роман на коллег — преподавателей хорошо известного колледжа для девочек.
Книга повествует о необразованном клерке, похищающем студентку у ворот ее дома в Хэмпстеде. Он запирает ее в загородном доме, но ни разу не прибегает к насилию. Издательство «Кейп» считает роман блестящим образцом мастерски написанного триллера.
Фаулз заявляет, что воссозданная в нем коллизия являет собой архетипическую мужскую фантазию: «Психологи называют это фантазией на тему Синей Бороды. Я и сам позволил себе увлечься ею».
«А он казался таким приятным молодым человеком».
Санчия. Я встретился с нею в пресс-офисе отеля «Савой». За пишущей машинкой — довольно угрюмого вида клерк, два высокомерных сотрудника по связям с общественностью и Санчия — все еще с лицом девочки, но с проблесками седины в черных волосах (ей двадцать девять, я позже не удержался и спросил ее), с ее непривычной манерой общаться непринужденно-официально, словно мы виделись только вчера, а не десять лет назад. Она налила мне виски, повозилась с именными билетами на какой-то обед, помогла угрюмому клерку-иностранцу надписать конверт, после чего он очень по-заморски прикоснулся губами к ее ладони, пожал мне руку и вышел.
— Это Христов, — сказала она. — Горе мое.
— Христов?
— Тот самый Христов.
— Певец? — Оказалось, это действительно он[746]; вне сцены он похотлив. Затем мимо прошла оживленная иностранка. Это была Амелия Родригеш, исполнительница португальского фадо.
Чуть позже я вытащил Санчию из «Савоя», и мы двинули в бар «Хенеки», что на углу Стрэнда, где я заставил-таки ее сбросить маску наигранной бодрости. Это случилось не сразу, но в конце концов она поведала мне все, что приключилось с нею за минувшие годы. Пять лет в Африке и вот уже два года в Европе: в Париже, в Лондоне, пробавляясь то одним, то другим и находясь едва ли не на грани нищеты — впрочем, невсамделишной, ибо родители всегда готовы ей помочь, если станет совсем уж невмоготу. Она то прозябает на рю де ла Юшетт в Париже, то работает официанткой в Кембридже. Типичная ситуация для женщин из среднего класса: они хотят быть независимыми, стремятся доказать, что на это способны — и тем не менее раз за разом терпят крах, терпят неизменно, при всех деньгах, что за ними стоят.
При ней все еще былой шарм — шарм princesse lointaine[747], с которой она у меня ассоциируется; однако теперь я взираю на него как бы в бинокль и уверен, что этот шарм быстро испарится, стоит лишь оказаться с ним в более тесном соприкосновении. Ибо он в огромной мере зиждется на отказе взглянуть в лицо реальности, как физической, так и духовной. Я вытянул из нее подробности теперешних ее отношений с «женатым мужчиной». Итак, они всегда изъясняются аллегорически. Они живут в Индии (где ни она, ни он никогда не были). С. обитает на дереве, мужчина приходит охотиться в ее «владениях»; иногда она удостаивает его ответом, иногда взлетает «так высоко», что общаться они могут только в третьем лице — через цаплю. «Цапля говорит…»
— Ну что за ребячество, — отреагировал я под конец.
Но в ее глазах это «замечательный» опыт.
— Так мы поверяем друг другу то, что нельзя выразить иначе.
Потом она часами распространялась о своей семье, об ужасной, властной, безумно неуверенной в себе матери.
— Я не могу выйти замуж, — сказала С. — Должен же быть какой-то выход. А для меня любой брак как родители.
Рассказала, что пять лет прожила в Южной Африке с немцем, бывшим эсэсовцем.
— Он был очень суров, но приучил меня быть независимой.
Она без умолку говорила о себе. Из меня, должно быть, вышел бы первоклассный психиатр. Женщины определенного типа, лет тридцати с небольшим, обманутые в своих ожиданиях, доведенные до ручки мужчинами (Дженнифер Ардаг, Лоррейн Робертсон), обретают во мне идеального отца-исповедника. В случае С. я сам на это напросился, поскольку упорно задавал ей вопросы, которые она ненавидит, но в которых, как мне кажется нуждается: иными словами, ей нужно, чтобы, тактично обходя ее уловки, ее загоняли в угол.
Тот вечер был очень любопытен. Под конец мы прохаживались вверх и вниз по Тоттнем-Корт-роуд; и я ощутил, как к старому чувству горечи — оттого, что я никогда не смог бы быть С ней близок (так взираешь на гору, на которую никогда не взойдешь, или страну, в которую никогда не поедешь), — примешивается печаль за нее, теплота и жалость. В своей обычной уклончивой манере она пыталась выразить то же самое — позволив себе проявить малую толику непосредственного чувства, которое тотчас спрятала, завуалировав какой-то банальностью.
Думаю, на самом деле она мне нравится — нравится своей неповторимостью, неповторимостью поведения, внешности (хотя ее и не назовешь ослепительной красавицей), неповторимостью своего подхода к жизни и своей необыкновенной склонностью к мифотворчеству. Теперь мне отчетливо видны ее недостатки, жалкая суть ее отговорок, ее обреченность, ее непреоборимая потребность окутать себя пеленой двусмысленных аргументов, упрямое нежелание прислушаться — или хотя бы проявить уважение — к гласу мужского рассудка.
— Ненавижу «Чуму», — заявила она. — Ненавижу, как он выражает то, что думает.
Она очень напоминает мне ту разновидность женщин, какую встречаешь у Пикока: типичную для конца восемнадцатого столетия смесь проницательности, снобизма и женственности — вроде Фанни Берни и Джейн Остин. Да-да. На свой лад она напоминает Джейн Остин.
Мое ощущение Санчии было, остается и всегда будет (должно быть) литературным. Нереальным. Реальность — это Элиз; и я сделал свой выбор много лет назад. Выбор столь определенный, что у меня не было и тени кьеркегоровского страха: другого выбора, сулящего обновление, не существовало[748].
19 апреля
Опять потонул в «Волхве»: потонул творчески. Определился каркас, символика, подтексты, с этим все ясно. Трудность в том чтобы нарастить мясо на все эти большие и маленькие косточки. Пункты назначения и даты прибытия.
Источники: «Робинзон Крузо» и «Буря». Как и в «Коллекционере», но на этот раз иначе, в более прямой проекции.
Отношения между Кончисом и Лилией суть отношения Жули И Мишлин в Коллиуре (плюс мое собственное положение применительно к ним). Алисон = Кайя[749]. Возможно, в психологическом плане доминирует то лето в Коллиуре. А вовсе не Спеце.
23 апреля
Экземпляры книги. Один — Денису, один — Портерам, один — Лавриджам, один — домашним, один — Санчии (на котором я написал подобающе двусмысленное «Возделывай свой сад» и ничего не добавил); и два для себя.
25 апреля
Незадача с Томом Мэшлером. Я написал небольшой материал под заглавием «Коллекционер: некоторые заметки», в котором он фигурирует как прекрасный молодой бизнесмен. Его это задело: никому не хочется быть тем, кем он на самом деле является. Он, видите ли, желает быть глашатаем общественного мнения, гидом, защитником, всем вместе. На днях мы с ним ужинали, и он нравится мне еще больше. Дом полон современной живописи; но даже картины, это чувствовалось, были приобретены потому, что это хорошее вложение денег (хотя он и пытался скрыть это обстоятельство). У него пальцы Мидаса. Все, к чему бы он ни прикоснулся, превращается в золото; и все-таки он мне нравится, ибо, как мне кажется, он действительно хочет, чтобы хоть что-то из того, к чему он прикасается, превратилось в нечто человеческое.
Дал интервью молодой девушке — сотруднице журнала «Букс энд букмен» (никогда о таком не слышал). Милая, но глупенькая; и внезапно мне расхотелось говорить с ней всерьез.
2 мая
«Волхв». Работаю над ним без перерыва. Кончис сбегает в Невшапеле.
3 мая
Странный сон. Стою у окна, разглядывая сверху вниз фасад дома напротив. В других окнах фасада появляются разные фигуры. Я знал, что это призраки — или «гости», как я именую их в «Волхве». И не чувствовал страха, а лишь горячее желание, чтобы они взглянули на меня. Чувствовал, что глаза вылезают из орбит; столь сильным было мое желание. Но их взгляды старательно избегали меня, словно я (живой) был тем, кого на самом деле не существовало. Толковать этот сон можно, следуя одному из трех вариантов:
1. Это просто продолжение «Волхва».
2. Это нечто связанное с неуловимостью созданных мною образов. У них — своя жизнь, своя воля и т. п.
3. Это драматизированная проекция моей тревоги по поводу предстоящей встречи с критиками; первые рецензии выйдут в воскресенье.
5 мая
Первые рецензии. Худшая — в газете, в которой я предпочел бы увидеть лучшую: в «Обсервер». Вышла из-под пера вопиюще дилетантствующего «литератора» Саймона Рейвена, с которого станется и «Войну и мир» сделать весьма заурядным произведением. Но, понятное дело, жаловаться я не смею[750].
7 мая
Первые стрижи.
Просидел сегодня три часа в библиотеке на Уэст-Энд-лейн, просматривая «Таймс» за январь — март 1915 года и «Панч» с сентября 1914-го по март 1915 года. Вот уже несколько дней работаю над этой главой «Волхва». Поначалу испытал живой интерес; потом раздражение. Захотелось вернуться в собственный воображаемый, упрощенный 1915-й.
9—11 мая
Плохие дни. Мне не доставляет удовольствия чтение рецензий на книгу — тем более таких рецензий. В тех еженедельниках и газетах, на которые я рассчитывал, ничего не появилось. «Небольшой шедевр в жанре триллера» — таков, похоже, вердикт «примечательно беглого» критического взгляда. Последняя неделя сделала меня предельно раздражительным, и теперь я страшно жалею, что не уехал из Англии — один. Э., кажется, не понимает, что со мной творится. Кроме всего прочего, завяз с трудным местом в «Волхве»; не могу понять, что меня держит: трудность дать наглядное описание «Бурани»[751] или принципиальная невозможность придать этой вилле конкретные черты. Неужели описать это место выше моих сил, выше чьих бы то ни было сил?
В пятницу съездили в Садбери посмотреть дом — часть помещичьей усадьбы эпохи Тюдоров в Глемсфорде. Но этот вояж окончательно вывел меня из равновесия: по мере того как мы, сев на поезд до Маркс-Тей, пересаживались на боковую ветку и неторопливо катили мимо викторианских полустанков и зеленеющих полей, все происходящее становилось более и более нереальным; и сделалось еще нереальнее, когда мы проезжали в такси через Лонг-Мелфорд бесконечной деревенской улицей, пока, обогнув несколько муниципальных домов, не свернули в узенький проулок[752]. Дом был прекрасный: светлый, с остроконечной крышей, чуть покосившийся, как на иллюстрациях к диккенсовскому роману. Уютные старые комнаты и лестница, прелестный сад. Не на отшибе уродливой деревеньки, где повсюду высятся муниципальные строения. Но я сразу же понял, что жить там не смогу. В Литтл-Уолдингфилде мы посмотрели еще один, а на другой день третий — в Лавенхэме[753], с чудесной лестницей, образцом восхитительной планировки периода короля Якова; но дом оказался в непотребном состоянии, такой сырой и обветшавший, что я даже не потрудился сделать вид перед его владельцем, что мы всерьез заинтересованы в покупке. Да и все вокруг него слишком отзывчиво к изменчивым веяниям времени, слишком демонстративно «сельское», чтобы привлечь меня. Слов нет, деревушки симпатичные, Садбери — милый городок, но это не то, чего бы мне хотелось. Я понял, что мое представление о том, чего я жду от дома в сельской местности, столь неопределенно, что нет смысла принимать окончательное решение, пока мы не побываем еще в нескольких десятках местечек Англии и не посмотрим еще несколько десятков домов или коттеджей.
Теперь мне ясно, что для спокойной жизни мне требуется: 1) не меньше акра или около того земли; 2) или очень новый дом (спроектированный для меня), или георгианский; дом эпохи Тюдоров исключен — он слишком темный, слишком замкнутый; 3) уединение: не хочу, чтобы за мной подглядывали или меня прослушивали; 4) вода: море или по крайней мере ручей; 5) сад: позади тюдоровского дома в Глемсфорде был прелестный садик на склоне холма; 6) холмистый ландшафт — овраги.
Но даже если принять во внимание все эти ограничения, я все еще не знаю, действительно ли хочу жить в деревне. За городом над всеми чувствительными людьми висит некая чеховская грусть; их пронизывает та ужасная потеря чувства соразмерности, какая именуется местной гордыней; монотонность существования или недостаток впечатлений, недостаток выбора; и там еще торжествует тот старый, старый торийский (в смысле восемнадцатого столетия) взгляд на жизнь, какой подчас чувствуется в глазах всех образованных людей: он слышался мне в голосе агента по недвижимости, виделся в манерах печально-светской, благовоспитанной владелицы гостиницы, в глазах куратора Музея Гейнсборо[754]. (Они отвратительны, эти полотна Гейнсборо — его «ипсуичский период» начисто лишен гениальности.) Мир, отмеченный нездоровым уважением к деньгам, собственности, семье, традиции. Где все еще соседствуют сквайры и землепашцы. И даже еще древнее: вожди племени и их соплеменники.
Когда мы вернулись, Элиз среди ночи внезапно потеряла самообладание. Совершенно неожиданно. Какой бы неудачей ни обернулась наша поездка в Садбери, это не отразилось на наших занятиях любовью: в гостиничных номерах есть нечто чрезвычайно возбуждающее. Но ее раздражает, что я коллекционирую фарфор, — и, по-моему, зря. Ее не на шутку задело, когда к нам заявилась глупенькая девчонка-репортер и начала задавать мне вопросы о фарфоре и о книгах. Ненавижу коллекционировать живых существ, но не вижу никакого вреда в том, что делаю я. Коллекционирование дурно, когда: 1) собранные в коллекцию предметы перестают быть таковыми; 2) когда собирают исключительно с целью вложения денег; 3) когда их собирание влетает в такую копеечку, что вносит дисбаланс во все остальное. Элиз постоянно обвиняет меня в том, что мною движут исключительно эти побуждения, хотя раз десять читала и слышала мое мнение по поводу того, что считаю допустимым и недопустимым в этой области. В Лавенхэме нам случайно довелось завидеть в окне коттеджа чайник из Нью-Холла, и это доставило мне ничуть не меньшее наслаждение, нежели то, что испытывает коллекционер. Я думаю, эта керамическая посуда — по духу английская, в ней есть именно та «английскость», которой я восхищаюсь и которую люблю. Что до книг, я собираю их по причине, какая заставила бы большинство библиофилов с отвращением сплюнуть, потому что хочу прочесть их, погрузиться в прошлое. А вовсе не потому, что это раритеты, в хорошем состоянии и т. п. Ошибкой с моей стороны было — потому просто, что я не знаю, как поделиться радостью от нью-холловского кувшина для молока, от никому не известной пьесы восемнадцатого столетия похвастать ценой, выгодной сделкой. Та глупая девчонка-репортер — она все допытывалась, «сколько все это стоит»; и нынешний век сводит все к этому: к тому, «сколько все стоит», к деньгам. Меня нередко шокирует, когда я слышу, что Элиз считает все потраченное на неутилитарные нужды «деньгами на ветер», каким-то «расточительством». «Хлебом единым» — такой взгляд на жизнь не более чем пережиток дней, проведенных нами в бедности; и он столь же характерен для всех наших друзей, в чьих глазах коллекционирование — даже в том более чем скромном виде, в каком я его практикую, — не имеет права на существование. Они как Портеры, приобретающие ту или иную антикварную безделушку, потому что она «занятна»; или как Шарроксы, которым импонирует «жить с одним чемоданом». И над всеми довлеет мания без конца менять внутреннее убранство. Если существует кощунство по отношению к предметам, то оно именно в этом.
Досталось мне от Элиз, на сей раз больше по заслугам, и за мое подглядывание в телескоп за девушкой в доме напротив. Это чистое любопытство, или почти чистое, оно больше сродни орнитологии, нежели вуайеризму. Но, конечно, предполагается, что следует глубоко стыдиться подобных инстинктов. Даже будь я вуайером, думаю, не стал бы так уж стыдиться этого.
Ссора позади. Удивительно не то, что она произошла, но то, что, живя так близко друг к другу, как мы, и в таком отдалении от других, мы не ссоримся чаще.
Арчи Огден. Хороший человек, несмотря на то что не может вырваться из когтей демона по имени Алкоголь. Без стакана в руке он как потерянный; а когда стакан возникает, не спешит его опустошать. Лишь блаженно прихлебывает. Пора, думается, нам поговорить о джентльменстве Нового Света: у него, как у многих воспитанных американцев, манеры и обходительность XVIII века.
Бесподобная (чисто американская) шутка о Филадельфии: «В прошлое воскресенье я провел там неделю».
14 мая
Дождливый день. Нам внезапно пришло в голову поехать в Грецию. Пожить в палатке и побродить пешком по Пелопоннесу.
Хадсон «Зеленые угодья» (1904)[755]. Никогда раньше не читал Хадсона. Думаю, даже испытывал к нему легкое презрение как к ненастоящему англичанину. Между тем он, разумеется, очень английский: «Зеленые угодья» — не менее английское произведение, чем «Робинзон Крузо». «Зеленые угодья», при всей их фатальной детерминированности, сильная и поистине печальная книга. Полагаю, она нравится мне потому, что я могу в точности ощутить, сколь одержим был Хадсон овладевшей им идеей, идеей Римы; в такого рода книгах воображение ярким пламенем высвечивает тьму, тьму мерцающую в бессчетном множестве книг, написанных без воображения и страсти. Жаль только, что он наделил Риму речью, хотя ее последние слова: «Абел, Абел», вы-рвавшиеся из пламени костра, почти оправдывают подобный произвол, досадно и то, что, как только он начинает описывать ее внешность, в повествование вторгаются штрихи в манере Артура Рэкхема, Джеймса Барри; ведь секс — это тот странный, смутный, полубесплотный-полутелесный выплеск эмоций, который МЫ называем страстью (в наши дни это слово, конечно же, носит уничижительный оттенок); а между тем если какая-то книга и могла бы поведать нам о Веке секса, о том, что мы утратили, существуя в нем, то это «Зеленые угодья».
Эта книга заинтриговала меня потому, что в «Волхве» я дошел до того момента, где появляется Лилия; и еще потому, что она обладает тем свойством, которое, по-моему, необходимо вернуть роману и жизни, — таинственностью.
Пантеизм Хадсона и его отказ от идеи Бога-заступника; само собой, он прав. Второе подразумевает первое.
17 мая
Особенный, очень неприятный день. Мне не по себе, но дело не только в этом. Начиналось все не так уж плохо. Мы отправились на Дорсет-сквер посмотреть двухъярусную квартиру, объявление о которой Элиз обнаружила в газете. Однако очень быстро у меня появилось ощущение (оно не покидает меня и сейчас, пока я пишу), столь разительно напоминающее экзистенциалист скую тошноту, что я едва мог поверить в его реальность. По мере того как мы обходили комнату за комнатой, квартира начала удаляться от нас. Как в кино. Тошноту вызывала не чужеродность предметов, которые нас окружали, но их удаленность, чувство, что они не имеют ко мне ни малейшего отношения, словно вижу их на экране — притом в фильме, смотреть который не имею ни малейшего желания. А потом, когда мы были в кафе (Элиз квартира нравится, она хочет ее снять), чувство тошноты усилилось, вылившись в сильнейший приступ, какого мне еще не случалось испытывать. Девушка, проходившая по тротуару снаружи, другие посетители, Элиз, мой собственный сведенный конвульсиями желудок — все это давало о себе знать лишь на четверть. Такое ощущение, будто умираешь. Проходим мы по Бейкер-стрит, спорим, стоит нам снимать квартиру или нет, — все в тумане. Один из показывавших нам ее пареньков отвез нас на машине в контору агента по недвижимости рядом с виадуком Холборн. Жуткие грифоподобные крылатые фигуры темно-красного цвета с золотой (чуть не написал: «злой» — описка явно по Фрейду) окантовкой; бесконечный подъем мимо позолоченных клеток, где жизнь не пульсирует, а замирает. Проходим нескончаемым коридором по верхнему этажу здания и натыкаемся на клерка-заику. Похоже, во всем огромном доме нет ни души, не считая этого кафкианского создания, каковое н-ничего н-не зн-нает. В машине Элиз укачало, и она стоя, ничуть не таясь, принялась читать письма, разбросанные на столе клерка. Мое «я», казалось, начисто отделилось от меня; осталось только тело и телесные ощущения. Моя личность словно взорвалась, не оставив ничего, кроме саднящих осколков распавшегося целого. Потом мы бродили по Холборну подобно бесприютным скитальцам в лимбе. Но Элиз мучила только физическая тошнота. Я же чувствовал и до сих пор чувствую себя онтологически оторванным от реальности; течение моей жизни будто прервалось. Это можно было бы счесть угрожающим симптомом, не будь оно так странно: то, о чем не раз читал и писал, становится столь физически осязаемо.
Ужасает отнюдь не чужеродность вещей, нет; ужасает, когда они утрачивают свою чужеродность, теряют всю присущую им ценность, все свое онтологическое значение. Они есть, и в то же время их нет. Они более не отражают тебя самого, уже не таят и не фиксируют в себе (в навигационном смысле слова) компонентов твоей индивидуальности; она просачивается сквозь них в психологическую пустоту, néant[756].
19 мая
Взяли с собой посмотреть квартиру на Дорсет-сквер Джейн и Берта Саундерс. Слава Богу, их здравый смысл городских (а в прошлом богемных) жителей со стажем забраковал ее с первого взгляда.
22 мая
Проснулся в пять утра от расстройства желудка. Сидел в длинной комнате, уставясь в одно из маленьких окон на восточной стороне. Только-только рассвело. И вдруг огромная спелая хурма поплыла над Хайгейтским лесом. Я смотрел на нее сквозь стекла, круглую, с дрожащей кромкой, оранжевую и необъятную. Из-за какого-то оптического каприза ее нижняя часть, будто, как прежде, удерживаемая горизонтом, вытягивается перевернутой каплей. На правом ее плече черная родинка; еще дремлющее солнце виснет над невозмутимыми серыми кронами пробуждающихся деревьев. Самые чарующие цвета, самая чарующая форма; и ненарушимая тишина вокруг, между мною и солнцем только воркуют голуби и снуют стрижи; вся мощь, вся природа, затаившись, трепещет, будто беременная женщина, — самое прекрасное зрелище, какое предстало мне за многие месяцы.
28 мая
Завтра отбываем в Грецию. Последние дни — суматошные, напряженные, бестолковые, нервные и пустые; но наконец-то мы чувствуем какую-то радость от предстоящей поездки. Сегодня утром я навестил Св. Годрик: в комнату набилось полным-полно девушек-иностранок, запасшихся книгами, чтобы получить автограф. Милые, кроткие, искрящиеся жизнью создания, относящиеся ко мне и к моей книге как к чему-то простому и здоровому — словно мы мать и ребенок; насколько же это лучше тех нервных конвульсий, какие неотделимы от существования литератора в Англии.
6 августа
Начали приходить американские рецензии — большей частью очень одобрительные. Но книгу так часто истолковывают превратно: никому не приходит в голову воспринять ее как параболу, как речение Гераклита; а ведь такой она задумывалась.
Сценарная разработка «Коллекционера», сделанная Джоном Коном, почти без исключений, так плоха, что я читал ее, не веря собственным глазам. Изменения в сюжете, счастливый конец и прочее — все это я готов принять. Но того, что напрочь изменены характеры, до неузнаваемости смещены мотивировки их поступков, а хуже — искажены все мои идеи, — я перенести не могу. Не говоря уже о ряде американизмов, какие вложены в уста моих бедных персонажей-англичан…
9 августа
Мы заготовили длиннейший перечень возражений; и я сочинил письмо.
Уважаемый Джон Кон!
Это очень трудное письмо, и читать его будет тоже нелегко. Но суть его вот в чем: даже со скидкой на все соображения кассового характера и специфику экрана Ваша разработка во многих местах представляется крайне неадекватной.
Пожалуйста, не думайте, что я не оцениваю по достоинству Ваши усилия и все мысли, какие Вы и Стенли Манн отдали данной работе. Мне понравилось очень многое из того, что Вы придумали в визуальном плане, а также — это ключевой момент — то, что в общем и целом Вы избавились от тех персонажей и сюжетных ситуаций, от которых и надо было избавиться.
Можем ли мы, во имя Господа, в будущем вместе поработать над сценарием? Насколько я понял, Вы не считаете меня достаточно компетентным помощником; однако, имея на экране дело с таким сюжетом, как этот, Вам придется быть максимально последовательным и точным в визуальных деталях, мотивации персонажей и диалогах. Если же попытаться суммировать все мои критические замечания к Вашей разработке в одном слове, то вот оно: она неправдоподобна, в ней просто не сходятся концы с концами с точки зрения английского (или любого иного) смысла.
Позвольте мне в заключение заметить, что мое разочарование не было бы столь велико, не будь у Вас за плечами такой прекрасной экранизации, как «Дотянуться до славы».
Так вот. Простите, если можете, все резкие слова (такова моя «первая реакция»); они продиктованы стремлением помочь Вам достичь лучшего. Вы хотите сделать хороший фильм, я тоже хочу, чтобы фильм был хорошим. Может быть, имеет смысл подступиться к нему с разных концов?
Арчи Огден, впрочем, думает, что этим контрактом меня «взяли за горло»: они могут просто послать меня ко всем чертям. И пошлют, если я отправлю письмо. Поэтому он намерен переговорить с ними и попытаться убедить, чтобы меня взяли в долю — подчистить концы в сценарии. Как бы то ни было, сам он считает, что ребята справились неплохо: решили «действительно сложную проблему». Определенная трудность заключается в том, что между английским и американским воображением лежит пропасть. Даже такой интеллектуальный американец, как Арчи, кажется мне недостаточно тонким, с удивительной легкостью мирящимся с видимой неуклюжестью и выпрямленностью сценария. В конечном счете это вопрос не интеллекта, а вкуса: им нравится, когда все намеки раскрыты, под всеми умолчаниями подведена черта, а символику заталкивают прямо в глотку аудитории. Англичанам свойственно недоговаривать, американцам — говорить слишком ясно. (Лекция закончена.)
14 августа
Два дня в Ли — отвратные, полные с трудом сдавливаемой тошноты. Все больше прихожу в исступление от тупости тех, кто меня окружает: моих родителей. М. раздражает меня до такой степени, что уже спустя пару часов по приезде я не могу смотреть ей В глаза: к О. я по крайней мере испытываю некое подобие симпатии и жалости, хотя его взгляды на литературу и писательское ремесло так провинциально-викториански идиотичны, что мне приходится крепко держать язык за зубами.
Хотя Ли, не исключено, лишь соль на уже растравленную рану. Ибо я на распутье, обуреваемый таким множеством страхов и такой тошнотой, что сосредоточиться невозможно; весь мой успех в Америке ничего не значит — во всяком случае, не доставляет удовольствия. Честно говоря, мне до смерти надоел «Коллекционер», и мысль о необходимости еще раз продираться сквозь его дебри (в ходе написания сценария) побуждает меня задаться вопросом, не кончится ли это психушкой. Я уже забыл, что такое отдых и душевный покой, — и в этом плане каникулы в Греции ничем мне не помогли. То были два месяца, проведенных в вакууме, а теперь наступила пора вернуться к реальности — ровно на то же место, на каком я был в конце мая.
Главная причина этого душевного раздрая — чувство неудовлетворенности стихами и «Аристосом». Перспектива издания тех и другого ныне так же нереальна, как и до «Коллекционера». Меня неправильно понимают, превратно истолковывают, принижают. Само собой, это гордыня — гордыня проповедника в узилище. Но все чаще и чаще я чувствую, что выхожу из-под контроля — иными словами, корабль не внемлет гласу разума. Я — то, что исподволь диктуется моими навязчивыми идеями и глубинными импульсами, а не то, что подсказывает мне рассудок. За блестящим фасадом теснятся темные коридоры; команды поступают из тени, а не с ярко освещенных мостков.
Когда мы с Элиз на пару часов вырвались из родительского дома, в Ли выдался странный момент умиротворения. Мы присели в саду у публичной библиотеки, глядя на тихое течение реки. И там я почувствовал, что у меня достанет сил пережить, переупрямить всю эту лихорадочную возню вокруг успеха, боль от непонимания, неуверенность в том, что смогу написать что-нибудь не хуже. Но это был только проблеск чего-то бесконечно дальнего, миг, который вспыхнул и тут же погас.
Вся тяжесть этого, и в Ли, и в Лондоне, падает на плечи Элиз. Подчас она оказывается стеной между мной и моим безумием, распадом, утратой уверенности в себе; и тогда от нее исходят — возвращаясь путем какой-то невообразимой трансформации — здравомыслие и терпение, некогда присущие мне.
В саду в Ли увидел ежа. Хотел поймать его, а в результате только травмировал бедного зверька, застрявшего под изгородью. Он не сворачивался в клубок, не пытался скрыться, а лишь лежал на боку, выставив наружу одну розовую лапку, тусклый черный глаз укоризненно выглядывал из-под иголок. Я выбранил себя за то, что прибегнул к силе, — за то, что поддался инстинкту старого азартного охотника. На следующее утро еж исчез; но этот урок я должен принять к сведению.
20 августа
Том Мэшлер:
— Мэри Хемингуэй[757] попросила меня слетать (в Америку) разобрать рукописи Папы. Больше никому она не доверяет.
Абсурд: вообразите кузнечика, оценивающего Стравинского. Правда, Том при этом добавляет:
— Одному Богу известно почему, — и еще что-то в таком духе.
Каждый раз, когда мы встречаемся, он нравится нам все больше, а его неугомонность, суетная озабоченность собственной репутацией — иудейские миро и уксус.
Последние четыре-пять дней сражаюсь со сценарием: два долгих совещания на Уигмор-стрит и три дня в одиночестве в собственной квартире (Элиз в Бирмингеме). Странные дни: по восемнадцать часов кряду переписываю худшие куски диалогов (те, что не взяты из романа), и внезапно вся троица: Пастон, Миранда и Клегг — вновь оказывается со мной. Необыкновенное состояние, в котором тобою же придуманные персонажи кажутся столь реальными, что пропадает всякая охота сидеть за пишущей машинкой: ведь можешь видеть и слышать их, просто расхаживая по комнате.
А следом мне пришлось встретиться с другой (не столь реальной) троицей из компании «Блейзер филмз»: Джоном Коном — возможно, и либералом, но подернутым такой коростой должностного самомнения по-голливудски, таким природным отсутствием тонкости, что его либерализм близок к нулю; Джадом Кинбергом — приятным, обходительным человеком, но при этом чем-то вроде пустого места; и Стенли Манном — этаким комком тугих нервов, вне сомнения, умным, но лишенным творческого начала, поднаторевшим в искусстве подгонять оригинальные произведения под заданный шаблон. Манн более или менее на моей стороне, Кинберг занимает выжидательную позицию, а Кон активно против: ему нужны трюки, нарастающее напряжение, двухмерные персонажи и хеппи-энд.
Я читал вслух свои куски диалогов. Некоторые им понравились, другие нет — Кону не понравилось почти ничего. Язык на этих сценарных посиделках преобладает жесткий и ненормативный: «Ну ладно, хочет он уложить в постель эту чертову шлюшку, а она, эта маленькая сучка, не дает ему»; «Послушай, твоя упрямая целка выпендривается…» И так далее. Что привело мне на память один из романов о войне — «Обнаженные и мертвые», переполненный непечатной лексикой. Наш разговор тоже изобиловал матерщиной, и в этом проступило что-то неуловимо сходное: в конце концов, мои собеседники столько времени думали о фильме, перепробовали столько вариантов, что его герои основательно потрепались и у них появились шрамы, как у солдат в ходе военных действий.
Однако и Кинросс, и Мэшлер считают, что я делаю ошибку, вообще связываясь с ними — особенно не оговорив заранее финансовую сторону. Но в ситуациях такого рода я уверен, что поступаю правильно. Если в картине найдет место хотя бы половина тех корректировок, с которыми они на словах согласились, игра уже стоит свеч. Я способен распознать нечистого, когда он передо мной; и уж он-то не обведет меня вокруг пальца.
«Билли-лжец». В этом фильме играет девушка, Джули Кристи; ее пробуют на роль Миранды. У нее то самое лицо — лучше, чем я ожидал. Исполнительницы с лучшими внешними данными им не найти. А Клегга будет играть Теренс Стэмп. Ставить фильм должен Джон Шлезингер, но, увы, ему послали сценарий.
29 августа
Ищем дом в Лондоне. Элиз занята этим целыми днями. А я не очень-то представляю, где мне хотелось бы жить: в Лондоне, или за границей, или за городом. Да и в плане финансов это не так уж греет, при нынешних ценах. Самые дешевые дома, в самых паршивых районах, стоят около десяти тысяч фунтов. А в Хэмпстеде не меньше пятнадцати. Нам придется занимать не меньше половины стоимости покупки. И поневоле думаешь о тех писателях, которые всю жизнь прожили в жалком положении должников.
Уайтинг «Бесы». Превосходная пьеса[758]. Печать гения, редчайшая вещь в современной литературе. Мысль сделать ее как мозаику коротких сцен — это да. Если надумаю писать Робин Гуда, надо взять ее на вооружение.
Гений — это когда признаешь в другом достижение, на которое сам в данной ситуации неспособен и которого сам бы стремился достичь. В подобных случаях неизменно испытываешь восторженный шок. Ибо любопытное свойство гения в том, что он убивает зависть.
4 сентября
Издательство «Литтл, Браун» выражает желание, чтобы я съездил в Америку и принял участие в рекламной кампании романа.
Голдинг «Повелитель мух» и «Воришка Мартин». Первый роман лучше, хотя его финал и неверен. Ральф должен погибнуть, а Земля — оказаться под властью темных сил[759]. Второй роман tour de force[760] отображения физического мира; однако флэшбэки в нем разительно слабы[761]. По-моему, Голдинга по большому счету можно упрекнуть в следующих недостатках: 1) следуя традиции Кафки (Рекса Уорнера), он рисует экстремальные ситуации экспрессионистически — а экспрессионизм и экстремальная ситуация плохо сочетаются друг с другом, одно подставляет ножку другому, ослабляет эффект воздействия; 2) его диалоги несовершенны; 3) его пространные описания физических ощущений и действий в конце концов делаются взаимоисключающими — то есть на практике читатель перелистывает эти страницы. Правило: чем экстремальнее и фантастичнее описываемая ситуация, тем реалистичнее (фотографически четче) и строже должны быть описания и диалоги. Примеры: «Робинзон Крузо», «Слепящая тьма». И наоборот: чем обычнее ситуация, тем более экзотичными и фантастичными могут быть язык и диалоги. Примеры: «Улисс», «Миссис Дэллоуэй».
«Коллекционер» — на третьем месте в списке бестселлеров журнала «Тайм».
Перелет в Америку. Он пугает меня. Статистика ничего не значит. Шансы выжить, похоже, пятьдесят на пятьдесят. Не то чтобы смерть что-то значила. Странно, но сейчас я был бы не против погибнуть. Несмотря на незавершенность всего на свете.
14–23 сентября
Как и большинство людей, называющих себя социалистами, я впервые отправился в Штаты, волоча за собой чемодан, битком набитый накопленными за всю жизнь предубеждениями против этой страны — предубеждениями, смягчаемыми немалой долей симпатии к американской литературе и немногим блестящим выходцам из Америки, с которыми сталкивался то тут, то там в Европе, и усугубляемыми всем остальным. Так или иначе мне предстоит объяснить, как неделю спустя я возвратился оттуда по-прежнему социалистом (на свой манер), но к тому же безнадежно влюбившимся. Не то чтобы в этой стране не было изъянов, напротив, они так же явственно различимы, как прыщи на физиономии подростка; однако никто никогда не потрудился рассказать мне, сколь неотразимо наивен, мил и симпатичен этот бедный юнец. И потому, рискуя тем, что все мои знакомые в один голос заявят, что я непростительно сентиментален, замечу, то, что я напишу, будет по большей части во славу Америки. Хотя бы для разнообразия.
Подлетая к Бостону, вооруженный комплексом неполноценности qui-vive[762], приземляешься. Череда неряшливых одноэтажных зданий, грязный коридор, облупившиеся стены, оконные рамы казенного бурого цвета, на стеклах окон зеваками намалеваны снаружи бесформенные каракули, пауки света, пробивающиеся поверх голов сотрудников управления по иммиграции. В Европе такое считалось бы национальным позором, а здесь полагается нормальным, непритязательным. Ага, думаю, вот презренный ирландец из Бостона, ну поглядим. Подхожу к самому малосимпатичному из чиновников. Он пробегает глазами мою анкету. Рвет, достает другую и аккуратно заполняет ее за меня. А когда я бормочу извинения, отзывается:
— Сделали бы понятнее. Ну вот, — продолжает, — надеюсь, вы прекрасно проведете у нас время.
С этого момента я не перестаю удивляться.
Встречал меня Нед Брэдфорд, главный редактор издательства «Литтл, Браун», невозмутимый интеллектуал-администратор. Очки, увеличивающие голубые глаза. Кварталы Бостона, которые мы проезжали, тоже выглядели обшарпанно — непритязательно. Потому что именно такого, приезжая в Штаты, не ожидаешь: грязи, ржавчины, обшарпанности — словом, обычных простительных недостатков старых цивилизаций.
По автомагистрали движемся на юг к Маршфилду, минуя места с английскими именами: Веймут, Брейнтри; а чуть позже их сменяют, смешиваясь с английскими, благозвучные индейские названия: Нантакет, Кохассет, Сайтуэйт. А потом Плимут А потом Кейп-Код.
Самое большое потрясение — красота жилых домов в сельских местах Новой Англии: коттеджей, хижин и домишек в кейпкодском и колониальном стиле. Прекрасные строгие цвета, в которые они выкрашены. В основном белые, а ставни и другие фрагменты отделаны в серое, синевато-стальное и опять же белое; то тут, то там промелькнет темно-красный дом с оконными рамами и дверями, окрашенными белым. И дома не теснятся, подпирая друг друга. В Америке земля дешевая, а это влияет на национальное сознание. В этих краях, если вы намерены строить дом, нужно купить по меньшей мере акр.
Атмосфера, царящая в доме Брэдфорда, построенном в 1780 году, — абсолютно неофициальная, замешенная на полном бытовом благополучии (воспользуюсь этим словом, начисто игнорируя тот уничижительный оттенок, с каким его обычно употребляют). Просто здесь живут непринужденно и приятно, среди изящных вещей, наслаждаясь простором, газонами, озером, лесом.
— Мы просто хотим жить сами по себе, — говорит Пэм Брэдфорд, — И по-своему.
Одной из трагедий Америки мне представляется то, что, испытывая двустороннее давление — давление конформизма и весьма поверхностного потребительского процветания, порядочные люди, интеллектуалы впадают здесь в ностальгическую тоску по уединению (отголоски Торо), а непорядочные — в секс, пьянство и сеансы психоанализа. Фыркать над неврозами, по рождаемыми богатством, нетрудно. Я и сам нередко так поступал. Но социализм игнорирует эту сторону американского приключения на собственный страх и риск. Между тем и в этом, как во многом другом, они по-пионерски предугадывают и наши будущие пути.
Дух пионеров. В кухне старая плита. «Когда случается ураган, приходится все делать на ней». Рядом со всеми атрибутами современного комфорта она выглядит неуместной. Неуместной и, разумеется, до глубины души трогательной. Таков еще один пример не столь очевидного обаяния этой страны. Тесное соседство сложной бытовой техники с девственными лесными чащобами. С деревьями без конца и края.
В понедельник утром под дождем отправляемся обратно в Бостон. Он кажется невообразимо уродливым, неприветливым, грязным, хотя окрестности Бикон-Хилла по-своему привлекательны.
— Это красивые места, — говорит Нед.
Он не прав. Изящной городской архитектуры здесь кот наплакал. Несколько со вкусом отделанных эркеров и дверей в колониальном стиле, но по большей части — нескончаемые ряды приземистых викторианско-эдвардианских домов из бурого песчаника. И утомительные пробки автомобилей с удлиненным корпусом. О, с каким апломбом американцы управляют своими громоздкими машинами! Даже дряхлые, побитые жизнью старики, оказываясь за рулем, напускают на себя беспечно-неприступный вид, силясь сойти в могилу, не утратив дежурных признаков мужественности. Жалкое зрелище, маскирующее тоску по утраченному человеческому достоинству.
Боб Фетридж. Заведующий отделом рекламы и продвижения издательства «Литтл, Браун», ему, как все утверждают, я в наибольшей мере обязан популярностью книги.
— Вид у него как у детектива в торговой лавке, — говорит Нед Брэдфорд.
Но он всего-навсего стеснительный нервный человечек с колючим, напряженным взглядом. Мне он нравится. В мою честь устроен торжественный обед в приватной клубной столовой; на нем присутствуют оба Артура Г. Торнхилла — старший и младший. Старший — костлявый старикан, не чуждый доброй старой гордыни своими издательскими деяниями и откровенно презирающий тех собратьев, кто, стремясь укрепить позиции на книжном рынке, опускается до порнографии (вроде «Скрибнерса», недавно опубликовавшего «Фанни Хилл»). Младший — вышедший из стен колледжа начинающий администратор, старающийся во всем напоминать англичанина и не совсем уместный в кресле одного из глав корпорации. Вокруг, очевидно насторожившись, разместились заведующие разными отделами, подгадывая момент вставить нужное словцо, продемонстрировать ожидаемое «непредвзятое» мнение, процедить реплику в сторону (для смеха). Сами по себе люди — приятней не придумаешь, либералы; однако на таких встречах довлеет должностная иерархия, понуждающая всех и каждого действовать по заведенному шаблону, а в основе этого шаблона — опять же власть.
Власть — это и есть Америка. Невроз власти; применение власти; поэзия власти; психология власти. Длинные автомобили, широкие струящиеся автомагистрали и эстакады, высоченные здания, масштаб и простор. Здесь все, даже самый обычный разговор, все, чему свойственны масштабность, энергия, размах, становится символом, эмблемой, метафорой власти.
Летим в Нью-Йорк. Всю дорогу небо затянуто облаками, но вот мы снижаемся, и перед нами Гудзон, Ист-Ривер, статуя Свободы и гигантская гроздь небоскребов на Нижнем Манхэттене. Останавливаем типичнейшего, по заверению Боба Фетриджа, нью-йоркского таксиста: с гортанным бруклинским акцентом («Трэ-э-тье, авэну-у»), говорящего не закрывая рта, с места в карьер предлагающего стать нашим проводником по Гринвич-Виллидж («Я был копом в полиции нравов, я вам все покажу»).
Университетский клуб. Очень степенно и пристойно. Женщинам вход воспрещен, и вообще зеркально напоминает лондонские, вплоть до дремлющих в креслах старых развалин в читальном зале. Но у меня отличный просторный номер, роскошная ванная. Добротный уют. В окна просматривается дворик Музея искусств, а на расстоянии десяти ярдов Пятая авеню.
Поэзия Нью-Йорка: город под облаками, вершины небоскребов тонут в поднебесье. Солнечный свет, застекленные скалы парят в голубом небе, заоблачные города. В дали необозримых проспектов — умиротворенность в духе Клоде Моне. На зелени листвы — ласкающая дрожь солнечных бликов. Нью-Йорк оживлен, прохладен, юн. Девушки в платьях без рукавов.
Знакомлюсь с Наоми Томпсон, рекламным агентом издательства «Литтл, Браун», — лет сорока близорукой американкой со скандинавскими корнями, пухлой, любящей покомандовать и по-своему сумасшедшей; из нее как из рога изобилия сыплются рекламные восторги и искушения. Вся сиюминутная, пребывающая в непрестанном напряжении, она, как бармен-алкоголик, поглощает и исторгает галлоны литературных слухов. А где-то глубоко в ней ждет пробуждения милая домашняя женщина нордического склада.
Ритм Нью-Йорка. На пути от одного интервью к другому вскакиваешь и выскакиваешь из такси. Это вовсе не так нервирует, как можно предположить (или как любят посетовать местные жители). В Нью-Йорке напрочь отсутствует суета. Входишь в студию, пожимаешь руки, проверяют микрофон, отвечаешь на вопросы, пожимаешь руки, выходишь. Никаких пустопорожних благоглупостей публичной жизни Лондона, которые так изматывают.
Американцы интервьюируют гораздо лучше англичан, проще, раскованнее, стремясь не столько уколоть, сколько выяснить, во что ты действительно веришь, для чего делаешь то или другое, кто ты на самом деле. Моя задача — объяснить им, что такое экзистенциализм, по-прежнему прочно ассоциирующийся в американском сознании с битниками и Норманом Мейлером — нью-йоркским шутом гороховым, по нечаянности снискавшим в народе репутацию гуру. Раз или два меня попытались уткнуть носом в дело Профьюмо, но в целом общественность понимает, что весь этот скандал — не более чем фурункул, который нужно было вскрыть; и как бы то ни было, при той скорости, с какой деградируют на Западе сексуальные нравы, ни одна страна не может позволить себе роскошь высмеять другую, кивая на такой прецедент.
— О да, мы посмеиваемся, — сказал мне один из жителей Нью-Йорка. — Посмеиваемся, а пальцы держим скрещенными[763].
Дни пролетают так быстро, что кажется, будто все происходит во сне. Поднимаюсь в 7.30 — для того чтобы позавтракать с Нортоном Мокриджем из «Уорлд телеграм». Это не чурающийся отеческой фамильярности тип (вроде бы редактор отдела городских новостей, и брать такого рода интервью ему не приходилось уже много лет) с усыпанной веснушками лысой головой и внешним добродушием, отличающим ньюйоркцев постарше. Светскость американцев — вещь очень импонирующая. Следует долгая серьезная беседа. Однако интервью за завтраком — на самом деле занятие весьма утомительное. В 9.30 моего собеседника сменяет Митчелл Краусе; таких, как он, я чую за километр. Нервный, деланно доброжелательный, изворотливый, как акула, и столь же «неподдельный», как мышь из пластика; прямо-таки гремучая смесь мнимого и настоящего коварства. Во время разговора то и дело с опаской оглядывался по сторонам, пальцы подрагивали. Похоже, моя флегматичность выводит из равновесия не слишком опытных — и не слишком искренних — интервьюеров. И меня это радует.
Потом три головокружительных часа с Маргерит Лэмпкин — знаменитой интервьюершей отдела культурных новостей «Кон-де-наст». Стройной девушкой в солнцезащитных очках, с неврозом, который она преподносит как самые дорогие французские духи, и луизианским акцентом, убаюкивающим, как нескончаемая любовная ласка (что ей прекрасно известно). Я общался с нею и Брюсом Дэвидсоном, асом фоторепортажа журнала «Вог», очень неглупым, неформальным — словом, «простым пареньком» вроде Джеймса Дина. Он почти все время отмалчивался, будто застенчивый подросток. А ведь это самый высокооплачиваемый журналист в самом высокооплачиваемом журнале в Штатах. Между нами тремя как-то спонтанно установился дружеский контакт в духе «Новой волны»: последовала серия снимков в невероятных позах на фоне здания компании «Сигрэм». Маргерит работала с Теннесси Уильямсом, жила с Ишервудом, знала Фредди Эйра. Все это сыпалось из ее уст в неповторимом кисло-сладком тоне.
— Мо-ой второй муж был таким у-умным. Вы не представляете. С ним было так интере-есно дни и ночи напролет, с мои-им му-ужем… — Ох эти ее бесконечно тянущиеся гласные.
— Бросьте, — говорю, — вы же специально выворачиваете слова.
— Не-ет.
— Черта с два.
Она наморщила свой милый носик с удивлением, столь же неподдельным, как фарфоровая безделушка Фаберже.
Мы двинулись в сторону Центрального зоопарка; зоопарки мы все терпеть не можем. Раз десять мою персону запечатлели на фоне полярных медведей. Прогуливаемся по парку, и тут мне приходит идея сделать ряд снимков в стиле Антониони: в смехотворных и неожиданных позах. Будто я Марчелло Мастроян-ни, а она Моника Витти. Дэвидсон приходит в восторг и танцует вокруг нас, словно Ариэль. Глядя на нас, люди на тротуаре застывают от удивления и сами столбенеют, озадаченные и слегка шокированные. А мне по-настоящему весело. Мы провели друг с другом пару часов, не сказав ни единого серьезного слова, и, после всех тяжеловесных выяснений, что я имел в виду под одним, под другим, вдруг сделалось так легко, так безыскусно.
До постели добрался в половине второго, а уже в 6.15 вновь поднялся: предстояло главное событие недели — интервью в самой престижной утренней телепрограмме «Сегодня с семи до девяти». Она транслируется на всю страну и имеет очень высокий рейтинг. Меня усадили между женой Сааринена[764] и Бобби Кеннеди, так что издательству остается сгорать от восторга. Я чувствовал себя непринужденно, никаких заминок, хотя обсудили мы и не все, что мне хотелось бы.
Интервью с Льюисом Николсом из «Нью-Йорк тайме». Грузный, обрюзгший человек с физиономией огромного мопса. Обладает типично нью-йоркским мрачноватым остроумием в самом концентрированном виде. Мне это импонирует, это трезвое преуменьшение всего и вся, сведение всего наивного к чему-то из области патологии — синдром Олби. Он был слегка навеселе и, очевидно, недоволен жизнью как таковой. Я тоже начал понемногу балансировать на грани дозволенного, и примерно час мы оба разыгрывали укороченный вариант пьесы «Кто боится Вирджинии Вулф?»[765]. Я, как мог, разошелся по части американцев.
— Господи, до чего же я ненавижу англичан, — снова и снова повторял он, извергая слова из своей чарлзлоутоновской пасти. Так мы и ходили взад и вперед по туго натянутому канату между раздражением, грозящим вылиться в битье посуды, и шутливым не-принимайте-всерьез-я-вас-просто-подначиваю; такое, впрочем, у ньюйоркцев вполне в обычае. Но под конец взяли себя в руки и закончили беседу на вполне миролюбивых тонах.
Моя книга — из тех, какие приняты в Нью-Йорке на ура. Всюду, где бы я ни показывался, люди стремились о ней поспорить, подискутировать о том, что я имел в виду, — и все оттого, что одна из затронутых в ней тем — тема импотенции: сексуальной, физической и психологической. Пьеса «Кто боится Вирджинии Вулф?» — о том же. Она задевает за живое постольку, поскольку речь идет о власти и импотенции, а отнюдь не из-за других вещей, о которых в ней говорится.
— Все американки хотят, чтобы их поимели в подвале, — заявила мне одна дама. — Мы все без ума от вашего злодея.
От такого поворота разговора я растерялся: ведь подобный эффект книги никому не мог прийти в голову. Однако, как бы я ни настаивал на этом, американцы мне не верят.
Пятничное утро. Мой желудок взбунтовался: слишком много крабов, устриц, виски, сигарет. Я принял две лошадиные дозы хлородина и остаток утра продремал, не совсем понимая, что вокруг происходит.
Глория Вандербилт. Едва стало известно, что эта девочка-женщина выразила желание встретиться со мной, у многих глаза выкатились из орбит[766].
— Вандербилт! — восклицают они. — Господи Боже!
Грейси-сквер, роскошный особняк, вверх на лифте, который ведет прямо в холл. И за угол. Очень стройное существо девичьего вида с седеющими черными, забранными вверх волосами и морщинками вокруг темных глаз; все это помогает взглянуть на нее как на обычного человека. И то, что она не красит волосы, и то, что не прячет следы пережитых печалей. В ее кабинете, отделанном готическим деревом, плохая картина в углу (ее собственной кисти) и застекленная дверь на террасу. Шампанское и горка икры в огромной хрустальной вазе со льдом. И трое редакторов журнала «Космополитен». Двое заместителей — приятные, обходительные, но главный — слишком вертлявый, слишком словоохотливый, лысеющий, очкастый, не упускавший случая впечатлить обожаемую Глорию. Мы пили шампанское (каждые полчаса она незаметно исчезала и возвращалась с новой бутылкой) и разговаривали, атмосфера постепенно теплела, я рискнул поиграть в игру «а если подумать серьезно…» и таким способом немного заткнул редактора. Глория мне подыграла и не раз говорила «да, да, да»; она, не приходится сомневаться, женщина, которой катастрофически недостает искренности, серьезности, какой она смогла бы доверять, и вообще — недостает того, во что она смогла бы поверить. Мы обнаружили, что нам обоим нравится Кэтрин Мэнсфилд.
— О, вы должны посмотреть, что есть у меня в спальне.
Я отметил про себя эту фразу, которая в любом другом месте Нью-Йорка с ходу вызвала бы каскад двусмысленных острот. Над ее наивностью смеяться не принято. Глория рассказала историю о Сэлинджере. Одна из ее подруг написала ему письмо, извещая, что хочет покончить самоубийством, вскрыв себе вены. «Режьте глубоко и держите руки под холодной струей, — написал он в ответ. — Кровь побежит быстрее». Подруга до сих пор жива. И еще одну историю — о девушке, которая писала ему длинные невразумительные письма. В один прекрасный день он ответил: «Не думаю, что хочу знаться с девушкой, которая пишет так плохо, как вы». Но вот через несколько лет вышла его повесть «Над пропастью во ржи». С тех пор девушка ходит и причитает:
— Но это же мои письма!
Еще она говорила о Трумэне Капоте и Уне Чаплин, своей «лучшей подруге», — да, она именно такая, американская девушка из общества. На самом же деле Вандербилт показалась мне наименее претенциозной и самой уравновешенной из всех, с кем я встречался в Нью-Йорке. Ну, разумеется (если уж отреагировать на это типично по-нью-йоркски), она может себе позволить быть уравновешенной. Бедняжка, она же всего-навсего самая богатая девушка в мире. Однако, познакомившись с нею, я затруднился сформулировать правильный социалистический ответ. В любом случае, она так подкупила меня своим пониманием того, что я попытался сделать в «Коллекционере» (который она уже прочла), что я с самого начала был застигнут врасплох. Оказалось также, что у нас одинаковые взгляды на искусство и писателей.
В восемь часов мне надо было пойти на пьесу Олби, но она все не отпускала нас, показывая апартаменты. Больше всего похожие на маленький дворец. Вверх по ступенькам поднялись в сад на крыше, на съемочную площадку высоко над Ист-Ривер — удлиненные белые стулья, кустарник, скульптуры и весь Нью-Йорк, распростершийся внизу. Она взяла меня под руку и заставила повернуться.
— Вот откуда я подглядываю. У меня есть полевой бинокль.
Кругом стоят многоквартирные дома. Так мы обнаружили еще одно любопытное совпадение во вкусах. Потом спустились на нижнюю террасу. Тросы, привязанные к огромным лампам, как насекомые, облепленные чудовищными геометрическими паразитами. Река автомобилей, движущихся внизу по набережной, пульсирующий поток яркого света. А на террасе, где мы стоим, все почти по-тибетски мирно и неподвижно. Комната с огромной каминной полкой, сделанной из позолоченных консолей в стиле Людовика XV и XVI, на каждой драгоценная ваза, отдает неожиданным сходством с магазинной витриной. По стенам развешаны ее картины: дети с цветами в руках смотрят на вас задумчивым, боязливым, уводящим в неведомое взглядом. Таким же, как взгляд ее карих глаз. Полотна слишком большие, впечатление от них удвоилось бы, будь они поменьше. Но в пастельных тонах и странной нездешности лиц есть некое очарование на манер Матисса. Они оказались намного лучше, нежели я ожидал.
Потом мы зашли в ее спальню, и там, на камине, стояла «уникальная фотография» («Я купила негатив») Кэтрин Мэнсфилд; на ней она выглядела очень серьезной, прямой, черные глаза словно бусинки смотрят прямо в твои со смутным беспокойством. Стоя рядом со мной, Глория сказала:
― Я поставила эти вещи рядом с ней, потому что она их так любила.
Две фигурки дрезденского фарфора: пастушки на фоне стены цветов.
У двери она берет обе мои руки в свои, другие гости порядком смущены, но мне-то ясно, что она хочет сказать, несмотря ни на что, несмотря ни на что.
На улице, в такси, мы отзываемся о ней как об уникальном феномене американской жизни, который она воплощает. Точнее, отзываются они. Ведь всем этим жертвам слишком больших денег время от времени хочется выпорхнуть из золотой клетки, а мне, писателю, ведомо, как держать дверь открытой — как, впрочем, и всем писателям с сотворения мира. Мы можем на миг освободить их, а всем им хочется быть свободными — хотя бы на миг.
Парни из «Космополитен» явно используют ее; она уже просила их перестать помещать ее лицо на обложке. Однако ей хочется быть писательницей, и, по-моему, в данный момент она пользуется своим именем, чтобы быть напечатанной; радости ей это не доставляет, но устоять она не в силах.
Словно всю жизнь пробыла Золушкой на балу. Всю эту неделю я тоже чувствовал себя Золушкой. О Золушке на балу можно написать пьесу, и в этой пьесе не будет ничего детского. Только блеск и тревога. Ветер, внезапно дующий в занавески, нежданный ветер, гуляющий по комнате. Потом звук сирен, доносящийся снизу, с реки, все громче, все ближе. Внезапная застенчивость, робость, что ее обуяла.
Айдлуайлд[767]: магия дверей, автоматически раскрывающихся при вашем появлении, напоминает о фильмах Жака Тати. В холле БОАС — трое бизнесменов из Англии: все с трубками, в коричневых шерстяных костюмах; все смеются. Услышав шутку, один разражается хохотом, поворачивается, отходит на четыре шага, затем возвращается. До чего бесхитростные людишки. Не выношу агрессивной мужественности иных американцев, но эта мышино-козлиная непробиваемость английского самца просто тошнотворна. Весь обратный путь эта троица сидела впереди меня, строя глазки стюардессам, задавая глупейшие «забавные» вопросы.
— А снаружи нет дождя? (Само собой разумеется, на высоте 35 тысяч футов дождя быть не может.)
Стюардесса скалится дежурной улыбкой:
— Мне выйти и проверить, сэр?
Ха-ха-ха. Потешили девушку остроумием.
В Айдлуайлде отрываешься от земли в восемь вечера, в сумерки. А спустя четыре часа над Ирландией брезжит рассвет. Весь полет занял чуть больше шести часов. Назад на Черч-роу, 28; странно сознавать, что еще девять часов назад ты спускался по Пятой авеню, что отсюда в центр Нью-Йорка попадаешь скорее, чем, допустим, поездом в Венецию.
Равнинный ландшафт, отсутствие акцента — это Англия. Таково мое первое впечатление. Воздух словно выкачан. Америка горделиво высится, Англия стелется по земле. Я имею в виду, в архитектурном смысле слова. И нехватка силы: ток внезапно отключается, темп замедляется, давление падает, супермен скукоживается до обычного человека, власть становится фикцией, ее замещают общественный престиж и кастовая система.
Едем с Элиз инспектировать понравившийся ей дом в Долине здоровья. Не думаю, что вытерпел бы его и в лучшие времена, но смотреть его после этого опыта, заглядывать в крошечные комнатушки, чувствовать себя как в коробке, лицезреть его нынешний мелкобуржуазный комфорт, будто приглашающий зажить тихой, маленькой жизнью… Я был сыт всем этим и до Америки. Но теперь я чувствую, ощущаю всеми фибрами, что мне необходима открытость, простор. Завоевывать стоит не Англию, а Америку. Завоевывать из Англии, но живя ближе к Америке, к энергии, к мощи. В пределах возможного мы должны создать обстановку, в которой я смог бы, говоря словами американцев, задействовать себя как писатель. То, что англичане существуют внутри своей истории и во имя своей истории, — штамп; но именно это я почувствовал, возвращаясь сюда. Как и то, что Америка и американцы каким-то смутным — и даже возвышенным — образом открыты контурам и масштабу человека двадцатого столетия и неизмеримой сложности его проблем. Думаю, точно такое же чувство испытывает и человек, живущий в России. Это ощущение — в данном контексте — не связано с размерами страны; оно лишь сигнализирует о степени, в которой страна понуждает индивидуума посмотреть в глаза проблемам современного существования. Отнюдь не самое главное, как обставлена жизнь изнутри; но существование человека (мое существование) обусловлено тем пространством, в котором он обитает. Это как с ракетами. Необходимо выйти к более широким горизонтам.