30 сентября — 4 октября 1963
Челтнем. Мы разместились в отеле по соседству с городской управой; он переполнен реликтами давно прошедших дней: вышедшими на пенсию классными дамами и почтенными джентльменами; впечатление такое, будто мозги двадцатых тридцатых забальзамированы в телах, застрявших в семидесятых — восьмидесятых годах прошлого века. Такой уж неспешный здесь прогресс. Челтнем — город аккуратных фасадов и окультуренной природы, цветущих деревьев и живописных пейзажей, изящных железных оград, чернеющих на розовом и бежевом фоне.
Другие приехавшие писатели: Фредди Рафаэль, разговорчивый еврей, очень напоминающий Тома Мэшлера; он буквально фонтанирует идеями, облекаемыми в лаконичную и простую форму, не имеющими ничего общего с напыщенностью, претенциозностью, трепом, idées reçues[768]; такой тип умного молодого человека еврейского происхождения просто не может не нравиться, не может не импонировать типичная для него язвительная гуманность, нетерпимость к заурядной английскости. Но, конечно, в подобном максимализме есть и опасность определенного перехлеста: слишком многого эти молодые люди не приемлют, слишком многое в прошлом Англии считают отжившим.
Габриэл Филдинг[769]: тоже разговорчив, но патологический экстраверт; из него так и пышет католицизм, побуждающий его беспрерывно исповедоваться. Из любых пяти минут наедине с ним четыре проводишь в исповедальне — и тут-то начинаешь понимать, как утомляют священников даже самые интригующие грехи. По профессии он тюремный врач. И Томас Хайнд — молчаливый, чуть замкнутый; и его жена, на удивление удачно окрещенная Сьюзен Читти[770]: по сути, ничем не примечательная девчушка, битком набитая броскими стереотипными мыслишками и, как и все они, трепещущая перед громкими именами.
На первом заседании, посвященном сегодняшнему состоянию литературы, к нам присоединились Айрис Мердок и Джон Бейли. С Бейли мы познакомились в Эксе в 1949 году[771]; это тщедушный, лысеющий, близорукий, заикающийся человечек. Помню, он всегда смотрел в сторону, держался сам по себе, словно в жилах его текла не кровь, а так, какое-то жиденькое молоко. Его брак с Айрис Мердок — наверняка hors de lit[772], итог физического притяжения. Она строга, корректна, похожа на сельскую учительницу, только со слегка (по ее представлениям) неортодоксальными взглядами.
— Я обожаю Италию, — замечает она робко, будто закомплексованная школьница, преподнося цветы.
Меня посадили с ней рядом на обеде, на котором председательствовал несносный Джек Пристли. Этот озлобленный старикашка, не думавший ни о чем, кроме того чтобы поскорее завершить программу, настроил против себя всех, кроме супругов Бейли.
— Мы не собираемся обсуждать ни других авторов, ни издателей, ни рецензентов, — заявил он. — Это не входит в наши задачи.
И вот мы, собравшиеся как послушные ягнята, волей-неволей подчинились его диктату: отговорили каждый свое, откликнулись, когда к нам обратились, еще раз подали голос — без страсти, без пафоса; в результате абсолютно ничего не прояснилось, собравшиеся солидаризировались и спорили с тем, о чем вовсе не было речи. Все корове под хвост. Скомкав дискуссию, он внезапно объявил заседание закрытым, сказав несколько ни к чему не обязывающих слов о том, что в литературе нам недостает «любви, надежды, восхищения».
Я-то приехал на конференцию, намереваясь подвергнуть критике Мердок и некоторых других авторов; иными словами, оспорить не столь ее личные творческие достижения, сколь то место в храме литературной славы, какое ей отводит критика. Что до самой Мердок, она — мягкий человек с хорошим ясным умом. И разумеется, я не ставил целью дискредитировать персонально ее. Вообще говоря, никто из собравшихся не нападал ни на кого в отдельности; все говорили уклончиво, в общем плане.
Как бы то ни было, за обедом Мердок чувствовала себя разве что не именинницей. Когда в разговоре возникла пауза, она внезапно объявила:
— На прошлой неделе под копытами лошади погибла величайшая из современных женщин-философов.
Воцарилось озадаченное молчание. Шутка? Катастрофа?
— Элизабет Энскомб, — загадочно произнесла Мердок со своей натянутой улыбкой.
Брожу с Рафаэлем по антикварным лавкам. С людьми этого типа я схожусь легче, чем с английскими литераторами как таковыми. Мы оба придерживаемся мнения, что смысла в таких конференциях никакого. Они бесперспективны. Думается, подчас поговорить с другими писателями не вредно, но по природе все мы — одиночки; а когда собираемся вместе, результат получается не тот, о котором хочется писать.
Долгий разговор в Элленборо с Вольфом Манковичем после его лекции. На ней был и Фредди Рафаэль, фонтанировавший идеями. Ф. Р. вроде молодого Исайи Берлина — своего рода энергостанция, источающая идеи и мнения. Очень быстро формулирует, с удивительной легкостью занимает оборонительную позицию, как присуще евреям-интеллектуалам. Манкович же, напротив, при всей его высокомерной снисходительности, при всем его ироническом уме, при всем профессиональном даре выгодно подавать себя, существо весьма жалкое[773]. Похож на того римлянина, которому, дабы успешно выступить на сцене, требовалось пощекотать перышком язык (его слабости выявляются как раз при таких встречах: мы до трех ночи просидели в коричневых кожаных креслах в похожем на морг отеле). Я заметил, что его жизнь, на мой взгляд, так «перенасыщенна» (в отрицательно-гастрономическом смысле слова), что я просто не понимаю, как ему удается с ней справляться. И тут из него потекли потоки сожалений о самом себе. О том, как ему не нравится ни одна строчка из написанных, о том, как он делает одну работу за другой ради работы.
— У меня шесть островов, сказал он (два или три настоящих и два или три дома, куда он заточает себя).
— А мосты вы ненавидите, — сказал я.
— А мосты я ненавижу, — подхватил он. — Господи, как я ненавижу мосты!
И он, и Ф.Р. (который в десять раз умнее Манковича) — оба жертвы этой странной сублимации снискавшего признание писателя-еврея: любви к громким именам, потребности казаться «своим» в лондонском литературном и кинематографическом мире, иметь самый высокий рейтинг и лучшего агента — иными словами, постоянно пребывать «в титрах» в экранном смысле слова. Оба утверждают, что живут в непрестанной тревоге, никому не доверяют. Я ответил (между прочим, то же я думаю и об американцах):
— Но ведь быть евреем-интеллектуалом чудесно, вы свободны, вы никому не принадлежите.
Разумеется, им нравится быть людьми без корней: евреи всегда хотят, чтобы их жалели. А чуть позже поэт Натаниэл Тарн (тоже еврей, принятый в европейских литературных кругах) заметил:
— Это век негров, евреев и азиатов[774].
Я с ним солидарен. Век людей без корней, неприкаянных.
Томас Хайнд. Выглядит довольно жалко со своей преувеличенной заботой о такте, склонностью постоянно недоговаривать, с типично винчестерской приверженностью ко всему «нормальному», вплоть до патологии, с вечной готовностью отстоять точку зрения рядового потребителя даже тогда, когда этот потребитель глуп, так, он не усматривает ничего порочного в том, как работает телевидение, как рецензируются романы, как организуются туристские лагеря. Худосочный человек с вобранной в плечи головой, точь-в-точь как тоненькая серая былинка. Он и его жена живут в бедности.
— Знаете, я ложусь рано: напитки, что я люблю, Тому не по карману.
Мне подумалось: самое время выложить на стол пятерку Здорово, что он не поддается искушению успехом; а она нам не нравится, поскольку из-за этого комплексует.
Я «председательствую» на выступлении Дианы Ригг — моей любимой молодой актрисы. В «Лире» Скофилда она исполняла роль Корделии[775]. Умная, искренняя молодая женщина, такая же в жизни, как на сцене: перед тем, как выйти на публику, до боли сжала мне руку.
— Я так волнуюсь.
Но она очаровательна и прямодушна, а мне удалось показать, как она мне нравится. По мнению Элиз, встреча с нею — лучшее событие на этой неделе. Ригг отнюдь не красавица. Плоское лицо с курносым носом, но прекрасные, светящиеся карие глаза.
В последний день к нам присоединился Тарн (Майкл Мендельсон). В издательской жизни, да и в жизни вообще, еще новичок; и в то же время — мудрый юноша, чем-то напоминающий Т. С. Элиота образца 1963 года. Пишет полные эмоций стихи и наделен (это чувствуется) в высшей степени эмоциональным внутренним миром. По специальности антрополог в Лондонском университете. Высокий, молчаливый, редко смеется. Есть в нем что-то от денди, но это приятно.
Оксфорд. Супруги Филдинг повезли нас к чете Подж. Все тот же набивший оскомину чопорный мир. Негласное правило, если ты достиг успеха, то неминуемо продался. Меня забавляет, когда они меня достают, изводят придирками. Подж и Эйлин до хрипоты спорят о Кэти, которая завела дружбу с группой молодых «битников» — этих, по словам Эйлин, «поэтов без поэзии». Подж считает, что они не достойны ничего, кроме презрения, ибо беспорядочно мыслят и аполитичны. Другие тинейджеры нарекли группу, к которой примкнула Кэти, «кривляками», а на языке этой группы все прочие представители буржуазного круга «ничтожества».
Подж настоял на том, чтобы заплатить по счету в ресторане, куда я их пригласил. Я не возражал: это доставит ему удовлетворение, ведь ему надо на что-то пожаловаться.
Мердок «Отрубленная голова». Все (и я в том числе) немилосердно ее критикуют, но эта книжка действительно очень забавна, отлично выполненный фрейдистский marivaudage[776]. Есть в этом романе что-то абстрактное, холодновато-геометричное и в чем-то даже поэтичное. Если и не достижение в литературном или гуманистическом плане, то в художественном — несомненно.
11 октября
Плохие дни. Элиз в отчаянии, потому что мы никак не можем найти жилье. Я тоже, потому что хочу продолжать «Волхва», но не могу, пока все так неустроенно, так неопределенно. В массе никуда не годных предложений засветились два или три подходящих. Думается, я все больше склоняюсь к дому в провинции, в основном потому, что там хоть места будет достаточно. Элиз понравился дом в Кэнонбери — Кэнонбери-роуд, 15; сам по себе он замечателен, но по проселочной дороге то и дело громыхают грузовые фуры, а выбирать такое место, зная, что день-деньской сидишь дома и пытаешься писать, по-моему, безумие. Ее приводит в бешенство, что для меня не главное обзавестись домом, а меня то, что для нее не главное — время (и спокойствие), необходимое мне, чтобы закончить «Волхва». Так что мы обитаем на разных полюсах.
18 октября
Еще один дом — чем черт не шутит? 44, Саутвуд-лейн, Хай-гейт. Фермерский коттедж 1780 года, очень маленький, но приятный. 7500 фунтов.
22 октября
Объезжаем Хэмпстед с Джадом Кинбергом. Ищем места для натурных съемок. Он — симпатичный еврей родом из Нью-Йорка, переехавший в Европу: «Я живу в глуши». Делает сотни снимков, по большей части не в тех ракурсах, чтобы показать режиссеру. Возвращаясь, на противоположной стороне улицы заприметили невысокую, крепкого сложения женщину с тяжелым чемоданом. Это оказалась Айрис Мердок. Я подошел и поздоровался.
— Мы встречались в Челтнеме.
Она чуть покраснела, будто ее поймали за контрабандой марихуаны.
— Знаете, это все мой колледж. Приходится позировать для портрета[777].
— Мы прочли «Отрубленную голову», — сказала Элиз. — Она задумывалась как смешная?
— Ну-у, — промямлила Мердок, вновь покраснев. — Отчасти.
Так мы и живем: встаем и ложимся (и занимаемся любовью), когда захочется. По-моему, только это и может называться жизнью. Не запрограммированной, не монотонной.
24 октября
В эти дни к нам нередко наведывается Тарн. Оказывается, у него почти нет чувства юмора; слишком уж он серьезен. По отношению к самому себе. Сегодня вдруг заявляет:
— На самом деле мое имя не Мендельсон. Меня зовут Ставрогин. — А чуть позже: — Возможно, я получу титул пэра. И тогда мне придется опять менять имя.
Подчас я с трудом ему верю. Он не скрывает, что его родители — настоящие и приемные (и те и другие евреи) — богаты. И оказывают ему поддержку — «моральную, отнюдь не материальную». На данном этапе он «не может ни работать, ни думать» и подвержен обморочным состояниям.
— Вам может показаться, что со мной все в порядке, — говорит, — но вот в понедельник мне надо быть на работе, а я вовсе не уверен, что буду в форме.
С таким видом, будто хрупкость его организма — сама по себе чудо.
Элиз и я — что-то вроде пары нерукоположенных католических священников. Те, кто к нам приходит, тут же принимаются без умолку говорить о себе. Даже не ожидая вопросов (хотя нельзя сказать, что мы, с нашим теперешним опытом, не умеем расколоть собеседника). Очевидно, в натуре каждого из нас есть нечто от исповедника.
8 ноября
Чудесный рассвет. Неистовый ветер с северо-запада, рваные клочья серых туч, а меж ними прогалины чистейшего неба — белого, лимонного, рыжеватого. Лондон — необозримая гирлянда оранжевого и жемчужно-голубого, сыплющаяся искристыми брызгами; верхние этажи зданий в тени, а холмы и низины, напротив, явственно различимы; от ветра воздух стал ослепительно прозрачным. Весь просыпающийся город блестит и сияет, как юная девушка, чарующая свежестью и чистотой.
Будь я Адамом, мне бы понравилось изгнание из рая. Открытие — всегда облегчение.
Романист — что-то вроде шарлатана, а его наука сродни алхимии.
9 ноября
«Волхв». Не движется с самого мая. Но наберет темп, хотя мне придется урезать философию. Нет ничего сравнимого с радостью творчества, с погружением обратно в собственный неповторимый мир, собственных персонажей, собственные слова. Кончис, Лилия, Алисон, Николас Урфе — они поднимаются со страниц и глядят на меня. Возникает это странное чувство: они принадлежат мне, но в чем-то — и я им. Стоит мне проделать с ними то-то и то-то, и они перестанут быть моими. Критик, нетворец мог бы сказать, что такова всего лишь логика выстраивания характеров. Однако природа этих отношений эмоциональна: есть вещи, которых по отношению к собственным персонажам не можешь сделать по соображениям логики; и есть вещи, которых не можешь сделать по отношению к своим друзьям.
19 ноября
Уик-энд в Эштеде с Д. и М. Они живут в какой-то глуши: в мрачном неприметном домишке сельского типа, заставленном чужой мебелью, полном вещей, уродства которых не выдерживает сетчатка глаза; а за ним тянется вереница других таких же домишек, прелых листьев, серого неба; между тобой и безумием — только телевизор. Элиз считает, что натура М. - по сути сельская; как бы то ни было, последняя активно ратует за такой образ жизни. Либо из неосознанной обиды на жизнь (на то, что жизнь не позволила ей стать актрисой), либо из ненависти к «южной» претенциозности; а может быть, потому, что, живя в мире иллюзий, оба так много растратили в прошлом; о мотивах остается только гадать. Во многом их мир еще таковым и остается, их стремление плыть по ветру, ослабленное чувство времени побуждают меня думать, что я еще пребываю во вчерашнем дне. Хочется встать и быстро зашагать куда-нибудь, уводя их за собой. Денис хранит верность самому себе, мягкому и тактичному. Он и на Страшный суд прибудет на минуту позже, но с таким достоинством, какое никому из нас и не снилось.
В воскресенье вечером мы вернулись в Челси на прием, устроенный Джоном Коном в честь всех американских киношников, обитающих в Лондоне. Прием оказался холодным и бессодержательным, ибо холодны и бессодержательны были все «очень важные» персоны. Уайлер[778] казался серым и изможденным, с блуждающим взглядом и набором словесных штампов. Меня представили Сэму Спигелу, магнату из магнатов.
— Знатную книжку вы написали, — обронил он и невозмутимо продолжал говорить что-то своему собеседнику. Стенли Манна, как обычно, задело мое неприятие этого мира. О мистере Уайлере он отзывается как об Эйзенштейне, Гриффите и Рене Клере, вместе взятых. В этих представителях киношного сословия, напрочь не способных отрешиться от собственного преклонения перед рангами, властью и деньгами, есть что-то специфически египетское.
Сейчас вся сложность проблемы сводится к тому, что Франкович, глава здешнего филиала компании «Коламбиа», хочет, чтобы Миранду играла Саманта Эггар. Никто другой не одобряет этого выбора, но все считают, что в конце концов Ф. настоит на своем.
В этом мире Джад, с его приятным еврейским скептицизмом по отношению к себе и ко всем нам, какой, похоже, отражает по таенную суть его уравновешенной натуры, кажется островком здравого смысла. Конечно, по многим внешним показателям он ничем не выделяется из голливудского фона, но в глубине души видит его насквозь. Импонирует нам и его жена Сюзанна, некогда игравшая в труппе Луи Жуве[779]. В ходе «прослушивания» она так глубоко вошла в исполняемую роль, что разразилась слезами. Мэтр подошел и взглянул ей в лицо, затем усмехнулся: «C’est l’assistance qu’il faut faire pleurer. Pas vous»[780].
Имея дело с кинобизнесом, я наделал немало ошибок: продал права слишком поспешно и слишком дешево; не оставил их за собой; не избавился от Стенли Манна как автора сценария (что можно было сделать, поведи я себя погрубее); и, наконец, не отказался иметь с ним дело в дальнейшем. И фильм погиб, погиб, еще не родившись.
22 ноября
Убийство Кеннеди. Шок; он, разумеется, обусловлен самим фактом гибели, а не тем, что погиб «лидер западного мира», то есть вовсе не тем, что декларируется в заявлениях официальных лиц. Лично меня удивляет, что в мире совершается не так уж много такого рода убийств. Ведь в капиталистическом обществе имя Кеннеди символизирует успех: деньги, процветание, власть — в мире, одержимом патологической жаждой того, другого и третьего (и где их так недостает), все это воплощается в одном-единственном человеке. Не отсюда ли берет начало вездесущее тайное стремление уничтожить этот идеал — или тех немногих, кто претворил его в реальность? Это стремление продемонстрировать базовое равенство: я = тебе. В итоге оказался уничтожен не только Кеннеди: в мозгу капитализма, пирамидального общества произошла закупорка сосудов. Отнюдь не Ли Освальд[781], а это самое общество нажало на курок.
26 ноября
Переделываю «Аристос» для публикации — или хотя бы чтобы представить его окружающим. Случившееся с Кеннеди подтверждает столь многое из сказанного в этой книге. Испытываю несказанную муку от того, что не могу объяснить это людям: ведь во рту у меня кляп, ничего из того, что я говорю, никто не опубликует.
«Корреспондент (1960): Почему вы хотите стать президентом?
Кеннеди: Потому что в Белом доме сосредоточена власть.
Джон Уилкс Бут (перед убийством Линкольна): Мне нужна слава — слава!
Руби (убийца Освальда): Его сестра сказала о нем: “Ведь он так восхищался каждым президентом. Вот в чем все дело”.
Джеки Кеннеди: Я хочу, чтобы похороны как можно больше напоминали похороны Линкольна».
(Как много этим сказано об американской болезни!)
29 ноября
За слишком упорную приверженность реализму приходится расплачиваться. В «Коллекционере» я, на свою голову, подарил Миранде слова и мысли, присущие именно девушке ее поколения и круга; а ведь большая часть писателей, даже «реалисты», блефуют. Устами своих персонажей говорят сами, не маскируясь.
18.15. Кажется, я закончил «Аристоса».
«Большой Мольн»[782]. Прочел его впервые. Странное чувство: вроде ощущения Робинзона Крузо, который видит следы на песке и осознает, что на своем острове он не первый. Ибо витающий над каждой строкой «Б. М.» зеленый призрак — родной брат тому, к какому я апеллирую в «Волхве». Произведение Фурнье выполнено акварельными, мое — ацетатными красками (не потому, само собой разумеется, что я создаю набросок будущей экранизации; просто не учитывать, что кинематограф — особенно фантастический-романтический-поэтический: фильмы Кокто, буньюэлевский «Робинзон Крузо», Антониони и прочее, — исподволь влияет на процесс письма, нелепо); однако сверхзадача того и другого — одна и та же. Тайна, чистая тайна. Ключ к притягательности «Б. М.» в том, что он зиждется на твердой основе сельского быта.
Секрет воздействия этого произведения в том, что его символическая, психологическая правда столь значима, что заставляет забыть обо всех фабульных несообразностях. «Б. М.» мог бы быть еще фантастичнее; и тем не менее мы не подвергали бы его сомнению. Это придает мне уверенность.
3 декабря
«Аристос». Вместе с Элиз убираем из него лишнее. Иными словами, самоупоенность, напыщенность, проповеди — то, что она называет «подпорками». Надо отыскать тон, свободный от флюктуаций времени, от капризов моды, не зависящий от чего бы то ни было; и если мне удастся его найти, пусть меня обвиняют в претенциозности. Ибо разве не претенциозность — заявлять в наш полный предрассудков и злорадный век о независимости? Мне хочется также, чтобы эта книжка адресовалась не одной стране, но апеллировала к международной аудитории, и потому, рискуя навлечь на себя неодобрение наших критиков, стараюсь не казаться чересчур английским.
Вечер с Бобом Пэрришем и его женой в Эджертон-Кресент[783]. Они арендовали особняк, доверху заставленный антиквариатом и погонными метрами живописи. Вечер прошел неплохо. Присутствовал некий м-р Голдстейн, владеющий яхтой на Мальте и обладающий невозмутимым самомнением Будды, обличающим голливудского магната.
— Моего отца прозвали «Голдстейн-Без-Ружья», — заметил он. — Я родом из Аризоны. Там приходилось носить с собой оружие.
Ностальгическое при этом у него было выражение. Очки подняты на лысый лоб. По-своему, в манере привыкшего повелевать голливудца, он обхаживал, пытаясь завлечь в постель, Сару Майлз. Хорошенькое капризное создание с большой белой собакой.
— Мама не позволяла мне держать животных, — прощебетала она с хрипловатым смешком, свидетельствующим о том, что под блестящей фарфоровой оболочкой таится раскаленная докрасна жаровня. Был еще Нил Патерсон, какой-то сценарист[784], со своей женой-шотландкой. Боб и Кэти Пэрриш нам понравились, да и Сара Майлз — премилая девчушка. Она первая кандидатура на роль Миранды — на мой взгляд, не слишком подходящая, но с ролью справиться ей по силам.
— Складывалось такое впечатление, будто я голая, — это она об одном из эпизодов в фильме «Слуга», — а на самом деле я кое-что подложила под полотенце, чтобы грудь казалась больше.
Быть может, этот хрипловатый, слегка дразнящий тембр лучше всего выражает ее «личность». Сказать правду, все эти «звезды» в столь раннем возрасте оказываются замараны киномиром, что с успехом сыграть роль Миранды смогла бы только совсем неизвестная исполнительница.
Потом Патерсон и его жена затащили нас в свой номер в «Хилтоне», и не так уж плохо начавшийся вечер протух. Он, ясное дело, уже с потрохами запродался бизнесу; не вызвало теплоты и то, как он пытается соблазнить Сару Майлз ролью в фильме:
— Сказать правду, Сара… Послушай, Сара… Я впишу реплики, с которыми ты вся заблещешь, Сара…
А ведь он видел ее впервые в жизни.
За стаканом виски в «Хилтоне» зашла речь о «профессиональном» («Все, о чем я забочусь, — это хороший сюжет») и «заказном» письме («И какое, к черту, право есть у кого-то — иными словами, у Дж. Фаулза — отягощать сюжет идеей?»). Пьяный в доску, разгоряченный, перегоревший шотландец, пустившийся в разглагольствования о Красоте и Правде, о «широкомасштабном радикализме». Его глубоко шокировало и уязвило, что я так и не понял, что он — «либерал». Я, видите ли, «проявил нетерпимость», заявив, что не смог бы искренне подружиться с консерватором или христианином.
— То, что я пишу, в моих глазах, разумеется, не так важно, как отношения с окружающими. А я сказал, что для меня письмо важнее.
— Но быть писателем — значит быть добрым к тем, кто тебя окружает.
Я ответил, что испытываю любовь к человечеству, но большинство его представителей вызывают у меня уныние. Элиз оказалась умнее всех и за весь разговор не проронила ни слова:
— Слишком уж мне было тоскливо.
Вернулись домой в полпятого утра. Непритворная простота таксиста: тихого утомленного трудяги. Киномир смердит.
3 января 1964
В последние два-три месяца читаю и перечитываю Эмили Дикинсон. Л. Б. прислал мне «Полное собрание стихотворений». Она, без сомнения, величайшая из женщин-поэтесс. (По части языка.) Думается, ее постоянно сковывают две вещи: сначала — неуклонность поставленной цели, потом — мастерство владения словом. Ее отличает тот же обостренный инстинкт утонченного изобретательства, какой так трогает и восхищает в Джейн Остин: обе составляют поистине замечательную пару. Гипнотизирует и ее риторика; афоризмы и новые словосочетания, и пренебрежение синтаксисом, чуть ли не сдвиг тончайших ощущений. Трудность ее «манеры» преувеличивают. Мне довелось прочитать книгу Джонсона и Чейза о ней[785]; но чтобы понять, что она имеет в виду, необходимо лишь элементарно освоить ее «словарь» и набор символов; и в конце концов приходишь к тому, что понимаешь ее лучше, чем любую другую из когда-либо живших женщин: лучше понимаешь и больше сочувствуешь. В этом отношении она очень напоминает Катулла. Нельзя представить себе, что чего-то о ней не знаешь (независимо от того, сколько банальных подробностей ее жизни еще может открыться), как и то, что это знание может прийти откуда-то, кроме стихов. Самим фактом своего существования она утверждает необходимость поэзии. Ведь в конечном счете человеческое раскрывается в полной мере лишь в поэзии. Другие искусства пребывают уровнем ниже. Но мы и сами большую часть жизни вынуждены пребывать уровнем ниже; так что из сказанного вовсе не следует, будто другие искусства в чем-то ущербны. Как бы то ни было, их можно зажечь от поэтической искры; поэзия же не может зародиться от искры ни одного из них.
В природе дарования Эмили Дикинсон заложен некий принцип убывания: ее первые строки всегда гениальны, а последние — не в пример хуже. Все ее стихи, почти все, ближе к концу затухают, завершаясь чем-то вроде семантического надлома. И самое зловещее из всего, что ее сковывает, — это призрак Действительно Плохой Поэтессы: нельзя сказать, чтобы она с головой ныряла в истовое викторианское смирение и отдавалась на волю прихотливой фантазии; нет, просто слова — основной материал ее зодчества не выдерживают требуемой ей степени уплотнения и сжатия.
Похоже, никто еще не уподобил ее поэзию вытканному ковру; а между тем все ее творчество предстает россыпью разноцветных фрагментов, собранных воедино порой на удивление оригинальными и искусными, а порой — до обиды небрежными и criard[786] стежками.
«Близкие»: отчетливое предощущение ноосферы. Столь многое в ней действительно предощущает — буквально, философски (иные из ее размышлений — чистой воды экзистенциализм) и эмоционально. Я пребываю вне времени, ухитряется она дать понять читателю (нигде, впрочем, не заявляя об этом впрямую), ибо все дело — в моем единоборстве с моим жребием, а точные контуры моего жребия — в моей образности, но отнюдь не в моей правде. Ее образы неотразимо притягивают меня; складываясь из верований, которые я нахожу абсурдными, они все же снова и снова обнаруживают такой наклон, из какого делается неважным, значат что-либо или нет ее христианские убеждения: важно лишь, что в своем положении имеет в виду поэтесса.
За долгие годы никто так на меня не действовал.
12 января
Итак, теперь мы — владельцы дома на Саутвуд-лейн. В доме, особенно в оранжерее на первом этаже (она отделана резным деревом и допотопным камином), а также небольшом садике, разбитом меж кирпичными стенами, есть некая прелесть. Плотники говорят, что во многих перегородках завелся древесный жучок — в таком старом доме, по-моему, это неизбежно.
15 января
Подж прислал мне копию журнала «Марксизм тудей». Читаю нападки Кэрью Ханта на коммунистическую догму; весьма впечатляет. Несомненность того, что в марксизме нелепо, уравновешивается лишь несомненностью его сильных сторон. Есть ли еще на свете философия, в которой столь отчетливы хорошее и дурное? Полагаю, в «Аристосе» многое можно счесть или, во всяком случае, сочтут — марксистским. Однако, с моей точки зрения, марксизм содержит в себе целый ряд неприемлемых положений: в самом деле, можно ли переварить теорию отчуждения, диалектику и этическую теорию (или ее отсутствие)?
Монотонный труд остается монотонным, в какие социоэкономические рамки его ни вкладывать. В конечном счете работника эксплуатирует не капиталист; его изматывает работа. Отчуждение человека, само собой разумеется, явление объективное — по множеству причин, приводимых Марксом (равно как и приводимые им инструменты борьбы с отчуждением, не исключая и изменения нынешней системы, правомерны); однако абсурдно предполагать, будто что бы то ни было может в корне изменить положение человека, поставленного перед необходимостью исполнять неприятную работу.
И диалектика диалектика, похожая на неопределенность. Предполагать, будто существует идеальное государство (цель, которую указывает диалектика), — не что иное, как логическое самоубийство. Само собой, реальность диалектична (или ради удобства — применительно к человеку — может мыслиться как таковая), и как таковая не может вдруг ни с того ни с сего перестать быть диалектичной. Налицо еще одно утопическое построение.
Этическая теория (ленинизм): в ней коммунисты заталкивают себя в смирительную рубашку, аналогичную той, в какой оказываются верные догмам христиане.
Но самая худшая из возможных смирительных рубашек — язык, к которому сами себя приговаривают коммунисты: невразумительный, засоренный жаргон, облекающий, по сути, простые и бесспорные идеи.
Ключевой материал в январском номере «Марксизм тудей» — об отчуждении. «Общая собственность на производстве восстанавливает истинные человеческие взаимоотношения таким образом, что находят развитие все навыки и способности личности». Однако суть работы не меняется. Суть не меняется, каким бы ни было общество. «По существу, человек является «сгустком социальных отношений», конкретным общественным человеком, не пребывающим в изоляции, а живущим в сотрудничестве». Но, как бы к этому ни относиться — как к реальному положению дел (во многих отношениях человек должен оставаться островом, цельным в самом себе) или к тому, какое предпочитают видеть марксисты (человек обречен быть «конкретным общественным человеком»), — это невозможно расценивать иначе, как оголтелый антииндивидуализм.
26 января
Обед с супругами Кинберг. На нем был и Уайлер — отягощенный опытом, снедаемый беспокойством и на редкость неумелый, когда объясняет свою позицию. До сих пор пребывая в недоумении, завершать ли фильм печальным или благополучным финалом, он разразился длинным и не слишком относящимся к делу монологом, суть которого сводилась к следующему: «Мое кредо — работать в рамках того, за что готова платить публика». Но он, слава Богу, разродился «Бен-Гуром». Впрочем, мне импонируют его нерешительность и откровенность, а также то обстоятельство, что все вокруг отзываются о нем с теплотой. Кажется, о нем в свое время заметил Голдвин: «Ему нужен папочка».
И еще об Уайлере. Однажды он сделал сорок дублей одного несложного плана: мальчик идет по снегу.
— Господи, — взмолился наблюдавший за съемками продюсер, — они же все одинаковые.
— Жду, пока он споткнется, — отозвался Уайлер.
Обедал с Уильямом Уайлером в «Кларидже». Не могу сказать, что получил удовольствие: возможно, потому, что сам Уайлер слишком уж сложен и нетипичен, чтобы сбросить его со счетов как очередного из голливудских столпов, одержимых манией величия. В ресторане мы были одни, и нас обслуживали не меньше десятка официантов и метрдотелей, выстроившихся полукругом и безмолвно взиравших на нас с расстояния пятнадцать футов. Поскольку на правое ухо он глух и, обращаясь к нему, приходится чуть ли не кричать, атмосфера нашего обеда была столь же доверительна, как coucher du roi[787] в Версале. В отеле типа «Клариджа» столь демонстративный сервилизм, разумеется, граничит с абсурдом, и его постояльцев впору заподозрить в чем-то похуже, нежели простое желание вышвырнуть деньги на ветер. Трудно сказать, чем в большей степени определяется образ жизни: роскошной обстановкой и пиететом со стороны окружающих или тем, во что первое и второе обходится. Натура Уайлера исполнена этих крайностей: то, подобно самому заурядному мелкому буржуа, он колеблется, выбирая к столу вино, как бы на ощупь прокладывая себе путь, не решается высказаться о том о сем, то внезапно демонстрирует высокомерие, «масштаб» в традиционно голливудском понимании. Ему присущ мягкий, закамуфлированный, но безошибочный вид высокомерия.
Судя по всему, от сценарной разработки он не в восторге и хочет, чтобы я заглянул в нее; я же подозреваю, что Джаду Кинбергу и Джону Кону это вряд ли придется по вкусу.
«Во имя чего умирает девушка? — повторяет он чуть ли не со стоном. — Публика наверняка задастся вопросом: “Да что случилось? С чего это она погибает?”»
У него изборожденное морщинами лицо и мягкий взгляд карих глаз, грустных, сомневающихся, словно взыскующих одобрения.
Днем раньше он обедал с принцессой Маргарет. Похоже, она сказала, что ей понравились «Римские каникулы» (основанные на ее романе с Таунсендом) и особенно — счастливый конец.
Уайлер: Счастливый конец, мадам?
М.: Ну она же в конце обрела своего избранника.
Уайлер: Но, простите, они же больше никогда не увиделись, мадам.
М.: Нет, увиделись. Я прекрасно помню.
Я больше не решился спорить, — поведал Уайлер со своей снисходительной улыбкой. — Так она поняла фильм, а ее избранник сидел как раз напротив.
Мой стихийный антироялизм раздражает его, как и большинство американцев. Я предложил ввести в фильм маленькую сценку. Клегг повесит у себя в подземелье дешевенький цветной портрет королевы и Филипа Глюксбурга[788], а девушка, разумеется, снимет его, как только увидит.
О нет, запротестовал Уайлер. — Как вы думаете, что скажут люди, на глазах которых это чудовище вешает на стену портрет вашей королевы, а девушка его снимает?
Бедняга Том Пейн, не перевернуться бы ему в гробу в наши дни.
4 февраля
Занятная маленькая брошюрка о Гарди, написанная его бывшей горничной («Частная жизнь Томаса Гарди», Тьюкан пресс, Биминстер, 1963). Для того чтобы в наше время уверовать в неизбывную грусть Макса Гейта, ее надо увидеть вот такими простодушными глазами. Per ardua ad atra[789].
Стоит мне сесть на автобус или на поезд, меня неизменно начинают обуревать экстремальные фантазии: я чувствую, как меня запирают, обрекая на вечное нахождение с другими. Вот почему Я так нелюдим. Срабатывает механизм, против которого я бессилен. Равно как и во всех моих эротических фантазиях, сводящихся к одной: подвалу, необитаемому острову, застрявшему в снегах автомобилю.
5 февраля
Странная зима: который уж день почти безоблачно, погода больше напоминает конец марта. В одиночестве я прошел «нашим» маршрутом из Вендовера через Хамденлиф-Вуд в Миссенден. Ветер холодный, но, заслонившись от него, можно сидеть и читать. Последнего я не делал, поскольку читать мне было нечего, кроме последнего выпуска «Энкаунтера», столь же перегруженного банальностями и глупого, как всегда. Интеллектуально-литературная сцена в этой стране смертельно больна: ее разыгрывают с маленькой кружечкой пива, ныне еще и прокисшего.
Но вдали от города очень чисто и ясно. Жаль, что после невероятных холодов этой зимы не видно птиц[790]. Вороны и дрозды пережили ее благополучно. Два или три косяка зябликов, в одном не меньше сотни. Услышал зеленушек, видел пару больших синиц. Одну черную синицу. Очень много синих и, на удивление, луговых — увидел семь или восемь. Не длиннохвостых тем понадобятся еще годы, чтобы восстановить поголовье. Множество завирушек. Слышал одного поползня. Но совсем нет дятлов. Нет щеглов. Нет жаворонков. Нет коньков. Нет ястребов. Нет голубей.
На кусте боярышника, поклевывая почки, сидел, горделиво выделяясь в безоблачно-голубом небе, снегирь. Сочный мягкий кармин на насыщенном голубом фоне. В такие моменты перехватывает дыхание.
Видел, как человек выжигает землю: в рыжую солому натянутой тетивой вгрызается язык огня, а позади тянутся туманные сине-зеленые холмы, ввысь ползет серо-белый дым, и слышится прожорливое потрескивание. Этот зловещий звук долго преследовал меня, когда я удалился в глубь леса.
А в самой глухой чащобе натыкаюсь на зайца.
Так проходил весь день, не увидев ни души. В пять вечера возвращаюсь в Лондон, люди идут с работы, деловые кварталы, автобусы, неоновые огни, городская сторона жизни. Ни одному веку, кроме нашего, неведом столь страшный разрыв между этим миром и миром не знающих возраста зимних деревьев.
28 февраля
«Аристос». По-прежнему в плену у издательства «Кейп». Энтони С. уверяет, что другой экземпляр рукописи все еще не дошел до Нью-Йорка. По его мнению, он «похоже, потерялся». Я в отчаянии.
Ларкин «Свадьбы на Троицу». Слава Богу, Ларкин — английский поэт, а не просто поэт, пишущий на английском. Без особого удовольствия ощущаю в самом себе ту же непроходимую меланхолию; в ее основе наверняка тоже издержки климата. Но есть, конечно, и нечто приятное: милая мрачноватая приглушенность английской провинции, блюзы неосвещенных переулков, вездесущая, физически осязаемая бренность бытия. Очень характерное для Ларкина умонастроение: все на свете плохо, но — как видно из последней строфы — не так безнадежно, как я описываю. Это очень по-английски. Наш пессимизм — как скорпион, кусающий собственный хвост.
2 марта
Тому Н. «очень нравится» «Аристос». Он полагает, что «Кейп» его опубликует. Потеря рукописи, отосланной в Америку, и вялая реакция на книгу здесь удручают. Мне уже пора с головой погрузиться в «Волхва», но нет сил: я слишком выдохся. Прошедшая зима была тоскливой: умеренной и бесконечной. А когда работаешь на себя, испытываешь самые разнообразные трудности: тоску, недостаток движения, творческую неуверенность, самоизолированность, отсутствие режима дня. Мы ложимся спать в разное время, поднимаемся не раньше десяти, обычно позже. «Коллекционер» не оставляет меня в покое, и это раздражает. Последние два дня убил на чтение позднейшей голливудской «разработки». Она гораздо лучше, чем та, какую я видел в августе. Но ненавижу себя за то, что вновь погружаюсь во все это.
10 марта
Звонок из Голливуда: Джад Кинберг. Хотят, чтобы я прибыл туда на две недели. Лечу в субботу.
Текст «Аристоса» в Нью-Йорке. Бах настроен оптимистически[791].
Америка. 16–31 марта
Лос-Анджелес. Серебристо-розовые башни в вечернем, оттенка меда, воздухе. Пальмы. Высоченные деревья, изобилие листвы и зеленых газонов. Вверх и вниз по шоссе безостановочно струится гигантская мощь: повсюду типично американский способ ускоренно передвигаться; этот темп покоряющего пространство воздушного лайнера чувствуешь и тогда, когда молодой человек переходит улицу или проектируется модель стула: даже неподвижным предметам присуща здесь упругая, пружинистая динамичность.
Джад Кинберг — в своем обычном амплуа радушного еврея: без конца говорит об Уайлере и его «хунте» (советчиках и консультантах), о схватках на сценарном поле, о проблемах Саманты Эггар и о проблемах, возникших с ее появлением.
Меня с комфортом разместили в отеле на Сансет-стрип, в номере с видом на юг, из окон которого открывается весь Лос-Анджелес. Ночью он великолепен: это бесконечные гроздья алмазов, поблескивающих во влажном воздухе, как в чистом масле, вспышки зеленого, красного, синего, желтого, белого, сверкающие цепи, гирлянды, башни света, уходящие в едва уловимую взглядом даль. Вот она, безумная, богатейшая женщина подлунного мира — Америка, искрящаяся в дерзновенности своих порывов, в неправдоподобности своего изобилия.
Стены номера окрашены в горчично-желтый цвет, мебель — в стиле какого-то из Людовиков. Стеклянная раздвижная дверь ведет на балкон, окаймленный решетчатой оградой, наводящей на мысль о чем-то вроде мальтийского креста. Веселенькие голубые перегородки отделяют его от соседних балконов. Корзина фруктов за счет заведения. Встроенный в ночную тумбочку радиоприемник, телевизор, кондиционер, ванная с бесчисленными кнопками и ручками. Этот повседневный комфорт вгоняет в уныние своей доступностью; к концу суток становится раздражающе привычным, словно шлюха, которая делает свое дело, не потрудившись взглянуть на клиента.
Утро. Просыпаешься в несусветную рань под пение птиц, похожих на дроздов, только гораздо крупнее; слышишь девичий голос гостиничного сервиса, приветливый и обезличенный, как таблетка сахарина («благодарим вас за звонок, будем рады, если вы к нам еще обратитесь»); реплики, как и пение птиц, словно сходят с конвейера или магнитной ленты. Освежающее разнообразие привносит лишь чириканье ненароком залетевшего воробья.
Завтрак. Кофейник с электронагревателем и автоматический медосборник.
В одиночестве направляюсь в номер С.Э. — знакомиться. Она — худенькое создание со светло-зелеными глазами, без грима, с роскошными рыжими (некрашеными) волосами; и не слишком хорошенькая, ибо не излучает ровно никакой жизни. Я ожидал встретить кого-то гораздо энергичнее, но при виде этого безжизненного существа почувствовал непритворную жалость. Что-то непредвиденное (так мне позже сказали) произошло накануне ночью в номере Питера Селлерса: с Сам вроде бы кто-то «плохо себя повел». Что бы там ни произошло на самом деле, держалась она так, будто стала жертвой лобового нападения.
Я прошелся по комнате, а она вглядывалась в меня с дивана глазами, в которых попеременно сменяли друг друга испуг и скука. Обмениваемся вежливыми банальностями. Коридорный приносит ей яблочный напиток, мне — бокал пива. Усевшись рядом с Самантой, пытаюсь растопить лед взаимонепонимания; безуспешно.
Она так далека от Миранды, какой я ее вижу (и не я один), что невозможно вообразить, чего сможет добиться с ней Уайлер. В ней, внешне да и внутренне, начисто отсутствует главное: жизнь, ум, воля к существованию. С другой стороны, в пользу ее кандидатуры на роль свидетельствуют особенности биографии: разведенные родители, папаша-генерал, два года, проведенных в художественном училище (отец не хотел, чтобы она стала театральной актрисой), связь с человеком гораздо старше годами; и все-таки жизнетворной искры не ощущается.
Две вещи, глубоко порочные в деятельности Голливуда, — избыток денег, сверхприбыли, вылетающие на ветер, и убежденность в том, что шоу-бизнес и искусство — одно и то же.
Всю ночь пылали пожары и дул местный мистраль (здесь его называют Санта-Ана); с раннего утра над городом нависает огромное дымное облако. Оно зловещего розоватого цвета, хоть и издает приятно щекочущий запах горелой листвы и дерева. С лица земли исчез тридцать один дом, а телевизионный оракул нагородил уйму ерунды о том, что Лос-Анджелес — все еще приграничный город, а калифорнийцы — народ фронтира. «Конечно, мы уже не носим ружей и оленьих курток, но…» Типично американский вид трепа. Мысль о том, что Лос-Анджелес — приграничный город, глупа до беспредельности.
Весь день в воздухе порхает пепел; от него слезятся глаза. Секретарша Джада при мне говорила в студии по телефону подруге;
— Слушай, сегодня пожары хуже некуда. Глаза у меня прямо вылезли.
А Джону Кону кто-то рассказал о человеке, который «выбросил в бассейн все столовое серебро»; здесь это, похоже, в порядке вещей. Как в Помпеях, вечно предощущая очередное разлитие лавы.
Мимо бесконечных пальм, автостоянок, кричащих фасадов кинотеатров и луна-парков Джон Кон ведет меня по студии. По виду она напоминает испещренный дырами ковер, а по ощущениям — фабрику. Масса техники, обилие механизмов и разного рода приспособлений; невольно задаешься вопросом, есть ли здесь место искусству. Когда мы наконец вошли в большой павильон и остановились в самом его центре на съемочной площадке «Коллекционера», она показалась каким-то маленьким ядрышком внутри на удивление большого ореха. Это единственный фильм, какой в настоящее время снимает здесь «Коламбиа».
Подземелье, которое они выстроили, напоминает могильный склеп в какой-нибудь часовне XIII века; уверовать в его подлинность невозможно. Ко всему прочему, меблировано оно с неуклюжей претензией на роскошь — то ли в расчете на пародийность, то ли, как закрадывается подозрение, в соответствии с голливудским представлением о том, как должно выглядеть уважающее себя меблированное узилище. Я обошел его, перечисляя недостатки интерьера. На критику здесь никто не реагирует — во-первых, из нутряного профсоюзного инстинкта (в глубине души любой голливудец убежден, что каждый должен делать свое дело, не вмешиваясь в компетенцию других), а во-вторых, в силу откровенного неумения вникать в суть проблемы. Все делается в обстановке аврала, или по крайней мере возникает такое впечатление. Едва ли не самая настораживающая особенность здешнего производственного процесса — отсутствие того непрофессионального, любительского энтузиазма, из которого в конечном счете вырастает любое большое искусство: стремления сделать больше, чем предусмотрено, отказа идти на компромисс и прочего в таком духе. На обратном пути в разговоре Терри и Сам прозвучало: «Теперь будем снимать в английском павильоне. Увидимся на площадке». И стало ясно: вся нескончаемая мельтешня и суматоха по поводу не столь уж сложных вещей, по существу, сковывает, а не высвобождает творческие силы.
Мы: Уилли Уайлер, Сам, Джад, монтажер Боб Суинк, Джон Кон, Терри и я — расселись за длинным деревянным столом в углу. Терри просто прекрасен: это замечательный, ловящий все на лету и моментально соображающий парнишка из кокни, восприимчивый и напористый. На репетиции первого эпизода я заметил, что, на мой взгляд, он даже чересчур напорист, и результат не замедлил сказаться: он тотчас же повторил все свои реплики уморительно монотонным голосом. У него то и дело появляются новые идеи, он пробует реплики на слух; в отличие от бедняжки Сам, лепечущей свое тоном робкой студентки, голосом он владеет виртуозно. Судя по тому, как он приходит ей на помощь, Терри — идеальный партнер в проработке диалогов. И тем не менее у нее сплошь и рядом проскальзывают фальшивые нотки, неправильные логические ударения, а единственное, что всем нам нужно: выражение заинтересованного участия — так и не появляется. Когда надо показать вспышку гнева, она демонстрирует каприз неопытной дилетантки; когда героиню снедает неподдельная печаль, в ее голосе появляется патетика, уместная разве что в лентах категории «Би». Печально, но факт: на нынешнем своем уровне она — старлетка фильмов именно этой категории. Терри переигрывает ее буквально во всем, а она взирает на сыплющиеся из него находки, на его мимику с восхищением маленькой девочки.
Но самый большой недоумок, конечно, Уилли. Половину того, о чем идет речь, пропускает мимо ушей, а потом вклинивается, комментируя то, о чем уже все успели позабыть. Многие из «ощущений» по поводу развития сюжета просто абсурдны. Так, девушку непременно надо похищать днем, когда она выходит прогуляться. «Чего-чего, а ночных съемок я делать не буду». Когда что-то отвлекает его внимание, Кон обводит сидящих за столом ненавидящим взглядом: видите, мол, я всей душой против этого. Боб Суинк, один из членов уайлеровской «банды», посмеиваясь, кивает: «Согласен», — и не привносит от себя ровно ничего. Не то чтобы метод Уайлера был совсем уж никудышен; он, мне думается, попеременно смахивает то на Румпельштильцхена из сказки братьев Гримм, то на Сократа: дремлет-дремлет, а время от времени попадает прямо в яблочко. И безошибочно устраняет из диалогов все лишнее. И в конце концов это выводит из себя Терри и Сам: она выглядит усталой и скучающей, а Терри начинает крутить динамо, по-идиотски, с акцентом Томми Стила, принимаясь произносить реплики, с невозмутимым видом продолжая смотреть в лицо Уайлеру.
Когда съемочный день закончился, я уединился с Терри в машине Сам и втянул его в долгий разговор. Чем лучше я его узнаю, тем больше он мне нравится. Он рассказывал о ней («Мы ведь, знаете ли, с ней жили. Не забавно ли: она постоянно исправляла мое произношение»). Он хотел, чтобы его партнершей была Сара Майлз.
— На пробах я проиграл с ними обеими один и тот же эпизод. Сара была великолепна, Карл Форман так и сказал Франковичу, но тот и слышать не хотел.
Терри также считал, что роль Миранды могла удаться Джули Кристи.
Вечер провел с Джадом: ищем квартиру для Сюзанны. Надо поставить его в известность о том, что Сам ненавидит Сюзанну, а к нему самому относится с недоверием. Это не просто, поскольку он принимает новость близко к сердцу; но, с другой стороны, здесь едва ли не все обитают в тумане ошибочных представлений об окружающих. И в центре этого тумана Сам, чьи холодность, недоверчивость и страх перед всем и вся — на грани патологии. У нее странная привычка смотреть на вас без малейшего выражения: черта с два удостоитесь вы у нее какой бы то ни было ре акции. И так она обходится решительно со всеми.
Теперешняя любовница Терри — очень миленькая француженка Анни Фарже, лидирующая субретка на здешнем телевидении. Он в своем репертуаре: на людях обходится с ней по-свински, в лицо называя «моей французской подстилкой», а она в ответ только морщит свою обезьянью мордочку и награждает его поцелуем. Терри живет в согласии с каким-то неведомым, им самим изобретенным стилем существования: несет все, что приходит в голову, делает что вздумается, словно Гамлет, только без невротических угрызений: неизменно в белой рубашке, без галстука, напружинившись, оседлав гребень волны.
Жуткая проблема с американским английским. Уилли напрочь отвергает все, что недоступно восприятию среднестатистического американского дебила. Сегодня остракизму подверглось: «Ясень высотой в фут — тоже ясень». В сценарии была реплика (принадлежащая Пастону): «Я сделал это, дабы навсегда изгнать тебя из своей жизни».
— Навсегда изгнать, навсегда изгнать, — передразнил Уилли. — Кому, спрашивается, под силу это выговорить? Надо перефразировать.
Предлагаю: «Я сделал это, чтобы вынести тебя за скобки моего существования». Да, вроде в самый раз. А Уилли без конца повторяет:
— За скобки, за скобки, ЗА СКОБКИ. Странновато звучит.
Спустя двадцать минут приходим к соглашению, остановившись на: «Я сделал это, чтобы выбросить тебя из головы». Все, решительно все должно быть сглажено до абсолютной банальности.
Телефонный звонок из Бостона — от Неда Брэдфорда. Он готов публиковать новую книжку. О ее содержании соизволил осведомиться сотрудник рекламного отдела компании «Коламбиа». И что же: пришлось по буквам диктовать ему слово «экзистенциализм».
— Господи ты Боже мой, — отозвался он.
А тем же вечером еще один звонок — из Нью-Йорка. Джулиан Бах. Очень обходителен, брызжет оптимизмом по поводу книжки да и по поводу всего остального. Какими же освежающе здравомыслящими, уравновешенными, вообще европейскими кажутся американцы с Восточного побережья, когда пообщаешься с жителями этого города, вечно твердящими «вряд ли» и никогда не говорящими, что они на самом деле имеют в виду.
Только что дочитал последний вариант сценария. В него опять вставили кучу ерунды, выброшенной из прежних. Он намного хуже, нежели тот, что я читал в феврале. С ума сводят бесконечные зигзаги от плохого к лучшему, а затем к еще худшему; из-за них начинаешь сомневаться в серьезности всего, что здесь происходит. Любая проблема заговаривается до такой степени, что в итоге ровно ничего определенного не остается: perpetuum mobile[792].
На студию сегодня утром меня везла Сам: Джон Кон с само-го утра отбыл обсуждать что-то с Уайлером. Спускаемся, и тут вдруг выясняется, что ее машины еще нет у подъезда. Актриса внезапно впадает в бешенство:
— Я хочу, чтобы впредь мою машину подавали вовремя.
— Прошу прощения, леди, — отвечает швейцар, — в это время дня на улицах пробки.
— Пробки ли, нет ли, знать ничего не желаю. Моя машина должна быть наготове, когда я скажу. — И хлопает дверцей чуть ли не в лицо ему.
Не кипятись, — говорю, мельком глянув на нее.
Не тут-то было. По пути на студию она безостановочно лопочет о Терри.
— Он не хочет со мной разговаривать, за все эти дни не обменялся со мной ни словом.
По ее мнению, на роль Клегга он вряд ли подходит.
— Столько людей говорят, что я прямо создана сыграть Миранду.
Это уж слишком; не выдержав, вперяю в собеседницу озадаченный взгляд. Но разве она признает, что кто-нибудь, за вычетом ее самой, имеет представление о том, что хорошо, что плохо?
— Эта роль так важна для моей артистической карьеры.
Сегодня она привлекательнее, чем обычно, но человеческого в ней не больше, чем у манекена в витрине магазина.
Уайлер долго и нудно объясняет, затрачивая на каждое, сколь угодно краткое, предложение не меньше минуты, почему считает необходимым изменить концовку фильма. Речь заходит об эпизоде «Двойное подземелье» (здесь каждому из эпизодов присваивают название: «Заявление», «Тетя Энни», «Уиткомб», и этими названиями перебрасываются, как камешками).
— В финале девушка должна перехватить у него револьвер. Людям не нравится, если в конце вооруженного мужчину не обезоруживают.
По существу, серое вещество Уилли оперирует на уровне вестерна: Шейн не может не восторжествовать.
У него — нос ярмарочного Панча и карие влажные, беспокойно бегающие глаза; как у сурка или другого маленького зверька, они вечно выжидают, взыскуя то вашего одобрения, то минутной слабости. И вот наступает момент, когда он может показать характер, задрать нос. Обычная для режиссеров с его известностью неприступность, внушающая людишкам помельче в киноцехе священный трепет, на первый взгляд совершенно ему не свойственна; и все же время от времени, когда нужно одержать тактическую победу, она проступает наружу. Он слегка напоминает мне Квига в «Бунте на “Каине”» — того самого полубезумного-полугениального капитана, которому в свой час засветит военный трибунал.
К настоящему моменту фильм влетел в два миллиона долларов — иными словами, оказался ровно на полтора миллиона дороже, чем предполагалось.
Поведение Терри на съемочной площадке не перестает тревожить: изображая лихорадочную «деятельность», он ни минуты не стоит на месте. Но этот Джеймс Дин из кокни играет, призывая на помощь все тонкости Метода, временами делая своего героя до невозможности обаятельным. Невольно думаешь, сколько девушек отдали бы все на свете, чтобы оказаться наедине с ним в подземелье.
Всю вторую половину дня Джон, Джад и я просовещались, то и дело прерываемые реквизиторами, костюмерами, актрисой, играющей тетю Энни, исполнителем роли дяди Тома Коббла и прочими. Пытаюсь привнести хоть малую толику смысла в декорации и оформление, но безрезультатно. Вся задействованная бытовая техника — на удивление неанглийская; мебель — вопиюще неанглийская; да и костюмы не лучше. Что до английского художника по костюмам, Джона Столла, то он — пустое место.
На всех сценарных совещаниях громче всего звучит голос Джона Кона: он лидирует, оспаривает собеседников, фонтанирует идеями. Он — что-то вроде генератора, непрерывно излучающего энергию: его голосовые связки напрягаются без устали, а у Джада, напротив, бывают страшные спады настроения; в результате оба без конца цапаются друг с другом. Тем не менее здешние посиделки, столь же нудные, как и те, что имели место в Лондоне, все-таки чуть более результативны. В ходе их кое-что действительно заносится на бумагу и решается. Само собой, не исключено, что все сегодняшние придумки Уилли завтра же утром спустит в унитаз. Оба моих молодых соавтора одержимы несбыточными замыслами — несбыточными в практическом плане, и мне приходится тратить долгие часы на то, чтобы свести их к нулю. Это не значит, что мне приходится что-то доказывать, — нет, я побуждаю оппонентов обосновывать их точки зрения с такой мерой детальности, будто в самом деле настолько туп, что не понимаю самоочевидного.
В ритме всех этих сценарных обсуждений есть что-то, напоминающее тиканье счетчика: мысли облетают стол на таких скоростях, что зачастую я безнадежно отстаю. Поначалу это очень впечатляет, но потом начинаешь сознавать, что в основе — полное абстрагирование от сюжета и персонажей как живого организма. Будто речь идет о цветах, и одна группа спорящих видит в них просто цветы, а другая — всего лишь реквизит.
Когда Уилли собирается высказать нечто, могущее вызвать особые сомнения, он оборачивается к монтажеру Бобу Суинку и весомо закругляет:
— Правильно?
На что Боб Суинк немедленно отфутболивает:
— Правильно!
Кон тяжело вздыхает, а Уилли переворачивает страницу
Вот, разбирая эскизы студенток художественного училища — возможные прообразы рисунков Миранды, Уилли изрекает:
— Какого черта, возьмем вон ту, с большими титьками.
И единственное, что позволяет заподозрить, что он всего лишь провоцирует собравшихся, — предательская обезьянья ухмылка, которая через секунду или две пробежит по его губам.
— Мы написали новый эпизод, Уилли, — на полном серьезе заявил позавчера Джон Кон.
— Да? — откликнулся Уилли. — А нового режиссера пригласить не забыли?
Терри шепчет мне на съемочной площадке:
— Если они изменят эту чертову концовку, я делаю ноги. Хватит с меня.
Под большим секретом он поведал, что вообще хотел отказаться от участия в проекте. И свой окончательный контракт подписал только в минувшую пятницу, предварительно запасшись билетом на самолет в Грецию.
— Какого хрена, я ведь уже намылился смыться. До чего же хреновая занудь весь этот фильм!
Как и у всех кокни, его сквернословие абсолютно беззлобно; с его языка непристойности срываются, когда кому-нибудь из буржуазного круга впору сказать «противный» или «ужасный».
Во всех незадачах Терри винит Майка Франковича. Франкович настоял на выборе Сам. Франкович настоял, чтобы фильм снимали в Америке. Франкович настоял, чтобы его делали в цвете.
— Это все проделки этого хрена.
Гардероб Сам. У ее костюмерши никакого вкуса. Все, что для нее подобрано, — банальные вещи в гамме «Техниколор», призванные подчеркнуть ее грудь и женскую неотразимость. Ее грудь нет ни малейшей надобности подчеркивать; а когда здесь поминают женскую неотразимость, читать следует: «сексуальность». Сам все это надоело до чертиков; и на сей раз я ее не виню. С трудом мне удалось уломать их задействовать в фильме старые выцветшие брюки и свитер, в которых она сегодня появилась на съемках. Да и то с оговоркой: «Пошьем похожие на эти». Что тут возразишь?
И телефон. Последние дни Джон, Джад и я заседаем в административном помещении и страница за страницей проходимся по сценарию. Но телефон трезвонит беспрерывно, и буквально любую мелочь приходится повторять снова и снова. Не могу понять, с чего взяли, будто у американцев дела делаются как по маслу. Это на поверхности у них все быстро и гладко, а копнешь поглубже: треп, треп, треп — и так до бесконечности.
Обед в доме Уайлеров в Беверли-Хиллз. Особняк дворцового типа, чем-то напоминающий тот, что у Лавриджей, только на стенах уайлеровского — четыре или пять работ Утрилло, один прекрасный Ренуар, по одному полотну Риверы, Кислинга, Будена. В неофициальной обстановке Уилли гораздо приятнее, больше походит на француза и вообще человечнее. Приглашены были также миссис Сэм Цимбалист (говорят, «Бен-Гур» стоил жизни ее мужу), Джордж Аксельрод с супругой (о, эта поэзия голливудских имен!), Терри и его хорошенькая французская мартышка Анни Фарже, еще один продюсер и его теперешняя «подружка» из старлеток. Перед ужином подали шампанское, и мы с Уилли, уединившись, заспорили о том, как должен начинаться фильм. Уайлер в плену одной-единственной — и весьма примитивной — идеи о том, что нужно аудитории, чтобы не заскучать; но ему прекрасно известна эта сфера, и поколебать его представление очень непросто. Обед, по обычаям данных мест, званый. Меня усадили между миссис Аксельрод, эффектной седовласой дамой с орлиным носом и взглядом, и женой Уилли, по всеобщему мнению — какового я не стал бы оспаривать, — самой обаятельной женщиной в Голливуде. Из нее и впрямь могла бы выйти образцовая герцогиня с передовыми взглядами.
Терри появился в розовой сорочке с открытым воротом и едва ли не впервые почувствовал себя чуть-чуть не в своей тарелке. Но, благодарение Богу, даже не пытался этого скрыть. Если ему неловко, это написано у него на физиономии. Его неизменно выдает голос голос задорного кокни и соответствующая манера себя держать. После обеда нам вздумалось сыграть в бильярд, без особого успеха; и тут вразвалку подошел Терри и лихо отправил в лузу три или четыре шара.
— Ничего себе, — заметил я.
— Ну, я немного играл на родине, — отозвался он и ретировался. У него даже хватило выдержки покраснеть.
Уилли устроил для меня экскурсионный тур по комнатам особняка: своими картинами он откровенно гордится. Одно из принадлежащих ему полотен Утрилло великолепно; два других так себе, из так называемого открыточного периода, но на оборотной стороне одного из последних — собственноручное послание Мориса. Уилли рассказал, как однажды они навестили Утрилло в его доме. Супруга живописца препроводила их в собственную огромную мастерскую и заметила:
— Все эти мои полотна продаются.
На что Уилли ответил:
— Ну, вообще-то мы зашли повидать Мориса.
В конце концов несносная женщина отвела их к мужу — в маленькую темную комнатушку в подвальном этаже: его мастерская помещалась там.
Обратно добирались с Терри и Анни. Девушка — вытянувшись в струнку (она не более пяти футов роста), за рулем необъятного автомобиля; Терри — откинувшись на спинку сиденья и вальяжно рассуждая о том, что ему надо учить французский. Пока он освоил только три слова: oui, bonjour и bonsoir, но уж их-то знает назубок. Даже oui произносит с характерной для обитателей парижского дна огласовкой. Мы оба стараемся побудить его, презрев собственную лень, прочитать «Le Grand Meaulnes»[793].
— А что, в нем есть для меня роль? — спрашивает Терри. — Не собираюсь я тратить время на какую-то хреновую книгу, если в ней нет для меня роли. Вот была одна как его, Стиндла, что ли? — так я, к чертям, до половины дошел, пока допер, что мне играть там нечего.
Анни разражается каскадом восхитительных смешков.
— Как это вам? — апеллирует к моему сочувствию Терри, имея в виду «Le Rouge et le Noir»[794].
Робин Заккарино. Я еще дважды общался с ней на студии. Ее теплота и просто нормальная интеллигентность в этой обстановке кажутся вызывающе неуместными. Вот живое воплощение моей концепции мыслящего Меньшинства. Таких я носом чую за милю.
Вчера под конец дня я и этот недоумок, младший братец Уил-ли, затеяли ожесточенный спор по поводу флэшбэков с участием Пастона.
— Вы убедили меня, убедили меня, мистер Фаулз, — залепетало это унылое существо и побежало к Уилли, который, само собой разумеется, и в мыслях не имел менять собственное мнение.
А сегодня утром опять появляется и на голубом глазу рапортует:
— Мой брат уверен, что вы правы.
— Черта с два он уверен, — обрываю я его. — Вчера вечером я с ним обедал, и он целых полчаса убеждал меня в обратном.
Недоумок умолкает, озадаченный.
— Подождите, подождите, это какое-то недоразумение.
И снова испаряется. В итоге мне приходится претерпеть еще один обед наедине с Уилли, в очередной раз заверяющим меня, сколь он горд тем, что я принимаю такое активное участие в съемочном процессе. Вне всякого сомнения, я должен высказывать все, что думаю по тому или иному поводу; не нужен ли мне для работы секретарь и т. д. и т. п. Я постарался поскорее перевести разговор в другое русло, ибо спорить с Уилли — пустая трата времени. Он один из тех, чья мысль развивается под воздействием медленных, подспудно протекающих эволюционных процессов. В основе своей он — эльзасский крестьянин, который, оказавшись на рынке, не купит ничего, пока сквозь почву его инстинктивного самоощущения не проклюнется росток исподволь оформившегося решения.
Мне удалось спровоцировать его разговориться о себе. О своем прошлом. Его отец говорил по-немецки, мать — по-французски. На его памяти то, как в войну 1914–1918 годов в родных местах раз десять сменялись оккупационные власти.
Никогда не знаешь, кого в этот день приветствовать, поэтому в итоге приветствуешь всех подряд.
И еще:
— Единственное различие заключалось в том, что немцы, вступая в город, всякий раз переводили стрелку часов на здании ратуши на час назад. Вот мы, несмышленыши, и сделали вывод, в чем заключается суть войны — в том, чтобы поменять время. — Он морщит свой смешной нос: — Забавно, правда?
Само собой разумеется, Уилли — демократ. Я спросил, не было ли у него неприятностей в дни, когда в стране свирепствовали комиссии по расследованию антиамериканской деятельности.
— Да я чуть не уехал из Америки, — отозвался он. Чуть не перебрался обратно в Европу. Они, конечно, заподозрили меня, внесли в перечень, но рассуждали в таком духе: «Ясное дело, этот Уайлер — комми, но, с другой стороны, он так чертовски глуп и мягок, что нет смысла брать его в расчет». К тому же в то время у меня был контракт со студией «Парамаунт». И «Парамаунт» пришлось малость покапать на мозги сенатору Маккарти.
Я попробовал было прощупать Уилли на предмет того, чтобы выписать из Нью-Йорка Сару Майлз и заменить ею Сам. Но ему кажется, что в Саре есть «что-то слегка вульгарное, она недостаточно хороша, чтобы парню вздумалось ходить за ней по пятам».
Сам репетирует сцену болезни. Подошел гример, спросил меня, действительно ли у нее больной вид.
— У нее всегда больной вид, — огрызнулся я.
— Вы, англичане, — отозвался он, — отчего вы такие недоброжелательные?
Славный такой меланхоличный еврей родом из Нью-Йорка.
Пробная сцена Сам с шестью футами изношенного резинового шланга — сорокапятилетним детиной, специализирующимся на ролях громил и бандитов, Максвеллом Ридом. В местных кругах Рид приобрел известность как «англичанин» (по единственной, но веской причине: в свое время он был женат на Джоан Коллинз). Слова выговаривает с сильнейшим американским акцентом, по ходу дела изобретая реплики. Его перлом в этом плане явилось: «Никогда больше не встречусь с тобой, малышка»; каково, спрашивается, услышать такое из уст выходца из Средней Англии? Тем не менее Уилли счел его исполнение прекрасным, а я вспылил и, полагаю, без остатка обрушил шансы м-ра Рида.
Сегодня после обеда в офис заявился Терри, и его буквально прорвало. Думаю, свой взрывной сольный номер он отрепетировал заранее: это был великолепный пятнадцатиминутный монолог, в котором ярость перемежалась отчаянием, то и другое — бесподобной имитацией поведения Сам на съемочной площадке. Джад, как правило, не позволяющий себе даже улыбнуться, не то что рассмеяться (в этих-то местах), просто трясся от хохота, слезы ручьем бежали по его лицу. Такого рода непредсказуемые моменты, когда взрослые мужики заходятся смехом до истерики, очень характерны — и симптоматичны — для Голливуда
Терри:
— Мы все идем ко дну в этой хреновой лодке. Ради этого чертова фильма я отказался от десятка сочных голливудских ролей. Это же фильм, который сделает вам, ребята (Джону и Джаду), имя, какое и не снилось. Это же его первый хреновый роман. Какого, спрашивается, хрена вся эта тягомотина? Смех да и только. — А выйдя наружу, продолжал: — Поверить не могу. Я же настоящий актер, я знаю: наступит день, и я буду непревзойденным, а что я тут делаю? Торчу, как шиш в заднице. Вот я играю главную сцену, кричу что есть мочи, выворачиваюсь наизнанку, заявляя ей, что отныне она света божьего не увидит, а она сидит и тупо пялится на меня, будто хрюшка, которая только что сытно поела.
Письмо от Элиз, полное слабых и странных эмоциональных отголосков, доносящихся с противоположного конца света. Стремясь восстановить утраченную перспективу, звоню ей в Лондон. Столь же для того, чтобы услышать умиротворяющую тишину холла на Черч-роу, сколь и для того, чтобы услышать ее голос. Ощутить ауру ее присутствия в квартире, ауру нормальных человеческих отношении и всего, что действительно значимо.
Вечером вывел Сам на люди — послушать Сеговию и заодно попытаться пробиться на самое дно ее загадочной непроницаемости. Накручиваем по Лос-Анджелесу милю за милей и наконец — практически наугад — подкатываем к концертному залу. Она выжимает скорость, босой ногой давит на педаль, подпевает льющемуся из радиоприемника мотиву, а я — я чувствую себя Сенекой, запертым в комнате наедине с Поппеей… или кем-то в этом роде. Притом Сенекой весьма циничным: ведь со своей стороны последние дни я делал все, чтобы ее сняли с картины, и, подобно всем в здешних краях, вдосталь поупражнялся в излюбленном на студии «Коламбиа» виде спорта: за спиной подсмеиваться над человеком. Она поразительно неуклюжая. Действительно очень хорошенькая, если смотреть на нее под определенным углом зрения, но лишь как застывшая, недвижущаяся натура. Со скучающим видом просидела весь концерт; затем, не тратя времени, мы двинулись обратно в отель. За рулем она выглядит лучше всего, моложе и оживленнее. Потом я повел ее в ресторан в нижнем холле и за столом заставил наконец внять тому, как неглупые люди отзываются о ее холодности («Я знаю, меня считают бесчувственной; это потому, что мне лень заводить друзей») и хрипловатом тембре («У меня проблемы с голосом»). Не думаю, чтобы на протяжении длительного времени кто-нибудь говорил с ней так прямо и откровенно, однако на нее это произвело минимальное впечатление. В кабине лифта я пожал ей руку и добавил:
— Если я могу хоть как-то помочь вам в работе над ролью, ради Бога, обращайтесь.
Джад лихорадочно названивает в Нью-Йорк и Лондон, пытаясь заполучить Сюзанну Йорк или Сару Майлз. Сюзанна Й. настаивает на гонораре в триста пятьдесят тысяч долларов, а Са ра, по их данным, только что приступила к работе над другим фильмом.
— Я знаю, как избавиться от Саманты, — заявляет Джон Кон. — Просто подойти к этой шлюшке и сказать: «Ну, дорогуша, обстоятельства сложились так, что…»
Чувствую, как фильм, подобно неисправному авто, выходит из повиновения. Похоже, Джада уже перестал волновать перерасход средств. В любой момент может произойти облом, и всему придет конец.
Вот сидим мы все у Джона Кона, в доме, который он арендует у профессора Калифорнийского университета, и священнодействуем над сценарием: повышаем голоса, упрашиваем, негодуем, грозим уходом и возвращаемся к исходной точке. Сумасшествие, да и только. За окнами — благоухающий сад, гибискус и камелии в цвету, голубым поблескивает плавательный бассейн. А мы с десяти утра до семи вечера не отрываемся от стола. В сценарии — вся их жизнь, придуманные персонажи для них в десять раз реальнее живых людей, что их окружают.
— А ну пошла отсюда! — шугает Джон Кон свою пятилетнюю дочь.
— Ну-ну-ну, папочка, меня уже нет, — откликается малютка, не спеша выходя из комнаты. Его резкость по отношению к собственным детям и то, как они ее не замечают, производят комическое впечатление. Все, что бы он ни говорил, несет в себе заряд такой энергии, что в конце концов перестаешь принимать это всерьез.
— Да сними же трубку, черт тебя побери! — рычит он на жену. А через десяток секунд: — Дорогая, как насчет обеда? Мы проголодались.
Что ни день, воздух сотрясает вихрь догадок и предположений, по большей части связанных с именами Сам и Уилли. Выйдет ли она на будущей неделе на съемочную площадку, изменит ли Уилли финал картины — все это обсуждается с таким жаром, будто речь идет о жизни и смерти. Бесконечные домыслы, прогнозы, фантазии.
И в каждой слетающей здесь с уст фразе — аллюзии к траху. «Да пусть идет на хрен весь фильм»; «Ну, он делает вид, что намерен шлюшку трахнуть» (в смысле: он ее целует, но продолжения не следует), «А я говорю дяде Вилли: “Иди ты на хрен!”» (в смысле: в этом пункте мы разошлись с ним во мнениях).
«Сью Йорк — она чудо. Но триста пятьдесят кусков не фунт изюма».
Всю субботу и воскресенье торчим у Джона Кона, терзая сценарий. По мере того как я извожу их своими замечаниями, он мало-помалу становится лучше, обретая некую видимость смысла — или правдоподобия. Они просто непревзойденны в придумывании мелодраматических поворотов, из которых их непрестанно приходится вытягивать за уши. Исподволь готовлюсь также к генеральному наступлению на Уайлера, дабы увязать концы с концами в завязке и финале картины.
На горизонте возникло имя новой звезды на роль Миранды — Иветт Мимье.
Ужасающе монотонный пейзаж города, в котором останавливаешься и оборачиваешься, завидев, как кто-то переходит на противоположную сторону. Здесь все ездят на машинах, автобусы встречаются не чаще, чем дождливые дни. Вокруг ничего, кроме нескончаемого потока людей, закапсулированных в индивидуальные металлические коробки и так перемещающихся из пункта А в пункт Б. Оказавшись в городе без единого пешехода, даже не испытываешь потребности сказать: «Черт бы тебя побрал!» — факт уже налицо.
Господи, трам-тарарам, — заявляет мне сегодня Джон, — нам с тобой надо создать сценарий.
Его голова набита страшным вздором и немыслимыми банальностями, но есть у него какое-то чутье по части динамики экранного действия. Какие бы то ни было тонкости превыше его понимания, но ремесло он знает. Я не сразу осознал это. Он набрасывает общий рисунок, намечая, как должны связываться между собой эпизоды, а затем я прохожусь по тексту, разбивая его на куски. Постепенно мы оба начинаем понимать, в чем заключаются сильные стороны другого: его конек — композиция, мой — диалог.
Телевизор в моем номере принимает тринадцать каналов. Здесь уже не кажутся выдумкой все эти книжки о людях-роботах будущих времен. Сама необходимость думать убывает не по дням, а по часам.
Все стены в главном административном офисе студии «Коламбиа» увешаны фотографиями звезд: куда ни глянь, на вас бессмысленно пялятся высвеченные черно-белой ретушью лица. По гулким коридорам разгуливают их призраки.
Кон, Кинберг, Уайлер, Франкович — все они евреи. Их способностью просачиваться повсюду обусловлено очень многое в том, как складывается облик Голливуда. В этой стране они не до конца чувствуют себя своими и тем не менее держат руку на рычагах одной из богатейших нефтяных скважин.
Джон Кон:
— Франкович — да кто он, к черту, такой? Перворазрядник по легкой атлетике в Калифорнийском университете, пролез в киноиндустрию сквозь дыру в заборе и, видите ли, только потому, что знает еще парочку языков, вовсю корчит из себя большую-пребольшую шишку. Да ему настоящей актрисы от тощей клячи не отличить!
Schmuck[795]. Здесь это любимое словечко.
Сегодняшний день (понедельник 23 марта) прошел под девизом «Заполучить звезду». Я принял на себя главную роль в замышленной кампании. Написал Уайлеру пространный отчет о съемках в минувший уик-энд, инкриминируя Сам все мыслимые грехи. Уилли делает вид, что выбрал ее он, однако всем известно, что навязал ее Франкович. Терри и я вовсю расстарались, превознося Сару Майлз: я отобедал с ним и Джоном Коном, предоставив Терри играть первую скрипку. Сам, вовсе того не подозревая, сыграла нам на руку, позабыв слова и вдобавок повздорив с Уилли на съемочной площадке; а чуть позже подоспели куски, снятые в пятницу. В просмотровом зале я сидел рядом с Терри. Сначала прошла ее сцена с ним, затем с Максвеллом Ридом, потом третья — где она, в одиночестве, пытается сопротивляться болезни. Последняя произвела на редкость забавное впечатление, и весь дух серьезного обсуждения вмиг улетучился.
— Ну и Франкенштейн, — прогудел Терри.
А Джад и Джон Кон, не вымолвив ни слова, с безнадежным видом вышли в коридор.
В половине шестого Уилли призвал нас троих к себе и признал свое поражение.
— Из-за этой девушки я чувствую себя дебютантом. Вообще перестаю что-либо понимать.
И тут мы по очереди набросились на Сам. Джад мимоходом обронил, что слышал о каком-то замечательном преподавателе актерского мастерства; я прервал его, в соответствующей тональности подав свои впечатления от проведенного с нею вечера: она, мол, эмоционально безжизненна, ни одному преподавателю из нее ничего не вытянуть и т. д. и т. п. Я заставил Уилли пообещать, что он еще раз сходит на «Шестигранный треугольник», дабы поглядеть на Сару в работе. Предположил, что он останется доволен, ведь Терри она нравится, вообще всем нравится, и прочее, и прочее. Всему этому трудно было поверить: мы четверо да Боб Суинк в роскошно обставленном офисе Уилли сидим и констатируем кризис нашего предприятия; на горизонте явственно замаячило то, чего не может быть никогда.
— Это моя вина, — пробормотал Уилли. — Все это моя вина.
В конце концов мне стало жаль Сам; ведь на самом деле в таком безжалостном мире, как наш, она всего лишь жертва — жертва безличного механизма. Ее с самого начала нельзя было утверждать на роль Миранды; и ей, с моей точки зрения, это тоже постепенно становится ясно. Во второй половине дня она появилась на съемочной площадке, и никто не обменялся с ней ни словом, присутствующие были заняты другим — Джон Кон ожесточенно спорил с Уилли, Боб Суинк еще с кем-то, я — с братом Уилли. Сам прошествовала между нами, как принцесса среди придворных в какой-то ренессансной драме: героиня, знающая, что в этот самый вечер, исходя из высших государственных интересов, ее отравят за ужином. Терри вел себя вызывающе, переигрывая и передразнивая ее, а когда она в десятый раз забыла слова, неожиданно разразившись громким смехом.
Вечером из Нью-Йорка прилетает Майк Франкович. Он — главное невычисленное звено во всем этом клубке.
Кто возьмет на себя смелость сказать ему? — спрашивает Джад.
Я, — отзывается Уилли, и именно скажу. А не попрошу.
Но Джон Кон сомневается:
— Это сегодня Уилли так расхрабрился. Посмотрим, что он запоет завтра.
Джон Кон:
— Всю жизнь я играл во второй лиге и терпеть этого не мог. Теперь я играю в первой и тоже терпеть этого не могу. Почему? Да потому что каждый, кто сидит в этих кабинетах, — такой же schmuck, как и те недоумки.
Эти пронизанные ненавистью к студии «Коламбиа» филиппики из уст Джона и Джада я слышу день напролет.
Сегодня моя собственная неприязнь к этому месту достигла апогея, и пять-шесть раз я был на грани того, чтобы сесть на ближайший авиарейс. Главное, почему я этого не сделал, заключается в том, что кому-то же надо находиться тут, дабы регистрировать все происходящее. В десять часов стало известно, что в минувшую ночь Уилли не выкинул белый флаг. В 12.30 Уилли, Джон Кон и Джад начали совещаться с Франковичем. А я пошел обедать с Сам и Терри. В 14.15 Сам вызвали в кабинет Франковича и сняли с картины. В четыре Терри вызвали в кабинет Уайлера, и через дверь слышно было, как он кричит. Ровно в пять Франкович отзвонил Джону Кону сообщая, что в его кабинете Сам и ей есть что рассказать ему.
Франкович и слышать не хочет о Сюзанне Йорк — потому ли, что она в свое время отказалась лечь с ним в постель, то ли еще почему-то. Ему подайте Одри Хепберн, лучшую из тридцатипятилетних исполнительниц на роли двадцатилетних в Голливуде; а если не ее, то хотя бы Натали Вуд.
Сегодня утром, пока я у входа ждал Терри, подошла Сам.
— Вы поесть собрались? Можно мне с вами?
Я знал, что Терри не терпится узнать последние новости о Саре Майлз (которая в мае начинает сниматься в новой картине, так что «о ней речи быть не может»), но у меня не хватило духу сказать «нет». И вот Терри возникает. Мы молча прошли пару кварталов к ресторану, он на два-три шага впереди, отказываясь говорить, смотреть, вообще реагировать на присутствие Сам. По том к нам присоединилась помощница режиссера, что чуть об легчило положение. Сам была — или старалась быть обходительнее, чем обычно; на какой-то момент она даже показалась этакой веснушчатой, по-своему невинной двадцатичетырехлетней девчушкой. На обратном пути в студию, отведя меня в сторону она сказала:
— Терри совершенно невыносим. Сегодня я так и скажу Майку. — А помолчав, добавила: — Утром Терри проговорил помощнице режиссера все свои реплики. — И еще! — Я знаю, зачем Майк меня вызывает. Уайлер сказал ему, что я пока не вошла в роль.
А затем задала мне пару вопросов о собственных репликах. Я почувствовал себя страшно неловко, не зная, что ответить. Когда, ближе к вечеру, я признался Джаду, что мне жаль Сам, он взбеленился:
— Бога ради, не впадай в сентиментальность! — Однако его выдало волнение, с которым он это выпалил; ведь фактически ни одному из нас не удалось выйти сухим из воды в этой переделке. Если на то пошло, Уилли не должен был задействовать ее на эту роль, Джон и Джад не должны были с ним соглашаться, а Франкович и вовсе был не вправе давить на Уайлера, рекламируя этот проект как шедевр, с появлением которого Голливуд вернет себе репутацию столицы мировой киноиндустрии.
Когда мы проходили по студийным коридорам, Робин заметила:
— Ненавижу здешнюю работу. Тут все так обезличено. — А потом сказала: — В Голливуде больше не будет хороших картин. Здесь не понимают, что дух времени изменился. Наше поколение ощущает себя иначе.
Я передал это Джону и Джаду.
— Эх, трахнул бы я ее, — отозвался Джад.
— О чем это ты? — возмутился Джон. — Да эта безобразная шлюха — ей впору прислугой быть, ходить по дому с метлой, ботинки тебе чистить.
Я же продолжаю называть ее единственной живой душой в Голливуде, и они злятся. Робин действительно на удивление мила, в ней и впрямь есть что-то от малиновки. Лет тридцати, одевается не бог весть как, отнюдь не красавица, и тем не менее что-то в ней проступает, от чего «ослепительная» внешность Сам начинает казаться раскрашенной подделкой.
Обезьяний братец Уайлера подскакивает ко мне в коридоре.
— Надо заполучить Себерг. В ней решение проблемы.
Отвечаю:
— Она неглупа.
— Больше, чем неглупа, мистер Фаулз, она блистательна. — И побежал докладывать Уилли.
Насколько можно судить, Франкович заявил:
— Сам, у меня для тебя плохие новости.
— Единственный раз, когда у нее лицо дрогнуло, — комментирует Джон Кон.
По вечерам я, как говорится, бываю всецело предоставлен сам себе. Как бы роскошно ни выглядела эта спальня, она начинает мне приедаться; даже смотреть на нее становится тоскливо.
19.15. Дважды пытался дозвониться до Терри, желая узнать, что происходило на студии после моего ухода, но тщетно: в номере его нет. Зато позвонил Джон Кон и сказал, что после того, как Сам упала на колени перед Уайлером, тот пообещал, что даст ей еще один шанс испытать свои силы — завтра.
— О Господи! — простонал я.
— Да ничего. Уилли не сдастся, — заверил Джон Кон.
19.20. Звоню в номер Сам. «Помочь чем-нибудь?» — «Да, пожалуйста, может, вы зайдете?» Когда я входил, она заказывала по телефону напитки. Пройдя по комнате, я выглянул в окно. Она положила трубку
— Уилли сказал мне, вы считаете, что я ни на что не годна. Меня это ошарашило. Вы же говорили в пятницу, что я подхожу для этой роли.
— Ну послушайте, — начал я. — Мне на самом деле казалось, что вы могли бы подойти при условии… понимаете, дело в том, что… поймите, я писатель, и у меня есть свое идеальное представление о героине…
Все это звучало не слишком убедительно, но бедняжка (и, стоит отдать ей должное, в тот вечер она действительно выглядела как обиженный подросток) была слишком подавлена, чтобы обратить внимание на мою уклончивость. Судя по всему, когда на ее голову упал топор, Уилли в кабинете не было.
— Он сказал Майку, что больше не желает меня видеть. Я ушам не поверила. Увольняет, а сам не наберется храбрости посмотреть мне в глаза.
В конце концов она все же добралась до Уилли. А потом помчалась к Терри — «выяснять отношения».
— Он задет, все дело в том, что раньше мы были очень близки, я была его первой девушкой (у Сам особый дар выражаться эвфемистично), он от меня многому научился и, видно, так и не простил меня.
— Ну что же, сделаю что в моих силах, — сказал я. И мы отыграли пару сцен, я подавал реплики за Фредди и попутно режиссировал ее игру.
Она заказала в номер целый набор напитков.
Если завтра провалюсь, закачу прощальную пирушку. А останусь — пирушку в честь продолжения работы.
За весь вечер не издала ни одного истерического смешка. Мы проходили ее роль реплику за репликой, и я все приговаривал:
— У вас такой хриплый, смодулированный, непоставленный голос… — И вдруг у меня вырвалось: — Слышали бы вы, как орали на швейцара в тот день, когда к подъезду не подали машину. Ни дать ни взять избалованная молоденькая стерва из Белгрейвии.
— О Боже! — проговорила она, широко раскрыв глаза, и я увидел, как из-под ее рыжеватой гривы воспарила в пространство мысль. — Правда?
Подчас она выглядит чуть ли не как ученица профессора из «Пигмалиона».
Ирония ситуации заключается в том, что вчера под конец дня Уайлер заставил Терри целый час репетировать с ней, а на протяжении сегодняшнего вечера ее целый час «натаскивал» я. Так что, случись Сам в ходе завтрашнего генерального испытания каким-то невообразимым чудом заиграть по-настоящему, получится, что удержаться на съемочной площадке ей помогли те же люди, которые больше всего ратовали за ее уход с фильма.
День судьбоносных решений. В 12.15 Терри вне себя врывается в офис:
— Черт-те что, он собирается ее оставить!
Общее оцепенение и тревога. Вдвоем отправляемся перекусить, и тут из него выплескиваются подробности того, что происходило утром. На площадке — только он, Сам и Уилли.
— Она была так чертовски напугана, что сыграла едва ли не хорошо, залила слезами хреновый реквизит и все в таком роде.
И на моих глазах старина Уилли это глотает.
Тогда Терри принялся уговаривать Джада и Джона в знак протеста уйти с картины; заявил, что и сам уйдет. Все мы до смерти перепугались, что в обеденный перерыв Уилли объявит, что она остается в съемочной группе.
14.15. Джон, Джад и обезьяний братец Боб Уайлер. Ожесточенный спор, волнующее ощущение, что буквально через час все должно решиться. Обезьяний братец бросается к телефону — переговорить с Талли, женой Уайлера, чтобы склонить ее на нашу сторону.
— Не знаю, что у нее общего с ролью, кроме рыжих волос.
— Сегодня утром она была на шестьдесят процентов лучше, чем обычно, — встревает Боб Суинк.
— Ага, — откликается Джон Кон. — На шестьдесят процентов от абсолютного нуля.
14.30. Появляется Уилли и прямиком подходит ко мне.
— Режиссером этого фильма должны быть вы. Девушка работает лучше, гораздо лучше.
Джон и я опять стоим на своем. Я заявляю, что она безголосая, совершенно не владеет техникой, не вкладывает в роль душу, не имеет ни малейшего представления о своей героине. А на телефоне безостановочно висит Майк Франкович.
— Скажите ему, что меня нет, — огрызается Уайлер. Проходится по комнате. — Что я думаю насчет Йорк? Стоило бы заполучить Йорк…
Тут же я выкладываю кучу аргументов в пользу Иорк, прекрасной, эмоциональной, непорочной, непревзойденной Йорк.
14.45. Через стену слышим, как Терри кричит на Уилли. Это длится около часа. Позже я перезваниваю Терри в номер и узнаю, что он делал то же, что и мы; превозносил Иорк, выпячивал недостатки Эггар.
— Я заявил старине Уилли, что хочу сыграть в фильме, который останется на века. И знаешь что, Джон? То, что фильм должен получиться, волнует его чертовски больше, чем я предполагал.
15.30. Джона и Джада призывают к Франковичу. Эггар придется уйти. Насколько можно судить, Франкович настроен против всех и каждого, не исключая и меня: ваш, мол, писатель лицемер, натаскивал-натаскивал девушку, а потом объявил, что она ни на что не годна.
— Тут уж Джад вышел из себя, — заметил Джон. — Он заявил Майку, что ты один проявлял к ней максимум сочувствия.
16.00. Они спустились объявить Сам, что она выходит из игры. Уилли продинамил эту неприятную церемонию, отказавшись ее видеть. Похоже, на прощание она громко хлопнула дверью.
— Надеюсь, что вам повезет с вашей новой исполнительницей.
— Хандришь, Джон? — спросил Терри. — Чего нос повесил?
Я изложил ему мою теорию лояльности, каковая на слух дельцов со студии «Коламбиа» прозвучала бы не менее дико, нежели эйнштейновская теория относительности — на слух рядового медика 1920-х годов.
— Ну, так ведь все поступают, разве нет? — сказал он.
— Дело не в том, что происходит вокруг, — ответил я, — дело в том, что происходит в нас самих.
Приятно, что Терри не ответил — и я знал, что не ответит, — заезженной банальностью (у него как раз намечалась полоса спада в череде немыслимых постельных побед), а всего-навсего кивнул. ясное дело, ты псих, но мне понятно, что ты имеешь в виду. Ведь сквозь все его неистовое сквернословие просвечивает свойственная ему обостренная чувствительность — не просто безошибочный выбор непечатных слов и ругательств, но инстинктивная безошибочность эмоционального отклика. Вот почему в свое время он станет поистине великим киноактером.
Ему присуща жестокость гения — гения его профессии, игры. Ирония состоит в том, что он столь же несомненно представитель Меньшинства (то есть того разряда людей, к которому относится Миранда), сколь несомненна принадлежность Сам к Большинству (то есть тем, в числе которых Фредди). Само собой, он сразу же это почувствовал, не облекая в слова.
Сегодня (во вторник) над нами весь день витают имена актрис. Список возглавляет Натали Вуд, за ней следует Мимье, за которую голосуем мы с Джоном. Инге Стивенс, Хоуп Лэндж, Сьюзен Плешетт, досужие разговоры о том, как бы заставить Сару разорвать контракт со студией «МГМ», а также многие другие, о которых я никогда не слышал. Теперь все зависит от Вуд. Книга, говорят, «ей полюбилась», но никто не даст гарантии, что ей понравится сценарий. Если она так умна, как о ней отзываются, то вряд ли. Ее имя произносится с придыханием: система звезд отнюдь не отдала концы.
Сам, по имеющимся данным, вылетела в Палм-Спрингс зализывать раны. Однако в восемь вечера она вдруг звонит мне в номер и просит зайти к ней. Якобы в гостях у нее приятель из Лондона, актер Том Стерн. На самом деле ей хотелось через меня провентилировать ситуацию. Я поцеловал ей руку, похвалил ее за отвагу (отнюдь не греша против истины). Уайлер привел ее в ярость: «Он оказался таким лицемером». Сама же она — воплощенная наивность.
— Терри ненавидит Сару, я точно знаю, он сам мне как-то сказал.
Когда я изложил ей реальное положение дел, она воззрилась на меня с обиженным видом. Что до Тома Стерна, то он явно от нее без ума.
— Сам — великая актриса, — постулировал он. — Такой, как она, им ни в жизнь не найти. Самое здравое, что они могут сделать, — это перезаключить с ней контракт. — И продолжал: — Я прочел сценарий. Эта девушка в подземелье — не кто иная, как Сам. Ей и играть нечего. Это просто ее натура.
Ничто во мне не обнаруживало, что я придерживаюсь другого мнения.
— Сам и я очень близки, — поведал он. — Нас даже сняли вместе на первой странице «Ивнинг ньюс»[796].
Последнее утро. Еще раз проиграли эпизод с тетей Энни. Прощаясь, Уилли сказал:
— Я хочу, чтобы вы были на завтрашней вечеринке, там будут все звезды.
— Увы, не получится, — ответил я. — Сегодня вылетаю.
Последние десять минут потратил на то, чтобы убедить его снять с картины Рида и занять Кеннета Мора, но он был, как всегда, уклончив:
— Посмотрим.
Зашла Робин, и я подписал ей книжку: «Робин Заккарино, живому человеку в городе, где недостает живых». Милая женщина, она тут же заговорила о своем муже и дочери-подростке. Я взял с нее обещание, что она пришлет мне рисунок Лос-Анджелеса.
Мое последнее утро в этом городе. Джад с Сюзанной и Стивеном отвезли меня в «Маринленд». Вниз по бесконечному автобану Сан-Диего через пустыри Редондо, минуя раскинувшиеся повсюду ярмарки автомобилей, над которыми в раскаленном воздухе пылают красные и желтые флажки гадкого неестественного оттенка. Над въездом на каждую красуются объявления. «Крутые (читай: «низкие») цены». И так до самого Палас-Вердес, с поблескивающим сквозь эвкалипты морем и живописными крытыми дранкой домишками, тонущими в бугенвиллеях. «Маринленд» разместился на голом холме; это по-римски роскошное заведение, цирк, учрежденный на потребу жаждущих масс. Такое пришлось бы по вкусу Тиберию и Нерону, только, стремясь сделать зрелище еще «острее», они запустили бы в бассейн не дельфинов, а акул, а в качестве наживки — не мертвых сельдей, а живых рабов. Особенно впечатляет, какие чудеса выучки проявляют здесь дельфины, киты и тюлени. Дрессировка животных — изобретение римлян; любовь к ним — привилегия греков. В глазах древнего грека такого рода подведение несчастных представителей животного мира под «человеческий» знаменатель, когда их обучают играть в бейсбол, целоваться, плавать наперегонки друг с другом, — занятие не менее тошнотворное, нежели занудное комментирование. Речь не о какой-то явной жестокости: дельфины, в частности, проделывая свои номера, демонстрируют видимое удовольствие, радость, которую не объяснишь одним лишь желанием добиться поощрения. Джад склонен объяснять это исходя из павловской теории, а я думаю, что животным так же, как людям, нравится резвиться, нырять и играть.
За день до того я купил Стивену на Фермерском рынке молоденькую черепашку. Он упрямо носит ее повсюду с собой в маленьком бумажном пакетике. Джад и Сюзанна не прекословят ему, и меня это раздражает. Как бы то ни было, сыну они позволяют делать все, что вздумается. Когда в здешних местах ребенок делает что-то не так, родители отмалчиваются и отправляют его к аналитику — «скорректировать» поведение отпрыска.
— Коррекция поведения детей — вещь, требующая специальной подготовки: ребенка направляют к специалисту, — одобрительным тоном по отношению к этому обыкновению калифорнийцев заметила на днях Сюзанна.
Не могу сказать, чтобы я был определенно против. Дело лишь в том, что это слишком легкий выход для родителей.
Джад ввел меня в курс позднейшего развития событий с фильмом. Франкович отверг кандидатуру Натали Вуд, давшей согласие сниматься. За свое участие та запросила четыреста тысяч долларов плюс десять процентов прибыли — гонорар отнюдь не астрономический по голливудским стандартам. Однако Джад думает, что Ф. по-прежнему не может смириться с тем, что «его девушке» указали на дверь, и исполнен решимости перекрыть Джаду и Джону кислород в кинобизнесе.
— Теперь уж мы точно не будем сотрудничать со студией «Коламбиа». Ни одна из сторон на это не пойдет.
На прощание мы выпили с Джадом и Сюзанной в аэропорту, затем я сел на рейс до Сан-Франциско. Там студия «Коламбиа» зарезервировала для меня номер в гораздо более дорогом отеле, нежели мне хотелось, но даже это не смогло развеять очарование города, многообразие и человечность которого вмиг ошеломляют подобно оазису по контрасту с оставшейся на юге безводной пустыней.
А отсюда, через все Соединенные Штаты, в Бостон. Таксист провез меня по всему городу до отеля на берегу реки Чарльз — старомодного заведения, где я с восторгом убедился, что из горячего крана течет холодная вода и наоборот, и не без облегчения констатировал, что краска на стенах облупилась, а ковры на полу протерлись до дыр. Спустившись в чуждый помпезной роскоши бар, я заказал гамбургер и пиво и, в противоположность Западному побережью, почувствовал себя почти в Англии. Бостон не назовешь красивым городом, но и вылощенным, ультрасовременным, напрочь оборвавшим связи с прошлым он тоже не является.
На следующее утро я навестил издательство «Литтл, Браун», откуда, отобедав с Недом Брэдфилдом и совершив ознакомительный тур по старому городу, мы отъехали в Маршфилд. В его доме — тот же непритязательный уют: Нед словно отказывается впустить сегодняшнюю Америку в свою личную жизнь. Поговорили об «Аристосе», о тех местах, которые ему непонятны. Он заметил, что многое в этой книге для него слишком сложно; ясное дело, он предпочел бы, чтобы многие вещи были в ней упрощены — до такой степени, какая, с моей точки зрения, пошла бы во вред замыслу; однако в целом она ему понравилась, он думает, что книга «медленно, но верно» раскупится. В девять отошли ко сну, но спать я не мог. Было полнолуние, и за окнами стоял обжигающий холод, на земле местами еще не растаявший снег, и вообще в этом доме чувствуешь себя странно. Не знаю почему, но возникает впечатление, что находишься на краю дикой чащобы, будто сделаешь шаг наружу — и тотчас наткнешься на что-то неожиданное. Острое и прекрасное ощущение отрешенности от цивилизованного мира.
Из Нью-Йорка прилетел Джулиан Б., и мы встретились в баре отеля «Ритц-Карлтон» обсудить, с какими предложениями выходить к Неду. Дж. явил себя образцом деловой обходительности, и они за обедом обсуждали мое будущее, будто я — некий предмет собственности, а не человек. Договорились на том, что заключим новый контракт: начиная с 1965 года «Литтл, Браун» будет выплачивать мне по 10 тысяч долларов в год; сюда войдут платежи издательства «Делл», «Аристос» и второй роман. Нед думает, что «Аристос» выйдет в октябре. Он вселяет в меня чувство спокойной уверенности — то, какого я никогда не ощущаю, имея дело с Шилом и Томом Мэшлером.
На прощание выпиваем с Бобом Фетриджем и Недом в баре «Ритца»; затем лечу домой в почти пустом самолете над бескрайним океаном туч под луной, с одиноко сияющими в непроглядном мраке Севера Медведицей и Кассиопеей; завтракаем при ослепительном свете солнца, а затем вслепую падаем в тысячефутовую толщу облаков. Наконец над самой землей выруливаем и с места в карьер садимся. Холодный частый дождь и пронизывающий ветер, температура 35 градусов по Фаренгейту в придачу к вечному оскорблению — крохотным размерам Англии — и гадким атрибутам общества XX века: пробкам на дорогах, убогой планировке зданий, стиснутости всего окружающего. Приземлиться на английской почве — все равно что получить кулаком по физиономии.
1 апреля
Не успел прийти в себя в квартире на Черч-роу, как раздался телефонный звонок из Ли. У О. сердечный приступ: он не встает с постели, не сможет присутствовать на свадьбе[797]. М. сообщает об этом как о мелкой домашней неурядице, в ее голосе слышатся безумные нотки. Разразись завтра Армагеддон, она все равно добьется, чтобы Хейзел со всей помпой в пятницу вышла замуж.
Вернувшись к Элиз, испытываю неподдельное, какое-то детское облегчение, словно остался невредимым, играя в «казаки-разбойники». А она приглядывается ко мне с оттенком холодно-вато-подозрительного любопытства, стараясь понять, сколь сильно я изменился, сколь прочно на сей раз оседлала меня Америка. После полудня завалились прямо в постель — без остатка предавшись сексу, после чего я окончательно вырубился. Ведь не спал двое суток.
2 апреля
С черепашьей скоростью дотащились по Северной окружной дороге до Ли, простаивая возле каждого светофора, вдыхая гарь тяжелых грузовиков. Грежу о залитых солнцем скоростных шоссе.
О. с землисто-серым лицом лежит в постели, что-то невнятно бормочет.
— Притворяется, — ворчит М., и тут она недалека от истины: этот гром небесный ему отчасти импонирует. Спрятаться в щель и украдкой выглядывать наружу вполне в его репертуаре. В кровать его уложила, нет сомнения, классовая озабоченность, это сумасшедшее стремление сделать все comme il faut[798] или comme il fallait[799] полсотни лет назад. Дэн поглядывает на все это с оттенком какой-то ветреной наивности, М. мелет, мелет, мелет языком, Хейзел паникует, мы с Элиз взираем с неодобрением.
3 апреля
День бракосочетания — ко всему прочему это и самое холодное 3 апреля в этом столетии. Облаченный во взятый напрокат выходной костюм, я сопроводил Хейзел в церковь Олд-Ли, промерз до костей у входа, позируя фотографу, затем проследовал с невестой к подножию алтаря.
— У тебя был такой хмурый вид, — посетовала Элиз.
Рыжеволосый, с недобрыми глазками викарий напыщенным тоном отговорил свое, подозрительно поглядывая на нас, будто ждал, что мы вот-вот разразимся хохотом.
Затем наступил черед грандиозного приема в «Оверклифе»: с одной стороны, О’Салливаны (представлявшие высший слой среднего класса), с другой — Фаулзы (воплощавшие его средний и низший слои) с чувством явной неловкости сливались друг с другом, торопясь разойтись по своим углам. Я рассеянно переходил от группы к группе, силясь вспомнить, как кого зовут, стараясь избежать тех, кого не выносил, и примкнуть к тем, к кому не испытывал неприязни.
Мы задержались еще на два или три дня, бесконечно томительных и монотонных. М. все время выводит нас из себя: ей присуща та не знающая удержу агрессивная разновидность глупости, от которой никакого спасу нет. Через день после нашего отъезда она слегла — как говорит доктор, от полного изнеможения. Но поскольку это изнеможение на девяносто процентов дело ее собственных рук, испытывать к ней сочувствие затруднительно.
В мое отсутствие Элиз завела тесную платоническую дружбу с Поджем и Тарном. Был день, когда она, не ставя в известность ни того, ни другого, в одиннадцать пила кофе с Тарном, потом с ним же чай, а обедала и ужинала с Поджем. Обоим она кажется чародейкой вроде Астарты[800]. Оба ощущают на себе ее способность, не прилагая никаких усилий, казаться такой же умной, как они сами (что чистая правда — она действительно умна), ровно ничего не говоря и даже не чувствуя необходимости как-либо это доказывать. Вчера Тарн заехал за ней и повел в театр. Его дендистские манеры навевают на меня тоску; в них есть что-то странно провинциальное. Своими разглагольствованиями о литературном продвижении с коммерческим душком, трепом о том, как напечатать стихов на гинею, он уводит меня в сторону.
13 апреля
«Леопард». Сделанная Висконти экранизация в таком воплощении… да в любом воплощении — не более чем пародия на роман. Ужасно видеть, как проституировано и опошлено одно из последних выражений подлинного аристократизма. Висконти называет себя аристократом. Но все его актеры смотрятся как персонажи какого-нибудь голливудского вестерна — к тому же с отвратительным американским дубляжем. То же, что слушать игру Голдберга на кинооргане.
«Пионеры» Гарольда Роббинса. Возможно, самая омерзительная из когда-либо написанных книг и наверняка самая омерзительная из тех, какие мне довелось читать. Ее мог бы написать компьютер, запрограммированный на самые низменные инстинкты населения Америки. Притом запрограммированный с высокой степенью точности. Она также интересна как свидетельство того, сколь глубоко укоренено в психике американцев понятие силы (и сексуальной мощи).
Последнюю неделю провел, внося окончательные поправки в текст «Аристоса» и читая французский перевод «Коллекционера». Перевод не очень хорош: десятки искажений смысла, да и образ Миранды вышел слишком ходульным и очевидным.
17 апреля
Дорогой Джон!
Вчера получил письмо Энтони Шила с предложением условий продажи прав на «Аристос». Он исходит из того, что мы не дадим обратный ход, даже потеряв канадский рынок. Разумеется, так и есть, и даже если предлагаемый им аванс в четыреста фунтов превысит то, что принесет реализация, с удовольствием примем его.
Говоря, что аванс может оказаться больше, нежели выручка с тиража, я отнюдь не склонен умалять достоинства книги, нет, я исхожу, увы, из трезвой оценки того приема, какой она может встретить в Англии. Жаль, если раньше Вам казалось, что я отношусь к ней без того энтузиазма, которого Вы ожидали; но даже в этом случае дело было не столь в недооценке ее достоинств, сколь в опасении — и это опасение еще при мне, — что здесь книгу примут не так хорошо, как Вы надеялись.
Ваш Том (Мэшлер)
Издательство «Литтл, Браун» выплачивает мне две тысячи долларов аванса; книгу оно выпустит в октябре. Есть определенная неувязка в связи с правами на канадское издание: я хочу отдать их на откуп ему же. Издательство «Кейп» (Том) от этого не в восторге: затронута некая патриотическая нотка. Английские авторы якобы обязаны отдавать все «имперские» права английским издателям. При этом упрямая экономическая истина (а она заключается в том, что гонорар за продажу одних только канадских прав на «Коллекционера», приобретенных издательством «Литтл, Браун», превышает все, что готово заплатить «Кейп») во внимание не принимается. Но думаю, все будет по-моему.
30 апреля
Сегодня перебрались на Саутвуд-лейн. Вчера постелили ковер — отнюдь не зеленый, который мы заказывали. Срочно перезваниваем, и оказывается, что Элиз неправильно информировали и она заказала не то. С домом все хорошо, но проблема с шумом — это после оглушительной тишины Черч-роу, где никому бы не вздумалось колотить по стенам. А здесь говор, уличное движение, в соседнем доме обосновалась чета фанатов поп-музыки, рев их проигрывателя разносится по всей округе. Вниз по холму сбегают небольшие зеленые сады, а дальше тянутся лесистые холмы Эссекса, это радует глаз. Как ни странно, мы без сожаления покинули Черч-роу, а въехав сюда, я тоже не испытываю ничего особенного. Место, где обитаешь, уже не так значимо, как прежде.
Ронни и Бетеа переехали в дом за углом — Норт-Хилл, 7; он больше нашего, но тонет в тени Хайпойнта[801]. Тем не менее его простору я тихо завидую и, бывая у них, острее ощущаю тесноту и шум нашего жилища на Саутвуд-лейн.
14 мая
Дом. Он как-то странно влияет на нас. То слегка раздражает, то зачаровывает. По утрам обычно чарует: весь залит солнцем, вниз под горку сбегает маленький садик в кирпичной ограде с буйной порослью ландышей и незабудок. У комнат — особого рода прелесть террас загородных коттеджей; поначалу думаешь, что их форма неправильна, а потом ловишь себя на мысли, что это не так. «Ты не прав, — как бы говорят они, — просто нашу красоту может почувствовать не каждый». А поскольку здесь некогда собирались диссентеры, то и оценивать изящество комнат следует, сообразуясь с этим обстоятельством. Все дома вокруг выстроились в правильные ряды, все фасады на одно лицо, все интригующее и не вписывающееся в правила происходит внутри, ближе к черному ходу. Элиз обуревает невроз обустройства — в доме должен быть порядок; а я одержим неврозом писательства, мне нужно писать. В итоге все трое: дом, Элиз и я — пытаются навязать друг другу свою линию поведения и пока еще не могут прийти к компромиссу.
27 мая
«Волхв». Работаю над ним неделю. Подписывая новый контракт с издательством «Литтл, Браун», обещал закончить его к 1 января 1965 года. Выбрасываю все, что мешает развитию сюжета; все, что опускается ниже определенного уровня напряженности повествования. Ибо в этом: в точной гармонии между содержанием (символикой, интеллектуальной и стилевой направленностью) и повествовательной силой (попросту говоря, старой доброй читабельностью) — заключается, как мне кажется, сущность романа. Словам, заполняющим страницу, надо придать энергию, побуждающую перевернуть ее. Повествование — своего рода магнетическая сила.
Сокращения. Порой удачные сделать так же приятно, как сочинить хороший пассаж.
25 июня — 25 июля
Норвегия[802].
23 августа
В последние две недели вернулся к «Волхву» и опять испытываю на себе все виды писательских недугов. Создание длинного романа требует поистине гигантского физического усилия: против психологического и творческого я ничего не имею. Пусть даже оно сопровождается несварением желудка, геморроем, бессонницей и впадением в прострацию.
Писать от первого лица. Не могу представить себе, что роман можно писать как-то по-другому. Но мне кажется, что это тоже некое проявление трусости. Возможно, когда-нибудь мне придется заставить себя писать в третьем лице. Я хочу сказать, что повествование от третьего лица всегда казалось мне старомодным, невсамделишным; и вот теперь я начинаю в этом сомневаться. Быть может, попытка доставит удовольствие?
Конверт, набитый газетными вырезками о проявлениях секса и жестокости. Пришел в издательство «Джонатан Кейп» на мое имя. К ним также приложен трехстраничный перечень книг о сексе и записка с вопросом о том, почему бы мне не снять фильм под названием «Смерть садиста». Это первое мерзкое письмецо из тридцати или около того, что я получил из Англии и США в связи с «Коллекционером», хотя был еще один весьма любопытный образчик из психиатрической клиники в Беркшире. Ничего не имею против непристойности, но запашок ненависти невыносим.
На следующий день пропала девушка из Тоттриджа, некая Маргарет Харвинг. Анализ фантазии от противного (под этим я подразумеваю сюжетную ситуацию, подсказываемую подсознанием) в связи с данным происшествием: в этой фантазии я допускаю, что девушку похитил автор подметного письма, и передаю письмо полиции, полиция выслеживает преступника и освобождает (спасает) девушку. Удовольствие, какое я испытал от этой фантазии, обусловлено: 1) мыслью о том, что моя книга побудила преступника действовать таким образом; 2) мыслью о моем «благом» поступке и связанной с ним публичностью. Ни малейшего наслаждения от сексуальной стороны фантазии я не получил: все ее детали связывались с переговорами с полицией, моим появлением на суде и т. п. На первый взгляд подобная фантазия кажется болезненной, однако, хотя подобная цепочка событий и доставила бы мне удовольствие, я, разумеется, в полной мере отдаю отчет в том, как следовало бы действовать, имей я возможность остановить или предотвратить ее ход в реальной жизни. Будь я действительно в силах предотвратить похищение человека, я бы, конечно, так и поступил. Моралист традиционного склада заметит, что, даже рисуя в воображении акт жестокости и злодейства, ослабляешь морально-волевое начало. Но я подозреваю, что такого рода вымышленная антиситуация (в противовес реальной) — иными словами, «реально-вымышленная» ситуация (в противовес «нереально-гипотетическому» предотвращению преступления) — в действительности является источником моральной энергии. Бывают случаи, когда постоянная — и поначалу намеренно невинная — игра с мыслью об убийстве может привести к реальному убийству; однако в девяти случаях из десяти, во всех случаях, когда человек — не убийца, всплывающие в воображении антиситуации оказывают воздействие на его реальное поведение в реальной ситуации, то есть на образ жизни. Тот же механизм видится мне в супружеской верности. В ее подлинной основе лежат подобные же вымышленные антиситуации (экстрамаритальные связи, измены, посещение борделей, извращения и т. п.). Рискну предположить, что самые неверные мужья неверны своим женам не в силу избытка, но от недостатка воображения. Богатое воображение создает идеальный мир, мир фантазии, подпитывающий реальный — подобно тому, как на навозной куче произрастают розы; то есть, говоря опять же экзистенциалистским языком, привычный страх перед «болезненной» фантазией стимулирует восхищение «нормальным» поведением. Думаю, лишь в прошлом году я окончательно избавился от чувства вины за мою ненормально богатую, как я полагаю, фантазию, теперь я, напротив, холю и лелею ее, ибо убежден, что наряду с другими факторами именно она гарантирует — в плане сексуального сосуществования — «прочность» моей верности супружескому обету, то есть, говоря опять же экзистенциалистским языком, обеспечивает его свежесть, постоянную возобновляемость. Это не что иное, как форма сублимации, только, так сказать, гомеопатическая: способ подчинить первичные (аморальные) влечения созданию зрелой моральной установки.
7 сентября
Время идет, и думаешь, что ты наконец-то вырос, я хочу сказать, полагаешь, будто все твои модели поведения, склонности, привычки сформировались и не поддаются изменению, но вот я вернулся из Норвегии в крайне подавленном состоянии. На поверхностном уровне — удрученный зрелищем изнасилованной туристами Европы, на глубинном — нескончаемой загадочностью моего существования после «Коллекционера»: тем, что, за вычетом лишь одной его стороны, я не чувствую себя более счастливым или полнее себя реализовавшим. Теперь у нас достаточно денег, мы можем позволить себе жить где захочется и делать что захочется. На меня снизошло одно из величайших благословений жизни: никто мной не командует, я вполне принадлежу самому себе. Но счастливее я себя не чувствую.
Тому есть одна или две очевидные — по словам Хайдеггера, Dasein[803] — причины. В последние два-три года на Западе возобладал сильный консервативно-фашистско-эгоистический сдвиг, упадок интеллектуального и подъем визуального подхода к жизни, торжество того, что его сторонники именуют внеморальным (здоровым, исходно свободным от ограничений) отношением к существованию: наслаждайся жизнью, пока можешь, предавайся всем удовольствиям, какие могут тебе доставить общество благоденствия и ты сам, — и того, что его противники называют аморальным (слепо приверженным одному лишь собственному эгоистическому интересу). Поэтому я чувствую то же, что многие, должно быть, чувствовали в 1930-е гг.: что течение несет тебя не туда. Такое состояние обычно описывается выражением «куда волна вынесет». Но сейчас это больше напоминает порыв ветра. Идешь в одну сторону, ветер дует в другую.
Как всегда, меня преследует ощущение собственного неумения претворить в жизнь идеи, в которые я верю. Я никогда не делаю благотворительных дарений, редко вступаю в спор с теми, кто несет ерунду, никогда не иду в ногу со всеми, не участвую в акциях протеста, не действую. Оправдывая свою позицию тем, что писатель — не кто иной, как человек, сублимировавший свои действия в творчество (раб своего предназначения), и лучшее, на что он способен, — это сохранить незыблемой — в литературном и общественно-политическом плане — свою творческую индивидуальность.
В силу всего этого я ощущаю себя вне общественной и коммунальной жизни: по ту ее сторону.
А тут еще мы не можем принять окончательное решение о нашем доме: действительно ли хотим жить в нем или нет. Подчас он кажется слишком тесным. Выходит не на ту сторону, и вообще, хотим ли мы жить в Лондоне? Позавчера Бетеа и Ронни заверяли, что поселились в приглянувшемся им доме «до конца своих дней», это, мол, «наш дом» и все такое. И хотя слышать это мне было не слишком приятно (на мой взгляд, такое безоглядное погружение попахивает застоем), где-то в глубине проснулась дремлющая потребность возвращения к корням, чувство, что необходимо отыскать в этом мире уголок, который станет постоянным прибежищем. Уголок, где будешь высаживать цветочные луковицы, зная, что на следующий год они прорастут. Сейчас меня буквально обуревает страсть к садоводству: закладываю в почву семена растений, думаю, как на будущий год они дадут всходы. Что, разумеется, символично.
Все эти мои сомнения болезненно сказываются на Элиз, периодически впадающей в депрессию. Со свойственной ей привычкой возводить все на свете к отношениям между полами мою неуверенность в благоприятности географического положения дома она объясняет тем, что между нами нет настоящей любви. Это несерьезно и не на шутку выводит меня из равновесия. Ведь мы приняли друг друга настолько, что оказываемся выше мелких дрязг и неурядиц, способных омрачить прочность нашего союза. Это все равно что мыши дразнить льва: дразнить его можно сколько угодно, но ничто не изменит главного — того, что лев (наш союз) бесконечно больше мыши (ее сомнений).
Я заметил: «За вычетом одной стороны моего существования». Именно в этом плане я чувствую себя счастливее. Попросту говоря, в письме — ибо ощущаю, что наконец-то начинаю отчетливо сознавать, что должен писать и — что, возможно, еще важнее — как писать. Я имею в виду, теперь у меня есть сознание моего гения (в старом смысле этого слова), сознание моих особых писательских возможностей, равно как и моих особых задач. Все больше сходит на нет мое былое стремление увидеть себя в огнях рампы, оказаться в фокусе публичного внимания. Все отчетливее просыпается во мне чувство непреходящего в литературе, чувство того, что останется на века, а что сгинет без следа. Мне думается, обрести ощущение того, что в искусстве долговременно, значит нащупать главнейший — возможно, главнейший — критерий творческого процесса. Это гораздо более значимый критерий, нежели, скажем, ощущение того, что импонирует твоим современникам, чувство, что совершенно или несовершенно по форме (чувство вкуса и чувство слова).
Фактически это чувство неизменно тревожащего (но отнюдь не невротического) творческого благополучия доминирует над всеми прочими моими тревогами и нейтрализует их. Чувствовать, что у тебя получается хорошо (пусть объективно это и не так), и не быть счастливым — нельзя. Вот почему в итоге улыбается Оно и расцветает улыбкой Всё.
«Волхв». Сейчас я на главе 54. Она будет очень длинной. Перерабатываю то, что касается отношений между Николасом и «волшебством»: в первоначальном варианте середины 1950-х я слишком пространно отображал «психическую» иллюзию. Теперь обрываю ее описание гораздо раньше. Читателям ведомо, что маг вводит их в заблуждение, и все-таки их внимание не ослабевает.
Теперь в моем мозгу окончательно прояснилось символическое соотношение между Алисон (действительностью) и Лилией (воображением). Но стоит заметить, что при второй переделке я оставляю Алисон в повествовании вовсе не из соображений символики. Она сама собой выросла (ведь процесс развития персонажей кажется органическим, выходящим за пределы авторского изобретательства) в подлинную героиню книги. В определенном смысле она воплощает собой мое собственное — ныне твердое — убеждение в том, что два моих символа веры — действительность и разум (первая — в литературе, второй — в философии). Это надо акцентировать. Само собой разумеется, я вовсе не против всего «нереального» и «неразумного»; но я против необязательного вкрапления иррациональных моментов в экзистенциализм (отчаяние и Angst[804]— его составляющие, а отнюдь не основополагающие понятия) и произвольного (художественно неоправданного) использования нереалистических художественных средств. Понятно, в конечном счете мои суждения по этой части субъективны. Я «высказываю» их «вслепую».
12 сентября
Любопытно, как все закипает, когда пишется действительно хорошо: возникает точка, на которой волнение от авторского изобретательства преломляется в изобретательство в жизни. Видятся сцены восхваления, «восторженные» отзывы и все такое. До «Коллекционера» я пытался удерживать под контролем этот комплекс Уолтера Митти, сейчас же это, конечно, безнадежно. Я просто смеюсь над этим — и продолжаю фантазировать.
28 сентября
Вечером зашли Шейла и Нэт Хопкин. На прошлой неделе заскочил Подж и рассказал, что разругался с ними: летом они вместе побывали в Польше. Шейла с Нэтом ехали поездом и столкнулись с ним в Варшаве, но спустя три дня разбежались каждый в свою сторону — с порядочной дозой взаимного отторжения. Отчасти комичного, хотя во всем этом проскальзывают трагические нотки. По версии Поджа, причиной послужили несносная старушка Шейла и ее подпевала Нэт, на удивление неадекватно отреагировавшие на его оперативность и весьма детально продуманную программу, которую он разработал.
Версия Шейлы и Нэта гораздо убедительнее. Если им верить, Подж и Кэти всю дорогу в Варшаве подсмеивались над ними; Подж, судя по всему, по уши втюрился в Кэти, даже спит с ней в одной комнате (ей сейчас семнадцать), все время нервно суетится, грубит попутчикам, совершенно с ними не считается, хотя сам же и уговорил их поехать. Кэти дула с ним в одну дудку, Эйлин заняла нейтральную позицию.
Немного поговорив об этом, Шейла вдруг разразилась взволнованной исповедью. Оказывается, восемь лет назад, когда они с Нэтом только поженились, Подж соблазнил дочь Нэта Линден.
— Принес нам бесплатные билеты на «Оброненную шляпу», а затем вернулся в квартиру и совратил ее. В то время голова у нее совсем не работала, за год или два до этого у нее умерла мать, она была готова отправиться в постель с кем угодно.
Как-то раз Нэт провел с ней серьезную беседу, убеждая, что не дело разгуливать (то бишь спать) с кем ни попадя, а она вдруг спросила: «А как насчет Поджа?» Тогда Подж признался в своем прегрешении и в целом ряде писем попытался оправдаться, ссылаясь на тяготы собственной семейной жизни и на то, что сама Линден в этот период вела себя чуть ли не как нимфоманка. Шейла добавила:
— Это чуть было не разрушило наш брак. Нэт был великолепен. Он простил Поджа.
Она рассказывала, а Нэт плакал. Оба порядком нагрузились виски.
— Я люблю, люблю Поджа, — твердила она. — Знаю его с трех лет, а на будущий год мне стукнет пятьдесят.
То, что она решилась об этом поведать, изумило меня не меньше, нежели то, что Подж оказался способен на такой поступок.
Ночью мне приснился мрачный сон с коннотациями мифа об Эдипе: Подж в нем не появлялся, но, без сомнения, незримо присутствовал — доминируя в ситуации, в которой я чувствовал себя преданным кем-то, воплощавшим для меня отца. Собственно, Подж всегда играл в моей жизни роль второго отца. Начиная с нашей первой встречи в Эксе в 1948 году: тогда мы делили с ним комнату, и я впервые испытал укол зависти, когда он вошел и заявил:
— Ты не против вечерком уступить мне на часок комнату — мне надо наедине потолковать с девушкой?
И в то же время не переставал повторять, как ему хочется поскорее вернуться в Оксфорд и «всласть потрахаться с женой». Только теперь, шестнадцать лет спустя, я сознаю, что еще до того, как меня околдовал его интеллект, между нами уже были налицо все составляющие эдиповских отношений.
Нечто травмирующее было и в той «игре в правду», в которую он вовлек нас в Ницце (Фейт, Ронни и меня). Нам всем предписывалось в точности высказать то, что мы думаем друг о друге. Помнится, тогда я обвинил его в садизме и соглядатайстве — возможно, не буквально, но достаточно прозрачно. К тому же с самого начала я испытывал сильное влечение к Эйлин, чувство, которое я теперь рассматриваю сквозь призму эдипова комплекса — как симптом самоотождествления с матерью. Я также всегда чувствовал притяжение к Кэти, причем с оттенком вины. В последние годы, возможно, это притяжение носило сексуальный характер, но в какой-то мере присутствовала в нем и проекция былого влечения к Эйлин, равно как и чувство зависти к Поджу. Мне неизменно казалось, что я завидую тому, что у него есть дочь, но показательно, что в этом плане я не испытываю зависти ни к кому другому из имеющих детей. Все сильнее — и отнюдь не беспричинно, если принять во внимание действительно нездоровую близость между Поджем и Кэти, — я стал воспринимать их как мужа и жену: иными словами, как собственных отца и мать, со всей подавленной любовью к последней и неприкрытой привязанностью к первому (то есть, по сути, так, как нынче отношусь к своим родителям). Короче говоря, для меня Портеры оказались субститутом семьи — возможно, потому, что применительно к ним легче проецировать подавленную любовь и, разумеется, легче предаваться фантазиям. Я не могу в воображении сочетаться браком со своей матерью, но могу (и несколько лет назад не раз это делал) вообразить себя мужем Кэти, как до того воображал себя в постели с Эйлин.
Ну и, конечно, в интеллектуальном плане Подж очень кстати восполнял недостатки натуры моего отца. Его симпатия к марксизму, его циничность, его механистический взгляд на жизнь, его вольтерьянство — все это заполняло пробелы в изначальном отцовском имидже.
Другие симптоматичные события: в самый разгар кризиса наших отношений с Элиз я нашел прибежище в Оксфорде. Подж нашел для нас комнату, давал советы, играл роль исповедника и так далее.
Случай, произошедший в то время: нам вздумалось покататься на лодке и оттого запоздать на встречу с Поджем и Эйлин, с которыми мы договорились пересечься в парке. Прождав сколько-то времени, он обозлился и ушел, и в назначенном месте мы застали одну Эйлин. Мне стало стыдно за него, и я обиделся.
Первая книга, которую я написал и попытался опубликовать. Рукопись я отослал Поджу, чтобы узнать его мнение. Он ответил критичным, но очень тактичным письмом, по сути, идеальным образцом рецензии, открывавшим мне глаза на мои писательские слабости и в то же время дававшим стимул к продолжению работы. Оно так контрастирует с его позднейшей реакцией на «Коллекционера» и «Аристоса», которые он отверг с порога, не проронив ни слова.
Теперь, по крайней мере последние пять лет, я явственно ощущаю перемену в наших отношениях: он все чаще разочаровывает меня, мы все дальше расходимся во мнениях (это особенно сказывается в кричащей произвольности его суждений, его пресыщенности искусством). Ключевым для меня оказался случай, когда в разговоре с Ронни Пейном и корреспондентом «Ивнинг стандард» Сэмом Уайтом я чересчур охотно ссылался на его оценки (полагая, что люди типа Ронни должны относиться к Поджу так же, как я сам) и Сэм Уайт бросил:
— Да кто это такой? Судя по всему, страшный зануда.
Тогда я рассердился, сознавая, впрочем, что в контексте беседы подобная реплика оправданна.
Окончательное разочарование пришло, когда, в мою бытность в Америке, он попытался затащить Элиз в постель; тут я осознал, что уже вовсе не являюсь его преданным адептом, хотя, разумеется, по-прежнему сильно привязан к нему.
Больше того: на протяжении нескольких лет я чувствую, что Подж завидует мне; отсюда его злоязычие, нередко маскируемое подшучиванием, и ирония, сквозящая во внезапных выхлопах неумеренных восторгов. Думаю, отчасти это объясняется его притяжением к Элиз. Она — то, что необходимо не только соблазнить, но и вывалять в грязи, а значит, в очередной раз низвести до собственного уровня. Он жаждет вселить во всех окружающих чувство вины.
Нет сомнения, что над отношениями между нами троими довлеет тень того, что мы сами домыслили, наделив реального Поджа символическими функциями отца: функциями, которых он не отверг и в то же время возненавидел.
Подж как таковой — бесконечная череда вопросов и небольшое количество ответов. Новое обстоятельство, которое мне приходится принять во внимание, — это глубокое чувство вины, которое он должен испытывать в связи с Линден и, не исключено, другими любовными связями.
Что изменило Поджа интеллектуально? Похоже, он уже ни во что всерьез не верит. Чувство вины: попытка выстроить фасад показной гражданской безупречности (участие в Движении за ядерное разоружение, статус советника в муниципальных органах управления и т. п.), за которым прячется внутреннее ощущение моральной нечистоты и бесплодности.
Что произошло между ним и Эйлин? Мне трудно поверить, что к теперешнему состоянию их привело только исчезновение взаимного сексуального притяжения, в сколь бы жестоких фор-мах оно ни выражалось. Нет, кинжал должен был еще раз повернуться в ране.
А неверность Поджа? Форма компенсации за какое-то более глубокое поражение, отнюдь не только сексуальное. В таком случае его гипертрофированная привязанность к Кэти — не что иное, как попытка подавить чувство неверности, своего рода отдушина. Отдушиной становится Кэти.
Шейла назвала его параноиком. «Ну вот, мы его простили, а он считает нас мазохистами и думает, что может топтать нас ногами». Другими словами: ему кажется, будто своим прощением они наказывают его. Мне вспомнилось, что Подж неизменно принимал сторону Нэта, хотя в последний раз и съязвил:
— Нэт всегда делает то, что скажет Шейла.
Но на протяжении многих лет его отношение к Нэту суммировалось словами «О Нэте можно говорить без конца». Очевидно, его снедают укоры совести и гнетет сознание неискупленной вины.
И еще один симптом этого сознания вины. Совсем недавно, в прошлый уик-энд, он сказал мне:
— Что проку в анализе? Он говорит лишь о прошлом. И не проясняет будущее.
Только сопоставьте это с тем, как он обрушился на психиатра, к которому обратился в прошлом году. Психиатра, который заснул, «пока я изливал ему душу». Что ж, похоже, исповедь оказалась не такой уж искренней.
6—15 октября
Наше маленькое турне на запад. 6-го мы направились в Уинчестер и остановились в новом безлико-интернациональном отеле. Такие отели кажутся мне порочными — не столь в силу их заоблачных цен, сколь в силу пронизывающей их нереальности, оторванности от обычной жизни. Должно быть, то же ощущали чувствительные римляне, тянувшие лямку в варварской Британии; что до римлян бесчувственных, то они, наверное, очень напоминали тех молодых служащих, которыми до отказа набит отель сегодня: со вкусом смакующих блага цивилизации, недоступные аборигенам.
7-го движемся по древней римской и вьючной тропе к Кингз-Сомборн[805], раскинувшейся на меловых холмах. Густые поросли тиса, в темно-зеленых ветвях то и дело проглядывают ягоды: очень красивые, розово-кораллового цвета, в каждой прячется косточка. Одну я попробовал: кисло-сладкая. В лесу много дроздов и зябликов, некоторые заливаются во все горло. Из зеленых кустов льется совсем июньская музыка, а чуть подальше безошибочные признаки осени — чибисы на пашне и холодный ветер.
Стоунхендж, из своего естественного предназначения превратившийся ныне в монументальный памятник старины. Как и в Греции, былую гармонию с окружением нарушают проволочные ограды, чайные заведения, пояснительные надписи и входная плата. Невзначай набрести на Стоунхендж в наши дни невозможно: он — в безвозвратном прошлом, его можно только посетить.
Старинный почтовый постоялый двор в Шафтсбери[806]. Поражает неподвластность маленького провинциального городка ветрам времени: улицы без фонарей, деревенский выговор — во всем этом есть что-то кровосмесительное. И в то же время в нем, таком маленьком, встречаем непривычно современную молодежь, которой — не будь локального выговора — место на улицах любой европейской страны. Стриженные под Иисуса шумливые парни в черных кожаных куртках, столь же непривлекательные девицы; рев тарахтящих мотоциклов и мотороллеров.
Не намного лучше и в самих отелях, где представители английского среднего класса шепчутся за обеденными столиками, чтобы чуть позже подняться и, усевшись в холле, тупо уставиться в телевизор. Снаружи орут неопрятные юнцы, внутри последние адепты ancien regime[807] холят и лелеют свой агонизирующий образ жизни и набившие оскомину джентльменские традиции. Ничему на протяжении наших жизненных сроков не пробить окно, разделяющее эти две Англии — Англию «джентри» и Англию «трудящихся классов».
Но сельская Англия отступать не спешит. На прилавках скобяных лавок — садовые ножницы и силки для кроликов, а чуть выедешь из города — потрясает обескураживающая пустота округи. Где можно, пытаемся ехать проселочными дорогами, а на них — на целые мили ни пешехода, ни встречной машины. Все дело, по-моему, в том, как организовано теперешнее сельское хозяйство. Никогда на фермах не было так мало работников, а те, что еще остаются, ведут арьергардные бои с наступающим городом. Но мы — последнее поколение, знающее эту старую Англию. Население 2064 года, с его тремя автомобилями на семью, автострадами и вертолетами, без остатка сметет ее с лица земли. И оно даже вообразить не сможет, какой одинокий и мирный еще у нее вид в этом году.
Дорсет. Зеленые долины и соломенного цвета низины — не столь соломенного, сколь серовато-бледного оттенка увядшей травы, кажущейся такой в пасмурную погоду. В дождь почти серой, в солнечный день — чуть ли не золотой.
Ист-Комптон. Изумительные горгульи, окружающие своды церковной башни. Дорсет «славится» горгульями, как и памятниками эпохи неолита, могильниками, курганами.
Все эти дни в Дорчестере сгораю от зависти к Гарди. Такие корни, такая богатая почва и местная история — в нее погружаешься без остатка.
10 октября
До завтрака поднялся на холм за Абботсбери, глянул сверху на простирающийся за Чезил-Бэнк Портланд-Билл: серо-синий пейзаж в неярком насыщенном свете.
Памятник Гарди на Блэк-Даун[808]. Пройдя по полям около мили, наткнулись на каменный круг на Кингстон-Рассел[809]. Оттуда открывается перспектива до самого Дартмура. Отчетливо видны Хей и Риппон-Торс.
Проезжаем Бридпорт и движемся вглубь, до Биминстера, где мне хотелось пообщаться со Стивенсом Коксом — человеком, публиковавшим книжки о Гарди[810]. Сходить за ним предложила женщина, работавшая в антикварном магазинчике. Неряшливый бородатый человечек с маниакальным блеском в голубых глазах.
— Раньше я работал в полиции, — признался он. — Я не так уж люблю Гарди, но мне не терпится доискаться до истины.
И тут-то его понесло, он затараторил с такой быстротой, что скоро не под силу стало понять, кто скрывается под бесконечными «он» и «она». Но при всех невротических симптомах его монолога меня привлекло буйное желание старика разоблачить гения. Он подтвердил, что в жизни Гарди немало грязи, намекнул на кровосмесительную связь писателя с Трифеной, этим «погребенным ребенком»[811]. Первый брак Гарди сложился катастрофически «с самого начала до самого конца»; что до второго, то «Гарди был всего лишь порядочен»[812]. Складывается впечатление, что все уходит корнями в Трифену: таинственность и драма его книг, стихов и его жизни. Подлинная тайна заключается в том, что сделало Гарди великим писателем: отнюдь не факты биографии (они могут свидетельствовать лишь о его побуждениях) и не факты, говорящие о его гениальности.
Бродвиндзор, Уитчерч-Каноникорум, Лайм-Риджис. Лайм нам очень понравился, это, бесспорно, лучший курорт на южном побережье, с его обрывистыми берегами, старинными домами, идущим с моря светом, прекрасной бухтой: Кобб, утесы. Мы остановились еще в одном отеле в стиле Ионеско, полном постаревших Фредериков Клеггов с их женами, которые перешептываются между собой, деликатно пощипывая невкусную еду, — словом, существуют на одну четвертую отпущенного им бытия.
За завтраком одна из таких «леди» изрекла:
— Разумеется, крайне затрудни-ительно следить за ходом речи популярного проповедника.
До чего же изысканно выражаются в подобных местах.
11 октября
Забрались в Чармут[813] — побродить по юрским отложениям в поисках окаменелостей. Нашли несколько аммонитов, но тут подошел человек с рюкзаком и продемонстрировал такой отличный их набор, да еще в сером камне, что мы устыдились наших мелких и убогих находок.
12 октября
День Гарди. Бокхэмптон[814]: угрюмый деревенский домишко под высокими березами на краю Падлтаун-Хит. Мрачное, убаюкивающее, бездонное, как чрево, место; Гарди так и не вышел из него. Потом прогулялись вдоль маленького, очень живописного ручейка до стинсфордской церкви, такой же безрадостной, темной, чревоподобной.
Минуем бухты Мортон и Галтон и через Уинфрит-Ньюбург добираемся до Лалуорта. Кружным путем доходим до Пеплерз-Пойнт и там перекусываем. Все лежащее на востоке — чуть ли не до Сваниджа, — принадлежит военному ведомству. Здесь никто не живет, никто не селится. Порочный выбор: оккупированная армией пустошь или убогость безобразных застроек. Пусть уж лучше остается как есть.
На машине доехали до унылой бухты в Киммеридже, где слои прекрасного золотистого песчаника окаймляют массу глинистых сланцев цвета сепии. На берегу аммониты и красивые улитки лимонного оттенка. У самой воды нырнул и взлетел вверх чистик. Пустынное место.
А потом — в Корф, где мы зашли в паб и впервые после Лондона поели со вкусом — главным образом потому, что пища была простой и свежей. За столом услышали звон колокола. Корф, похоже, ревностно блюдет традиции, обитая под сенью романтического замка — этаких живописных руин XVIII века (хотя в действительности они гораздо старше)[815], чего-то вроде ненавязчивой попытки англичан обзавестись собственной стражей на Рейне.
12 октября
Из Корфа мы проследовали в Уайк-Риджис мимо коттеджа Лоуренса Аравийского[816], одиноко стоящего посреди танкового полигона. Странно: целый ряд английских писателей (Шоу, Лоуренс, Гарди), судя по всему, почитали за благо жить в этих безобразных домишках и унылых местах, для них это было чуть ли не потребностью.
Долго едем на север. Бакленд-Ньютон, Стеминстер-Ньютон, Джиллингем, Мер, Деверилз, Читтерн, Тилшид, Девайзес. В последнем — хороший старинный постоялый двор «Медведь», хотя спальни загажены.
Вечером заглянули на несколько минут на предвыборный митинг — встречу с кандидатом от либеральной партии. На мой (вне сомнения, слишком чуткий) слух, вся нынешняя предвыборная агитация — надувательство. В голосах выступающих — ни малейшего чувства, глотки извергают поток безжизненных штампов. Ни в ком не пробуждается огонек надежды, никто всерьез не волнуется, ибо у самих политиков нет и намека на страстность, на жизнь, на истинную убежденность в чем бы то ни было: им небезразлична только собственная карьера. Так и здесь: двое воспитанных людей поднялись с мест и отговорили свое, несколько воспитанных людей в зале похлопали в ладоши. Как марионетки марионеткам.
14 октября
Девайзес[817], базарный день. Отличный маленький городок, органично разместившийся вокруг рыночной площади. Люди приезжают на денек, здороваются с теми, кого не видели неделями, может быть, месяцами. Протяжный выговор, свежие продукты, сыр и масло местного производства.
Эйвберийский каменный круг. Посуда с орнаментом в виде ножек черных дроздов. Боуширские головы. Музей довольно трогательный: первые признаки пробуждения в людях человеческого начала. Горшок с первой попыткой орнамента: под ободком — череда неровно проделанных отверстий. Круг пересекают проезжие дороги, в центре его высятся дома, и все же он масштабнее и долговечнее их, пребывая в гораздо большей гармонии с местным пейзажем, с унылыми пологими холмами и открытым небом.
Спустя четыре часа мы опять оказались в Лондоне; но Лондон кажется на четыре столетия отстоящим от того, что нам довелось увидеть. На сей раз я испытал куда меньшую любовь к нему. Смутно маячившая перед нами цель, сопряженная с поездкой в Дорсет, заключалась в поиске возможного дома, и, вернувшись, я понял, что теперь в силах отважиться на то погружение в прошлое, какое представляет собой жизнь в провинции; в моем мозгу ярче засветился язычок того пламени, в какое подмывает нырнуть — в нечто отдаленное, обращенное на юго-запад и защищенное с севера холмами, что-нибудь не более позднее, чем 1830-й, но и не более раннее, нежели 1700 год. И самое важное — нырнуть раз и навсегда, чтобы не было нужды переезжать куда-либо вплоть до гробовой доски. Возможно, именно поэтому я никак не могу прийти к окончательному решению. Я хочу, жажду идеального дома, почти сельского, большого парка, воды, моря, красивого вида из окна. Такой дом мне не по карману, хотя, думаю, придет день, когда я смогу себе его позволить; и мысль, что я мог бы купить его когда-нибудь в будущем, делает выбор дома в настоящий момент едва ли не невозможным.
Гарди «Пара синих глаз». Опознать в этой повести родной город Гарди нелегко, хотя по всем меркам это прекрасная работа в стиле ретро. Однако в ней его еще очень далекий от зрелости творческий дух воплощается в двух вещах: мощи воображения (событий, составляющих сюжет, и самой стремительности его развития — иными словами, читабельности) и ненароком роняемой живой фразе или сравнении — «Мир сегодня пахнет, как изнанка старой шляпы».
Ясно, разумеется, и то, что над Гарди довлели архетипы — образ Трифены.
15 октября
Проголосовал за лейбористов[818].
27 октября
Чтобы остаться женщиной в обществе, где господствуют мужчины, требуется, неимоверное мастерство.
Женщины судят по отношениям, мужчины — по вещам.
Вся художественная деятельность, все виды искусства, все парадигмы изначального акта созидания в природе (само собой, не акта первотворения, но акта непрерывного созидания). Все виды искусства суть времена непреложного инфинитива: poein — творить. Поэзия — наиболее гуманное из искусств, ибо это попытка уразуметь творческий процесс.
25 октября
Отношение между героем и диалогом. Здесь три ступени мастерства. Первая: не должно быть расхождения между авторской концепцией образа героя и характеризующим этого героя диалогом; вторая — наличие гармонии (мы привычно замечаем, что у такого-то автора «хороший слух»). Третья ступень: автор наделяет, по сути, нетипичным диалогом прочно укоренившихся в повествовании героев, и именно этот не присущий им диалог (разумеется, наряду с поступками) придает им то особое своеобразие и человеческое правдоподобие, какие ассоциируются с творчеством великих писателей. Думается, здесь характерен пример Диккенса: он мастерски владеет второй ступенью, а все его незабываемые персонажи характеризуются третьей. Персонажи Джейн Остин почти без исключения относятся к третьей категории. Персонажи Троллопа (и Ч.П. Сноу) — ко второй. Теккерея — к первой: с моей точки зрения, его можно отнести к ряду мастеров романа отчасти благодаря этому единственному свойству — умению выстроить нетипичный для героя диалог и не потерять при этом доверие читателей. Из писателей XX века делать это умеют Во и Грин. Это очень существенный компонент писательского ремесла.
Искусство — величайший природный заповедник таинственного. Функция науки — уничтожение таинственного, искусства — его сохранение.
7 ноября
«Волхв». Первый полный вариант завершен.
27 ноября
Утонул в переделках.
Прием в издательстве «Кейп». Лучше прошлогоднего. На сей раз столкнулся с моей поклонницей Хестер Чапмен: лицо седовласой кокотки, подчеркнуто манерной по внешнему виду и речи, агрессивно наведенные брови, нарумяненные щеки, ярко-красная помада на губах, но добрый, умный, пронизанный юмором взгляд. Подозреваю, такое же впечатление вдали от льстивых придворных могла производить королева Елизавета Первая. Хестер очень доброжелательно отзывается о «Коллекционере».
— Знаете, дорогой мой, нам, порядком пожившим, кажется, — она явно имеет в виду свою давнюю подругу Розамунд Леман и себя, — что вы написали книгу в русле великой традиции английской литературы.
Она хочет познакомить нас с Энгусом Уилсоном.
— Такой мастерской диалог, он умел так искусно пародировать каждую из нас, но вот как только берется описывать отношения между вами и мной, между нею и мной, ничего-то у него не выходит. А знаете почему? — продолжает с фэрбенковским подмигиванием. — Потому что он гомосексуалист.
Последнее слово Хестер произносит на манер ирландско-французской фамилии: «Омм О’Сексуалист».
Тарн и Арнольд Уэскер, блюдя чистоту крови, неразлучны; Уэскер — миниатюрное птицеобразное существо с огромными черными глазищами; такие — вопрошающие и в то же время недобро-подозрительные — бывают порой у очень маленьких людей. Присаживаюсь с ним рядом и спрашиваю, как обстоят дела в его «Центре-42»[819].
— Хочу полмиллиона, — отвечает он с обезьяньей ухмылкой.
На этом: всецело владеющей им идее и моем прохладном к ней отношении — наш разговор и заканчивается. Разумеется, просвещение пролетариата — задача из числа актуальных, но в свете общемирового голода она не кажется мне столь уж первостепенной. Мы невзлюбили друг друга с первого взгляда. Я — почувствовав в нем инстинктивную неприязнь ко всем неевреям, он — априорно приписав мне грех антисемитизма.
И вот под конец вижу Эдну О’Брайен. По-человечески, несмотря на ее ирландскую самоиронию и мое английское преувеличенное самоощущение, мы испытываем притяжение друг к другу. Она говорит уклончиво, прибегая к туманным сравнениям, замирающим голосом.
Спрашиваю:
— Вы счастливы?
— Вы меня не знаете. У вас нет права спрашивать меня об этом. — И в то же время наклоняется ко мне, словно ей хочется выплакаться, и прячет замешательство в свой неподражаемый ирландский выговор: — Нет… нет… я несчастлива.
Я замечаю, что при таком писательском даровании она никак не может считать себя несчастной.
— О, со всеми-то этими медными тазами в окошке — знаете эту лавку на Уордор-стрит? — А потом: — Что у меня есть? Только мое умение сопереживать людям.
Будто эта способность — тяжкий крест. Образ, в который она со временем перевоплотилась, — наполовину образ богини-матери, защитницы слабых и убогих, наполовину — раненной жизнью бесприютной женщины; глубоко вживаясь в обе ипостаси, она водружает тернистые, колючие изгороди на пути каждого, кому вздумается доискаться до ее истинной сути. Прощаясь, она инстинктивно жмет мне руку: мать-защитница ободряет близкого ей по духу. Краем глаза вижу, как жена Тарна с подозрением поглядывает на наши незаметно сомкнувшиеся руки: какие, мол, еще каверзы замышляют эти ненормальные кельты, эти ополчившиеся на евреев иноверцы.
А чуть раньше мы стояли с Эдной рядом, вытянув руки. Руки одинаково белые, слабые, бессильные.
— Мы покалечены, — пробормотала она.
Хестер Чапмен об Энгусе Уилсоне: «Знаете, в его «Полудне с миссис Элиот» миссис Элиот — это я. Или почти что я. Ну а сам он понятно кем себя считает. Джордж Элиот, ни больше ни меньше. Высоко замахивается, не правда ли?»
28 ноября
Мы пошли навестить Эдну в ее «зоопарке» в Путни, в доме, полном невесть откуда приблудившихся детей и взрослых, шастающих, словно цыплята, приютившиеся под теплым крылом несушки. Она, сознавая и не сознавая этого, конечно же, стопроцентная ирландка: сельская, каких видишь на каждом шагу, отзывчивая и в то же время добродушно-меланхоличная по отношению к себе самой; на это накладывается ее писательская прозорливость, способность видеть реальное сквозь английский фасад и судить по велению сердца. Подобно многим романистам, воспитанным в католичестве, она любит прибегать к притчам, анекдотам, предпочитая изъясняться не принципами, а иносказаниями. Есть в ней и что-то от любимой церкви: все ее навещают, все ей знакомы, не очень любит куда-то вылезать, предпочитая сидеть дома и принимать гостей.
Ждали Стенли Манна, но он, как с ним не раз бывало, так и не появился. Зато возникла малютка Рита Ташингем, киноактриса, с мужем. На вид ей лет шестнадцать, личико худенькое с сияющими глазами: то самое «милое дитя», которому посчастливилось ответить на запрос аудитории на самую невзыскательную и неприхотливую героиню, какая олицетворяла бы жизнерадостную простоту и скромность низших слоев общества, — иными словами, образ, с которым зрителю можно слиться, говоря сегодняшним языком, «идентифицироваться». Разумеется, в ее резковатых манерах дочери бакалейщика, продавщицы есть и нечто программное: стремление свести специфику кино и театра к обыденности, заурядности — вещам, которых тому и другому, быть может, и недостает, но которые принципиально не способны обеспечить полноценное существование экрана и сцены. Она — антиактриса, антизвезда, и это слегка пугает. Отнюдь не применительно к ее личности, но как показатель ожесточенного наступления на искусство речи, воспитание, фантазию.
После того как они ушли, мы до четырех часов ночи просидели с Эдной на кухне, пили молоко и виски. У нее румяное некрасивое лицо, которое скорее под стать зрелой женщине, нежели молоденькой девушке, неумело наведенные коричневой тушью брови; произнося слово «молодежь», она глотает последнюю согласную; возмущается зверством Тома Мэшлера, пытается понять, отчего так угрюм ее муж Эрни, горько жалуется на бесчувственность своей матери («Она твердит и пишет: «Я молюсь о том, чтобы нас обеих похоронили в одной могиле». Можете поверить? Эта женщина просто невозможна»); вспоминает, как ее старшая сестра — у нее был роман, завершившийся абортом, — «стоя у окна», приобщала Эдну, тогда еще маленькую девочку, к нелицеприятным истинам бытия: «Я бесплодна, у меня никогда не будет детей». Историю вроде этой, иллюстрирующую людскую жестокость, Эдна рассказывает с каким-то кротко порицающим неверием: так, скажем, могла бы размышлять над собственным мифом Федра.
14 декабря
Какой-то зловредный вирус, от него плывет и раскалывается голова, и я не могу писать, что лишь усиливает и без того снедающую меня депрессию. Валяюсь в постели, потею, воняю и читаю Жене.
15 декабря
Страшный сон. Темная, черная фигура мужчины, сорока или пятидесяти лет, — или целых две фигуры? Обнаруживаю себя в Бурани. Этот мужчина — в каком-то смысле смерть и в то же время — Жене, и он же — Кончис. Часть кошмара заключалась в том, что я знал: он воплощает собой бесконечные исправления и переделки в тексте «Волхва»; вот уже вторую ночь кряду грежу внутри книги. Плутаю в дебрях замкнутого в ней мира. Неотвязное ощущение конца, чувство, будто мой мозг одурманили, закутали в плотное одеяло. Во сне — никакой динамики, никакого повествовательного начала, одна лишь грузная фигура.
Все еще в постели. Не отпускающая головная боль парализует волю. Пережидаю, без толку валяюсь.
23 февраля 1965
Отдали печатать последнюю часть «Волхва». Конечно, до конца книги еще очень далеко, но появилось какое-то ощущение законченности: облегчение, а наряду с ним — все более растущее сомнение. Роман вызывает у меня то злость, то удовольствие. Но за эти последние месяцы я так сжился с ним, что способен судить о нем не лучше, нежели мать о своем младенце в момент, когда тот выныривает на свет меж ее ног. В целом процесс вынашивания меня удовлетворяет, полагаю, из меня вышла бы неплохая, не подверженная неврозу мать. Что ж, надеюсь, что дитя заживет собственной жизнью.
На прошлой неделе в городе возник Уилли с копией фильма. Отобедал с ним в «Кларидже». Он в восторге от фильма, прямо-таки влюблен в него. Наконец мне выпало на долю воочию увидеть Франковича — розоволицего, седовласого, с чуть удивленным, но абсолютно лишенным юмора блеском в глазах, по которому, как по сигнальному фонарю, опознаешь облеченных властью людей. В его глазах недвусмысленно прочитывалось: «Я буду с вами предельно корректен, но и вам лучше со мной не пререкаться».
Один из рассказов Уилли о Максе Офюльсе. «Как-то раз он снимал такой сложный план в движении, что, когда съемка подошла к концу, на площадке не смогли отыскать камеру».
Категорическое неприятие Уилли режиссеров «с выкрутасами»: тех, кто позволяет собственным оригинальным находкам или операторскому решению встать на пути от сюжета к зрителю, — в профессиональном плане самая подкупающая черта его индивидуальности, равно как и самая примечательная сторона фильма. Экранный «Коллекционер» оказался не лучше (и не намного хуже), чем я ожидал: окрашенный в гамму «Техниколора», вычищенный до блеска и начисто оторванный от каких бы то ни было точек соприкосновения с книгой; так что все, что бы я впоследствии ни говорил по его поводу, ложилось на мою совесть не слишком тяжким бременем. Его можно воспринимать не иначе, как голливудскую ленту, а в этом качестве он тянет на честно заработанную четверку. Эдна О’Брайен (она была на просмотре) в своем отзыве назвала всех киношников «бандитами, лишенными вкуса», а Элиз напрочь не приняла его. Конечно, если оценивать его достоинства по шкале, в которой наличествуют произведения Антониони, Бергмана или Трюффо, это всего лишь уродливый недоносок.
Но что для меня в тот вечер на самом деле оказалось сюрпризом, так это работа Сам Эггар. Далеко не сногсшибательная, но гораздо более удачная, чем я предполагал. Терри Стэмп говорит, ее реплики пришлось переозвучивать шесть раз. Что до него самого, то в каком-то смысле я ждал от него большего. Однако весь фильм снят так, чтобы максимально выигрышнее подать Сам — местами монтаж прямо-таки вопиет об этом.
Ненавижу, что меня затягивают обратно в кинематографический мир. Теперь мой мир — это «Волхв», на «Коллекционере» поставлен крест. Вчерашний день — прошедший день.
Писать — значит поставить себя в положение одинокого и отверженного.
Смерть Черчилля. Странный рецидив красно-бело-голубой Британии. Вся страна оплакивает собственное позорное прошлое. Интересно, переживем мы когда-нибудь травму 1941 года?
9 марта
Отослал рукопись «Волхва» Э. Шилу.
15 марта
Скверные, тревожные дни в ожидании первых отзывов о «Волхве»: видимое безветрие, а под ним набирают силу грозовые тучи. Позавчера вечером зашел Том Мэшлер и унес с собой машинописный экземпляр. Как обычно, распинался о себе, о том, какое прекрасное занятие издавать книги; странно только, что с понятным профессиональным энтузиазмом в его натуре соседствует труднообъяснимая агрессивность. Какая-то неведомая сила побуждает его унижать, умалять достоинство авторов, с которыми он вступает в контакт; Эдна О’Брайен на днях сказала буквально то же самое. Будто именно ты — тот автор, в ком он сомневается, в кого он не верит. Вместо того чтобы объединяться в единый фронт со своими подопечными, он обрекает их на одиночество.
Сегодня в обед заглянул Энтони Шил. Поскольку завтра он улетает в Штаты, рукопись читал кусками всю эту неделю.
— Роман великолепно написан и, я уверен, будет пользоваться успехом, вот только… — И тут последовал длинный список недостатков.
У меня нет ни малейших сомнений в его искренности, больше того, я уверен, что многие его замечания резонны, однако никому не приходит в голову, сколь до нелепого на данной стадии работы уязвим писатель. На данном этапе он — не что иное, как наголо остриженный агнец, и малейшее дуновение ветерка, даже теплого, заставляет его дрожать как осиновый лист. Кроме того, достаточно только погрузиться с головой в литературный мир, как все мотивы окружающих начинают вызывать подозрение. Том М. никогда не отзовется о книге благожелательно, ибо это может сказаться на деньгах, которые придется за нее выложить. Что до Э. Шила, то он пользуется прерогативой литагента покровительствовать, а значит, «направлять» и «критиковать», но ведь не суметь найти у другого дефект — в наши дни едва ли не то же, что расписаться в отсутствии собственного ума.
Тем временем мои нервы на пределе. Не могу сказать, что я утрачиваю свою глубинную веру в романиста Джона Фаулза, но я утрачиваю какую бы то ни было уверенность в писание романов как значимый род деятельности. Хочется окончательно завязать с этим видом писательства и сосредоточиться на стихах, эссе, в конце концов начать учиться живописи.
Дело отчасти в том, что меня влечет к себе и пугает — вернее, скорее пугает, нежели влечет — публичная сторона писательского существования. Позавчера мы пригласили на обед Эдну О’Б., а также Терри Стэмпа с его подружкой-манекенщицей Джин Шримптон; а вчера побывали на вечеринке у Эдны: она собирает у себя чуть ли не весь цвет лондонского художественного мира. Кингсли Эмис и Элизабет Джейн Хоуард, Мордехай Ричлер и Уэскер, кинорежиссеры Клейтон, Доннер и Десмонд Дэвис. Эдна чувствует себя как рыба в воде в этом скоплении людей с громкими именами, в этом райке знаменитостей. И в каком-то смысле я ей завидую (хотя люблю ее ничуть не меньше других литераторов, с которыми знаком). В то же время у меня вызывает живейшее недоверие это стремление пребывать в огнях рампы, находиться в русле пересечения наиболее благоприятствующих современных течений: на стыке романа и кинематографа. В этом мире каждым движет отчаянное желание покончить со своей безвестностью; все, о чем здесь говорится с оттенком тщеславия, — собственные перспективы, или, с оттенком зависти, — перспективы других. Какой издатель приобрел права на книгу такого-то, кто экранизирует такую-то книгу, кто кого в этой экранизации сыграет. Все это отнюдь не сопутствует нормальному творческому процессу, не говоря уже о нормальном образе жизни.
Среди всей этой суеты одиноко, как каменная скала, высится Элиз, убеждающая меня не поддаваться панике, не терять веры в себя, набраться терпения. Ясное дело, всем им нужен еще один «Коллекционер» — нечто компактное и отвечающее нынешним представлениям о том, каким должен быть роман. Между тем быть писателем — значит писать, как полагаешь нужным ты сам, а не как полагают другие, исходя в конечном счете не из литературных (ибо рекомендации и замечания — даже самые здравые — зачастую бывают продиктованы высшими литературными критериями), но из экзистенциальных соображений. Долг заключается в свободе выбора, даже когда совершаешь ошибки, к которым приводит эта свобода.
Роберт Шоу «Солнечный доктор»[820]. Полагаю, как раз такие романы сейчас востребованы. Чистенькие, гладкие, аккуратные, рассчитанные на один сезон и к началу следующего могущие быть с успехом забытыми. Мне как постороннему, беспристрастному очевидцу доподлинно известно, что «Волхв» стоит десятка таких романов. Да только сознавать это — значит испытывать боль. А вовсе не удовольствие. Если бы только внешнему миру дано было постичь этот парадокс писательской жизни: пребывать в сознании, что твоя книга лучше иных других, ничуть не легче, нежели сознавать, что она хуже других.
Сейчас запоем читаю Джона Клэра[821]; помимо всего исторического сочувствия и сострадания, какое к нему испытываешь, меня снедает еще одна мысль, не в пример более пугающая: мысль, что все мы, пишущие, — в своем роде Джоны Клэры: жертвы того, что пишем, и мира, который обходится с тем, что мы пишем, как ему вздумается. Первое делает нас изгоями, второй — тиранит и мучит.
20 марта
Странный сон: в нем меня извещают, что Эдна О’Брайен только что стала жертвой автокатастрофы в Иерусалиме. Слышу, как за спиной кто-то произносит: «Гвозди: из-за них-то она и погибла». Вижу плечо, испещренное гвоздями — длинными, с плоской головкой (такие я видел на фреске в часовне цеха ремесленников в соборе Ковентри). Похоже, этот сон — показатель вытесненной в подсознание зависти: тайного желания предать распятию. Хотя во сне я не испытывал ничего, кроме мертвящего шока и ужаса. С фрейдистской точки зрения фаллический смысл пронзающего плоть гвоздя очевиден; добавлю, что притягательность Эдны О’Брайен — отчетливо материнского свойства. Она — прирожденный гадкий утенок. Быть может, в основе нашего садистского наслаждения болью кроется подспудное чувство инцеста, ведь это чувство всегда выступает как метафора единственного тотально запретного акта.
Шримптон, чье холодное, грустноватое лицо смотрит со страниц всех женских журналов. Пресыщена ремеслом манекенщицы. О своем романе с Терри отзывается: «Ерунда, это чистая физиология». Под внешне безразличным фасадом прячется этакая простодушная пастушка de nos jours[822], смутно вызывающая в памяти образ Марии Антуанетты. Видя подобную, изначально обреченную на поражение, попытку вернуться на лоно природы (при том, что природа не допускает таких возвращений — уж наверняка возвращений в подобном контексте), испытываешь невольную жалость. Ведь, по сути, девушку распинает на кресте ее собственная привлекательность.
Терри без тени юмора заявил, что каждый из парней ансамбля «Роллинг стоунз» укладывает в постель по девять девчонок на день. А она в ответ только рассмеялась: что, дескать, взять с не-оперившегося юнца, воспитанного лондонским дном.
28 марта
Оба болеем. У Элиз бронхит, а в мой организм вселился какой-то неопознанный вирус, от которого чувствую слабость весь день — а день замечательный, теплый, первый по-настоящему весенний. Оба грыземся друг с другом, хандрим, куксимся. Не намерен застревать в этом доме еще на одно лето. Вниз по улице затеяли строительство, со всех сторон прут люди. И меня бесит, что окна в доме выходят не на ту сторону.
Получил телеграмму от Тома Мэшлера (отправленную 24 марта): «Захвачен, заинтригован и очень, очень доволен «Волхвом». Поздравляю».
29 марта
Из Бостона позвонил Нед Б. Роман ему нравится: никогда не читал ничего подобного. Но, кажется, озадачен символикой сцен после «Суда». «Кто или что такое эта Лилия де Сейтас?»
7 мая
«Волхва» читают уже по обе стороны Атлантики, и общая реакция благоприятна. «Захлебывающиеся» отзывы американцев А здесь пока еще немало сомневающихся. Я вечно приуменьшаю неспособность людей к восприятию символических смыслов Никому, похоже, невдомек, для чего введены в роман две девушки. Читателей завораживает Лилия, Алисон кажется непрошеной, и концовка не убеждает. Более или менее примирился с тем что в текст придется внести существенные изменения, особенно в третью часть. Никому в Англии не по вкусу сцена на Хайгейтском кладбище: слишком мелодраматично, говорят. Само собой но ведь такой она и была задумана — по контрасту с финальный диалогом. Однако в таком романе, как «Волхв», читателя без остатка порабощает чувство… а сам я уже перестаю себя понимать Сознаю лишь, что книга выжала из меня все соки, и молю Господа, чтобы она поскорее оказалась в типографии. И оставила меня в покое.
19 мая
Канн. Компания «Коламбиа» выслала за нами в аэропорт машину. Сам и Том Стерн уже прибыли: Сам беременна и выгляди! чуть раскованнее, чем обычно, а ее «grand athlete de mari»[823], Kat назвала его одна каннская газета, бестолково суетится вокруг всячески пытаясь угодить ей. Мужья кинозвезд, как на подбор, — полулакеи-полуальфонсы. Причина, должно быть, в чем-то на подобие духовной импотенции; не отсюда ли их легко узнаваемая манера общаться, прозрачно намекая на собственную роль г делах («Я работаю над проектом совместно с таким-то…» — из чего следует лишь: «Вчера у нас состоялся телефонный разговор ж полминуты: он позвонил, жену не застал и извинился за беспокойство»); склочность по отношению к обслуживающему персоналу (привычка играть роль дворецкого), сменяющаяся экзальтированным подобострастием? По общему мнению, Стерн настолько невоспитан, что их союз продлится недолго. Я по-прежнему сочувствую Сам, как и большинство других, кто его недолюбливает.
Таксист в аэропорту. Идеальное воплощение данного человеческого типа. «Разумеется, я знаю все здешние развороты». («Разворотом», насколько можно судить, тут именуется «кратчайший путь».) «Помните, мадам, когда мы отъехали от вашего дома…» Слова «сэр» и «мадам» произносит подчеркнуто значительно, словно желая навсегда пригвоздить вас к занимаемому месту в социальной иерархии. В конце концов они начинают внушать страх, эти образцовые слуги.
В Ницце Сам встречает толпа репортеров; затерявшись позади, мысленно готовимся к тому, чтобы вновь оказаться в мире, где звезда — все, а творец — ничто. Но, как бы то ни было, этому творцу предоставляют прекрасный номер в пентхаусе отеля «Мажестик» с видом на набережную Круазетт, порт и Эстерель. Звезд и столпов киноиндустрии по большей части расселяют в «Карлтоне», но между «Мажестиком», «Мартинесом» и «Карлтоном» ни на минуту не прерывается va-et-vient[824]. Вид из нашего номера: пальмы, флаги, рекламные щиты, отливающее алмазно-голубым блеском море, яхты; все дрожит, поблескивает, колышется в солнечных лучах. Канн — как на полотнах Дюфи.
С моря и песчаного пляжа набережную Круазетт обволакивает ambre solaire[825]. Старлетки принимают картинные позы, фотографы приникают к глазкам камер, взыскуя экстравагантных ракурсов, а прохожие без тени замешательства застывают на тротуаре и глазеют. Кое-кто из стариков, явные вуайеристы, даже вооружился биноклем.
В день прибытия мы оказываемся предоставлены самим себе, и нас исподволь снедает досада. Публичность — недуг заразительный, а симптом постепенного выздоровления от него — смутное беспокойство. Спускаемся вниз, к старому порту, к Франции. Ибо набережная Круазетт — понятие в гораздо большей степени калифорнийское, нежели французское. Но стоит выйти за ее пределы, и даже режущиеся в петанк матросы в порту кажутся сплошной массовкой. Киношная невсамделишность лезет из всех щелей.
20 мая
«Карлтон». Толкучка миллионеров. Весь киномир фланирует между terrace[826] и plage[827]. «Проекты» кочуют со стола на стол. Все в постоянном напряжении, и контраст между морем и лихорадочной потребностью делать бизнес чем-то напоминает кисло-сладкую еврейскую кухню.
Вот поднимается с места поздороваться с нами Франкович. За ним супруги Кон, а затем и Уилли, тугой на ухо и хитрющий, как всегда. Все они — с непостижимым простодушием — полагают, что у фильма отличные шансы на первую премию. На данный момент он — любимое дитя студии «Коламбиа». Не то чтобы он стал хоть на йоту лучше, нежели был изначально, но по голливудским меркам незауряден. Всплывают имена Сюзанны и Джада. Оказывается, несмотря ни на что, они тоже прилетели. Мы сидим в пляжном ресторанчике, где столуется пресса, и вот они появляются: Сюзанна, колючая как обычно, и Джад, нервный и взъерошенный.
Напяливаю белый смокинг, и мы направляемся на показ «Коллекционера». Вспышки блицев, известность, шум… На сей раз он понравился мне больше, но в художественном плане острые углы фабулы смягчены. На гала-ужине после показа краем уха слышу, как Уилли капает на мозги директору фестиваля по рекламе Креренну:
— Il faut expliquer aux jures que…[828].
И так далее и тому подобное. Какой смысл вкладывали создатели в фильм, почему не удалась пресс-конференция… Креренн согласно кивает, низенький человечек с розовыми щечками и безжалостными темно-серыми, как кожа акулы, глазами.
Гала-ужин. Сюзанна вскакивает и выходит из зала. Джад устремляется за ней. Мы остаемся — наедине с шампанским и клубникой.
На показе Уилли представил меня бегуме[829] Ага-Хан:
— L’auteur[830].
Она окинула меня взглядом, помедлила в поисках слова, затем вымолвила:
— А-а.
21 мая
Робер Оссейн выражает желание этой же зимой поставить в Париже и сыграть главную роль в «Коллекционере». Худой, коварного вида молодой человек с живыми черными глазами. Да, отвечаю. Всем кажется, что это недурная идея. Говорят, Оссейн обладает незаурядным влиянием, пробивной силой[831]. Но мне он импонирует потому, что я чувствую в нем приземленность Клегга.
Николас Рэй. Не сделаю ли я для него разработку «Дьявола и докторов» — произведения Дилана Томаса об анатоме Ноксе, Берке и Хаэре? Рэй — высокий, седовласый, на редкость застенчивый и нелюдимый. После первых «хороших фильмов» лет десять подряд снимает плохие. Демонстрируя мне ничего не говорящие поспешные рисунки, сбивчиво излагает свою идею совмещения трех планов в одном кадре — дабы, по его мысли, одновременно показать на экране три стадии развития сюжета. Однако во всем, что имеет непосредственное отношение к Ноксу, он уклончив, чересчур уклончив. Начинаю смутно улавливать, к чему он стремится: создать нечто экспрессионистское, историческое, в манере Бергмана. Но тут он на полуслове обрывает фразу и умолкает. Встает, садится, ложится на кровать, не вынимая изо рта недокуренную сигарету «Голуаз». Под полуопущенными веками задумчиво поблескивают голубые глаза. В комнате тяжело повисает продолжительное молчание.
— С ним трудно работать, — комментирует Джад.
До двух ночи перечитываю синопсис Нокса: местами хороший, местами никудышный и так далее. Он настолько эпатажен, что решиться ни на что не могу. Наутро еще раз встречаюсь с Рэем. Еще меньше определенности, еще более гнетущее молчание. Во вторник он позвонит мне из Мадрида.
22 мая
В Сен-Тропе с Джадом и Сюзанной. Дни в их обществе летят так быстро, так бездарно, что все удовольствие пропадает, уступая место несварению желудка — в буквальном и фигуральном смысле слова. Идиллический завтрак в Сент-Огюльфе[832], где, будь моя воля, я остался бы на весь день. Но С. и Дж. только порхают из городка в городок: не успев насладиться выбором блюд в одном ресторане, спешат в другой, из одного квартала дорогих магазинов перебегают в следующий. И при этом даже удовольствия не испытывают, разве что на минутку. Особенно Джад: как типичный американский еврей, он только тем и занят, что сетует на манию бессмысленных покупок.
Таити-пляж[833]. Даже за лежак надо заплатить 7 шиллингов 6 пенсов. Стивену выдают три или четыре франка (шесть или семь шиллингов) на конфеты. Через минуту он возвращается.
— Ну что, купил, Стивен?
— Не-е. Я уронил франки в песок.
— На каком месте?
— Не знаю.
Он пожимает плечами, они пожимают плечами.
— Из песка в песок, — резюмирует Джад.
— Тратить деньги нужно, — наставительно заявляет Сюзанна. — Нужно уметь сделать заказ и большую часть оставить на блюде.
Великолепное угощение в Сен-Тропе: bouillabaisse[834]. Элиз выдавливает сок из краба и заливает шафранно-желтой жидкостью весь соседний столик. Ч.П. Сноу с женой. Наглядное воплощение английского литературного истеблишмента. Этот ресторан переполнен — в основном людьми со стоящих вдоль берега роскошных яхт. С. и Дж. переговариваются между собой громко, на повышенных тонах, по-американски, что мне импонирует. Э. и я стараемся тихо отмалчиваться. В результате тонус их обмена колкостями только повышается.
В Сен-Тропе множество красивых девушек и женщин, а также мужчин. Однако все это побережье ныне превратилось в раззолоченную сточную канаву. Из Cote d’Azur в Egout d'Or[835].
На просмотре. Урсула Андресс. Платье Афродиты с разрезом до самой талии. Ресницы так зачернены, будто сине-зеленые глаза долго выдерживали в плавильном тигле и к ним намертво прилипли частицы сажи. Любезно протянула руку Сам.
— Я просто в восхищении.
Будто льдинки звякнули о стенку стакана.
Майк Кейн. Паренек из лондонских низов, успешно сделавший карьеру, друг Терри. Играть не умеет, но самого себя воспринимает очень всерьез: любит девочек, обожает dolce vita[836], заботится о престиже. Просто отвратительны эти новые суперкрутые дофины рампы.
Подлинная абсурдность Каннского фестиваля — в том, что он зиждется на столь непрочном фундаменте: даже лучшие из фильмов проживают от силы два-три года. К этому же времени на будущий год девять из десяти будут наверняка забыты. По внутренней сути фестиваль столь же мимолетен, как мыльный пузырь, по внешнему облику — столь же самоупоен, как Версаль.
Мир, над которым господствуют видимости. Имиджи. Преходящие материи.
Потребность тратить деньги — не что иное, как фрейдистский страх перед запором. Непрекращающаяся диарея, которую принято считать нормальным состоянием.
Больше всего этот киномир напоминает Версаль. Пусть в нем нет Короля-Солнца, зато налицо все остальное. Напряженное, кровосмесительное копание в собственных внутренностях, ноль внимания ко всему остальному. Бесконечные интриги. Порочное разбрасывание денег на пустые причуды. Этому миру нужны не столь собственные романисты, сколь свои Сен-Симоны. Первому из них повезло: на его глазах все сосредоточилось в одном месте[837]. А не в десятке городов и фестивалей.
16 июня
«Волхв». Наконец отослали исправленный вариант издателю. Думаю, новая концовка лучше; определенно более созвучна фабуле. В первом варианте я оказался в западне, расставленной Лилией. Дал себя соблазнить полету фантазии.
13 июня
Первые рецензии на «Аристос». В «Обсервере» — язвительная.
Фрэнсис Хоуп. Pensées manquées[838] («Обсервер»).
1. Джон Фаулз является автором в высшей степени успешного романа «Коллекционер»; ныне он выпустил книгу pensées.
2. Пронумеровав их, как Витгенштейн свой «Трактат», разбив на тематические разделы — политика, наука, образование, человечество, искусство, — и снабдив ее подзаголовком «Автопортрет в мыслях».
3. По тону — претенциозную, по мироощущению — якобы экзистенциалистски-социалистически-гуманистическую, по форме — зачастую оставляющую желать лучшего.
4. Некоторые из вошедших в нее мыслей вполне разумны, плод любого развитого ума. Одна или две даже стоят того, чтобы их запомнили: о новых интеллектуалах («визуалах», как он их именует), о распространении знаний, обнаруживающем тенденцию к выравниванию; или о поэзии, или о восприятии искусства. Всего этого собранного вместе, возможно, хватит страниц на десять. Что до прочих, то они большей частью самоочевидны и не слишком искусно сформулированы. А некоторые — не более чем сотрясения воздуха: «1.117. У всех предметов есть несуществующая сторона. Наша вера в то, что предмет существует, удостоверяется наличием у него несуществующей стороны. 2.262. Чем более абсолютной представляется смерть, тем более подлинной становится жизнь».
5. Иные из них могли даже попасть сюда из другой, более личной записной книжки. В середине дискуссии о проблемах морали встречаем: «36. Продлите время эякуляции». Мало кому придет в голову возразить против подобной рекомендации; но многим покажется сомнительной ее уместность в данном контексте.
6. Гераклит: в книге признается неоплатный долг перед ним. Однако фрагменты, завораживающие читателя, поскольку они — все, что сохранило от классического мыслителя время, предстают утомительно самодовлеющими в устах современного автора. «Trivia»[839] Логана Пирсолла Смита в конечном счете не амбициознее их названия; а бессвязность формы «Неспокойной могилы» Сирила Коннолли в какой-то мере оправдывается ее предметом. Кто же такой м-р Фаулз, чтобы не видеть для себя необходимости думать о композиции, построении, порядке своего сочинения? И с какой стати мы обязаны внимать его беспорядочным мыслям о чем угодно — от фашизма до супружеской измены?
7. Алмаз, пусть не вставленный в оправу, все-таки должен быть алмазом.
8. Героиня «Коллекционера», увиденная безумным взором похитившего ее человека, действительно казалась необыкновенным созданием. Когда же у нас появилась возможность заглянуть в ее дневник, она обернулась всего-навсего полуобразованной девчонкой из Хэмпстеда. Боюсь, ей «Аристос» понравился бы. Мне же понравился «Коллекционер» (особенно его первая часть), а эта книга вызвала сожаление.
9. Можно быть хорошим романистом и неглубоким мыслителем.
10. Едва ли разумно сравнивать эти «pensées» с паскалевскими. Сравнивать эту книгу с книгой Паскаля — заведомая несправедливость.
Ни в одной из этих рецензий не анализируется книга; оценка выносится манере, в которой она написана, и ее автору. Протестовать не имеет смысла; помимо всего прочего, так можно прийти к тому, чтобы возненавидеть саму книгу.
Ясно, что форма не годится. То же самое можно было бы высказать в эссе и снискать гораздо более одобрительные отзывы. Не стоило давать издательству «Кейп» разрешение печатать стереотипное с американским издание, не стоило публиковать книгу так быстро — и так далее. Однако она определила мою позицию в том, что Робб-Грийе называет vie politique[840] — иными словами, в той сфере, какую писатель не может позволить себе ввести в свое творчество.
Плохие рецензии отторгают от мира. В то утро, когда вышел «Обсервер» с рецензией, ко мне заглянул Подж: прочел и ничего не сказал. И даже его появление показало, как может шокировать это завистливое стремление отыграться на чужом провале. Он желает провала всем (эта потребность присуща английским «литераторам» — людям, слишком умудренным опытом и чувствительным, чтобы не сознавать, что сами они потерпели поражение, что их души опустошены, а надежды разбиты) и более всего — мне, одному из самых старых его друзей. То же относится к Энтони Шилу и Тому Мэшлеру: когда я не на коне, они испытывают удовольствие, пусть даже их собственное благосостояние в определенной степени зависит от моих успехов.
У меня тоже есть свои вывихи. После беспредельного захваливания «Коллекционера», после тошнотворного возвеличивания, какой он претерпел в киномире, пройти через такое по-своему освежающе. Писатели даже больше фруктовых деревьев нуждаются в подрезке. Правда, в литературном мире Англии слишком много такого, что по контрасту с научной подрезкой можно назвать грубой обработкой дерева топором, язвить стало настолько модно, что постепенно складывается мягко-добрая противоположность ему — противоположность, единственной целью которой является подпитка того самого злобного брюзжания, что характеризует первую тенденцию. Как бывает всегда, когда утрачивает импульс возникающая из пепла войны воля к добру, все наше время растрачивается на банальность и пустопорожность. Весь вопрос в том, чтобы привлечь покупателей, и справедливость какого бы то ни было толка, не говоря уж о беспристрастном рецензировании, в еженедельных журналах почитается экономически нецелесообразной.
Ко всему прочему все это наваливается в самое неподходящее время. Теперь, когда «Волхв» окончен, я, как обычно, чувствую себя совершенно опустошенным, родовые схватки ощущаешь еще долго после того, как ребенок окажется завернут в пеленки. Ничего нового не зачато. А то, что было зачато раньше, умерщвлено.
7 июля
Не знаю, как люди могут пребывать в состоянии désoeuvré[841]. Я не могу ни к чему себя приспособить, ничем заняться, ни на чем сосредоточиться. Где-то в дальнем уголке ума шевелится мысль о попытке написать пьесу о Робин Гуде — «Вне закона». Но позавчера вечером мы попали на «Короля Иоанна» Джона Ардена (он идет под названием «Леворукая воля»). Исторические пьесы таят в себе непреодолимые языковые трудности. Когда их язык слишком современен, он режет слух, когда слишком архаичен — навевает скуку. Миллеру, впрочем, в «Суровом испытании» удалось пройти по канату; так что это возможно.
Я мог бы завтра же приняться за «Л.»[842]. Но роман — все равно что гора. Чтобы ее штурмовать, нужны подготовка, время и отвага — потребность достичь вершины.
26 июля — 3 августа
Ищем дом на западе.
Проезжаем Бат. Запах сырого ячменя, прелой пшеницы. Едкий, но не противный.
Янтарно-серые стены Бата. Покупаем несколько антикварных вещиц, что приводит меня в хорошее расположение духа. Сознаю, что ничего хорошего в этом нет, но так получается.
Движемся в Мендипс. Заросли дайерз-гринвида[843], несколько ненароком залетевших мраморных белых[844]. А затем направляемся в Уэльс — чуть ли не итальянский город, живущий туризмом. Припарковаться негде, повсюду толпы любопытствующих, а самих достопримечательностей будто и нет.
Пару дней колеблемся, облюбовав в Стейуэлле, в двух милях к северу от Седжмура[845], дом под названием «Мыза аббата». Сад приятный, дом старый, хотя и реконструированный, его первоначальный каркас погребен под грузом современных удобств. Местность между Мендипсом и Куантоксом очень живописна: плоские луга, серебристые, поросшие вереском и болотной валерианой, коровы, в отдалении — серые и голубые холмы; в это дождливое лето луга залиты водой — чуть по-голландски, чуть по-французски.
В Уэльсе мычит скот.
Ферма в дальнем Куантоксе, в Спакстоне. Хозяйка-неврастеничка не позволяет нам осмотреть ее изнутри.
— Сколько раз говорить, что дом открыт для осмотра только по субботам!
Вокруг томительная аура безысходности. Садясь в машину, слышим, как она усталым голосом одергивает ребенка:
— Эдвина! Эдвина! Не делай этого!
Ласкающая собаку девочка грустно застывает в окне. Позже узнаем, что муж хозяйки — один из двоих моряков, спасшихся в момент крушения «Гуда» в 1942 году[846]; у него есть деньги в Аргентине, но «он не может их получить». Эдвина, должно быть, наречена в честь леди Маунтбэттен. Физически ощутимы витающие над фермой нищета и социальные претензии, ими насквозь проникнуто прогорклое, как сопревшее сено, существование ее обитателей. В стоящем по соседству пабе заводим разговор с его владельцем, по виду тоже бывшим военным.
— У этой женщины с головой не все в порядке, — откровенничает он по поводу матери Эдвины. — Желая осмотреть ферму изнутри, люди у нас тут по неделе торчат.
Обедаем в Скуирреле, в Веллингтоне. Обслуживает нас миниатюрная официанточка лет пятнадцати или около того, близорукая, светловолосая, с сомерсетским выговором и нездешней (действительно нездешней, так она ангельски невинна) улыбкой. Улыбкой очень неспешной и широкой, как полумесяц. Девушка до того робка и застенчива, что от нее как официантки ни малейшего толку. Но она — придорожное видение, из тех, какие побуждали рыцарей соскакивать с лошади и преклонять колена. Снимаемся с места и снова рассматриваем дома между Тивертоном и Барнстейплом. Но все они находятся слишком далеко, навевают слишком грустные мысли, слишком затеряны в холмах, эти прибежища пасторов викторианства, до сих пор отдающие капустным отваром и старинными деревенскими празднествами.
В Барнстейпле оказываемся в самой гуще массового десанта с промышленного севера в Корнуолл и Девон. Свободных комнат нет нигде. Дождь хлещет как из ведра. Вывески «Ночлег и завтрак» обернуты мешковиной. В конце концов нам удается приземлиться в Торрингтоне, в жуткой гостинице с ярко-красными коврами и стеклом с выгравированными на нем рыбами.
На следующее утро навещаем еще одно меланхолическое ректорское жилище, потом во Фремингтоне натыкаемся на совсем забавное местечко — прелестный полуразвалившийся георгианский дом, купленный дилетантом — мастером на все руки.
Владелец предпочитает называть себя бухгалтером, но мы подозреваем, что он самый обычный клерк. Он настаивает на том, чтобы продемонстрировать нам все, что есть в доме: каждый чулан, каждое окошко, каждый уголок, каждую балку, — не переставая монотонно и безостановочно говорить. Дом полон начатых и брошенных на полпути переделок. «Из этой комнаты я хотел сделать отдельную спальню», «Тут я намеревался оборудовать ванную», «Здесь я недоклеил обои» и тому подобное. Его чувство цвета и выбор обоев на редкость плохи, как и его жаргон — жаргон бывалого военного летчика. Рассказывая о любой затеянной им «реконструкции», он неизменно приговаривает:
— И тут ништяк получился.
Спрашиваю, часто ли над домом пролетают реактивные самолеты.
— Да я их не замечаю, — отвечает он. — Они ведь только разворачиваются и улетают. И только в будни.
Но самое странное: в доме видимо-невидимо черных детишек. Они с женой присматривают за детьми студентов-африканцев. В кухне полно упитанных черных карапузов с красивыми темными глазами. Особенно выразительны глаза мальчиков: те неспешно, будто вожди племени, оглядывают вас, уподобляясь, несмотря на нежный возраст, благородным животным. Элиз и я в мгновение ока становимся для них «новыми дядей и тетей».
Затем осматриваем коттедж, путь к которому — несколько миль лесом. Нет, заключаем, это слишком далеко. И снова, пересекая Тивертон, едем на юг, а оттуда — через Блэкдаунские холмы назад в Илминстер; а на следующее утро появляемся в Йовиле, где перед нами выкладывают очередной перечень выставляемых на продажу объектов недвижимости. Такого рода инспекционные поездки — один из приятнейших способов проведения отпуска. К вящему удивлению, обнаруживаем, что в этом плане мы не уникальны. Без особых усилий то и дело наталкиваемся на людей, одержимых аналогичными заботами; поговорив, оказываемся в курсе их проблем; а что может быть лучше, нежели с разрешения хозяев не спеша бродить по чужому дому, не чувствуя необходимости демонстрировать подчеркнутую обходительность, как в ходе заранее назначенного визита. Напротив, в таких случаях рассматривать все без стеснения и делать заметки считается признаком хорошего тона: ведь это знак проявления интереса.
Итак, мы по очереди навещаем не отвечающий нашим ожиданиям дом с вполне подходящим садом, затем неплохой участок со слишком тесным домом, потом пришедший в полное запустение елизаветинский помещичий особняк, переоборудованный по викторианским канонам и, похоже, так и не выбравшийся из XIX столетия, стоящий в ложбине на пару с церквушкой да семейством линяющих канюков, свивших гнездо по соседству Потом ветхий загородный дом в окрестностях Мембери. Некогда интересная женщина с напомаженным лицом, очень выразительного типа, чем-то напоминающая Вивьен Ли; ее муж, в прошлом распорядитель охоты на лис, похоже, отставной генерал, шумный и приветливый, в вельветовых брюках, одетый точь-в-точь как сельский работяга — искусство, в наши дни отличающее уже немногих из деревенских старожилов.
— Есть собака, нужна собака? — громогласно вопрошает он.
Бормочем что-то невразумительное в ответ.
— Дальше по дороге живет старикан Джо, мой бывший загонщик. Знает все о собаках.
Эта информация, судя по всему, фирменный знак данного домовладельца; он сообщает ее с той же доверительностью, с какой другие расхваливают центральное отопление или канализационную систему. Оба, муж и жена, выйдя на дорогу, машут нам на прощание, очевидно, опечаленные нашим отъездом не меньше свихнувшегося клерка во Фремингтоне.
К этому времени мы уже утратили надежду отыскать дом, который действительно захотелось бы купить, но вопреки ожиданиям все же отважились проехать по длинной немощеной дороге к Андерхилл-фарм в окрестностях Лайм-Риджиса. Некрасивый дом с кучей пристроенных сарайчиков и курятников, однако прекрасно размещенный на скалах, в трехстах ярдах от моря, с собственной полоской земли, тянущейся до обрыва и самой воды. Старый, возвышающийся над квадратным, огороженным высокой стеной садом. Смоковница, грядки клубники, за ними море. У меня возникает странное ощущение, о котором я писал в «Волхве»: будто встречаюсь с самим собой, идущим в другом направлении во времени. Вот оно, то самое место: если упустить эту возможность, что-то окажется навсегда утрачено. Угодья нам показывает владелец — странный человек в шортах и черных ботинках, похожий на одного из немецких военнопленных, шаставших по английским деревням после того, как было объявлено о их репатриации. Он и представить себе не может, что существует иная жизнь, чем та, которой жили здесь они с женой: продавая чай, сдавая внаем комнаты, разводя кур. Чувствуется, что он пробыл тут слишком долго, утратил всякое чувство перспективы. От его присутствия дом кажется непрезентабельным, и это особенно раздражает Элиз. Однако в доме еще жив дух неотразимо влекущего прошлого, дух, который я ощущаю. Полы, вымощенные аммонитом. И привидение.
— Ее зовут Серой леди, мы ее никогда не видели. Вообще-то мы никому этого не говорим, но на самом деле это была старая мисс Баудич.
Жена — она всегда при деле, чем-то занята, в этом доме она верховодит. А муж (он точно странный) на кухне внезапно выпаливает:
— Сюда любила зайти выпить стаканчик Джейн Остин.
Итак, что бы ни было тому причиной: вымощенный аммонитом пол или Джейн Остин, заглядывавшая пропустить стаканчик, смоковница с крупными зелеными плодами или снегирь, свист которого заслышался мне в глубине сада, шум волн у прибрежных рифов или тотальное отсутствие других домов на двести ярдов вокруг, ведущая сюда отдельная дорога или шесть миль нетронутой цивилизацией природы к западу, снующие повсюду барсуки или набредающие в зимнюю пору олени, — я сознаю, что встретил свою пару.
Вернувшись в Йовиль, связываемся с будущим свекром Джейн Ричардс м-ром Халбердом (он возглавляет риелтерское агентство в Лайме), но выясняется, что он охрип, а его помощник по продажам не говорит нам ни да, ни нет[847].
На следующее утро в Лайме другой агент по недвижимости заявляет, что дорога, того и гляди, просядет, цена за дом завышена и прочее в таком духе. Элиз колеблется, она то за, то против, а я чувствую уверенность — такую, какая, скажу, положа руку на сердце, вселяется, только когда ты влюблен. В каком-то смысле мне даже нравится, что дом в чем-то сродни Цирцее, опасной соблазнительнице: что он — отнюдь не фигурально — воздвигнут на зыбкой почве, в самой рискованной на территории Англии зоне оползней. Последнее рождает во мне непривычное ощущение свободы, здоровья, иммунитета к традиционному английскому недугу наших дней: заботе о безопасности, о надежности капиталовложений, об «удачном приобретении» и всем прочем.
Элиз ночью всхлипывает. Это форменное безумие, она не может с ним смириться. Но я чувствую, как во мне крепнет, обретая твердость стального стержня, мое корнуоллское упрямство. Утром мы возобновляем поиски и случайно натыкаемся на мастерскую гончара Дэвида Илза в Мастертоне. Его пожилые родители, родом из низов, разговорившись, проводят нас по дому, до небес превозносят деревенское житье, и мы чувствуем, как в них пульсирует дух этого уголка Англии: более светлый, более размеренный, более сердечный. Такое ощущение, будто выставил под дождь усталые комнатные цветы и видишь, как они дают новые ростки.
Проходим вдоль берега под утесами Андерхилла. Слои твердого камня проступают сквозь серые отложения юрского периода: затаившаяся в них влага заставляет их медленно сползать к морю. Нижняя часть полей, смыкающихся с самым обрывом, — сплошные заросли высокого папоротника, вытянувшегося на восемь футов или еще выше вверх. А чуть дальше, над поросшей желтоватыми травами глинистой муреной, таится подход к дому.
В понедельник едем в Эксминстер и отыскиваем землемера. Делаю второе предложение. В воскресенье он отказался уступить дом за 11 тысяч фунтов, говорит что согласен скинуть только до 11 с половиной тысяч.
— Ладно, подождем, пока вы передумаете.
И будут ждать, по всему заметно. Нельзя сказать, что они жадничают; просто эти люди не в силах мыслить иначе, нежели в категориях прибыли и убытка, и, кроме того, боятся проявить инициативу. Я знаю, их можно переупрямить.
Так оно и есть. Землемерная съемка может оказаться такой плохой, что продолжать оформление будет невозможно. Вплотную столкнувшись с внешним миром, они вполне способны вздрогнуть и отшатнуться. Струтт все время твердит что-то о «старом псе».
— Нам не хотелось бы съезжать, пока не сдох старый пес.
Словом, ум у них такой же окаменевший, как аммониты в полу. Так что, хотя я и выдал задаток, до конца еще далеко. А хочется.
5 августа
Телеграмма из Бостона. Гильдия литераторов намерена сделать «книгой января» «Волхва». Сумма потенциального вознаграждения — 35 тысяч долларов.
Обложка Тома Адамса. Помфрет застраховал ее на две с половиной тысячи фунтов в качестве рекламной акции[848]. Она очень недурна; в ней есть что-то приятно английское: английскость Палмера и оттенок подлинной готики. Жаль, что она не вызывает более отчетливых ассоциаций с Грецией, нелишним было бы вкрапление греческой синевы, ее простора и света. Но грех жаловаться.
Хейзел. Родила сына. Джонатана Нейла.
10 августа
Ронни Пейн. На днях пригласили его с Бетсой на представление «Тарка». Пустой, глупый фарс, впечатление вконец испортилось, когда в антракте он ни с того ни с сего выпалил:
— По дороге сюда в такси я расплакался. Прямо-таки разрыдался.
Еще раньше Бетеа намекала, что его положение в «Санди телеграф» крайне шаткое. Он порывается уйти, они не собираются его удерживать, но заявление об уходе он не подает, а они никак не решатся его уволить, в результате под идиллической, безоблачной оболочкой их совместной жизни набухает подводный риф несчастья. Р. хочет попробовать себя на писательской стезе, но ему не хватает смелости; Бетеа деликатно, как это ей свойственно, подталкивает его к действию. Элиз она говорит, что у нее денег куры не клюют и у Р. нет материальной необходимости работать, однако он чувствует, что таков его долг — по мнению Э., нелепый предрассудок, уходящий корнями в его рабочее происхождение. Но она не права: в нем дает себя почувствовать нонконформистский дух, унаследованный от отца-священнослужителя. Ко всему прочему у него что-то не так со здоровьем, и они обречены на бездетность. По существу, импотенция снедает его не только в физиологическом плане. И болезненность его существования для меня столь же очевидна, сколь вид саднящей раны на чужом теле; само собой, такого рода непрекращающаяся боль может и подпитывать, побуждая демонстративно делать вид, что с ним все в порядке. Но маска, которую он носит, пугающе тонка. Мы с Бетсой тратим уйму времени, пытаясь придумать, чем бы его всерьез занять, но он еще больше уходит в себя, чураясь благотворительности. Подчас маска английской непроницаемости перестает быть забавой, становясь проклятием.
16 августа
Званый обед у Вирджила Помфрета. Едва ли не самый бессодержательный вечер, какой нам выдался в последнее время: горничная в форме, на столе серебряные подсвечники, после десерта дамы оставляют джентльменов. Не исключаю, что на Кадоган-сквер так живут все, но ныне подобный образ жизни составляет привилегию узкого великосветского круга Найтсбриджа. Привилегию, бессмысленность и провинциальность которой ошеломляют (так же, надо полагать, текли дни в Амо[849], когда на французском престоле восседала Мария Антуанетта). Вечеринка для очень избранного молодежного круга: все присутствующие моложе нас лет на десять. Очень модный молодой модельер:
— Знаете, какой импульс я получаю в «Ад Либ»? Я буквально высвобождаюсь. Я хочу сказать, эта музыка просто выдувает все у вас из мозгов, понимаете? И ведь вот что потрясающе: вы приходите сюда один и танцуете сам с собой[850].
Модный фотограф и его жена, телевизионная модель. Марк Коллинз, сын издателя, жиденький плаксивый фальцет светского юнца, чье естественное место обитания — ковер, он валяется на нем, изрыгая поток имен баловней сиюминутной славы и старых итонских ничтожеств. Все, о чем здесь говорится, — клуб «Ад Либ», поп-Звезды, глянцевые журналы, вечные пустопорожние сплетни европейских богачей. Думаю, началось это с Версаля: мир, необратимо оторванный от действительности, безраздельно влюбленный в себя самого, в свои моды, в своих героев, в свой жаргон. Конечно, в основе этого — недостаток ума: если у тебя нет ума, остается лишь пребывать на гребне моды. Элиз отмалчивается, а я мягко, даже слишком мягко, поддразниваю и противоречу им.
Андерхилл-фарм. Продолжаем оформление покупки.
17–22 августа
Корнуолл, Монан Смит[851]. Пять дней наедине с Денисом и Моникой. Оба седеют, поседели за последний год в Нигерии, хотя в других отношениях все такие же. Денис — по-прежнему литератор-manque[852], Моника — женщина, активно пребывающая в поиске собственного «я», язвительная и агрессивная в быту. Нам они, разумеется, завидуют, и наши проблемы их нисколько не волнуют. Как-то утром, сидя в пабе, Денис разразился пространной ароlogia pro sua vita[853]: дескать, у него — и, понятное дело, у Моники — нет ощущения собственного жизненного призвания; их существование бесцельно и большей частью безотрадно (Нигерия вызывает у них отвращение). Накануне вечером Моника утверждала — противореча нам троим в присущем ей безапелляционном тоне, — что в профессии официанта или официантки нет ничего унижающего: это, мол, работа, требующая маски, как и любая другая; и вот в то утро Денис признался мне:
— Я так долго носил маску совестливого преподавателя, что она начинает деформировать мое собственное «я».
Сейчас это ощущается в нем очень остро. Когда-то ты еще верил в скрывавшийся под маской мятежный дух, но постепенно этот дух — или его видимость — сам становится маской. То, что некогда было условностью, делается реальностью. Как обычно, я принялся уговаривать его засесть за писание, а он заявил:
— Мне нечего сказать. Какой смысл писать, если сказать нечего. — Но тут же добавил: — Я отдал бы все учебники в мире за то, чтобы написать одну приличную книжку или пьесу.
По-видимому, в том же направлении его подталкивает и Моника, но он не поддается: словно гордится тем, что у него такая парадоксальная и противоречивая натура.
Подобно многим другим, кого я знаю (Ронни, Джад), он органически неспособен медленно ходить или вести машину. Любое промедление на пути между двумя пунктами для него невыносимо, но стоит достичь конца маршрута, и он опять не может усидеть на месте. Будто земля жжет ему ноги, и ему не терпится упрыгать еще куда-нибудь. Как-то раз мы отправились в уединенную бухту неподалеку от Лизарда[854]: чудесное сине-зеленое море, усыпанный цветами берег, солнышко; даже самому завзятому горожанину в радость провести тут денек. Но не прошло и часа, как Денис снялся с места. Пустился в долгий, больше мили, путь по скалам, а потом сел за руль и проехал еще несколько ради того, чтобы в гордом одиночестве выпить пинту пива. Точно так же, как Джад этой весной в Сен-Тропе вдруг вскочил на ноги на пляже и сказал:
— Если на пять минут меня не оставят в покое, точно свихнусь.
Беспросветность всего этого чистилища скрашивает ангел, явившийся из другого мира, — Майкл, невиннейшее и очаровательнейшее десятилетнее создание, какое только можно вообразить, ребенок, в котором брызжет теплота, непосредственность, нежность — то, что и раньше встречалось не часто, а ныне кажется почти пугающе чужеродным. Хотя Денис и Моника воспитывают его в духе разумной и здоровой строгости, нельзя сказать, что родители всерьез влияют на его формирование. Он — существо, подобное Блейку: крошечная частица божественного начала, что особенно проявляется в его увлеченности ракетными бомбардировщиками, военными судами, солдатиками — всем тем, что так не вяжется с его незлобивостью. Из него должен выйти либо святой, либо гомосексуалист, а может быть, актер или писатель, кем мечтали стать его родители.
29 августа — 5 сентября
С нами живет Анна. Она — постоянная головная боль для Элиз, изводящей ее своей заботой, своей материнской любовью; но просто чудо, что Анна ни в малой степени не сделалась тем трудным ребенком, тем внушающим чувство неизбывной вины созданием, какое мы сами себе придумали. Рой и Элиз явно сильнее действуют на нервы друг другу, нежели любой из них — Анне. Пока для меня очевиден один конфликт — конфликт между бегством Роя в некое подобие образа жизни рабочего класса и нашим абсолютно непохожим стилем поведения. Но даже и тут Анна ухитряется пребывать одновременно в двух мирах: мне думается, она, по сути, относится к часто встречающемуся, но редко описываемому типу счастливых шизофреников. В общем-то к моему собственному — к тому, для которого равновесие между добром и злом и убежденность, что то и другое необходимо в жизни, становятся второй натурой.
Мы свозили ее поглядеть на ферму, пока я проводил кое-какие «разыскания» в Эксминстере. Вот еще один повод для переживаний Элиз: придется опять сниматься с места и обустраиваться на новом. Что до меня, то стоит мне увидеть море, вплотную подступающее к старой садовой ограде, как я убеждаюсь в правильности своего решения. Мы пробрались сквозь заросли к берегу, искупались, а потом вскарабкались от бухты Пинхей[855]вверх. Растительность в этих местах необыкновенно густая, почти как в субтропиках. И, вне всякого сомнения, с точки зрения истории Англии экологически первозданная.
16 сентября
Начал писать новый роман под рабочим названием «Разнузданные», действие которого происходит в Турции; это вариация «Волхва», хотя его отголоски при первом чтении вряд ли дадут себя почувствовать. «Турция» (то есть насилие, похоть, мусульманский взгляд на женщину) как антитеза Греции (разуму, морали, любви и т. п.). После этой книги планировал засесть за «Распутника» (или «Терминатора»); но все, что с ним связано, слишком отдает черным, пугает[856]. Я хочу, чтобы это была короткая, жесткая книга, писать такие труднее всего — затрачиваешь максимум времени, и надо набраться храбрости над ней работать. Конечно, писать ее можно и не запасаясь храбростью впрок, по сути, набраться храбрости — значит найти способ дописать ее до конца. Не только заглянув в глаза бездне, но прежде продемонстрировав ее до самых потаенных глубин.
18 сентября
Денис и Моника только что, переночевав у нас, отбыли, а потом после многочасового выяснения отношений уехала и Элиз. Когда мы четверо собираемся вместе, между нами неизменно пробегает какая-то кошка. Элиз утверждает, что виноват во всем я: вел себя нудно, грубо, надоедливо, оскорбительно, испортил вечер и тому подобное. По-моему, дело обстояло не совсем так, хотя правда: все мы порядком устали и ближе к концу обозначился кризис жанра; но, с другой стороны, мы же так хорошо друг друга знаем, что можем не придавать значения зевкам и паузам. Нет, что ни говори, между мною и ими троими пролегли — причем непреодолимо — мои проклятые книги. Ничего бы мне так не хотелось, как поговорить о проблемах письма — и в частности того, что пишу я, но ведь это запретная тема, столь же недопустимая, как соленая шутка в монастырских стенах. Стоит мне только завести разговор (а, наученный опытом, я теперь завожу его всегда издалека, осторожно, как бы невзначай), стоит мне лишь заговорить о литературе и о себе как писателе, Моника тут же начинает пыхтеть, глаза Дениса затуманиваются защитной пеленой, а Элиз делает боевую стойку, силясь защитить их обоих от моего невыносимого тщеславия, моего бахвальства. Фактически оказываешься перед очень простым выбором: либо помалкиваешь обо всем, что сколь-нибудь серьезно в твоем писательском существовании, либо рискуешь потерять единственных старых друзей. Так что сначала достаешь книжку и царапаешь на ней: «Денису и Монике с любовью, Джон», — а десять минут спустя прячешь ее подальше, ибо не хочешь рисковать, преподнося им — иными словами, отдаляя их от себя.
А теперь вот, в последние месяцы, этот вредоносный вирус подхватила и Элиз. Шесть сотен раз твердит мне, что я эгоцентричен, самодостаточен, полон романтических иллюзий, не способен думать ни о ком, кроме себя, — то самое, что в данной ситуации вправе заявить старые друзья. Они и заявляют это, но не напрямую, а просто не упоминая, тем более не трудясь похвалить то, что ты написал. Последнее не обошло стороной и Элиз: будучи самым близким из моих старых друзей, она не спустила бы мне ровным счетом ничего, случись мне даже оказаться лучшим писателем в стране. А уж поскольку я «всего-навсего романтический романист» (ее слова), то заслуживаю, чтобы меня не просто обижали, но положительно оскорбляли. Ведь я не только самодостаточен, но и второразряден, точнее, обласкан признанием, выпадающим на долю второразрядных литераторов.
Так вот теперь я и живу, подвергнутый своего рода остракизму: ладно, пусть в финансовом плане я преуспеваю, зато во всем достойном упоминания потерпел безнадежный провал и потому мне надлежит вести себя соответственно. Готов согласиться и с этим, ибо отмахнуться легче, чем превозносить собственные достижения.
Элиз более убедительна, жалуясь на утрату своего «я». Не то чтобы я принимал на веру рассуждения феминисток (Бетти Фри-дан) о невостребованности женщин в обществе. Невостребованных мужчин ничуть не меньше, ибо востребованность — понятие относительное. Но, разумеется, как для мужчин, так и для женщин приблизиться к востребованности окружающим миром (другими словами, как ни комично, возомнить о себе: «Я востребован») — то же, что оказаться озаренным лучом солнца: лучом, контрастно высвечивающим невостребованность. Все сетования Э. по этому поводу звучат на одной и той же ноте: «Посмотри на меня и посмотри на себя». Указывать ей на то, что она видит себя сквозь искажающее зеркало моего «я», бесполезно: против этого тотчас восстает старая мужская сторона ее натуры. Само собой, смотреться во что-нибудь другое трудно. Но меня выводит из себя то, как она вглядывается в это искаженное отображение и подпитывает им свои раздражение и безысходность.
20 сентября
Трудно понять все причины, которые подвигли меня на такой шаг. Но в моем мозгу он отождествляется с потребностью снова писать стихи и снова вернуться к ручному труду. Три или четыре последних года я прожил в убеждении, что мое время слишком дорого, чтобы тратить его на побочные занятия или ручной труд; единственное, что я могу делать в настоящее время руками, — это стучать на машинке. Но мысль о том, что придется косить траву, шпаклевать стены, красить и счищать краску, внезапно начинает казаться привлекательной. Фрост был таким никудышным фермером, что думал, будто гуси спят на деревьях, и, судя по всему, обессмертил оглашающего окрестности ревуна в статье, которую написал для сельскохозяйственного журнала. Займись я фермерством, наверняка оказался бы ничуть не лучше; с другой стороны, я вовсе не собираюсь превращаться в образцового домохозяина или допускать, чтобы какая-нибудь хозяйственная надобность встала стеной между мною и пишущей машинкой. Одно несомненно: Фрост не позволил бы ничему на своей ферме встать между ним и стихотворением[857]. «Возвращение к земле» — опасный миф, если принимать его всерьез; в то же время оно может скрасить существование в не меньшей мере, нежели что-либо другое. С оговоркой: пока делаешь вид, будто к ней возвращаешься; но не делаешь из этого символ веры.
29 сентября
Последний день оформления документов на Андерхилл-фарм. Теперь она принадлежит нам.
Забросил «Разнузданных». Четыре дня назад начал работу над «Счетоводом».
1 октября
День мучений. Мы с Элиз подхватили какую-то горловую инфекцию. Меня она не отпускает уже не одну неделю — с трудом глотаю, не могу писать. Был в телецентре на Вуд-лейн; общался там с Мелвином Брэггом, серьезного вида молодым человеком с копной черных волос и розовыми щеками. Он с Джулианом Джеббом вставили меня в какую-то свою культурную программу; на 13 октября намечена премьера «Коллекционера». Джебб — невысокого роста блондин, чуть странноватый, легковозбудимый и любящий передразнивать; внимательный, готовый подловить на слове и клюнуть, но, похоже, не такой злобный, как большинство людишек этого типа. Сидим, и нам приятно общаться друг с другом. Вспоминаю его прекрасную рецензию на «Коллекционера» и, глядя на него, такого молодого и легкого, чувствую некоторое разочарование; наверное, слушая меня — неуклюжего бормочущего зануду, — он испытывает то же самое. На Брэгге черный кожаный пиджак, серый свитер с высоким воротом; он по-своему симпатичен, невозмутим, держится независимо, не поддаваясь шику и блеску телецентра. Центр полон исполненных собственной важности, претенциозно одетых немолодых людей; впору подумать, будто телевидение — какое-то смелое и авангардное искусство, а не набившее оскомину старье.
Вечером встречаюсь с Роджером Барфордом на Парк-лейн. Студия «XX век — Фокс» выдвигает опцию на «Волхва». 10 тысяч сразу, еще 65 — по выходе, скользящая шкала, по которой сумма может возрасти до 100 тысяч, и пять процентов со сборов в прокате. Если выждем, не исключено, что сумма предложенного возрастет вдвое, но это не факт, интерес к книге может угаснуть. Я пытаюсь объяснить, что слишком устал, замотан продажей дома, чтобы выгадывать: достигнув определенного уровня, деньги перестают что-либо значить. В конце концов, обсуждая эти вопросы, думаешь не о чем-то осязаемом, а о престиже. Откровенно говоря, меня устроили бы и семьдесят пять тысяч; лень без конца раздумывать о вознаграждении, какого моя книга заслуживает, о вознаграждении, которое я мог бы выторговать, о вознаграждении, на котором я смогу настоять, если выжду.
Возвращаюсь домой. Телефонный звонок Стивена Уинкорта — юноши, который намеревался купить дом: говорит, его мать (она ищет деньги) и ее поверенный сочли, что план расширения дороги внушает опасения. Так что рисковать им не хочется. Хотя этот вопрос уже два или три дня держит нас в подвесе, звонок действует как удар по голове. Нас буквально накрыла волна уныния. Смешно, не правда ли: ты «успешен», тебя интервьюируют на телевидении, предлагают кучу денег за экранизацию, а чувствуешь, что стоишь на пороге самоубийства. В довершение всего ощущаю, что самое время писать, а писать нет ни малейшей возможности. Успех — это что-то вроде стены: он не дает работать.
После нашего тоскливого вечера — странный сон. В нем я увидел Моник. Она не снилась мне уже много лет. Возможно, толчком послужило то, что в нашем доме несколько дней провела Моника Шаррокс и вот вчера уехала. На самом деле я втайне мечтал, чтобы это случилось поскорее, так что импульсом ко сну было одно это обстоятельство, а отнюдь не желание.
Во сне я был пассажиром океанского лайнера. Мы делили каюту с Моник, хотя ничего в смысле близости из этого не проистекало.
Не знаю, откуда отчалил и куда следовал лайнер. Однако было ясно, что он уже прибыл в место назначения: пассажиры спускались по трапу. И вот я вижу, как она стоит впереди, прижимая к груди несколько книг — какую-то с картинками и несколько в мягкой обложке. Подхожу, намереваясь попросить ее отдать мои (которые, как я подозреваю, она прихватила — по нечаянности?), но, едва увидев ее лицо — она стоит ко мне вполоборота, глядя под ноги, с бесконечно печальным выражением, — чувствую, что вопрос неуместен. В конце концов выдавливаю из себя: «Надеюсь, это не те книги, что я купил в подарок корабельной библиотеке?» Она не отвечает, но само молчание ясно сигнализирует об обратном. На ее лице выражение Mater Dolorosa[858], невыразимо грустное, будто что-то утрачено навсегда. А рядом с нею — еще одна девушка или женщина, которую я не знаю, попутчица или кто-то вроде; две женщины, объятые неизбывным горем: одна погружена в него без остатка, другая изо всех сил старается, чтобы ее скорбь не заметили окружающие.
Осознав всю бессмысленность своего вопроса, отворачиваюсь. Она идет куда-то, куда я не посмею за ней последовать. Знаю, мы расстаемся навсегда, поэтому-то мне так грустно. Но ее скорбь абсолютно не связана со мной. Для нее я не существую.
Суть этого сна — утрата. Каким-то непостижимым образом Моник воплощает для меня безвозвратно уходящее время.
Возможно, в основе моей неприязни к Монике Ш. — неприязни, ныне относящейся больше к прошлому, нежели к настоящему (сейчас мне скорее импонируют ее прямота, независимость, если угодно, ее отвага), — лежит подсознательное нежелание увидеть в Моник воплощение образа Цирцеи (Лилии в «Волхве»). В данном случае «бессознательное» равнозначно «неосознанно сознательному»: я имею в виду, что сознательно изгоняю такие образы из своего внутреннего мира. Словом, Моника Ш. сознательно не воплощает для меня образ Цирцеи, но у меня нет желания пускаться в тавтологические игры.
4 октября
Сегодня станет известно, пошла ли компания «Фокс» навстречу нашему контрпредложению: повысить сумму на 25 тысяч долларов. Вчера вечером пришел окончательный ответ Уинкортов: они отказываются. Посмотрим теперь, поддержит ли меня банк на плаву до весны: я не стану продавать дом, сдав его по дешевке Дэну и Хейзел. А Монику Ш. мы попросили пять-шесть недель пожить с нами в Лайме. Все настолько просто, что не могу понять, как это раньше не пришло мне в голову, или нет: могу. Причина — злобный Яго, сидящий в подсознании.
Две маленькие девчушки на зеленом холме бросают друг другу голубой воздушный шарик, он мелькает в свете солнца, солнечные лучи сияют у них в волосах, поблескивают на трепетных ножках, а шарик кажется третьим живым существом, какой-то продолговатой голубой собачкой в их веселой игре. Все уменьшаясь на необъятном фоне зеленеющей травы, они взбегают на самую вершину холма, навстречу солнечному свету, поворачиваются и бегут вниз, хрупкие и искрящиеся светом, столь же невинные и неподвластные времени, как само солнце. А увидев, что мы стоим и смотрим на них, смолкают и, оглядываясь, движутся назад. Внезапно солнце оказывается у них за спиной, и мы убеждаемся, что перед нами — самые что ни на есть обыкновенные маленькие девочки. До чего же странно: быть такими непередаваемо прекрасными, ангелоподобными, поэтичными, когда на нас светит солнце, — и такими обычными, когда солнце у нас за спиной.
5–7 октября
На Андерхилл-фарм. Мы выехали за город. На редкость мягкая погода, как в Греции, делает это поэтичное место еще красивее. Элиз все еще сопротивляется, хотя и признает, что на садоводческом фронте потерпела поражение. На смоковнице еще висит несколько крупных поздних плодов, далеко внизу о берег Кобба нежно плещется море; кричат кулики и кроншнепы. Вокруг осенних маргариток облачками вьются бабочки и мотыльки. С утра вышли и набрали грибов. Дом Элиз не переносит: он «весь разваливается». Мне же, наоборот, нравится в нем все старое — и не по вкусу новое. Как-то вечером мы развели большой костер. Запах горящего дерева. Языки пламени.
Обсудить подробности реконструкции наведывается некий м-р Уискомб. В свое время его папаша поселил на ферме «старика Баудича», а сам он накрепко задружился с одним из его сыновей. Первоначально ферма принадлежала некоему м-ру Филпо-ту, который сдал ее егерю; тот вносил арендную плату, продавая изловленных кроликов. Постепенно Андерхилл-фарм приходила в упадок. И только Баудичи, работая как черти, превратили ее в молочную ферму.
— Старушка Эмма делала лучшие сливки и масло во всей округе. — Тут-то и выяснилось, где собака зарыта. — Вон там, в коровнике, были глиняные стойки, бывало, выставит десять — пятнадцать тазов в ряд. День и ночь вкалывала.
После этого Лондон кажется скучным, закованным в бетон. Ферма — совсем в другом мире. Она сама — королевство.
17 октября
Принимаю предложение «Фокса». 7,5 тысячи долларов за право на экранизацию, 92,5 тысячи — по выходе фильма, 10 тысяч — за написание сценария; с добавкой по 5 тысяч долларов за каждые пять тысяч экземпляров, проданные сверх 25-тысячного тиража, и так вплоть до 55 тысяч; плюс к этому 5 тысяч долларов за первую неделю, в которую книга возглавит перечень бестселлеров, 10 тысяч за две, еще пять тысяч за любые четыре недели на любом месте в перечне; пять тысяч, если продажа издания в бумажном переплете превысит 50 тысяч экземпляров, и 10 тысяч, если она превысит 75 тысяч экземпляров.
19–20 октября
Переезжаем на Андерхилл-фарм. Не перестающее донимать меня саднящее горло перерастает в острый фарингит: не могу ни глотать, ни думать, все ужасно. Целыми днями валяюсь в постели. Моника и Лиз метут, убирают, обустраивают гнездо. Приятный пожилой доктор-шотландец заглядывает мне в горло, прописывает очередной антибиотик. Погода прекрасная, тепло, как весной, а я хандрю, хандрю, хандрю.
В саду, пытаясь ускользнуть от нас, описывает круги хорек. Тычется в каменные стены, потом ищет прибежище в грядках клубники.
Бурые совы. Ухают вокруг всю ночь. Восхитительные льдистые звуки — будто невидимые музыканты играют во тьме на гобоях.
Лязг запираемых на засов дверей.
Какая здесь ночью тишина. Дом поскрипывает и потрескивает. Ни машин, ни прохожих, никого.
23 октября
1. Роман. Вытащить на поверхность персонажей, невесть как долго скрывающихся под землей. Я знаю, что они там, но никогда не знаешь, на кого они похожи, пока не извлечешь их из-под земли.
2. Романист. По сути, рассказчик, фигура, стоящая в уголке базара. Мне кажется, есть что-то глубоко постыдное, унизительное в том, что ты — романист. Глубоко внутри нас прячется человек, стоящий на дырявом ковре, а весь мир проплывает мимо.
3. Диалог — самая трудная вещь в романе. Вот почему такими неудачными выходят телевизионные драмы. Их авторы не могут позволить себе приличных диалогов: ведь они требуют терпения, времени, бесконечных переделок.
Море внизу вздыхает и плещется о рифы.
Каждую ночь где-то за фермой раздается непривычный лай: отчаянный и надрывный, точно собака сорвалась с края света и зовет, зовет на помощь, падая, проваливаясь в бездонную глубь.
Впадаю в депрессию, читая статью об оседании грунта. Вся ферма может ненароком соскользнуть в море. И в то же время испытываю безотчетную радость: ведь вся она — как огромная, необъятная поэма. Чувствуешь ее непостижимость, скрытую в ней поэзию.
Свет в спальне. Окошко на удивление маленькое, но старая комната полнится светом, ибо его отражает море.
25 октября
В оранжерее: небо — лазурное, беспримесно чистое, ни тени, ни облачка, ни бирюзовой дымки, так часто окрашивающей английский небосвод.
Подобрал с земли две спелые винные ягоды.
М-р Чичестер. Владелец земель на восток от фермы, кузен мореплавателя Фрэнка Чичестера. Человек завидной прямоты, грубости и напористости.
— Мой отец — четвертый по старшинству из офицеров королевского флота.
Ему не терпится испытать на прочность меня. Кто я такой? Откуда взялся? Как посмел наложить лапу на его ферму? Супруги Струтт предупреждали, что он считает Андерхилл-фарм «своей» — местом, куда он переедет на жительство, выйдя на пенсию.
— Ну, моя жена здесь не появится. Она так и сказала: «Ноги моей больше не будет на Андерхилл…» Конечно же, он мне отказал. Я сказал, что он слишком много запрашивает. И не стеснялся в выражениях. — И добавил: — Я же банковский служащий. Деньги считать умею. — А напоследок обронил: — Струтты купили ее за шесть тысяч сто пятьдесят фунтов. — И его глазки завистливо блеснули. Блеснули с такой нескрываемой завистью, что стало смешно: так он напоминал малыша, изо всех сил старавшегося вернуть проигранное.
— Я еще вернусь, — пригрозил он у дверей. Бедняга.
Весь фокус в том, что в нашем распоряжении его письмо Струтту, где он предлагает за ферму 11 750 фунтов.
26 октября
Сегодня мне лучше. Заняты сбором картофеля — правда, запоздалым: в каждой картофелине глазки, жучки, волоски. Но урожай большой. Дерево рублю топором, но для дров нужна циркулярная пила. И еще много чего. Но в этом-то много и есть кайф. Тут все дни кажутся слишком короткими.
5 ноября
Холодный восточный ветер доносит городской шум. Треск фейерверка, каскад красно-зеленых гроздьев, взмывающих над голым холмом. А у нас луна любуется собственным отражением в море.
Сегодня отбыла Моника, возвращается в Нигерию. Эти последние недели она просто спасала нас от гибели, спасала своим присутствием. И не только: она работала по дому больше любой прислуги, какую мы могли бы нанять.
Прекрасные дни уходящей осени: ясное синее небо, обжигающий ветер. Но мы его почти не чувствуем: на ферме тепло, она в уединенном месте. Сегодня видел бабочек, расцвело одно из грушевых деревьев, рабочие обедают прямо в саду.
Вчера прошагал по берегу две или три мили, не встретив ни души; вода чистая, ослепительно синяя, побережье усеяно обломками дерева; в бухте Пинхей нарвал замечательного кресс-салата — лучшего, какой мне доводилось есть в жизни. На берег накатываются неторопливые волны, в их холодных зеленых переливах проглядывают красновато-бурые и серые водоросли.
9 ноября
Около полуночи, полнолуние. Свет луны — серый с едва уловимым оттенком зелени — чуть заметно подрагивает на волнах. То тут то там он вспыхивает горделивым блеском чистого серебра: манящего, скользящего, жидкого, немого, прекрасного, такого таинственного. Море — вот красота этих мест. Ее не портят корабли. Море: его шум, его очертания, когда оно вгрызается в землю, ласкает ее.
10 ноября
Сегодня нас навестил старик Баудич, живущий в этих краях вот уже полвека. Краснолицый, со смешным, с двумя горбинками, носом. Дня не может прожить без горячительного.
— Старина Джек шагу не сделает яйцо с земли подобрать, — отзывается о нем один из строителей, — но потащится за двадцать миль по снегу глубиной шесть футов ради бутылки виски.
Всю жизнь, по всему судя, его содержала толстая флегматичная женушка. Старик не чужд определенного обаяния, прекрасно, с картавостью Рейли обыгрывая дорсетский диалект.
— Земля в этих местах делает реверанс морю, — замечает он. И добавляет: — Она бочком тут стоит, земля-то.
За эту великолепную метафору хочется крепко обнять его.
— Тут все травостой, вплоть до дна морского. А вам, мистер Фаулз, — мое имя он произносит с мягким пришепетыванием, никто еще не выговаривал его с таким нажимом, — а вам, мистер Фаулз, позвольте дать совет. Не задраивайте сточные канавы. Не проводите труб. Они засоряются. Есть добрые старые канавы, не задраивайте их.
В доме сняли пару перекрытий. Балки одного сразу же слетели со стен. Строители только присвистнули. А вот в холле перекрытия из старых корабельных бревен, изогнутые и красивые.
27 ноября
Вяло влачу за собой бремя сценария «Волхва» — занятие, навевающее скуку и отвращение. Не нуждайся я так сильно в деньгах, еще неделю назад можно было бы отказаться. Но по части финансов у нас большой прокол — по той простой причине, что на дом в Хайгейте охотников не находится. Агент занимается этим уже месяц, но ни одного предложения пока не поступило. Так что образовался дефицит в пять тысяч фунтов, не считая здешних расходов.
Здесь хорошо: море у самого дома, свет, тишина по ночам. Временами я еще просыпаюсь и вижу, как все тут распадается на куски. Но днем ферма дремлет, устроившись в своем крохотном земляном гнездышке и показывая стихии язык.