Часть седьмая СУПРУЖЕСКАЯ ЖИЗНЬ В ЛОНДОНЕ

2 апреля 1957

Адлер[542]: я нахожу, что он убедительнее Фрейда; Фрейд исчерпывающ в том, что относится к детству и отрочеству, и бесспорен в той мере, в какой взрослые суть дети их собственного «я». Однако во всем, что в сексуальном плане формирует личность взрослого, Адлер его превосходит. По отношению к собственной работе и сотрудницам Э. оказалась в положении, которое можно назвать классически адлеровским. Это ощущение собственной незащищенности и неполноценности. На днях я, не подумав, дал кому-то наш номер телефона; результат — буйный истерический приступ. Такого рода погружение в невроз ужасно: когда видишь это, кружится голова, чувствуешь, что находишься в другом измерении. Глядя на ее багровое, изменившееся, сведенное криком лицо, я ловил себя на мысли, что передо мной — совершенно незнакомое существо: не только не Э., но и не человек вовсе. Так ведут себя впавшие в неистовство малые дети. Тут было от чего забеспокоиться, но мне кажется, в случае Э. (действительно редком) — это здоровая, самоочистительная реакция: очистительная от владеющего ею чувства неполноценности, не сопровождаемая обычными крайними симптомами истерии. Лучше уж такой взрыв, нежели меланхолия или другие изломы проклятой психики. В то же время ей еще далеко до того, чтобы улицезреть, осознать, смириться с собственной натурой и всеми ее недостатками (если бы только она читала пособия по психологии!).

Она побуждает меня ощущать себя опасно, ненормально уравновешенным, самодостаточным. И убежденным в том, что невроз — ключ к натуре хорошей женщины, в полную противоположность натуре мужчины.

Отчасти ей присущ общечеловеческий невроз наших дней — невроз неудовлетворенности: зазор между готовностью к наслаждению и возможностью наслаждаться. Может быть, его стоит назвать «танталовым комплексом».

Возник он в силу широчайшего распространения средств массовой информации, роста образованного населения, общего уровня знаний, общего уровня культуры; появления дешевых репродукций, радио, грампластинок, фильмов (всего, что демонстрирует отображения жизни, какой она может быть), влияющего на существование любого слоя населения — от крестьянства до низкооплачиваемых интеллектуалов; а также подавляемой, но неизменно возрастающей способности к потреблению все более широкого набора удовольствий — от грубых, физических, до утонченных, интеллектуальных.

И все это — на фоне плотнее и плотнее заселяемого мира, в котором повсеместная бедность становится все более и более неизбежной. Меняется даже само представление о том, что такое бедность: из года в год относительной бедности становится относительно больше, а возможностей потреблять все, что хочется, меньше и меньше; не говоря уж о том, что пора этого взрослого наслаждения жизнью ограничена периодом не более шестидесяти лет. Налицо углубление и обострение кризиса; неудовлетворенность обречена возрастать все больше и больше.

Не упоминая уже об охватившем мир упадке всех великих морально-императивных движений: до поры до времени бороться с неудовлетворенностью, быть довольным равенством с себе подобными и т. д. учили христианство, буддизм; ныне определенно не время отправлять в огонь шкаф, набитый такими целительными средствами, пусть их и прописывали не по назначению.

29 апреля

На Пасху — в Ли. Меня доконал чудовищный геморрой. Неблагородный недуг.

Каждый день подолгу гуляли; возвратившись, наедались до отвала, смотрели телевизор.

Самое ущербное в нем — его размер; как бы хороши ни были программы, они выглядят игрушечными. На игрушечном пианино можно сыграть и Бетховена, но он никогда не возвысится над уровнем игрушечного исполнения.

Теле-видение: игрушечное видение.

Драму должно разыгрывать в человеческом масштабе.

А прогулки были хороши.

«Неверный». Я начал эту вещь с такой легкостью, и она потекла вперед, как прямая дорога; а теперь она полна поворотов, развилок, ложных указателей, шлагбаумов, а я не могу даже взяться за что-нибудь другое. А читается — хуже некуда. Мне неинтересно описывать внешность и социальную принадлежность людей; меня волнуют лишь следствия их поступков. Преобладающая точка зрения (всех писателей и критиков) сводится к тому, что поступки не представляют ценности, коль скоро их истоки в точности не прояснены, объективны, трехмерны и т. д. — иными словами, убедительны и нестандартны; исключения составляют произведения, относящиеся к категории символического романа, — то есть что угодно от Кафки до волшебной сказки в самом широком смысле слова. Я же пытаюсь воплотить реальность, фиксируемую лишь в поступках и психологии и теории поступков. Без обычных мелочей, которые под силу фотографу.

Применительно к этой книжке чувствую что-то очень похожее на запор: должен продолжать ее — и не могу.

Два зрелища: спектакль и фильм.

«Дневник Анны Франк»[543]. Он не слишком взволновал меня. История сама по себе трогательная, но она отмечена тональностью прошедшего, завершенностью, которую лишь усилила реалистичность режиссуры. Для того чтобы избежать ее замкнутости во времени, необходима стопроцентно условная режиссура.

Постановка страдает также недостатком обобщений (возможно, книге это не присуще): для того чтобы преодолеть реальные пространственные ограничения, сцене требуется масштабный язык.

В десять раз трогательнее «Рождение нации»[544]. Кино, во всех отношениях упивающееся выражением чувства прошедшего времени. В пьесе, как бы хорошо ни было воплощено в ней прошлое, всегда чувствуешь, что действие разыгрывается в настоящем. В фильме и увиденное и воплощенное действие — часть прошлого; его суть можно почти исчерпывающе выразить в уравнении аха/b = с, где а — подлинное время отображенного действия, b — время съемок фильма, с — прелесть ощущения времени. Чем более сближены а и b, тем трогательнее это ощущение осознаваемого времени. Любопытно, не лучше ли было бы, к примеру, снять фильм о некоем действии, относящемся к такому-то времени, максимально используя стилистику этого времени. Конечно, «Рождение нации» — творение гения. Но оно также невероятно выигрывает от собственных технических несовершенств, от сообщаемого зрителю ощущения давности фильма; благодаря всем различиям между нынешним днем и 1913 годом 1860—1870-е годы предстают лишь более убедительными. Ни один фильм, как бы хорошо он ни был сделан сегодня, не в силах заставить улочку в южном городке выглядеть такой неподдельно старой, как любой из дрожащих, мерцающих планов произведения Гриффита. И дело обстояло бы так же, не будь даже его фильм шедевром.

Июнь

Керзон «Монастыри»: одна из шести лучших путевых книг на английском языке; самая завораживающая. Автор свято блюдет главное правило хорошей путевой книги: она должна быть книгой о путешественнике, а не о путешествии. Разумеется, не только о путешественнике, в ней должно найтись место и путешествию; просто, по мере того как длится странствие путешественника, мы все больше и больше вникаем в мир путешествующего[545].

Есть в Керзоне нечто пружинистое, откровенное, непредвзятое, изысканное, но свежее — изысканное от природы. И чувство юмора, неповторимое чувство юмора.

Дома на Троицу. Мы ненавидим смертельную скуку этого крошечного скворечника. Остается либо выйти наружу, либо смотреть телевизор. О. переживает что-то вроде второй юности: ему нравится проявлять знаки внимания к Э. Достойно анекдота. В моем отношении к ним — странный сдвиг. Я люблю, терплю, жалею О.; М. злит меня, раздражает до того, что я забываю о вежливости и перестаю с ней разговаривать, даже не смотрю на нее. А говорит она больше, чем когда-либо, но не думаю, что раньше я так ясно осознавал это: ее вина не в том, что она бесконечно встревает в разговор, а в том, что не умеет слушать. Она не способна услышать мысль; все, что она слышит, отдельные слова, на которые реагирует, перебивая говорящего. X. на этом фоне предстает молоденькой нонконформисткой. Однако Филбрук-авеню — не что иное, как страшный, чудовищный тупик.

27 июля

Мы зашли в мастерскую Хильды — беженки из Германии, которая дает Э. уроки гончарного дела; нужно было забрать несколько изготовленных Э. горшков. Дверь, окрашенную в ядовитый желтый цвет, открыл Поль — ее муж-скульптор. Большое пыльное помещение бывшей конюшни, полное хлама, скопившегося за годы безуспешных творческих усилий. Все его работы — женские фигуры женщин в стиле Майоля и его школы; плоды гончарной работы Хильды неуклюжи как по форме, так и по раскраске. Есть в них обоих какая-то страшная творческая неуклюжесть. И вся мастерская — огромный склад неуклюжих форм: запыленных голов и торсов, грубых набросков на желтеющей бумаге, старых открыток, вырезок из газет, плохого фаянса; единственные приличные предметы мебели — старое кресло и испещренный пятнами стол. На подносе, как в анатомическом театре, разложены все орудия его труда. На антресолях, на высоте двенадцати футов, ряд желтеющих гипсовых голов, покрытых пылью. А на половине мастерской, составляющей владение Хильды, ведущая наверх небольшая винтовая лестница, железная, окрашенная в яично-синий цвет; ее гончарный круг и большой набор разных бутылочек и всего, что нужно для обжига. Сама печь внизу.

Хильды в этот момент не было, и заговорил с нами он, тучный носатый представитель немецкой богемы в блузе до бедра со старым резным чубуком. Разговаривая, он помахивал в воздухе лопаточкой с двумя концами. Обсуждали мастерскую: какой она была, какие имеет достоинства и недостатки. Одна ее часть отделена занавеской, ибо в обход закона он там спит.

Такое впечатление, что, возясь с этими гипсовыми головами, он вполне счастлив. Между тем все это трудно не воспринять трагически. Две жизни, безраздельно отданные Искусству (им обоим за шестьдесят), а реальный вклад в Искусство — нулевой. Но их жизнь — как бы жизнь под камнем, жизнь на дне морском; сама по себе она источает ауру уравновешенности и удовлетворенности, даже гармоничности. Такое чувство испытываешь, общаясь с детьми дошкольного возраста, у которых еще нет внешних критериев художественности. Пока у них в руках инструмент и они что-то делают, они счастливы. Вот к чему — объективно — должен подводить художника творческий провал: к возвращению на уровень детского восприятия реальности. В случае Поля, насколько можно почувствовать, такого рода провал отнюдь не катастрофичен; серьезен для него сам творческий процесс настолько, что стал самоцельным и вышел за рамки понятий серьезности. То, что создавалось, в его глазах уже не имело значения. И в каком-то смысле он действительно открыл для себя нечто важное — или, точнее, я в нем это почувствовал.

Все больше прихожу к убеждению, что психический механизм творчества так же важен, как сексуальный, и что он срабатывает сходным образом. Потребность создавать, потребность быть демиургом укоренена в человеческой натуре так же глубоко, как либидо. Будучи подавленной, она проявляет себя иначе: в собирании вещей, в бизнесе, в тысяче видов деятельности, в художественном смысле слова отнюдь не творческих. Главная демиургическая потребность — потребность создавать прекрасное. С эстетической точки зрения можно оценивать все, что кем бы то ни было создается, однако подлинно демиургические творения можно оценивать только эстетически. Фактически все моральные оценки — оценки завуалированно эстетические; произведения искусства с отчетливой моральной направленностью можно и должно оценивать эстетически: как относительную красоту замышленного добра. Демиургическое начало, как и либидо, может быть подавлено избытком снисходительности. Когда его запросы оказываются неудовлетворенными, оно способно инициировать революции. Подавлению демиургического начала современный мир обязан большим числом бед, нежели подавлению начала сексуального. Другой важный компонент данного психического механизма — вход, выход (переваривание). Если человеческий организм вбирает в себя больше прекрасного (в большей мере воспринимает красоту), нежели выдает наружу (будь то деторождение или экскрементация, хорошее искусство или дурное; критерии художественной ценности здесь ни при чем), имеет место нарушение психологического баланса, подобное запору. Современное общество усугубляет это положение дел, обеспечивая для наслаждения (входа) гораздо больше возможностей, чем для сотворения (выхода); в результате в демиургическом плане все нормальные люди страдают запором.

Вот почему люди вроде Поля, обреченные быть невротика-ми-неудачниками, таковыми не являются. Их кишечник работает без сбоев.

И вот почему надо творить.

Август

Ничего не пишется. Хоть и стараешься весь день. Я задался целью написать комедию — во всяком случае, какую-нибудь пьесу. Но ни одна из имеющихся идей меня не удовлетворяет. Так что чувствую себя опустошенным, бессильным, кастрированным; однако есть в этом ощущении что-то неуловимо приятное, ласкающее. Впечатление такое, будто паришь над бренным миром; дни текут не без удовольствия; Э. и я продолжаем жить, как двое любовников. Два дня провели в Ли, два замечательных дня за городом — холмами дошли до замка Хэдли[546]; я без остатка предался своей давней страсти — ботаническим занятиям, испытывая всепоглощающее удовольствие оттого, что опять нахожусь среди цветов. Одолев заросший клевером пологий холм, мы забрались на следующий, обращенный прямо к замку. Я обнаружил там старый черепок, оставшийся то ли со времен Средневековья, то ли еще более древних. Затем, продравшись через кустарники, мы спустились к железной дороге. Заприметили в стаде фризских коров зеленую ржанку; кусты жимолости. И опять вверх — к старому замку, к пепельно-серым каменным башням, а потом вниз по длинному склону — обратно в Ли. А на следующий день — снова в луга, по илистой почве, над которой порхал невесть откуда залетевший чернозобик, ручной, как воробушек; камнешарки, крачки, крохали, не счесть другой живности. Переходили вброд заросшие тиной лиманы, чувствуя, как острые раковины впиваются в босые ноги. Обратно добирались лугами. Дома нас накормили и уморили скукой. С матерью беда: болтает без умолку. Проклятый телевизор сводит все на свете к размеру детской игрушки, замочной скважины. Но может доставить удовольствие.

Коловратки под микроскопом; неутомимая энергия.

11 сентября

С опозданием на неделю начался семестр. Вот уже шесть или семь недель, как я не пишу Странное ощущение: будто я такой, каким кажусь окружающим. Такое чувство, словно люди, полагающие, что хорошо меня знают, не ошибаются.

1 октября

Грейвс и Фрост: Фрост — крупнейший из малых поэтов, Грейвс — наименьший из поэтов крупных. Чего не переношу в Грейвсе, так это мифологизации любого переживания; даже когда ему надоедает жонглировать символами фольклорной фантазии и кельтского воображения, миф не перестает быть постоянным компонентом его стихов. События его жизни предстают в мифотворческом плане: иными словами, Роберт Грейвс-поэт пишет сказку о Роберте Грейвсе-человеке. В сфере большой поэзии это поистине катастрофично: современная поэзия должна быть неявным выражением «я» ее творца. Иначе говоря, голос поэта должен слышаться из самого стихотворения — как было у Йейтса, Лоуренса, как сейчас и у Фроста. Временами это почти удается и Грейвсу — в особенности в некоторых из его любовных стихов. И все-таки слишком много мифотворчества, обобщений.

Однако за вычетом этих недостатков он прекрасный утонченный поэт; два или три его стихотворения: «Английская чаща», «Полнолуние», «Улисс» — своего рода шедевры.

Грейвс не создает мир: он создает только видение мира.

Когда Грейвс перестает изъясняться мифически, эффект пропадает. Если вдуматься, это очевидно. Нет надобности прибегать к мифологическому языку, если можешь выражаться непосредственно. Но когда индивидуальность поэта слаба (особенно литературная, научная, книжная, каковой и является индивидуальность Г.), тогда залогом любого письма становится лишь ее мифологизация (или возведение на котурны, или затемнение). Единственное, о чем думаешь, — это о том, как изобретательно, элегантно, изощренно поэт или прозаик скрывает тот факт, что ему нечего сказать.

Немо; не точнее ли этот страх внутренней пустоты определяет психическую потребность, нежели фрейдовское либидо или адлеровское стремление к превосходству? [547] Особенно в том, что касается писателей. Все, что пишется, есть реакция на немо; большинство интеллектуалов ведут себя в соответствии с определенными жизненными идеалами — с определенными идеальными схемами жизни, — каковые сами по себе неразрывно связаны с сущностной обесцененностью жизни. Таков неизбежный итог смерти; будь жизнь бесконечна, в ней всегда была бы потенциальная ценность. И однажды идеал мог бы стать реальностью. Однако краткость жизненного срока и неизбежность конца побуждают нас всех с головой погружаться во владение и оценку нашего удела — удела смертных.

В данном случае сублимация воплощается в такую форму деятельности, которая чревата вредом или по меньшей мере нейтральна по отношению к нашим попыткам выстроить ценное, прочное «я». Досужие занятия — такие, как работа, игра; у подлинной деятельности, отрицающей немо, нет названия. Время творения, время полнокровного бытия, время поэзии. Немо и поэзия — вот два полюса нашего существования.

20 ноября

Пренебрегаю дневником. Но жизнь течет ровно, укорененно, спокойно, по-домашнему. Без греха и почти без чувства вины; виноватым ощущаю себя только перед Анной, но и это ощущение удается благополучно подавить. По большей части это чувство наслаждения покоем: мы связаны, незаменимы друг для друга. Переписываю «Волхва». Чувствую себя увереннее, меня меньше разрывают на части проблемы письма. Иными словами, писать буду как всегда, но проза должна быть плотной, уверенной, отработанной. Единственный предмет беспокойства — деньги; нам их постоянно не хватает. Я прекрасно обхожусь самым малым, но у Э. бывают периоды уныния: пассивности, домоседства, растительного существования. Все сильнее узнаю себя в Уилсоне («ДжозефЭндрюс»), и этот восходящий к Веку разума образ, с его отстраненностью и самодостаточностью[548], импонирует мне все больше и больше. Такого рода позиция зиждется на одной лишь физической опоре — хорошем, активном воображении. Причем не столь на его визионерских, выходящих за пределы рационального потенциях, сколь на чисто практических, жизнетворческих, конструктивных. Не могу перестать думать о смерти; она стала такой значимой частью моей повседневной жизни (может случиться то, может случиться это), и не только моей, но и Э. Мне не составляет ни малейшего труда вообразить ту или иную катастрофу, приходящую извне; образно выражаясь, ничто плохое не обходит меня стороной (ничто хорошее тоже, но это общее правило). Не исключено, что в воину это сделало бы меня трусом. И это означает, что всякий свет пронизывают крупицы тьмы. Но ведь именно исходя из такого принципа действует философ, возделывающий свой сад: он привязан к своему саду и к своей бедности, поскольку постоянно сознает, что в жизни есть много вещей похуже.

«Эмма». Что за незадача: не могу припомнить, какой роман доставил мне столько же удовольствия. Целую вечность назад.

Несколько разрозненных наблюдений.

1. Часть обаяния романа с литературной точки зрения в его сценической магии. Как случилось, что ничем не поддерживаемый предмет зависает в воздухе? Как случилось, что обаяние романа не поддается анализу? Ответ, разумеется, таков: секрет этого обаяния в том и заключается, что его на редкость трудно анализировать. Механизм скрыт, приемы завуалированы, следы тщательно заметаются. Другие авторы выставляют их напоказ: в пору, когда о писательской застенчивости еще и не помышляли, вслепую, как Филдинг, прямо в ходе повествования; а когда писательская застенчивость стала притчей во языцех, как Флобер — в его обширной корреспонденции, в автобиографии и тому подобном. Джейн — индивидуальность анального типа: в романе нет не малейшего пятнышка — не только в плане отсутствия «откровенных» сцен и описании, но и в том, как технически безукоризненно все произведение. Ей присуще первостепенное свойство великого иллюзиониста. То, что она делает, — фокус, но она не позволяет и помыслить об этом.

2. Диалог. Посредством внешнего описания законченный, реалистический характер может создать любой. Трудности возникают, когда персонаж начинает демонстрировать себя изнутри, через окна кавычек. Что касается Джейн, то ей присуща абсолютная аутентичность диалога. (Характерная для всех «великих» романистов: их вкусы диктуются британским эмпиризмом.)

3. Умелое введение недостатков; несовершенство есть реальность. Ее конек — персонажи, которые с ходу не могут понравиться (Эмма, Элеонор к примеру), но она побуждает нас полю-бить их против нашей воли; иными словами, когда в мире господствуют низменные инстинкты, чопорность зачастую оказывается защитной окраской, видимым фасадом подлинной добродетели. Это неочевидно, но по сути верно.

4. Ритм. Привычка заговаривать о персонажах за целые главы до того, как они появляются; намеренное неподстегивание хода событий, так что приходится волей-неволей примириться с темпом ее повествования. Как только писатель вводит в текст неожиданные обрывы, ускоряющееся действие, мы понимаем, что он старается нам угодить. А значит, боится нас. Джейн угождает нам в своей манере; другие авторы потакают нашим слабостям.

5. Она — страшный сноб в единственном отношении, в котором снобизм оправдан: в социальном (не светском) поведении. Хорошие люди у нее — те, для кого чувства других важнее собственных; плохие — те, кто считает наоборот. Ее положительным персонажам (той же Эмме) подчас приходится управлять, руководить, влиять на чувства других, стремясь сделать их счастливыми, — и итог может оказаться несчастливым (в конце концов счастливой оказывается Харриет). Что до плохих, то они могут из amour propre[549] надеть на себя маску доброты и сочувствия (миссис Элтон). Однако различия между теми и другими неизменны. Эмма добродетельна, а миссис Элтон — вульгарна.

6. Часто замечают, сколь узок круг показываемых ею людей и явлений. Но эта замкнутость, эта легкая ироничность служит определенной цели: она призвана сфокусировать поле зрения читателя. Романы других авторов — поля сражений: мы стоим на холме, и все нам открывается; либо пышные зрелища, развертывающиеся на аренах, перед переполненными публикой трибунами. Ее же работу видишь сквозь замочную скважину, сквозь проем в двери, раскрытой в уединенный сад. Она порождает в нас чувство индивидуального входа — доступного ее читателю, а не какому-либо вообще. В ее прозе нет фона; она интимна. И таинственна. Вот почему, читая, становишься таинственным соучастником происходящего в ее романах (как и в романах Генри Джеймса, Вулф и др.).

7. Ее часто превозносимая специфическая сатиричность. Это главный источник ее реализма. Такие персонажи, как Эмма и Элеонор, показались бы нереальными (и кажутся нереальными в тысячах несатирически окрашенных романов), не будь с ними рядом разных мисс Бейтс и миссис Дженнингс.

8. Как блестяще передает она болтливость своих персонажей. И пользуется ею, развивая сюжетное действие.

30 ноября

Гераклит: мощь его философии поражает. В точности то самое, чего я так добивался в «Волхве» — хотя слово «волхв», разумеется, имеет в точности противоположный смысл. Что же, тогда это будет «Аристос». А комментарий Кончиса к Гераклиту я вставлю в роман[550].

Сила загадки, эпиграммы, двусмысленного изречения, но прежде всего — истина. Процесс таков: обрести истину, а затем завуалировать ее почти до неузнаваемости. Не так, как это делается в столь многих произведениях современного искусства: сначала набрасывается вуаль, а затем следуют наивные попытки разглядеть под ней истину.

30 декабря

Рождество позади. Встретили его здесь, одни, и не худшим образом; само собой, постольку, поскольку праздничное веселье доступно беднякам. Между тем Рождество все больше становится торжеством (и пробой на толщину кошелька) богачей: сколько денег и за какой срок можно потратить.

Вернулся Денис Ш.: он снова на пути в Индонезию. Преподнес мне бамбуковую флейту, по виду местного производства. Я сел, несколько часов поупражнялся, и теперь уже могу играть на ней. Интервалы, похоже, восточные; и есть в ее звуках некая грустная непоследовательность; она успокаивает. Самые низкие ноты — очень глубокие и отдаленные.

И еще он подарил мне маленькую туземную фигурку — черную, из хвойного дерева: это взметнувшаяся вверх рыба, из разверстой пасти которой торчит беременная женщина с птичьей головой; и то и другое выточено грубо, но выразительно. Пожалуй, более яркую символическую фигуру, учитывая ее размеры, и вообразить нельзя.

«Убеждение». Огромное наслаждение, какое доставляет эта книга, — в том, как мастерски проработаны в ней образы персонажей-моряков и как совершенно воплощены представления Джейн Остин о морали. На одном полюсе, сплошь негативном, — сэр Уолтер Элиот и Элизабет (тот и другая поданы так, что едва верится, что это отец и сестра Энн, — хотя все три сестры складываются в весьма впечатляющий адлеровский ряд); на полюсе абсолютной правоты — Энн (иными словами, она в равной мере отзывчива и сочувственна). Между ними моряки: Крофт, Хар-вилл, Уэнтуорт — те, кто постепенно склоняется к добру, во вся ком случае, в них нет ни малейшей претенциозности; и еще Масгроувы — добросердечные, так сказать, по определению. Во всех романах Джейн мы встречаем четыре ступени нравственности, людей абсолютно дурных (иначе говоря, претенциозных или однозначно злых) — таких, как Уиллоуби, м-р Элиот; подверженных злу, но в силу слабости своей заслуживающих определенной симпатии; добрых, хотя и не столь по внутренней склонности, сколь по обстоятельствам; и людей абсолютно, по определению добрых: Энн Элиот, Элинор, Эмму (последняя интереснее всех, поскольку по ходу действия переходит из одной категории в другую). Вчера я вступил в спор с Д. по поводу Джейн. Он сказал, что ее романам недостает «пустоты» — чувства тотального отчаяния и ужаса, какое находишь, скажем, у Диккенса или у всех романистов двадцатого века. Можно предположить, что эта «пустота», если вглядеться повнимательнее, сводится к описанию ужасающих условий, в которых живут некоторые люди, а также к изображению таких душевных состояний, при каких жизнь предстает бессмысленной: таковы мисс Хэвершем, Гредграйнды — вся та сторона Диккенса, которая воплотилась в «Тяжелых временах».

Однако если по сравнению с диккенсовским диапазон характеров Дж. О. столь узок, то аналогичен и ее диапазон нравственных категорий от абсолюта до пустоты. Тут уместен релятивистский подход, взять хоть отчаяние Марианны, самопознание Эммы, чувство потерянности, переживаемое капитаном Уэнтуортом, — вне контекста соответствующих произведений, в сравнении с горестями диккенсовских персонажей любое из них нетрудно объявить малозначащим. Но в рамках мира Дж. О. ощущаемое ими несчастье и есть пустота.

Кроме того, одно из ее свойств — умение абстрагироваться от действительности, философствовать на кончике иглы. В то же время качества, вызывающие ее восхищение, не утрачивают своей значимости, в какое бы измерение — «более широкое», «более близкое к действительности» — их ни поместить. Отзывчивость и сочувствие (в греческом и христианском смысле слова) — именно благодаря этим свойствам велики ее героини, какими бы чопорными и строгими они подчас ни представали. Диккенс был непревзойденным мастером в изображении дурных людей; Джейн в изображении добродетельных.

11 января 1958

Валяюсь в постели с азиатским гриппом.

Замечаю, как во мне просыпается особая чувствительность к словам, писательским почеркам. Постоянно должен находиться под чьим-то влиянием. В данный момент это Колридж — или, точнее, его ум. Он — аристос; наверняка читал Гераклита или кого-то из его позднейших последователей; иначе откуда бы появиться его представлению о полярности мира.

Занятно. Сразу после обеда я завалился спать, а Э. ушла на работу. Около трех часов просыпаюсь с отчетливым ощущением, что в этот миг где-то разбилось что-то стеклянное — чашка свалилась с полки в раковину? Как бы то ни было, с постели я не поднялся и скоро опять заснул.

Когда Э. вернулась, узнаю, что ровно в три часа она и ее сотрудницы в Исследовательском ун-те[551] говорили о феномене полтергейста — того, в частности, который колотил посуду в Черч-роу.

Как и следовало ожидать, ничего разбитого мы в квартире не обнаружили.

К. Эмис «Счастливчик Джим». Насколько же смешнее и легковеснее эта книжка, чем я предполагал: глупейшая интрига, глупейшие герои, фарс да и только (комедия, оторванная от реальности). В своем роде триумф. Но — безнравственности, бессмысленности, банальности, узости. Нет, таким путем не достичь Парнаса.

Колридж — что за извращение природы. Великий ум и напрочь отсутствующая воля. Во всем, что он пишет, столько пустого, претенциозного; и все же то тут, то там — проблески божественной чувствительности и ясности. А как неискренен он по отношению к самому себе как писатель. Его стихи (оставляя в стороне их историческую значимость: она преходяща) зачастую утомительны, порой до тошноты.

Чем-чем, а ухом на стихи он не обладал. Глазом — да, но не ухом.

25 января

Сегодня оттепель; по мерзкой слякоти прусь на почту отправить письмо. Слышу — церковный колокол отбивает три четверти часа; и вдруг ни с того ни с сего на меня накатывает волна смутных воспоминаний: лето, зеленые газоны, башенки, Бедфорд, Оксфорд — ничего конкретного. Вместе с тем в самой хаотичности этих образов скрывается что-то сознательное, целенаправленное, статистически запрограммированное. Будто все таящиеся в заповедных уголках мозга картинки разом выплескиваются наружу и, обгоняя одна другую, выстраиваются, стремясь сложиться в общую фигуру памяти.

Интересно, сколько прошлого неощутимо носишь в самом себе.

Нечто похожее мне хотелось бы передать в поэзии. Слишком часто я позволяю увлечь себя свежему, неповторимому образу; он кажется предпочтительнее.

И все-таки где-то прячется эта фигура памяти (или обобщающий образ). Не могу отграничить его от обычного, не восходящего к памяти образа и все же чувствую, что этого можно достичь; или, во всяком случае, принять во внимание, выбирая «предпочтительный» образ.

Заглянул в Св. Годрик: коллеги участливо интересуются, как у меня дела. В воздухе этого заведения — тонкая, едва уловимая аура незатейливой доброжелательности, исходящей от множества обычных, заурядных людей.

В классах тоже преобладает корпоративный дух, что удивляет.

Каким-то образом он связан с умственными способностями. Те классы, где средний коэффициент интеллекта ниже определенного показателя, обречены на второразрядность, не исключая и наиболее способных учащихся. Над ними тяготеет некая бессознательно телепатическая стадная озабоченность собственным коэффициентом интеллекта, беспокойство по поводу его достаточности.

Отец Э. заболел, она отправилась в Бирмингем проведать его. Исхудавшего до костей, слабого, умирающего. Доктора были либо недостаточно внимательны, либо честны — на расстоянии не скажешь. Ситуация как в романах Золя: человек — беспомощная игрушка судьбы, исторической ситуации; неведение главных действующих лиц. Похоже, мать Э. не в силах как следует ухаживать за ним. Ее отец — средоточие предрассудков. Семейному врачу мы направили письмо — обходительное, полное деталей и довольно напыщенное; но, как бы то ни было, оно, кажется, возымело желаемое действие. Его положили в больницу — подозревают злокачественную опухоль.

Тьюринг. Невзрачное, умненькое, старообразное создание. Всегда знает ответ на вопрос и готова отвечать; поначалу это раздражает, но со временем начинает приводить в восхищение. Ее отвага — на уровне ее знаний. Недотрога. Персонаж из произведений Джейн Остин, бельгийско-швейцарского происхождения. Лучшая из моих учениц, но я ее недолюбливаю. Впрочем, неверно было бы не замечать в ней некой свежести и честности ума. Эмма.

Бина. Полуфранцуженка, полуперсиянка, хотя и выглядит как милая шотландская девчушка. Обаятельна, мечтательна, обладает даром самоиронии. Темпераментна. Читает быстро и правильно. Писать так и не научилась. Хотя все время и улыбается, мягко, беззлобно, в отличие от всех остальных никогда не теряет контроля над собой. Всегда готова читать. По-своему глубже и серьезнее других. Улыбчивое персидское сопротивление напору жизненных стихий и присущее нелегкомысленным французам — восходящее к мировоззрению гугенотов — ощущение сложности жизни. Подобно всем таким полукровкам гораздо интереснее, нежели чистокровные европейцы.

Альп. Странное маленькое существо. Огромная копна непокорных блондинисто-каштановых волос. Пухленькая, нередко краснеющая физиономия. Поросячьи глазки — впрочем, сами по себе выразительные и чувствительные, прозрачно-серо-голубые, отнюдь не холодные, только очень робкие. Хорошо пишет, тонко чувствует слово. Видит окружающее, особенно физическую сторону вещей, как подчас присуще туркам. Они — как дети, но без детскости — могут облечь физические явления в необыкновенно ясные, свежие фразы. Альп очень застенчива, дичится окружающих. Но поглощает все происходящее, накапливает в себе с почти видимой жадностью.

Дриё. Очкастая коренастая коротышка со строгим взглядом. Франко-фламандского происхождения. Очень стеснительная. Поджатые губы, тяжеловатый подбородок, стрижка под мальчика. Говорит с сильным акцентом. Вся серьезность, усилие. Рабочая лошадка, преодолевающая милю за милей.

Романо. Полная противоположность Дриё. Очень обаятельная полуболгарка-полупортугалка. Изящная, с ленцой, но наделенная цепким, быстро все схватывающим умом. Очень бледная, элегантная, с черными локонами и огромными темными глазами, которые смотрят прямо на вас, тревожаще, выводя из равновесия. В ее облике что-то еврейское. Так, наверное, и есть. Не любит работать, английским владеет постольку-поскольку, зачастую не понимает (или делает вид, что не понимает), что от нее требуется. Молча смотрит на мир, грезит наяву. В том, как она движется, есть что-то от грации маленькой белой рыбки.

Бурла. Гречанка. Веснушчатая, откровенно приземленная. Есть в ней что-то и от шотландки: трезвость, скептицизм. Всегда сидит от меня справа. Подчас не прочь похихикать, но неизменно приходит в негодование, когда это делают другие. Коренастая девочка с избытком здравого смысла. Чисто по-мужски импонирует мне — как своя в доску.

Андрусто, ее подруга, в каком-то смысле жена. Смуглая приятная гречанка. Лучше смотрится, более своевольна. Нетороплива, с низким голосом, чуть-чуть мечтательна. Наделена вполне современным даром все происходящее принимать как норму. Старательна, моральна. И, похоже, счастлива; думаю, ей суждено самое благополучное во всех бытовых проявлениях существование.

Лавик. Норвежка. Высокая худая девочка явно нордического типа, с ясными темными глазами и острыми чертами лица, придающими ей холодное, строгое, отсутствующее выражение. Между тем она смеется, прекрасно читает, выглядит вполне по-английски — совсем как воспитанная девочка откуда-то с крайнего севера страны. Одевается не бог весть как, волосы стянуты в тугой узел на затылке. Воплощает в себе извечный ибсеновский парадокс — сочетание naïveté и глубокой, непостижимой пустоты внутри. Понимает то, что ей говорят, на самом поверхностном уровне, и в то же время поверхностной ее никак не назовешь. Странные они, эти норвежцы, — совсем как высокие простенькие цветы среди щебечущих пташек. Чуть ли не какие-то диковинные особи, для которых не нашлось имен у ботаников.

Рапазоглу. Неприятная изворотливая ленивая девчонка, будто упрямая сухопарая серая кобылка. Вечно лжет, прикидывается, бормочет под нос шуточки. Неглупа. Типично адлеровская индивидуальность: вся — бунт, вся — напряжение, вся — эмоции. Вызывает во мне наибольшее неприятие. Мы воюем, стоим по разную сторону баррикад. Верблюд, жираф.

Зейдор. Очаровательная круглолицая греческая душка, безостановочно журчащая и игривая, как воробушек в летнюю пору. Органически неспособна усидеть на месте, сосредоточиться на чем бы то ни было. Смеется, без конца смеется. Отлынивает от работы. Чистая, оливкового оттенка кожа и густые черные брови, волосы собраны в пучок. Ребенок, но поистине солнечный, как аромат оливкового масла, постоявшего на солнце. Не могу удержаться от улыбки, когда она смеется — а она делает это всякий раз, как я пеняю ей на то, что она сделала или чего не сделала. Подвержена приступам детской рассеянности. По-своему — отнюдь не в сексуальном смысле — она мне так же симпатична, как антипатична Рапаз.

1 февраля

Киринкида. Киприотка, невысокая с тонкими анатолийскими чертами лица. Ее родители — борцы за свободу Кипра. Прирожденная шепотунья, насмешница, нарушительница спокойствия и в то же время неглупая — редкое сочетание. Когда находишься с ней рядом, неизменно серьезна, нервна, быстро реагирует. Но стоит куда-нибудь отвернуться, взрывается каскадом неудержимого веселья. Маленькое подвижное неугомонное создание.

Куек. Чешка; такую, кажется, ничем не проймешь. Всегда выглядит грубой, надувшейся или беспросветно тупой. Знает меньше других и не уверена в себе. Как-то по-свекольному застенчива, и ожесточенность не более чем симптом. Однако эта застенчивость сродни лебединому гневу: с упрямо насупленными бровями, глубоко коренящемуся в натуре и в определенном смысле неистребимому.

Стефанян. Полуармянка, полуперсиянка. Очень привлекательная, миниатюрная, физически прекрасно развитая девочка. Движется с грацией одалиски из гарема; под фасадом невинности и неуклонного послушания — бездна осознавшей себя чувственности. Самая вежливая из моих учениц. По-английски говорит плохо. Изредка смеется, и в низком, чувственном тембре ее голоса звучит неподдельный юмор. Возбуждает меня, как ни одна другая из девочек. Может быть, причиной тому — ее длинные волосы, волосы взрослой женщины. В ней напрочь отсутствует кокетство. И наконец, еще одно печальное обстоятельство: как я ни стараюсь, не могу отделаться от ее телесного запаха. Ощущаю его задолго до того, как вхожу в класс. Порою она старается заглушить его дешевыми духами, отчего становится только хуже. Иногда, впрочем, я его не чувствую. Как говорят представители других национальностей, сиамцы и персы не моются.

Аркадия. На удивление работоспособна. Смешлива, нетерпелива, недоверчива. На самом деле она мне не нравится. В ней нашла выражение одиссеевская сторона греческого характера: находчивость, умение не поддаваться грезам, острое как бритва чутье на все фальшивое. Стоит мне сделать ошибку, она первая ее замечает. Ее не интересует ничего, кроме чистых фактов. Говоря, что чего-то не понимает, она имеет в виду: то или иное не заслуживает ее понимания. Принципиально чужда всему поэтичному. Всецело ориентирована на прибыль. Маленькая крепенькая белолицая девочка, коренастая северянка. Родом из Македонии, она производит впечатление разве что не угрюмой. Но глаза у нее блестящие и на диво живые. Иногда, читая (а это ей удается легче, чем любой англичанке), она вдруг разражается беспричинным смехом и с удивлением констатирует:

— Не могу читать.

Следует всеобщий взрыв хохота, и все начинается заново.

С этими девочками я сталкиваюсь дважды в день. Сначала урок грамматики, затем чтение по программе: «Джозеф Эндрюс», «Дилемма доктора»… Но сначала всегда требуется завладеть их вниманием. Мне это неизменно удается, но за счет излишней строгости, холодности, дистанционности. В результате меня уважают, но недолюбливают. И тем не менее в психологическом плане я проникаю в их натуры так же глубоко, сколь далек от физического контакта с ученицами.

7 февраля

Сегодня умер отец Э.; на дворе мокрый снег. Вот уже третий день, как я живу один. Я никогда его не видел. Не ощущаю ни утраты, ни скорби — только сочувствие горю Э. «Все его внутренние органы разъедены раком, — сетует она. — И всегда так грустно смотрит — то на одного, то на другого». А когда его навещали в больнице, то и дело отключался: «Говорит, как хорошо просыпаться и видеть, что мы здесь». И еще: «Его лицо неподвижно и ничего не выражает, но глаза подчас проясняются и тогда в них появляется такое жалобное выражение». «Это такое душераздирающее и невыразимо печальное зрелище. Не отталкивающее, как мне думалось, а бесконечно печальное: человек, ждущий своей смерти».

И вот он умер.

9 февраля

Воскресенье. Еду в Бирмингем к Э., приехавшей туда во вторник. Утомительная поездка; в Лондоне тепло, солнечно, но чем севернее, тем холоднее: поля затоплены, идет редкий снег, и от этого на душе еще безысходнее. Луга — ужасающе грязно-зеленого, омерзительного цвета.

Нью-стрит; Э. выглядит усталой, но оживленной; и наша встреча — как свежевыпеченный хлеб к обеденному столу. Зашли в паб, заказали по паре кружек «Уортингтона». Она уже все организовала и в какой-то мере испытывает удовлетворение от того, что сумела совладать со своим горем. Идем к ней домой по унылым улицам, застроенным в девятнадцатом веке неказистыми кирпичными домишками, затем, преодолев угольные холмы, усеянные стеблями увядших рододендронов, выбираемся на сельскую дорогу. Впереди — скопище маленьких кирпичных ящичков вроде тех игрушечных, которые мы в войну расставляли на мешках с песком; только — настоящих. Крошечный домик-коробочка, с обеих сторон стиснутая соседними. Ни малейшего шанса избежать контакта с les autres[552].

Мы пробыли там, пока не подошло время обратного поезда; Э. и я наедине в передней гостиной, как парочка влюбленных. В маленькой кухне поели. Масса фотографий, в основном Э.: вся ее жизнь — череда без конца меняющихся причесок. Ее сестра[553] — воплощенный белый жираф, вытянувший длинную шею высоко в небо: ревностная методистка, правильная, взрослая — в двадцать раз взрослее меня, в каком бы возрасте я ни был. Более взрослой пятнадцатилетней девушки мне не доводилось видеть. Такая серьезная, рассудительная.

Мать Э. говорит об Эдгаре, усопшем, в настоящем времени. Смерть не оставляет и следа от временного измерения жизни. Напротив, она придает ему обратимость; это может служить утешением. Несколько фотографий отца Э. До того я его никогда не видел. С фотографий на меня смотрел сухопарый, желчный, обойденный удачей, терзаемый ненавистью человек очень высокого роста, прямой как столб, напоминающий профессионального игрока в крикет, проворно подающего шары. Этого человека нет, но он продолжает жить в собственных дочерях.

Они не настаивали, чтобы я присутствовал на похоронах, которые состоятся в четверг; хотя что-то внутри — что-то от офицера и джентльмена — призывало меня к этому. Но, разумеется, они правы. Речь идет о чистой формальности; уж что-что, а некрофилия им отнюдь не присуща. Не назовешь их и ревностными блюстителями религиозных обрядов; правда, шторы на окнах были все-таки опущены. Если верить Э., когда кто-то умирает, соседи неизменно устраивают сбор денег в пользу осиротевшей семьи. Ее мать настойчиво просила на сей раз этого не делать.

— Ведь, в конце концов, мой отец всех их презирал, — говорит Э.

Странный это, однако, обычай — языческий, а может, и доязыческий. Странное обыкновение отдавать дань ушедшему.

Все эти дни Э. застенчива; в ней борются, попеременно одерживая верх, хозяйственно-покровительственное и дочерне-смиренное; она красива и отталкивающа, как обычно. Целуя ее, я испытывал странное ощущение. Ведь в повседневной жизни мы так близки, так тесно соприкасаемся, что любое расставание кажется пропастью. Однако на дне этой пропасти обретаешь чувство непостижимой уверенности. Вопросы и ответы типа: интересно, а это что такое? а это? ну конечно…

Итак, возвращаюсь восвояси. И Хэмпстед выглядит ничуть не хуже вершины холма на Крите.

3 марта

На уик-энд — с родителями. Я мрачен. Ничего не могу с собой поделать: этот дом вгоняет меня в уныние. Все на свете приносится в жертву таинству приготовления и поглощения еды; все разговоры только об этом. М. добровольно кладет себя на алтарь гастрономического божества. Э. нет надобности напоминать мне, что для шестидесяти без малого она на удивление бодра. Что до меня, то она остается главным противником моего сознательного «я» — мифической матерью-прародительницей растительного мира, ненавистницей искусств, мыслей, всего, что приходит в этот мир извне, душительницей лучшего в натуре моего отца. И Э. и я проникаемся к нему все большей теплотой.

Полагаю, сложилось это так. Материнская опека обусловила мое запоздалое взросление. Не исключено, что именно по ее инициативе меня на полгода забрали домой из Бедфорда[554]. Что побуждало ее опекать меня с такой настойчивостью? Неудача со следующим ребенком — выкидыш. А также полная неспособность как-либо реализовывать себя во внешнем мире (за пределами дома). Возможно, О. очень рано заронил в ней ощущение неполноценности. Тогда ясно, что лежало в основе ее стремления безраздельно властвовать надо мной: в ее глазах я был уменьшенной копией О. А быть может, суть дела — в некой сексуальной несовместимости между ними обоими? Когда ему требовалось ее внимание, она обращала его на меня. Видеть в О. сурового, грозного главу семьи нелепо, но М. моложе и, по сути, во всех серьезных вопросах молчаливо повиновалась ему. Ведь ее собственный отец был родителем в более строгом викторианском смысле слова: по отношению к младшему брату она во многом была матерью, а ее опека надо мной в не меньшей мере напоминала опеку старшей сестры[555]. Налицо, таким образом, отчетливо адлеровская ситуация[556]. Ее место в ней — место тирана, только напрочь лишенного его могущества. Ее не назовешь злорадной, источающей ядовитые флюиды, злокозненной, хитрой, бесчувственной, непреклонной: у нее ментальность монахини из монастыря. Вот в чем ее беда. Вот почему она встревает в любой разговор, никого не слышит, перевирает все на свете — будь то чьи-то суждения, чьи-то имена, даже собственные воспоминания (хоть и обожает напоминать мне о ничего не значащих происшествиях, относящихся к поре моего детства; она знает, как я этого не люблю, и теперь апеллирует к ним как бы ненароком) — перевирает настолько, что внятно объяснить эти аберрации может только психолог. И все это — с видом полнейшей невинности. Злиться, протестовать, возражать — зряшное занятие; остается лишь мрачно отмалчиваться.

Само собой, мне показалось, что меня предают. Не исключено, что появление на свет X. травмировало меня сильнее, чем можно было осознать. Как бы то ни было, у меня уже начала проходить эта потребность — потребность в опеке со стороны сестры. Существует ведь и еще одна потребность — интеллектуальная. А в этом отношении она абсолютно несостоятельна. Таким образом, не только эмоционально, но и интеллектуально она явилась для меня тормозом (равно как и для О., которому она так и не дала возможности стать самим собой — или по крайней мере таким, каким он мог бы стать). Итак, сначала она воздвигла преграду между мною и женским полом, потом — между мною и миром идей. Корни всего этого, разумеется, следует искать в Корнуолле, пусть в других отношениях ее кельтское происхождение себя и не проявляет. Черное, врожденное, непоборимое упрямство. Называть его злонамеренным было бы неверно, поскольку оно совершенно бессознательно. Ей не под силу было хотя бы на миг допустить, что она — форменная ослица, вышедшая из местного крестьянского лона.

Но, как замечает Э., когда я намекаю ей, что ее собственную мамашу бессмысленно винить в отрицательных чертах ее натуры: лени, пустословии, безответственности (типичном синдроме осевшего в городах крестьянского населения — и, кстати, недуге, положившем начало методизму), — я сам продолжаю вести себя так, словно М. можно и должно осуждать за эти недостатки.

Я все еще чувствую ожесточение против нее. Проявить к ней сочувствие или мягкость для меня равнозначно тому, чтобы выбросить на ринг полотенце: да, традиции нужно уважать, пусть и мать, и сын падают их жертвой. Но проявить к ней доброту значило бы пойти против законов эволюции. Это звучит как лишенное смысла обобщение, как бездарное оправдание собственной холодности. Однако эволюция исключает для меня возможность проявить хотя бы видимость доброты, какой М., быть может, недостает.

В Лондон мы возвращались в безоблачно ясный, пронизанный синевой день. Проснулись утром: окрестные окна сияют светящимися голубыми квадратами. Как в Греции. И Олд-Ли, как Греция, поблескивает алмазной синевой и серебром, играя бликами волн, на которых покачиваются траулеры. Одни на залитой солнцем террасе паба выпили пива. Сели на следующий поезд. В мареве янтарного тумана Лондон кажется декадентским, словно сошедшим с полотен Тернера; белый дым, стелющийся из гигантских труб, не спеша растворяется в пронизанном медовыми блестками туманном небе. Не припомню такого разительного контраста — между теплым, ясным, беспримесным сиянием Ли и необозримым, наползающим клубящейся громадой дымного неба Лондоном. Будто обитаешь в двух разных мирах.

Тружусь над «Филом ее величества» — в постоянном страхе, что время оставит эту вещь позади. Ведь идеи, благодаря которым она рождается на свет, рассеяны повсюду: примеров тьма. И все-таки не могу себя заставить работать ритмично: вырываюсь вперед — и медлю, ложусь в дрейф, затем опять продвигаюсь. На этот счет я уже перестал переживать. Ничего не поделаешь: творить я способен только так, уловив череду соответствующих настроений. Причина, возможно, в том, что я не испытываю неуверенности в себе в том, что касается замысла как такового; она просыпается во мне, когда речь заходит о технике его воплощения. Приходится ждать момента, когда мысли понесут на себе стиль. Не думаю, что у меня когда-нибудь выработается стиль, способный нести на себе мысли. Но в мире науки значимы именно мысли.

* * *

«Невежливость в обращении — верный симптом любви» («Г. и п.»[557]). В этом отношении мы с Э. прямо-таки короли. В последние три месяца сделали всего три выхода в свет и без напряга смогли бы просуществовать на необитаемом острове. Второго числа нашему супружеству исполнился ровно год; и как ни абсурдно наделять подобные даты ореолом торжественности, в плане подведения итогов они удобны. Мы продолжаем жить в том же модусе «два в одном»; между нами прежнее равенство, что поистине любопытно, учитывая, сколь мы несхожи друг с другом в тысяче отдельных нюансов. Ко всему прочему, в этот последний год натура Э. обогатилась свойством, в возможность появления которого я никогда бы не поверил: внутреннее равновесие — способность мириться с неизбежным, выносить его тяжесть, держать удар. Проблемой по-прежнему остается Анна; Рой, похоже, исчез с горизонта. Мы в глаза его не видели с тех бурных дней, когда отбыл Д. Шаррокс.

Различие между Джейн Остин и другими романистами. Будь их воля, они вполне удовлетворились бы м-ром Беннетом, но она делает еще один шаг — в сторону Элизабет. Во всех ее героинях налицо абсолютное моральное совершенство, будь то очаровательные недотроги, сошедшие на грешную землю святые с их ненавистью к притворству, приверженностью справедливости, признанием силы человеческого «я», либидо. Их естественной добротой. Ей все это удается лучше, нежели кому-либо другому в английской (мировой?) литературе, — вот что, помимо ее необыкновенного умения отбирать факты, выстраивать диалог, проникать в глубины психологии, делает ее великой.

Дж. Остин «Нортэнгерское аббатство». Восхитительный образец искрометной злости, только чуть смещенный; чересчур демонстрирующий радость накалывать добытое на булавку; пример иронического стиля — одним словом, садоводство высочайшей пробы.

Э. Гордость и предубеждение». Самая сексуально заряженная из всех ее книг. Секрет ее романов — в причудливом блеске сексуального, окрашивающем все, что попадает в поле зрения автора. В точнейшей детализации всего, что предваряет любовное слияние.

В этом изысканном подсчете шансов: кому и с кем выдастся случай составить пару?

Секс и игра случая.

Равно как и неубывающий интерес, какой она будит к любому из своих персонажей — к Эмме и Найтли, Элизабет и Дарси, — интерес, в силу которого они движутся, как никто другой в литературе. Движутся как живые, и интерес не убывает.

«Р. и Джульетта». Прохожу трагедию вместе с девочками. Она страшно утомляет их, особенно изощренностью метафор. Век науки принес с собой особого рода педантичность. Современные школьники вроде улиток: не хотят вылезать на свет из своих раковин. В конце концов, разумеется, Ш. заставляет их это сделать. Когда Ромео катается по полу, они хохочут, но когда брат Лоренцо разражается своей негодующей тирадой, воцаряется мертвая тишина[558]. Странно, каким бумерангом срабатывает шекспировский гений, — в тот самый миг, когда думаешь, что он уже потерпел поражение, он проникает в их души. По-моему, налицо нешуточная опасность: они пребывают в отрыве от фантастического, барочного, метафорического способа мыслить. Дело отнюдь не в том, что в век Ш. люди мыслили так, а в наше время мыслят иначе; нет, беда в том, что наши современники живут в отрыве от поэзии. Фактически это куда более страшное поражение, нежели то, какое религия претерпела от науки — псевдонауки. На протяжении последних трехсот лет утраченной оказалась не столь вера, сколь поэтическое жизнеощущение.

Я имею в виду, конечно, общее поэтическое жизнеощущение; конкретные поэты и их поэзия — всего лишь индикаторы богатства или бедности общего поэтического жизнеощущения своего века.

12 апреля

Уже неделю у нас гостит мать Э. — стресс, хотя отнюдь не бытового свойства: как тещу ее не в чем упрекнуть. Но она безнадежно поверхностна, инфантильна, бессодержательна; такое впечатление, будто лет в двенадцать остановилась в развитии. Совсем как дети, буквально делает то, что ей говорят. Э. мягко, без нажима помыкает ею. У ее матери, по сути, нет представления о том, какова ее дочь, — а Э. вся в отца, физически и духовно.

Она сосет конфетки, поклевывает то одно, то другое, перебирает и сортирует вещи — все как ребенок. И читает то, что называет «книжками» («Загляну-ка я в свою книжку»), — журналы. Прочитывает их старательно, досконально, от корки до корки. Все сколько-нибудь новое зачаровывает и озадачивает ее. Не будь такая реакция реакцией не вчера пришедшей в мир женщины, впору было бы расчувствоваться. Но на ее лице подобное удивление выглядит комичным до гротеска, моментально будит раздражение (пошутишь, а до нее, как до ребенка, смысл доходит не сразу) и по большому счету — жалость. В ней еще живо стремление познавать, какое-то неутоленное ожидание, порой чуть ли не свежесть восприятия.

И вместе с тем — какая-то страшная, раньше ее самой возникшая, неизбежная усталость, безнадежность. Эта усталость сквозит в ее голосе, в монотонном, жалобном, подвывающем бирмингемском прононсе с его отвратительными дифтонгами и унылодепрессивной интонацией. Словно бесконечно длящийся дождливый день на растянувшейся на мили рабочей окраине.

Какие бездны безвольности, должно быть, зияют в душах тех, кому недостает сил выбраться оттуда, — в душах самых бедных и униженных. Бирмингем — отнюдь не вкусовая категория: это массированное наступление на жизнь.

Джейн «Сэндитон». Думаю, эта вещь сулит наибольшее наслаждение: восхитительную галерею гротескных персонажей; Алису в Стране чудес. Шарлотта не что иное, как Алиса (Доджсон наверняка был знаком с романом); пример — званый вечер у сумасшедшего шляпника в главе десятой. Седьмая, восьмая и десятая главы — едва ли не самые смешные в английской литературе. С блеском раскрыта завораживающая двусмысленность поведения Шарлотты, злокозненного и одновременно невинного, — и вместе с тем она всегда права, естественно выдвигаясь в центр читательского внимания.

28 апреля

Дневник должен в точности запечатлеть позицию и натуру того, кто его ведет. Потому любые изъятия, исправления, прояснения, подчищения требуют тщательного продумывания. Его язык, не исключено, можно подчищать, устраняя шероховатости; однако любое отклонение от написанного слова есть ложь. В моем конкретном случае, если я вознамерюсь когда-либо это сделать, хотелось бы избавиться от интонаций самооправдания, самоупоенности.

30 апреля

Визит к психиатру Роя Кэтрин Гинзберг. Рой куда-то переехал, не оставив возможности войти с ним в контакт. А Э. не может навещать Анну без его разрешения.

Безобразный квартал кирпичных домов в сторону от Эджвар-роуд; убожество, запустение 1930-х. В приемной жарко, воздух спертый; иконы, статуэтки из дерева, позолоченное распятие, как в кабинете городского священника. А сама похожа на пожилую модистку. Тон резкий, повелительный, ко мне прониклась немедленной антипатией; а может, в сложившихся обстоятельствах это стремление «прощупать» посетителей и естественно. «Вы лжете, — показывала она всем своим видом и голосом, безошибочно выдававшим немецкое происхождение. — Факты свидетельствуют о другом, вы чего-то недоговариваете». Почему Э. только сейчас ощутила потребность повидать дочь? Почему нам не доверили воспитывать Анну? Не видим ли мы оба в ней средство укрепить собственный супружеский союз? А счастливы ли в браке мы сами (однозначно подразумевая обратное)? Как бы то ни было, мне ей сказать нечего. Это не моя проблема. Она должна встретиться с Э. Что до Роя, то ни у одного из нас нет ни малейшей необходимости его видеть.

Я понял, что результат аудиенции нулевой. А степень ее влияния на Роя нетрудно себе представить. Это нерушимая воля Mutter[559].

Череда других вопросов. Готовы ли мы взять Анну на воспитание? Да.

Она упорно продолжала утверждать, что основное препятствие заключается во мне. Очевидно, имея в виду, что именно по этой причине Р. не склонен отдавать матери Анну; но, несомненно, в ее неприятии нашего с Э. союза просвечивало и нечто иное.

Нетленное лоно католичества. Браки заключаются на небесах, и их таинства нерасторжимы.

Возможно, самое странное имело место в момент моего появления. Открывшая мне дверь ассистентка заявила, что я явился не в тот день. По ее словам, прием был назначен не на шесть часов в понедельник (сегодня), а во вторник. Но, договариваясь по телефону, я записал и повторил в трубку час и число. А девушка, на мой взгляд, была слишком методична, чтобы сделать такую ошибку.

4 мая

Сегодня ездили в Кью; на воскресном небе ни облачка. Простуженная Э. в своем лучшем сером пальто. Деревья, небо и восхитительно округлые и изящные стеклянные игрушки. Э. они не понравились. Медленно прошла, нахмурилась с самым серьезным видом; а на платформе вдруг, разом преобразившись в ребенка, принялась сосать оранжевый леденец на палочке. Я пришел в восторг, глядя на группки людей, прохаживавшихся по траве, слушая пение птиц, упиваясь невероятным множеством цветов. До чего импрессионистичны подобные сцены. Когда выдается погожее воскресенье, ничто не может сравниться с импрессионизмом.

Квартплата повышается; сейчас это пять гиней в неделю. А на днях будет шесть. Нам придется съехать. Такие еженедельные расходы нам не по карману — даже при том, что Э. теперь работает в МИИ[560] на полную ставку. С бедностью я успел сродниться, но чувствую, как во мне поднимается буря протеста. До сих пор я мало что готов — да, по правде, и мог бы — делать ради денег; подчас, однако, сквозь оболочку моего смирения прорывается негодование. Высокая черная стена неотступной бедности, что сопутствует нам на протяжении последних четырех или пяти лет; с пятницы до пятницы мы еле сводим концы с концами — и так неделя за неделей. Крутимся как белки в колесе, не позволяя себе и помыслить о том, чтобы передохнуть.

10 мая

Творение, создаваемое непрестанным трудом; вещь презираемая. Повсеместно на щит поднимают «естественный» гений «прирожденного» художника. Процесс художественного творчества объявляется «тайной». Все эти эстетические воззрения сродни религии: искусство выступает в них как символ мистериального. Мне представляется, что они носят преходящий характер и постепенно начинают исчезать; что до поэзии, там они — уже достояние прошлого; «естественный», «прирожденный» поэт в наши дни — музейный экспонат. Индивидуумы типа Дилана Томаса могут казаться «прирожденными» поэтами; однако он корпел над своими стихами не меньше Малларме[561]. Чем более «искусственным», сознающим самое себя становится искусство, тем в большей мере художник должен быть человеком, сотворившим самого себя. Это возрастающий в геометрической прогрессии процесс взаимодействия воли и труда: роль изначальной одаренности художника в нем в том же соотношении убывает.

Тем не менее ни один критик не принимает это обстоятельство во внимание. Однако в рамках подлинно гуманистических критических теорий борьба художника за самовыражение должна стать фактором, который учитывается при вынесении конечной оценки.

Говорю это, отчасти адресуясь к самому себе. Передо мною, насколько можно судить, стоят бесконечные преграды: лень, сомнения, медлительность, штампы; так что, если в конце концов мне удастся чего-нибудь достичь, это будет посредством само-преодоления: самопознания, самовыстраивания. А не благодаря помощи проклятых муз.

Фрэнсис Мэри Пирд «Один год» (1869)[562]. Интересный образчик викторианской прозы — главным образом благодаря влиянию Джейн; есть в этой прозе нечто от ее отчетливого видения и сосредоточенности на морали. И в то же время что-то от истовой, само-упоенной тональности писаний миссис Хофланд[563]. Но в этом мире, сельском мире середины викторианского века, есть свое обаяние: благолепие в доме викария, кипение зреющих в подполье страстей, муки совести. Что меня занимает, так это как люди той поры проявляли себя в сексуальном плане. Сколь видимый отпечаток накладывала эта сфера на их поведение? Существовало ли этакое самодостаточное сексуальное наслаждение, о котором не принято было говорить? Либо напротив: о нем не говорили потому, что оно не существовало? Либо — еще вариант — то малое, что имело место, было столь запретным, столь тайным, столь восхитительно невикторианским, что его оказывалось достаточно? Интимные оргии плоти и ума, обнародуй которые — и викторианский век не запечатлелся бы в памяти поколений как таковой?

Э.М. Халл «Шейх»[564]. Книги вроде этих, с их необыкновенной популярностью, в десятки раз ценнее для историка, нежели литературные шедевры. К примеру, оттенок садизма, лежащий в подтексте романа: чем не психологический исток фашизма?

1 июня

Московский Художественный театр, «Дядя Ваня». Вот почему я избегаю ходить в театр: как раз по той причине, что нигде не играют как там — с полным отсутствием видимого усилия. У этих русских актеров, как и их лучших музыкантов, абсолютно нет техники: я имею в виду, разумеется, что их техника столь совершенна, столь уверенна (а потому и не может не быть столь же инстинктивной), что вроде бы исчезает[565]. Даже лучшие из английских актеров и актрис слишком сознательно выполняют поставленную перед ними задачу; они как бы рисуются. Русские не рисуются: это ниже их достоинства. Соответственно им чужд неизменно дающий себя почувствовать на английской сцене конфликт конкурирующих исполнительских индивидуальностей. Русские актеры — ансамбль; есть уровень, на котором и они не могут не при-, знать чьего-то превосходства или неадекватности роли, но этот уровень — превыше техники, которой они владеют.

Я думаю — хотя никто из критиков, каких я читал, об этом не упоминает, — что проистекать это может лишь из одного источника: глубочайшей, непререкаемой дисциплины; самодовольство, упоение огнями рампы, эгоцентризм — все это оказывается выдавлено из их натур целенаправленными усилиями режиссера. Они не расставляют себя по разным сторонам сцены; их мизансценируют. Думается, на каком-нибудь высочайшем уровне драмы: в «Гамлете», «Царе Эдипе» или любой великой стихотворной трагедии — это может проявить себя под знаком «минус». Тогда они не смогут обрести в себе той самой воспаряющей ввысь свободы; и наружу выйдет элемент механичности, заложенный в методике их подготовки. Но в сфере всего реалистического, будь то комедия, трагикомедия, трагедия в прозе (как замечательно они, должно быть, играют Ибсена!), они отличаются и возвышаются на ступень надо всем, что наработано на Западе; и объясняется это ничем иным, как тем, что они вышли из недр социалистического общества. В капиталистическом мире подобной самоотверженности быть не может.

Единственное, чего я не в силах был принять, — это марксистское прочтение «Дяди Вани»: выдвижение Астрова в центр пьесы и сведение самого дяди Вани к образу слабовольного второстепенного персонажа. Дабы обосновать это, пьесу пришлось свести к большей комедии, нежели та, которой она является, но ведь по большому счету «Дядя Ваня» — трагедия. Ведь все, что говорил Чехов о фарсе, следует понимать не буквально, а метафизически. Его пьесы демонстрируют, что жизни иных людей обретают фарсовое обличье, но их главные герои сами по себе отнюдь не персонажи фарса. Порою их можно уподобить последним, но и в этом качестве они достойны жалости, но не гогота.

* * *

В Московский Художественный мы ходили с Поджем, более воодушевленным и восторженным, чем когда-либо. Он рассказал забавную историю, произошедшую с Алленом Гинсбергом — одним из новых американских литературных авторитетов, выходцем из поколения битников. Приехав в Оксфорд с лекцией, организованной литературным обществом Колледжа Иисуса, он начал ее с рассказа о том, как на пути в Англию сделал остановку в Ирландии.

— Не успел я приземлиться, как почувствовал, что на затылок мне давит что-то тяжелое. И я знал, что это было. Знал, что это было. Это была Церковь. И знаете, что я сделал? Зашел в первый попавшийся храм, прошел между рядами и остановился перед алтарем. Встал прямо перед алтарем. И знаете, что я сделал перед самым алтарем? Принялся мастурбировать. И это было здорово. Это было всерьез.

Члены литературного общества, сказал Подж, все как один поднялись со своих мест и мягко выпроводили его из зала.

8 июля

Сон. Аудитория или большой обеденный зал; длинный стол. Обстановка торжественная, с оттенком ритуального действа. Я сижу на дальнем конце; во главе стола — небольшое возвышение. Что-то напоминающее заседание мозгового треста какой-то организации; терпеть не могу таких посиделок. С огромным почтением собравшиеся обращаются к пожилой женщине — она здесь затем, чтобы помочь им решить трудный вопрос. Однако ее мысли где-то далеко, и она не произносит ни слова. Я выхожу из зала. Оказываюсь в темном коридоре. Через открытую дверь вижу, что снаружи хлещет дождь. Придется переждать, пока он утихнет. Я совсем один, вдали ото всех, кто собрался в зале. И все же меня это ничуть не волнует, я совершенно уверен в себе.

(Это меня несколько озадачивает: накануне ночью я читал «Глубины эксперимента» Мартина[566] — попытку создать новое философское учение, опираясь на открытия Юнга. Попытку во многих отношениях весьма наивную — заходящую, как мне думается, чересчур далеко в анализе клинических примеров сновидений и их юнгианском прочтении. В таком случае «пожилая женщина» — это, очевидно, Magna Mater[567], только в момент наименьшей активности. Или к подобному выводу исподволь подталкивает мой скептицизм?)

Марк Твен «Простаки за границей». Вещь более смешная, нежели произведения двух моих любимых юмористов — Джерома К. Джерома и Тербера; и нетрудно понять почему. Оба они — не более чем плагиаторы, ворующие находки Клеменса. Джером прибегает даже к найденному тем имени: Харрис. А рисунки Тербера, прославивший его незамысловатый язык — это же чистейший Твен. Твен — неисчерпаемый источник вдохновения[568]

11 июля

Сон. Церковь или часовня. Я сижу на скамье, вокруг собравшиеся прихожане. И вдруг впереди вижу что-то необычное. Приглядываюсь: это же Дж. Мэнселл. Его выводят наружу. Внезапно ловлю себя на том, что все кругом не отрываясь смотрят на меня. Они стоят. А я сижу. И испытываю безотчетную решимость сидеть и дальше.

(У этого видения — явная игровая подоснова: зависть к Дж. Мэнселлу, сделавшему карьеру продюсера на Би-би-си и т. п. Презрение к Мэнселлу и чувство стыда при мысли о моем собственном положении.)

12 июля

Сон. Веду занятие, посадив на колени одну из моих учениц (самую некрасивую — Дриё). В такой ситуации не усматриваю ничего эротического; напротив, это вполне в порядке вещей. Чуть позже, когда я собираюсь продолжить объяснение материала, несколько девочек вдруг принимаются кричать и швыряться учебниками. Я решаю для вида уступить им, кончаю урок, думая про себя: «Ну что же, тебе преподнесли подарочек, нечего зверствовать». Но внутренне уязвлен их стремлением во что бы то ни стало поскорее покончить с занятиями.

(Это один из тех снов, какие посещали меня и раньше — про себя я называю их «школьными». Между прочим, именно Дриё выбрала и купила две пластинки, которые они недавно мне подарили.

Такие вот обрывки снов. И этим, и вчерашним утром я помнил их целиком, но не более полуминуты с момента, как проснулся. Помню только, что второй сон был определенно «школьный»; тот же, что привиделся мне утром 11-го, начисто изгладился из памяти; запомнился лишь момент в часовне.)

13 июля

Сон. В памяти не осталось ровно ничего.

14 июля

Сон. В нем были отчетливо различимы две темы; обе смутно брезжили в памяти, когда я очнулся. Но что это были за темы, позже не мог припомнить, как ни старался. (Последние два дня сны особенно противятся моим попыткам их вспомнить. Думаю, не случайно. Как это понимать: бессознательное стоит на страже своих тайн? Подобно жрецу, охраняющему тайну мистерий?)

16 июля

Сон. Преобладающая тема — комната для преподавателей. И еще одна, всплывавшая раньше.

(Проснувшись, вспомнил массу конкретных деталей. Но опять заснул, и все они канули в небытие.

Спать я лег с ощущением смутной тревоги и с ним же проснулся. Но в самом сне, по-моему, не было ничего тревожащего.)

17 июля

Сон. Ничего не запомнилось.

19 июля

Сон. Три эпизода. Один в Ипплпене. Иду по дороге — с М., О. и Э.? Вижу, как тропа сворачивает вправо. И знаю, что, поднявшись вверх, увижу за склоном чащобу, где часто резвятся кролики. Однако, преодолев подъем, обнаруживаю, что никакой чащобы в помине нет: напротив, передо мной расстилается просторная равнина — никаких кроликов и вообще ничего похожего на Девон. И вдруг вижу, как с дороги ко мне приближается старый фермер Мейджор. Ощущаю перед ним смутную вину.

Другой эпизод (до или после описанного? Не помню). Школа; как ни странно, она напоминает одновременно Бедфорд, Спеце и Эшридж. Каменные полы. От чего-то бегу, не чувствуя, впрочем, особенного страха. Взлетев по лестнице, оказываюсь на огромном чердаке — судя по всему, под самым куполом. Пытаясь сориентироваться в полутьме, спотыкаюсь о многочисленные препятствия. Стукаюсь головой о балки, выступающие из-под штукатурки. Двигаться трудно. Опасаюсь провалиться вниз сквозь перекрытия, но по-прежнему не испытываю панического ужаса. В конце концов нахожу дверь, через которую можно выйти с чердака.

Третий. Очень смутный. В толпе людей стою на платформе возле железнодорожных путей; по краю перрона с каждой стороны протянуто высокое заграждение. Похоже, все боятся, что лошадь не сможет через него перемахнуть, поскольку очень близко, почти рядом, еще одно заграждение. (Спустя небольшое время я увидел в кинохронике сюжет о том, как проходило международное дерби.) По путям проходит поезд. Под ноги падает черный квадратный ранец; в нем — фонарь и флаги. Судя по всему, он принадлежал проводнику. И вот появляется сам проводник. Он спрыгнул с поезда на полном ходу. Мы уходим? (Конец тонет в неопределенности.)

(По поводу первого эпизода. Помню: действительно был в наших краях уголок, откуда я любил наблюдать — и красть — кроликов Мейджора. Но сознание отказывается воскрешать это место в деталях; не отсюда ли столь нелогичная перемена декораций?

О втором. В чердаке под куполом узнаю два давних-давних случая, произошедших со мной. Экскурсию в Кентерберийский собор, где мне, как и другим, продемонстрировали просторное помещение под самыми сводами. И аналогичную экскурсию в Эшридж.

Третий. Фигура проводника. Незадолго до того за считанные секунды до крушения машинист действительно на полном ходу спрыгнул с поезда.)

1 августа

Напился. Семестр кончился, и мы с Флетчером порядком нахлестались. Нахлеставшись, я осознал, что в моей жизни он играет роль «égout». Флетчер — мой égout[569]. Но не только это: нахлеставшись, я вступаю в диалог с грядущим. Хочу сказать: когда-нибудь в будущем люди научатся управлять ходом времени; тогда они вернутся в нашу эру и примутся нас разглядывать; с этими-то людьми я и вступаю в диалог.

Еще одно наблюдение: алкоголь способен заставить все на свете устремляться вверх. Ты вперяешься взглядом в какую-нибудь точку, и на твоих глазах все движется, движется. Возможно, алкоголь — лишь стимулирующий движение вверх наркотик, не более того.

Эшридж. Я побывал там вместе с О. Огромное здание совершенно пусто. Мы обошли его, не встретив ни души; подчеркиваю: ни единой души. Вокруг страшное безлюдье. А сад по-прежнему ухоженный, пышный, безмятежный. Sic transit…[570] но для меня-то это кусок личного прошлого. Я ощутил странную, абсолютно неожиданную ностальгию. Колледж, похоже, безвозвратно обречен на закрытие. Как учебное заведение он перестанет работать уже через два месяца[571]. Но для меня в этих стенах еще витает дух девушек — Салли, Санчии и прочих; еще слышится многоголосый гул праздничных толп — и цветет сад. Сад — и девушки; это что-то вроде затерянного лабиринта — одного из тех петляющих и сбивающих с пути, какими полны минойские пещеры; никому неведомо, каково было их подлинное назначение. Словом, в Этридже я открыл для себя нечто, чего не в силах был подвергнуть анализу (знакомая тоска по уходящему времени, как своему, так и культурному, — не в счет); нет, там затаился древнейший, глубочайший, но еще живой миф. Только проникнуть в него не дано. Как бы то ни было, раз или два я явственно ощутил его дыхание, будто стоял рядом с тем, что случилось лишь вчера, будто был рядом с тем, чему только предстоит еще случиться. Есть ведь в природе и непреложные события.

2 августа

Я ненароком уронил мои новые очки — вместе с футляром. И тут же вспомнил, что разбил их — в одном из моих недавних снов.

5 сентября

И снова начался учебный год. Стайка гречанок, точнее, тех же немыслимых полукровок: полунемок-полуперсиянок, полу-китаянок-полуфранцуженок. Пошлость, провинциальность. С одного взгляда могу сказать, какими они станут через год-два. Но такого класса, как в прошлом году, у меня уже не будет. Ни одна из них всерьез меня не интересует. Впрочем, в полунемке-полу-персиянке есть нечто психологически — и орнитологически — любопытное; за ней имеет смысл понаблюдать. Да, есть еще прекрасное дитя природы с Крита — прекрасное в своих греко-турецком нерушимом спокойствии и благородстве натуры, в своей гордости и праздности. Речь не о праздности в буквальном смысле слова (она очень старательно слушает и пишет), а о чисто этнической особенности.

Сегодня вернулась Стефанян и угостила меня сигаретой с разными необыкновенными персидскими травами. Такая красивая, что я потом долго не мог прийти в себя: в молочно-голубом костюме, черная от загара и до того элегантная, что хоть сейчас может выйти на рю де ла Пэ. Потом, в библиотеке, я долго с наслаждением вдыхал великолепный аромат, исходивший от сидевшей рядом со мной женщины; казалось, он следует за мной, куда бы я ни двинулся. Им пропахла вся комната.

Стефанян дразняще сочетает в себе красоту, элегантность, изящество, простоту, веселость и запах пота; странное существо — faisandée[572].

15 сентября

«Доктор Живаго» Пастернака. Это великий роман. Несмотря на невыразительный перевод и исконные огрехи (или намеренные провалы, подобно паузам в музыке), он масштабен. Масштабны характеры его персонажей, при всей их мимолетности; а это, разумеется, означает, что автор проник в самую сердцевину их существа. Когда проникаешь в сердцевину, твой метод — или любого другого (скажем, Джойса, Вулф, Кафки) — себя оправдывает.

Его манера письма очень тесно связана с искусством импрессионистов — прежде всего Дебюсси. Совпадение громоздится на совпадение; отчего раньше это никому не приходило в голову? Что, в конце концов, работа любого механизма, как не цепь поразительных совпадений?

Самое лучшее в романе — трагическая история любви, которую узнаешь посредством тончайших умолчаний и недоговоренностей; она бесконечно реальнее, нежели другие трагические любовные истории, запечатленные в литературе этого столетия. Та, какая изложена в романе «По ком звонит колокол», в сравнении с «Доктором Живаго» сентиментальна. Возможно, к ней могла бы приблизиться история любви в «Великом Гэтсби». Но там она представала как компонент общего осуждения, выносимого определенной цивилизации; у Пастернака же отношения любовников составляют самый центр повествования. Лара, разумеется, предстает как воплощение человеческой души; как душа России (не говоря уже о других символических значениях этого образа), она неизбежно обречена на расставание с Живаго.

24 октября

«Пармская обитель» Стендаля. Я наслаждался этим романом; проглотил его залпом. То на одном, то на другом месте останавливаешься и задаешься вопросом: чем, собственно, он велик?

А он завораживает с ходу, не спросясь. Как музыка Пуччини.

Крестные отцы Стендаля — Вольтер и Расин: он сполна унаследовал ироничность и желчный эгоизм первого, величие и формальную безупречность второго. Даже в наиболее романтичных своих настроениях Стендаль наблюдает, описывает.

Есть в Стендале и резонерство, которое импонирует мне в Джейн О.; правда, его резонерство более аристократичное, снобистское, однако по большому счету оправданное. В фокусе внимания Дж. О. — вопросы морального свойства; в фокусе, внимания Стендаля — социальные, политические. Презрение к духовно несостоятельным; презрение к политически коррумпированным.

И еще: замечательна ясность его стиля. Чем романтичнее материал, тем прозрачнее его изложение. И наоборот.

9 ноября

Джексон Поллок. Выставка в галерее Уайтчепел. Гигантские неряшливые холсты, залитые, забрызганные, исхлестанные краской. В них на полном серьезе вглядываются десятки мыслящих, известных людей. Особенности манеры Поллока вполне очевидны: время от времени (хотя далеко не всегда) тонкое ощущение цвета и пристрастие к размашистым, асимметричным конфигурациям («каракулям»). Не менее очевидно и то, почему его живопись буквально перевернула вверх ногами теперешний художественный мир. Во-первых, в ней запечатлено тяготение к неискусству, или природе, или субъективному произволу, или хаосу; во-вторых, ее характеризует тотальный отказ от каких бы то ни было ограничений; в-третьих, она открывает беспрецедентный простор для критических истолкований. Последнее обстоятельство наиболее важно. Ведь, какой из видов искусства ни взять, под определением «великое» ныне все чаще подразумевают «любопытное» либо «открывающее поле для дискуссий и демонстрирующее остроту чувств и нарушение правил». Эпитеты типа «хрестоматийный», «значимый», «этапный» призваны свидетельствовать лишь об одном: о том, что характеризуемые ими произведения столь двусмысленны, что зритель волен усмотреть в них то, что ему заблагорассудится. Конечно, и для того, чтобы достичь такой степени двусмысленности — или бессмысленности, — нужно обладать определенным мастерством. Неоспоримо и другое: если век именует того или иного художника «великим», этот художник должен быть велик — по крайней мере в каком-то отношении, а его творчество — представлять некую ценность.

Находясь в галерее, я почувствовал, что в этом искусстве есть что-то нестерпимо декадентское. Декадентское не в смысле чистого разрыва с традициями (не в том понимании, в каком употребляют это слово закостенелые консерваторы из Королевской академии) и даже не применительно к изначальному художническому замыслу, а декадентское постольку, поскольку нынешний век низвергает искусство с пьедестала. Наш век — век зрителя; мы уподобляемся толпам любопытствующих зевак восемнадцатого столетия, разевавших рот на любую диковинку. Итак, теперешние диковинки — экстремальные художественные формы. В них каждый волен найти то, что ему импонирует; а по сути, они не затрагивают ничего. Я уверен, что замыслы Поллока были в высшей степени серьезны, но все, чего он добился в итоге, не более чем легковесное развлечение.

К тому же его живописи легко подражать. Она не требует ни дисциплины, ни творческого духа (коль скоро ее создатель овладел соответствующими приемами); для нее потребно лишь некое наитие, отличающее тысячи людей с прирожденным ощущением цвета. Однако все великое искусство обладает одним общим свойством: оно неповторимо. Оно переносит в другие миры; оно стоит особняком от всего прочего; оно несводимо ни к чему иному. Мы растворяемся в том, чего сами не способны создать.

Некоторые из его картин неплохи. К примеру, «Номер один»: гигантский водопад цветовых брызг: зеленых, бледно-пурпурных, цинково-белых, неярко-бурых. «Лето». И та и другая могут послужить удачными подступами к подлинной живописи. «Аромат» — каскад излюбленных тонов Дюфи: розовых, белых, желтых, красных. Здесь он проникает в суть.

И одна замечательная картина — «Бездна». Облака белого размыкаются, раскрывая пропасть: пятна сепии, индиго, проблески красного. В ней ему удалось передать нечто глубокое и действительно важное. Важное как в психоаналитическом и поэтическом плане, так и в плане чисто живописной техники. Воплотить абстракцию тайного. Но, кажется, это единственная из его картин, на которую никто не взглянул дважды.

Поразительное зрелище. Классический индийский танец в исполнении Индрани[573]. Плавная изменчивость движений, грация всплескивающих рук, позвякивание браслетов на непрерывно движущихся лодыжках; танец глаз, танец губ, вся пленительная гамма улыбок, вздрагивающих кистей рук, предплечий, бедер, икр, ступней. По сравнению с этим европейский танец бесцветен, монотонен, искусствен.

Ко всему прочему, Индрани очень хороша собой: прелесть юной девушки сочетается в ней с обаянием зрелой женственности. А музыкальный аккомпанемент изобилует репризами, перипетиями, синкопами. То, чего мы ищемся в фольклоре испанцев и народов, живущих на Балканах, давно существует в Индии; то, что отдельными проблесками восхищает нас в их танцах, зримо предстает в индийской музыкальной культуре. Танец так завладел мною, что я весь вечер просидел как вкопанный; он поглотил меня без остатка. Ко мне вернулось почти безвозвратно утраченное чувство восторга, дистанцированности. Чувство столь сильное, что напрочь исчезла эта вечная страсть двадцатого века — критиковать, раскладывать все по полочкам. Такое искусство танца захватывает безраздельно.

11 января 1959

Грэм Грин «Тихий американец». Подобная экономичность повествования сродни цирковому фокусу: она отбивает желание прибегнуть к другому стилю письма или, точнее, к любому иному способу рассказывать. Единственная манера письма, которой она не умаляет, — поэтическая, рождающая настрой. К примеру, манера Вулф, манера Джеймса — поэтов прозы. Но когда стараешься достичь того и другого (то есть одной ногой стоишь в «Гринландии», другой — в царстве поэзии), результат всегда оказывается чуть… несфокусированным, раздражающим. Грин напоминает Гольбейна: во многих отношениях он настолько правдив, что все остальные способы портретирования кажутся ущербными. Опасность такого положения дел очевидна: случись Гольбейну наградить своего натурщика — мужчину с прямым носом — носом с горбинкой, мы тотчас уверуем, что так он на самом деле и выглядит. Ложь, когда ее со всех сторон окружают приметы реального, воспринимается без труда. А у Грина сплошь и рядом — психологические и даже физические натяжки; иными словами, обычно он так vraisemblable[574], что без всякого риска может позволить себе оказаться invraisemblable[575].

Дефо — Уилки Коллинз — Грин.

12 февраля

Э. заболела. Обморок, тошнота, стонет, диарея — все сразу (около пяти утра). Неистовый бунт кишечника. Врач сказал, что это гастроэнтерит.

Похоже, мы наконец-то скоро переедем — в квартиру на Черч-роу, 28. Угловой дом. Пустующий. Он принадлежит Западной инвестиционной компании; ее представляет некий м-р Шин-дер — увертливый и жуликоватый, как и само его имя. Ни он, ни компания не вызывают у меня ни малейшего доверия; к тому же платить придется больше, чем здесь, а нам и теперь жилье обходится дай Боже. Но место — притягивает. Жить в доме, построенном в 1720 году, высоко, с видом на крыши, сады, окрестности. Любой разумный человек ответил бы на это предложение отказом из соображений экономии (при наших заработках — мы и тут-то запаздываем с квартплатой. На жалованье Э. и без того ложится слишком тяжелый груз); и нам следует поступить так же. Но я отчаянно надеюсь, что мы все-таки переедем.

* * *

«Аристос». Не сдвигается с места. Частью из-за лени; частью из-за недостатка времени. Чтобы сосредоточиться на нем, мне нужно несколько свободных часов кряду. Что до мыслей, то их я встречаю везде, в любой книге, в любой газете. И уже примирился с тем, что встречаю свои идеи сформулированными кем-то еще. Возможно, лучше, чем мной. Более осмотрительно, чем смог или захотел бы сформулировать их я.

Греческие стихи, кажется, почти готовы. Ничего не делаю. Не исключено, что у меня очередной запор. Но каждый раз, когда спустя какое-то время я их просматриваю, появляются исправления. Инстинктивно чувствую, что они не готовы. Некоторые придется предать огню, а тогда возникнут пустоты. Зацикливаюсь на отдельных строках. Вот одна из них: «С соленых огородов моря»; вокруг нее будет вертеться все стихотворение. Но она и ей подобные упорно скатываются вниз по склону, не желая остановиться, занять свое место.

14 февраля

Голос старьевщика с улицы. Печальный, тонущий вдали — последний зов улицы. В нем — щемящая нота потерянности, нездешности. Это последний крик иссякающего бытия, страшного, прекрасного былого мира незащищенного индивидуума; короче, просто индивидуума.

19 февраля

Джон Брейн «Путь наверх». По сути, беллетристика невысокого пошиба; слепок с «Фигуры»[576] Арнолда Беннетта. Есть, однако, в этой книжке определенная сила. По крайней мере в ней нет присущей нашей литературе столь многим мертвящей анемии — этой черной метки обреченной на гибель цивилизации, дающей себя почувствовать во всех ее сферах. От нее веет чем-то неумирающим, всеядным, елизаветинским. Но вот ее страшная ахиллесова пята: какова позиция автора по отношению к главному герою — возвеличен он или спародирован? Логичное следствие чреватого смертельным риском стремления вести рассказ от первого лица. Именно этим обусловлена невозможность соблюсти столь необходимую в данном случае объективность повествовательного тона.

А если уж это возвеличивание, то наверняка возвеличивание наименее привлекательных человеческих свойств.

Д. Г. Л. «Послушай! Мы дошли!» В первый раз поэзия Л. нагоняет на меня скуку. Все время ощущается недостаток подлинного ритма, строки наползают одна на другую из-за чересчур частых повторов, перенасыщенности красок; есть в них и местами брезжущая mievrerie[577], нагнетаемая сентиментальность, которая отнюдь не усиливает впечатление. Все дело — в балансе: чем интимнее тема, тем строже должна быть подача. Или по меньшей мере чуть сдержаннее. Иначе все размывается и тонет в потоке слов. То и дело натыкаешься на прекрасные стихи. Но как целое, как поэтический цикл не воспринимается. В последнее время много читаю Йейтса. Этот великолепный, всегда неожиданный, ясный мелодичный голос; отчетливые, завораживающие образы, звонкие, как песни. Сказать по правде, в сравнении с Йейтсом Лоуренс-поэт весьма зауряден. Й. сочетался браком со смыслом и музыкой; Лоуренс просто выплескивал свои чувства. Лоуренс презирал, или подминал под себя, собственную лиру; Йейтс боготворил ее. На самом деле Лоуренс вовсе не поэт, а эмоция, эмоция, облеченная в слова. В мире слов он — более или менее удачливый стрелок, Йейтс же — оракул; иными словами, боговдохновенный и точный. А Лоуренс — откровенный контрабандист, осквернитель поэтической традиции.

10 марта

Даю частный урок Виллитсуэт, моей ученице из Сиама, и вдруг чувствую запах газа. Не придаю этому особого значения. Когда девочка уходит, открываю дверь, пытаясь уловить, откуда идет запах. В дверях соседней квартиры низенькая женщина — в слезах, с опухшим лицом. Ее молодой муж только что пытался покончить самоубийством. Нам она этого не сказала, но мы поняли, услышав ее разговор по телефону.

Всего полчаса назад я видел, как он заходит в квартиру; притом наверняка зная, что мы дома: наша входная дверь была открыта — в ожидании Виллитсуэт я стоял в проеме ванной. Полагаю, он надеялся, что мы придем ему на помощь, однако неправильно рассчитал время. Ведь для того чтобы газ проник к нам, надо было оставить дверцу духовки открытой (как правило, она всегда закрыта); а входную дверь он, должно быть, закрыл только на задвижку, поскольку его жена без труда вошла в квартиру.

Это очень тихая пара; слишком тихая, добавлю задним числом. Никогда не спорят друг с другом, никогда не видишь их снаружи. Кому-то по телефону она пожаловалась:

— Он опять это сделал.

У него тяжелая поступь и громкий голос, когда он говорит, сколько времени.

Само по себе это происшествие меня не удивляет; однако действительность странна: ни с того ни с сего входишь к себе в дом и включаешь газ, из суеты повседневности делаешь шаг в сторону смерти. Будто вдруг поднял голову и увидел в дверях ее саму — череп с зияющими глазницами.

Скотт Фицджеральд «Прекрасные, но обреченные». Ск. Ф. нравится мне все больше и больше. Эта книга — трагедия, а не просто прогон к «Великому Гэтсби». Отмеченная неподдельно трагедийным — и к тому же печальнейшим и прекраснейшим — видением нашего века[578]. Вся трудность в том, что это видение просвечивает сквозь мишуру (притом высококачественную) его изощренного владения словом. Я не уверен даже, что это недостаток — ибо истина, истинная трагедия не может вновь и вновь не просвечивать сквозь слишком изощренный, слишком выразительный язык; и в конце концов — это же наш век. Отнюдь не хочу сказать, что именно к этому стремился Ск. Ф., но так вышло; иными словами, расхождение между присущим ему интуитивным ощущением трагедии и распада и его же стремлением запечатлеть их со всем присущим ему языковым блеском — вещь, столь же типичная для нашего столетия. О раке повествует больной раком писатель, к тому же не ведающий, что он неизлечимо болен.

18 марта

Сегодня подписали договор на аренду квартиры на Черч-роу, 28. Одолжили у матери Э. девяносто фунтов. Но я уже предвижу страшные финансовые трудности. Поначалу думали, что со всем управимся сами, а теперь вызываем электрика, штукатура, и впереди маячат одни неоплаченные счета. Сегодня после обеда потратил два часа, сдирая в задней комнате со стен обои. Под ними целых пять слоев краски, и самый нижний — бледно-голубой (хотелось бы думать, что это — георгианская лазурь). Сплошь и рядом пошедшие пузырями и потом наскоро зашпатлеванные места. Делать ремонт — то же, что близко сходиться с женщиной: волей-неволей узнаешь все замаскированные дефекты, слабости; зато потом легче живется. Пригласив декораторов, толком так и не узнаешь, где текут твои дни. Не проникаешь в суть собственного обиталища.

Пока я возился с обоями, появился электрик из компании, маленький крепыш; он ни за что не хотел устанавливать счетчик.

— Этой проводке, — ворчал он, — лет пятьдесят. Почем мне знать, в каком она состоянии?

Поскольку он пришел проверять, в порядке ли электричество, я полагал, что уж это-то он знать должен. Но, похоже, заблуждался относительно круга его обязанностей. Оказалось, прежде чем он приступит к своей работе, наш собственный электрик должен будет пронумеровать провода, а еще один «специалист» (jadis[579]), именуемый установщиком, принесет и включит счетчик. Диву даешься, сталкиваясь в XX веке с дремучей провинциальностью. Неплохой человек, все беды, включая безделье владельца дома и даже разгильдяйство собственных сотрудников, он приписывает атомной бомбе.

— Всем на все наплевать: через год или два мы взлетим на воздух. Так с какой стати беспокоиться? Скажите мне.

Я пробурчал, что с ним солидарен.

— Ничего в мире прочного не осталось.

С этим я тоже согласился. Э. постоянно дрейфует между кипучей жаждой деятельности и унынием. Вот на нее внезапно снизошла мания хозяйничать — не знаю почему, но именно так, по-хозяйски, начальственно, она себя ведет. Точь-в-точь как нетерпеливая кобылица. Командует, покрикивает, нервно потряхивает гривой, бьет копытом по мостовой; награждает нелестными эпитетами тех, кто ей не нравится. Деловая женщина; женщина, знающая, чего хочет; образцовая домохозяйка со страниц журнала «Дом и сад»; женщина, непоколебимо уверенная в собственной правоте.

On verra [580].

13 апреля

Черч-роу, 28. Две недели как въехали. Все еще в хлеву, но мало-помалу наше гнездышко начинает обретать облик неплохо обустроенной и комфортабельной квартиры. Целыми днями завинчиваю и развинчиваю болты, строгаю, пилю, штукатурю, мою, подметаю, а Э. выполняет обязанности маляра. Руки у меня настолько почернели, что не отмываются. Придется дождаться, пока нарастет новая кожа. Но в целом доволен. В состоянии такого первозданнного разора квартира похожа на дырявую изгородь: без конца латая ее, испытываешь непостижимое удовольствие, хоть исподволь и снедает мысль о бессмысленности такого занятия. Разумеется, она опять загрязнится, придет в запустение, но наш договор заключен всего на семь лет. Не глупо ли работать на вечность? И тем не менее вновь и вновь невольно поддаешься мании непрерывного совершенствования: добавлю еще штришок и еще один, последний.

За неделю до того, как мы съехали, в доме на Фрогнал, 55, начался капитальный ремонт: сносили стены, превращая две квартиры в четыре. Переезжать нам помогал молодой антиквар и торговец подержанными вещами из Кентиш-тауна. Вместе мы спустили вещи со второго этажа и подняли на третий в новом доме. Под конец того дня я был вымотан больше, чем за все прошедшие годы. С тех времен, когда трудился на ферме. Странно, как мускулы отказываются повиноваться, а пальцы — удерживать тяжести.

Несколько дней — сплошная грязь и сквозняки. Массу времени я потратил на дымоход: прочищая и выравнивая его. Он был забит досками и едва не обрушился. Теперь он в неплохом состоянии. Потом срывал со стен полки, упрощал все как мог. Повсюду валялись груды ненужной бумаги, какие-то крюки, трубы, провода, ширмы. Возился с дверными и оконными рамами.

Но солнечный свет и крыши, трубы, вид, открывающийся прямо на старый Хэмпстед, — все это восхищает. Э. — чисто по-кобыльи — раз или два срывалась. Она тонет в деталях, ставит себе невыполнимые задачи и жалуется на их невыполнимость.

Мы тратим кучу денег и, как нам свойственно, разоряемся на дорогостоящей еде. Надо же чем-то себя побаловать.

Купили на кухню раковину с мраморным верхом. Белого цвета, она хорошо впишется в ансамбль; 30 шиллингов.

Я много чего отштукатурил; приятнейшее занятие. Теперь нам известно все о красителях и жидкостях самого разнообразного назначения, о наполнителях и очистителях.

Не так уж много сохранилось от первоначального дизайна: оконные проемы, неровные полы, одна или две балки. Но жаловаться не на что; осталось ощущение пребывания в старинном доме, прекрасная звукоизоляция, оригинальный вид, мы — высоко над уличным движением, и это жилье — наше; почему бы не полюбить его.

Странно, как в первые десять дней чувствуешь себя оторванным от внешнего мира. Вдали ото всего, мы обживали дом в полной изоляции, затворничестве, чуть ли не в склепе. Выходить на работу, возвращаться в нормальную колею — в этом было что-то нереальное.

1 мая

Писать стихи — значит расставлять слова в соответствии с теми смыслами, которые хочешь в них вложить. Обычный аргумент, выдвигаемый против такого определения, заключается в том, что данный процесс ведет в башню из слоновой кости: к самоизоляции, анархии и т. п. Есть, однако, естественная страховка против подобных опасностей; проще говоря, общий смысл, какой намеревается выразить художник, всегда находится под воздействием (и потому не исключает отношение) аудитории. Очень немногие из поэтов искренне имеют в виду: «Стихотворение — мое, оно выражает меня, и мне безразлично, будут его когда-либо читать или нет». Порядок в поэзии устанавливается так же, как в обществе; его источник — природа вещей. Существует естественная осевая связь между тем, что поэт хочет сказать, и той оценкой, какой он жаждет удостоиться. У одного почти все сводится к самовыражению, а оценка извне не имеет значения; другому важнее всего общественное признание; что до его глубинных индивидуальных побуждений, то sauve-qui-peut[581]. И опознается это в ходе живого опыта: уравновешен ли и счастлив поэт, когда пишет то, что пишет? Если да, он пребывает в центре своей оси; если нет, равновесие нарушается. Все великие поэты пребывают в центре оси (не считая иных из так называемых «великих» поэтов современности, чье величие — не более чем симптом эпохи, в которую они живут).

«Симптом эпохи». Итак, эпоха — болезнь. «Что с ним такое?» — «У него эпоха».

5 мая

Бронте «Грозовой перевал». Перечитываю и снова чувствую, что оказываюсь во власти его чар. Почему это один из пяти-шести величайших английских романов? Во-первых, потому, что он стопроцентно правдиво передает мир воображения; иными словами, мир бессознательного и галлюцинативного. А там, где роман бросает вызов обыденной реальности, он лишь набирает силу (Когда я последний раз перечитывал его? В саду Нью-Кол-леджа, году в 1949-м, думаю[582].) На этот раз я отметил романтически «изысканные» пассажи лишь для того, чтобы убедиться, сколь малозначима их изысканность. Если она что-то и привносит, то лишь еще больше воображаемой реальности. Во-вторых, Хитклиф; разве, sui generis, в нем не воплощен архетип каждого мужчины — как в «Отелло»? И в-третьих, вневременность, пусть и заземленная во времени. Итак, полярность, ощущение времени и отпечаток извечной психологической правды (Хитклиф — мужчина, Кэтрин — его идеал), отпечаток иной реальности, столь далекой, столь близкой. И наконец, полярность целого, яростное столкновение непримиримых крайностей.

Сидя у себя на крыше, слышу странный звук. Бесконечно повторяющийся отчаянный гомон. Над головой пролетела ворона, преследуемая ястребом. Ястреб атаковал снова и снова, пикируя, падая камнем. Я был без очков, но предшествующее нетрудно себе представить. Ворона не испускала криков — вероятно, потому, что не могла разомкнуть клюв. А единственное, чем она могла так разъярить ястреба, — украсть у него птенца или яйцо. Судя по всему, так и было. Но крик ястреба повергал в ужас. Страшнее не придумаешь.

Июнь

«Оглянись во гневе». Фильм. Очень впечатляющий для этого века и периода. В нем налицо всякого рода несообразности и психологические non sequiturs[583], но тональность угадана удивительно верно: терпкий вкус гнева, намеренная горечь, ожесточенность сердца. И отказ делать что бы то ни было, что-либо утверждать, отказ притворяться — это, безусловно, в духе нашего века. Конец притворства — это конец старого общества. Но пока нет ни нового рождения, ни даже его предвестия.

6 июля

Почти завершен первый вариант нового произведения — «Мозаик»[584].

Лекарство от энтероколита. Пахнет точно так же, как пыльца дикой орхидеи. Меня нередко изумляют эти любопытные параллели между вкусом, запахом и настроением.

Помню, как-то утром я спускался по Аркрайт-роуд. Был пасмурный день, над холмом дул сухой теплый ветер. И вот в такой обыденной, до боли знакомой обстановке меня вдруг посетило какое-то далекое место, странное, нездешнее настроение — в тот миг я был почти что другим человеком; такова мощь генетической памяти. В подобные моменты часто проявляется нечто дикое и природное, не имеющее ничего общего с этим веком, несвойственное моему сознательному «я». Обычно они накатывают с ветром, с его запахом. Вдруг беспричинно возникают озарения, воспоминания. Не могу определить, что во мне пробудил этот миг на А.-р.: лесистый ландшафт, приятное чувство подъема, затем спуск, прогалины в чащобе… Самым любопытным компонентом было пасмурное небо. От него ощущение таинственности еще более усугублялось.

Страдаю от энтероколита. Стоит страшная жара, беспощадное синее небо. Все время потею, терзают кишечные колики. Пришел врач, глянул на меня; насупился, когда я довольно резко, вежливо, но без тени тепла заговорил с ним. Эскулап-служака без чувства юмора. Моего обычного, Чизхолма (это его сменщик), в Хэмпстеде все презирают. Он не спешит поставить диагноз, улыбчив, глуповат, больше интересует тем, что стоит в комнате. Но этот врачишка оказался еще хуже, он был до тошноты уверен в себе; едва я начал перечислять симптомы, как он уже все решил. И когда я сказал:

— У меня саднит в горле… — ответил:

— Инфекция перешла в кишечник.

Скажи я ему, что каждый вечер вижу на дверце платяного шкафа Святую Троицу, он не удивился бы. Думаю, этот врач — по сути, задержавшийся в развитии ученик грамматической школы — испытывал немалые трудности в общении. А люди, стремящиеся в быту опереться на авторитет профессии, опасны. Выписывая рецепт, он спросил, сколько мне лет.

— Тридцать три, — ответил я.

А позже обнаружил, что на бланке написано: «Не выдавать детям до четырнадцати лет».

Римская пантомима; мастерство американцев в жанре музыкальной комедии. Низкие и вульгаризированные жанры искусства — страховка империи.

Искусство естественно произросло из греческой реальности, а также английской (в меньшей степени). Но у римлян не было естественного источника; они перенимали жанры греков. Американцы либо копируют английское/европейское (подобно тому, как великие римские писатели копировали творения греков), либо пытаются остаться сами собой и тогда опускаются до сниженных форм искусства. Когда американцы и римляне велики, они велики вопреки тому, что они — американцы и римляне. Когда велики греки и англичане, они велики благодаря тому, что они — греки и англичане. На данном уровне, уровне высокого искусства, сравнение, лестное в других отношениях, не срабатывает. Величие уникально: различаются лишь его истоки.

1 августа

Опасность воспринимать самое себя чересчур всерьез — вот как можно сформулировать дилемму, стоящую перед поэзией; и перед ней пасует масса умных людей. Поэзия предполагает некую простоту, наивность.

Мир (наше знание о нем) становится все сложнее. Поэтому нам приходится все чаще прибегать к стенографии — дабы обозначить это знание в символах и обобщениях.

Обычно выдвигаемое против этого возражение — плод мысли философа-естественника: все суждения, включающие причины, не описывающие явления физического мира, ненаучны; а следовательно, дурны. Но они же просто ненаучны. Фактически сложносоставные слова подобны аэроплану: без них не обойтись, коль скоро человеку предстоит познать весь окружающий мир. А познать весь мир — это значит (в научном смысле слова) познать каждую его деталь. Однако очевидная невозможность этого лишь подтверждает ценность другого рода обобщающего знания.

Есть к тому же и педагогический ракурс. Как иначе обучить мир миру?

3 августа

Начинаю чувствовать себя лучше; какая бы болезнь на меня ни свалилась, она, кажется, позади. Более или менее завершил «Мозаики». Испытываю соблазн добавлять к ним и добавлять, но они должны быть лаконичными. Как бы то ни было, к черту многословие.

Теперь мне предстоит опубликовать: «Мозаики», «Аристос», пьесу о молодом офицере (она нуждается в переработке) и роман о Спеце — «Магаристос», или «Волхв». Затем, предположительно, наступит черед Робин Гуда.

У меня также готово множество стихов.

Я совсем разленился по части дневника; мне нужен еще один спокойный месяц. Хотя на самом деле «Мозаики» не что иное, как его продолжение.

Не исключено, что Э. беременна. Выражусь точнее: раз или два мы с ней поленились прибегнуть к противозачаточным средствам. Такова неприкрашенная истина. В жизни, не в романе, решив завести ребенка, в это бросаешься очертя голову. «Очертя голову», быть может, и не совсем подходящее определение: скорее — взвесив все, что с этим связано, материально и физически; принципиально лишь, что решаешь положиться на волю случая. Э. хочет ребенка, я тоже — солидаризируясь с ее желанием, а также, как мне думается, с желанием О. Последнее я ощущаю с такой отчетливостью, что ничуть не сомневаюсь: он действительно мечтает о внуке. Хотя, конечно, вслух об этом не говорится. Далее. Согласно романной логике, детей зачинают в момент жаркой страсти или гармонии, бросая вызов скоротечности земного удела; что до нас двоих, то мы отнеслись к этому без подобающего пафоса и даже с оттенком юмора. Суть в том, что в рамках тех отношений, которые я попытался установить с Э., бурной страсти места попросту нет; ее заместило ровное взаимопонимание. Извечное таинство, если можно так выразиться, воспарило над чистой физиологией, не нуждаясь ни в особом церемониале, ни в комментарии. Во всяком случае, когда ребенка зачинают, положившись на волю случая, есть в этом нечто безошибочное. Под безошибочным я в данном случае имею в виду отвечающее голосу глубинной реальности.

Недавно принялся перечитывать с подстрочником Горация. Мне необходимо глубже заняться латынью. В римских поэтах — прежде всего Марциале, Ювенале, Горации — мне импонирует как раз то, что принципиально чуждо Риму. Слов нет, мы видим в них — если воспользоваться заезженным штампом — «высочайший расцвет» римской цивилизации. Но фактически все они восстают против нее: образцы их мышления — скорее греческие, сократические, нежели римские. Есть какая-то злая ирония истории в том, что их ассоциируют с веком, который они обличали. Вычтите из него полтора-два десятка великих римских поэтов и историков, и к чему придете? К цивилизации, которая смердит.

Как обычно, то же и в Америке.

Вывод: великие римские и американские писатели велики — вопреки тому, что они римляне и американцы.

Величие греческой цивилизации в том, что, заронив эмбрионы своей культуры повсюду в известном в ту пору мире, она заронила свои эмбрионы в голову каждого, кто с ней соприкасался.

По внешнему облику мы можем быть римлянами, но умом остаемся греками.

1 сентября

Л. Р.[585] увольняется из Св. Г.; я наследую ее должность. Если изъясняться на местном жаргоне, начинаю заведовать тем, что здесь именуют кафедрой английского языка. Утром в первый день учебного года заседаю в президиуме вместе с другими заведующими перед двумястами ученицами. Отвечаю на улыбки Джона, улыбки коммодора воздушного флота[586], смотрю на девичьи лица, для кого-то неотразимо притягательные. Впрочем, при всей притягательности в большинстве своем они весьма заурядны. Но как мало среди них необаятельных!

Платить мне станут на сто фунтов в год больше; если вычесть налоги — не больше чем на фунт в неделю, а нагрузка — гораздо больше, чем добавочный час в неделю. Так что радоваться нечему. Однако, подумав как следует, констатирую: радуюсь. Положа руку на сердце: испытываю удовлетворение. Во мне взыграло честолюбие. Гаденькое, неистребимое влечение к униформе. Радость от лишней звездочки на погонах.

28 сентября

Провожаем Л. Р. Зашли с Флетчером в занимаемые ею апартаменты на Бакленд-Кресент, за Швейцарским коттеджем. Отвратительная квадратная комната с облезшими обоями ядовито-желтого цвета и потрескавшимся потолком, захламленная бланками, конвертами, немытой посудой, брошенным в ожидании стирки бельем, какими-то коробками, газетами, вырезками — всеми отбросами ее тутошнего существования. Постоянно внушая себе, что не надо суетиться, она тем не менее суетилась, лезла из кожи вон, пеклась обо всем на свете. Пока она укладывала вещи, мы стоя пили виски; затем поехали на станцию Виктория, еще выпили. Погрузили Л. Р. на ночной паром и отправились восвояси, помахав ей на прощание и убеждая друг друга: славный сумасшедший дом ее ждет и т. п.[587]. На самом деле сочувствовать ей вряд ли уместно: ведь ступать из чистилища в ад, ступать со всей решимостью воспитанной в антиметодистском духе полу-шотландки-полуканадки — это совершенно в ее стиле. И все же она из тех немногих людей, чье исчезновение с собственного горизонта ощущаешь болезненно, из тех, на кого можешь положиться, за кем чувствуешь себя как за каменной стеной. Узнав о ее увольнении, многие с сожалением покачивали головой; ничего такого не было бы, не будь ее присутствие на работе столь необходимо. Ко всему прочему, была у нее способность делать случайное закономерным и неизбежным — способность, которой то ли от исконного мужества, то ли из духа противоречия обладают буквально единицы; и, сколько бы ни сокрушались местные доброхоты, заменить ее было некем. Вокруг ее имени возник локальный, но трагический ореол.

Ее уход означает, что на меня свалится уйма мелких забот: составление списков, корректировка расписания, подготовка отчетов. Тьма совершенно бесполезных вещей, пожирающих время. Уйма мерзких организационных и координационных дел, с которыми, как мне казалось, я раз и навсегда покончил после Бедфорда.

«Большие надежды». Глава 29. Одна из тех замечательных хрестоматийных глав Диккенса, которые затрагивают в душе нечто поистине глубокое и важное[588]. Архетипичных глав.

Эмили Бронте задумала «Грозовой перевал», когда читала эту главу. В моих глазах это обстоятельство неоспоримо, несмотря на то что «Г.п.» был написан в 1846 году, а «Б.н.» — в 1861-м. Глубинная связь между тем и другим неразрывна. Пара Эстелла — мисс Хэвишем находится на том же полюсе повествования, что и Хитклиф — Кэтрин; Пип — Эдгар Линтон, а Джо — Нелли Дин.

Две наши новые преподавательницы. Миссис Карри: милая, настороженная, интеллектуальная, постоянно балансирующая на грани язвительности и испуга. Но подо всем этим — трогательный птенчик, абсолютный новичок в нашем деле. И мисс Брэмелд — тридцати лет, осанистая, с одним глазом, накрашенная, благопристойная, брошенная, думается, каким-нибудь юнцом, обладающая голосом чтеца-декламатора. На меня произвела впечатление культурного человека. Но как-то мы вместе шарили по полкам, в поисках того, что можно выбрать для классного чтения, и я предложил ей «Великого Гэтсби».

— Пожалуй, вот это, — сказал я, и тут мисс Брэмелд заколебалась.

Мне подумалось, что роман не кажется ей подходящим для девочек школьного возраста. И вдруг эта самодовольная стерва заявляет:

— А кто такой этот Гэтсби? О нем обязательно надо знать?

30 сентября

Яблоки в раковине под сильной струей: у них странная привычка выстраиваться так, чтобы попасть прямо под струю из крана. Будто некая сила их толкает. Есть в таком движении какая-то непостижимая тайна тайна самой жизни, ее скрытого коловращения.

Э.: пошлый анекдот, который рассказала одна из ее сотрудниц.

«Изнасиловали девушку. Она идет в полицию.

— Вы можете описать насильника?

— Нет, — отвечает она.

— Совсем ничего не запомнили?

— Ну, я думаю, это был консерватор.

— Консерватор?

— Думаю, да.

— Из чего вы это заключаете?

— Потому что мне никогда не бывало так хорошо»[589].

Всеобщие выборы. Их исход меня волновал, и я пришел в ярость, когда объявили итоги голосования[590]. Ничто не могло бы послужить лучшей иллюстрацией отчуждения индивидуума от общества. Подойдите к любому англичанину и спросите его. «Ваш голос — решающий. Отпустите вы правительству позор Кипра, Суэца, Адена?» Он проголосует против. Фактически отдавая себе отчет, что его голос ничего не стоит. Демократия не более чем фикция, когда демократ из голоса гражданина превращается в безликую цифру. Что уж тут говорить об апатии. Апатичным может выглядеть человек, сидящий в тюремной камере, но он же просто отбывает наказание, ему не на что надеяться, он знает, что он — всего лишь песчинка в пустыне. А потому голосует брюхом или вовсе никак. Голосует за статус-кво.

1 ноября

Лес неподалеку от Саут-Миммз. Раз уж оказались в провинции, решили на денек выбраться на природу. Сели не на тот автобус, доехали до Поттерз-Бара, а оттуда пешком двинулись вперед, надеясь, что город вот-вот кончится. Не тут-то было. Потянулись целые мили «исполинского нароста»: домов, автобусов, гаражей, торговых лавок, асфальта, цемента. Э. расплакалась. Наконец мы вышли на более открытое место и увидели объездной путь. Восемь чибисов на лугу, а по другую сторону — большое скошенное поле. Пройдя по нему, вступили в лесополосу. Позавтракали, поглядывая через поле на шоссе по нему ползли, струились, мельтешили машины, до ужаса напоминая движущихся муравьев. А сам лес — он как-то не замечает всего этого, очень таинственный, как бывает лишь осенью, отзывающийся пением вьюрка и дрозда, дышащий необыкновенным покоем. Особенно странно звучат песни вьюрка и завирушки — дальние, нездешние, чем-то пугающие. Стоит мне после большого перерыва снова оказаться в лесу, как меня переполняет такое пронзительное, такое невыразимое счастье, что я сам себе дивлюсь. Особенно сегодня: день начался так плохо, но вот каким-то волшебным образом вмиг раскрылся мир дикой природы. Лес был на удивление красив: целая роща папоротников, в которой снуют лесные голуби. Вдоволь насобирав желудей, мы двинулись на север. Услышали, как кричат фазаны. Набрели на дикую яблоню, набрали полкорзины яблок. Ближе к вечеру проступила роса, под ногами стало мокро; в этом есть что-то очень английское. А с объездного пути доносился непрерывный рев машин. Параллельно шоссе, а затем по боковой дороге мы добрались до Саут-Миммз, чувствуя себя существами другого, старого, мира. Контраст между тем и другим ощущается все сильнее и сильнее. Ни на миг не затихающая дорога, а за несколько сотен ярдов — нерушимый сельский покой. Сегодняшний человек — стопроцентное дитя города.

25 декабря

Рождество наедине с Э. К обеду у нас была утка; она подарила мне «Жизнь поэтов» Джонсона; послушали, как по радио читают «Беппо»[591]. Ветер и дождь.

Январь 1960

«Язык» музыки и язык как таковой (слова): их основное различие в том, как функционируют отдельная нота и отдельное слово. Сама по себе нота не имеет значения; она обретает его, будучи поставлена в ряд. Отдельно взятое слово значение имеет; вне контекста оно (слово) может показаться непонятным, но его значение, или значения, фиксированны. Музыкальная нота абсолютно несоотносима с каким бы то ни было значением: языковым, ассоциативным, литературным, эмоциональным, психологическим; даже в рамках гармонической (симультанной) группы или мелодического ряда ее значения множественны — в зависимости от темперамента, расовой принадлежности, музыкального опыта и т. п. слушателя. Думаю, это немаловажно, когда речь заходит о поэзии. Прежде всего, применительно к тому, когда поэзию рассматривают как музыку; по сути, «музыкальной» поэзии быть не может, ибо конечные задачи того и другого из этих искусств несопоставимы. Музыка пользуется «языком», непосредственная прелесть и желаемый эффект которого заключаются в расширении диапазона значений — к тому же внеязыковых; а поэзия прибегает к языку, изначально наделенному значением (независимо от того, стремится к этому поэт или нет). Большинство так называемых музыкальных образных средств поэзии: аллитерация, созвучие, рифма и т. п. — фактически являются ритмическими средствами, родственными музыке. Подлинный брат поэзии — танец, но явно не музыка в ее мелодических и гармонических аспектах.

И во-вторых, многозначная образность и неясность постсимволистского стиха; разве не воплощают они точный итог того, к чему может привести попытка насильственно повенчать поэзию с музыкой? Прийти к органичному целому невозможно.

29 января

Перевожу Марциала: проблема афоризма, афористичной строки. Сделать ее на слух современной невозможно. И дело не в языке — оно в способе мыслить. Афоризм есть обобщение, и потому он несовременен. Столь многое в Марциале: циничная, горькая, ироничная, саркастическая, бичующая сторона его индивидуальности — без труда перелагается на нынешний язык. Но римская сторона, классическая, с блеском и на века суммирующая, — в ней-то и все трудности.

Еще одно: разница между переводом с подстрочником и без подстрочника. Несравненно большее удовольствие (при всех сложностях, включая риск превратного прочтения при моем уровне владения латынью) получаешь, переводя без подстрочника. В одном случае перед тобой — путешествие и лицезрение места как такового; в другом — кинокадр или фотография. Чудесно, когда сквозь туман собственного невежества начинает просвечивать смысл.

25 февраля

Изгнание из рая. Этот миф берет начало в природе человека, снедаемого завистью к животным. Завистью к тем, кому не дано сопоставлять и воображать; кто в этом не нуждается.

Читаю «Эклоги» Вергилия; все еще с таким наслаждением, что хочется плакать. С каким необыкновенным мастерством он может наполнить смыслом отдельную строку.

«Братство» — роман, созданный в 1880-е годы под знаком идей ОРХЗ[592], недатированный и анонимный. Сплошь выдержан в ровном сером проповедническом тоне. Sans[593] света, sans красок, sans крови; и тем не менее персонажам присуще определенное жизнеподобие. От подобных сальвационистских текстов легче легкого презрительно отмахнуться; однако, думается, от своих создателей он потребовал большего мастерства, нежели мы готовы за ними признать. Его героям свойственна некая моральная сила; налицо и карикатура на благочестие и добродетельность. А сколько торжественности! Сколько серьезности! Добро несокрушимо! Зло абсолютно неискупимо! Истинно викторианское произведение.

Иерархия: женщинам надлежит смотреть на мужчин снизу вверх. Рабочие уважают работодателей. У всего свое место. Быть хорошим в глазах викторианца значило держать вещи на местах и не сходить с собственного. Попытка посредством морали упростить все на свете в век художественной и интеллектуальной диверсификации. Так и представляешь себе заставленную, бестолково загроможденную викторианскую комнату 1880-х, а в ней — эти чокнутые добродетельные создания с их неприхотливой моралью, твердолобой приверженностью воле Господней.

Вергилий: величайшая тайна Четвертой эклоги (Sicelides Musae…[594]). Сколько попыток представить ее как пророчество о пришествии Христа[595]. Почему просто не предположить, что апостолы и сам Иисус знали ее и включили в собственный, сознательно сконструированный миф? Спрашивает, скажем, Лука Матфея (или Матфей Луку): «Вот поэт, о котором всегда говорят римляне, с его неизменными пророчествами: «ultima aetas», «iam redit et virgo», «nova progenies caelo demittitur alto», «genus aurea»[596], — отчего бы нам этим не воспользоваться?»

Разумеется, «это» не что иное, как общая культурная собственность. Не в том дело, что Вергилий предвидел, а в том, что апостолы могли оглянуться назад.

29 февраля

Монтраше. Прекрасное вино. Когда оно выпито, что-то навсегда исчезает из жизни. Вино — как живое существо. Не часто оно бывает таким, но не зря же вино становится предметом фольклора, народного мастерства.

«Ученый цыган». Величайшая из поэм, написанных между эпохой романтиков и «Бесплодной землей».

В авторском предисловии к книге стихов 1853 года Арнолд настойчиво акцентирует то, что мне представляется пороком современных поэтов. Вот его слова: «Появляются стихи, существующие, кажется, лишь ради отдельных строк и строф, но отнюдь не ради того, чтобы произвести какое-то общее впечатление». И еще: «Кто пытается постичь поэзию исключительно как набор приемов, посредством которых тщится овладеть ремесленным умением, не привнося души и материи». Вот-вот: речь о техникомании.

20 марта

Роберт Фоулкс «Предостережение грешникам» (1678). Любопытный памфлет, который дал мне почитать Норман. Потом я купил его. Фоулкс был викарием Стэнтон-Лейси в Шропшире; он соблазнил девушку и убил зачатого ею от него ребенка; казнен 31 января 1678 года. Немыслимый страх перед вечным огнем.

Еще одна из шуточек в ходу у дам, с которыми работает Э.

«Приходит мужчина делать педикюр. Девушка, мастер, приглашает его сесть. Не успевает он опуститься в кресло, как начинает расстегивать брюки.

— Но это же не ноготь!

— Ну почему бы вам не подшлифовать его на полдюйма? — отвечает он».

И еще. «Бог Тор принял человеческое обличье и провел ночь с женщиной, к которой проникся страстью. Наутро он решает открыть ей свою тайну.

— Я — Тор, — говорит.

— Я тоже, — отвечает его постельная спутница, — но все равно здорово».

30 марта

«Ярмарка тщеславия». Читаю впервые.

То, чего нельзя представить в сегодняшней литературе, — способ изложения. Постоянные апелляции к оборотам типа «ну, мне надо продолжать рассказ», к собственной биографии («в бытность мою…»), притворное самоумаление («это отнюдь не великий роман» — в смысле: это великий роман), намеренное приукрашивание стиля, избыточность примеров и образов. При всем своем декларированном антидендизме Теккерей — денди; и его литературная техника изобилует тем, что в социальном и моральном плане он так яростно обличал, — притворством и претенциозностью. Я отнюдь не сетую: это украшает его прозу. Но и означает, что его разоблачение мнимых ценностей, осуществляемое с привлечением мнимых ценностей в способе изложения, нечто вроде бравурного циркового номера на ярмарке в Воксхолле в исполнении иллюзиониста-универсала: фокусника, гипнотизера и мага в одном лице, — терпит позорное фиаско в соревновании с писательницей, разоблачающей те же пороки, не прибегая к мнимым ценностям; иными словами, с Джейн.

В сравнении с нею все Теккерей и Диккенсы — цирковые клоуны и ярмарочные фигляры.

* * *

Курение, или, точнее, воздержание от оного. Дойдя до тридцати сигарет в день и на протяжении долгих недель стремясь с этим покончить, в минувший понедельник — а сегодня суббота — я осуществил сие благое намерение; и с того дня не выкурил ни одной. Самый легкий способ достичь этого (до пятницы мне не приходило в голову) — персонифицировать, демонизировать искушение. Когда я чувствую, что тянет курить, то говорю себе: «Это глас Сатаны». Помогает. Любимый аргумент моего антипода: «Да разве это важно? Что понапрасну мучиться? Все равно придет день и закуришь» — и: «Одна не в счет. Одна-единственная». Его главный союзник, вне всякого сомнения, скука. Наибольшему соблазну подвергаешься, когда (иногда это тоже с удивлением открываешь для себя) скучаешь. Проверяешь работу учеников, делаешь что-то для колледжа (сидя в своем крошечном кабинете), в конце занятий (сиречь конвейера), с людьми, которые утомляют, шагаешь по знакомым тротуарам, выполняя прискучившие обязанности, не считаясь с собственными желаниями. Даже после еды возникает нечто вроде намечающейся скуки — ждешь, когда вновь пробудится аппетит. Я курю также, когда пишу, но это — показатель затруднений и неудовлетворенности. Тянусь к сигарете, заблудившись в двух строках.

Выкурил я и несколько сигар; по-моему, они не вредны, ибо их куришь ради удовольствия, а не ради того, чтобы успокоить нервы.

Мои союзники в борьбе с Сатаной: он сам (сознание, что он есть); гордость (ложная ценность, но тем не менее!); рак горла; жажда экспериментировать над собой и деньги. Пять шиллингов в день, тридцать пять шиллингов в неделю, семь фунтов в месяц, восемьдесят четыре в год — чудовищно. Нервы не стоят таких затрат.

8 апреля

В последнее время я не часто смотрюсь в зеркало; и дело не в том, что мое лицо мне наскучило. Нет, оно пугает. Все, чего мне удалось достичь в эти годы, — это некое мастерство во владении словом; однако это неапробированное владение. И еще — философии, которая, похоже, срабатывает; однако я не убежден, что это не просто флегма или рационализация моего природного фатализма. Я продолжаю жить, выражаясь современным языком, в иллюзии величия. В ощущении, что я пишу и/или буду писать лучше, чем мои современники, знаменитые в соответствии с текущей модой. Но подчас все разваливается. Мой новый поэтический стиль. Рубленая, ритуальная риторика — типографская риторика — не выдерживает нагрузки, не задевает, не язвит. Свои стихи я мысленно подразделяю на следующие группы: цикл о Робин Гуде, самый поздний, еще не вполне отстоявшийся или отшлифованный, незавершенный; греческие стихи и прочие, сваленные вместе, хорошие и плохие, впихнутые в две зеленые папки. Греческие стихи беспокоят меня, поскольку она неровны. Микенский цикл завершен; есть еще законченные путевые и «местные» стихотворения, а также другие, написанные в более старой манере. Они диссонируют, сталкиваясь друг с другом. В портфеле у меня два прозаических произведения: «Аристос», который нуждается в шлифовке, но в основном готов. «Мозаики» тоже никак не угомонятся: движутся ни шатко ни валко. В ближайшее время я должен предпринять решительную попытку опубликовать стихи — те, что выполнены в поздней манере (хотя наверняка и в них нет-нет да проглянет прежняя). Но меня терзают старые, парализующие волю сомнения: хочется и одновременно не хочется всплывать на поверхность. Odi et amo[597]; а единственное, что могло бы все разрешить, — зачатие ребенка, никак не произойдет. Э. ненавидит свою работу, ее монотонность и женщин, служащих под ее началом. У меня нет оснований ненавидеть свою работу из-за ее монотонности: это не так. Но я ненавижу ее потому, что она съедает время. Молчание и время — вот две вещи, которых нам недостает. Когда у меня выдаются свободный день или вечер, я оказываюсь так вымотан, что едва ли могу ими воспользоваться. Я чувствую, что ребенок был бы кстати. Кстати для Э. — по понятным причинам; кстати для меня — как толчок с трамплина, после которого волей-неволей поплывешь. Ибо жить, когда Э. перестанет зарабатывать, будет нелегко. Точнее сказать, трудно, чуть ли не невозможно. А я изголодался по невозможному. Жизнь слишком безопасна.

30 апреля

Денис и М. Шаррокс, прибыв из Индонезии, остановились у нас. Хотя он — и она — мне нравятся, сложности моего нынешнего положения затрудняют общение. Нам приятно видеть Дениса, но его присутствие моментально оборачивается стрессом. Этот стресс принял форму подтрунивания, подшучивания, привычки ни о чем не говорить всерьез. Разумеется, они, особенно М., несколько опасаются, что их примут за несведущих простаков; отсюда — внезапные недоразумения, недопонимание. Их реакция зачастую непредсказуема; кроме того, как мне кажется, у них нет твердой точки зрения ни на что на свете. В довершение всего манера М. держать себя вызывает раздражение. Недостаток образования и неуверенность выливаются у нее в капризы, своеволие, вспышки неоправданного гнева, резкие перемены настроений. «Она актриса», — говорит Э. Но от этого ситуация становится только хуже. Не люблю людей, ведущих себя в соответствии со стереотипами собственной профессии. Денис не переменился: под влиянием новой критики[598] и «продвинутых» американцев, с которыми познакомился в Индонезии, он лишь укрепился в своей проамериканской ориентации. Спорить с этим бесполезно. Полагаю, познакомившись с Горацием (а Горациев там должно было быть много), можно было проникнуться желанием стать римлянином — несмотря на толпу, арену, Сабуру[599] и все, что с ними связано. Но Америка будит во мне Марциала. Это ложный путь, заблуждение, расточительство, вечная незавершенность. Одна из тех цивилизаций, что выкупают собственный проход в истории, цивилизация бесчисленных Джосов Сэдли[600], выкидывающая любые деньги на своих скаковых лошадей; я хочу сказать — в ней нет внутренней мобильности, изящества, шарма. Она не плывет, не шествует, как нормальные цивилизации; она мчится вперед в пульмановском вагоне.

Странный ромбовидный квартет складывается из нас: Д. и Э. и я составляем равноудаленные точки в этой конфигурации, а М. — нет. Между тем у Д. и Э. немало общих черточек; Д. их обыгрывает, подавая себя как беспечного, отдавшегося на волю волн, чуть склонного к рисовке, пьющего-курящего, растерянного, бесполого интеллектуала; все это весьма импонирует Э. На самом же деле, в определенном ракурсе, Д. весьма целеустремлен. Никогда раньше не чувствовал я в нем этого с такой отчетливостью. Мир его мыслей ни в малейшей мере не соприкасается с сырой реальностью. Он — и это для меня несомненно — вообще воспринимает их совсем не так, как я или, скажем, Подж. В его глазах мысли — это то, что вас отличает, выделяет из толпы, но не имеет ничего общего с тем, чего вы действительно добиваетесь в жизни. Мне это кажется до смешного провинциальным — иными словами, характерным для тех, кто не получил оксфордского образования; однако такого рода провинциализм не слишком бросается в глаза, поскольку мысли Д. гладко сформулированы, современны и модны. Так выходцы из провинции пытаются скрыть свое происхождение, шикарно одеваясь, и тем не менее остаются провинциалами. Притом в случае Д. это отнюдь не назовешь лицемерием — скорее уж можно говорить о неуверенности в себе, чувстве неадекватности. Не касаясь частностей, я нахожу это очень печальным. Взять хоть прозрачную сеть новейших идей и критических концепций, которую он вокруг себя вытачивает: под ней ощущается внутренняя беззащитность. А в утрате контакта с сегодняшним днем проступает и неуравновешенность. Жить в настоящем: наслаждаться едой, произведениями искусства, получать удовлетворение из любого реального источника — все это не доставляет ему удовольствия. Он пребывает в убеждении, что его получает; однако, как уверены Э. и я, в сравнении с другими людьми искренне наслаждающимся его не назовешь. Он пользуется благами жизни, дабы производить впечатление человека, получающего удовольствие. Можно сказать и иначе: на самом деле ему нравятся только две вещи — пить и курить. А в его случае и то и другое приобретает компульсивный и отчуждающий (от реального) характер. То и другое способствует ослаблению контакта с действительностью и возврату в мыслительное измерение. Между тем, если взять Поджа и меня, мы берем напрокат у французов лишь несколько ключевых идей и вовсе не следим за новейшими тенденциями в критике и учеными статьями, где все раскладывается по полочкам; не читаем «Энкаунтер» и «Тайм» и все прочее; в этом плане, по сравнению с Д., мы ведем крестьянский образ жизни. Он же — перемещенное лицо. И в то же время ухитряется хорошо зарабатывать; быть может, с этой точки зрения и лучше провести между двумя мирами более четкий водораздел?

2 мая

Единственное, чего я действительно хочу, о чем я готов молиться, — это лишний час в сутки, когда я мог бы читать и писать. Невозможная скоротечность каждого дня.

26 июня

С Дж. С. Ф.[601] в Кенте. День ясный, но с сильным ветром; небо голубое, а море до странности зеленое. Нефритово-зеленое с белыми прожилками. Добираемся по утесам до Кингсдауна[602]; с одной стороны — кукурузные поля, с другой — крутой склон, а под ним галька и бирюзовое море. Цветы, выросшие на известковой почве.

Выехав за город, мы двинулись по вымощенной еще в эпоху римского владычества дороге, мимо залитой солнцем изгороди, затем свернули на шоссе вдоль засеянного колосящимся ячменем поля. Я поймал большую слепозмейку — гладкую, шелковистую, извивающуюся в бессильной тревоге.

Последний раз мы остановились на обширной пустоши между Селстедом и Лидденом[603]. Прошли через заржавевшие ворота и по высокой траве и зарослям крапивы зашагали к небольшой обветшавшей башне, некогда служившей крестоносцам часовней. Темный, густой кустарник, сырость. Старые каменные своды. Покрытые мхом окна, проемы пустых залов, коридоры. В конце концов в зарослях плюща и моха обнаружили портал. Страж темных холодных комнат, неясных слухов: повсюду неизгладимая печать смерти — не философской, или бытовой, или клинической, а плесневеющей, наползающей, неистребимой смерти. Ее тень тяжелым облаком нависала над этой местностью. В семнадцатом, а потом в середине девятнадцатого века часовню переоборудовали в фермерское жилище. Куда ни глянь, старые окна часовни, средневековая каменная кладка; и — обрывки банальных обоев викторианской поры, выцветшая, некогда шоколадного оттенка, краска на стенах. Наши шаги — и наши голоса — тонут в пустоте. Обстановка интригующая, зловещая и неописуемо гнетущая. Верхняя комната, единственный источник света в которой — узкий арочный верх окна часовни, тянущийся с пола до пояса; окно, сплошь заросшее плющом, солнце, тщетно пытающееся проникнуть внутрь; желтый и зеленый, почти фосфоресцирующий свет, какой встречаешь лишь в океанских глубинах. Самое странное ощущение, какое охватывает в этой комнате, — ощущение смерти и тайны, ощущение, что вокруг зреет зло. Все здесь слилось в ауру сгущающегося, доселе могущественного запустения — смертельно враждебного ко всему, что светло и разумно. Старый куст, вытянувшийся среди трав у выхода. Конверты адресованных последнему владельцу лестницы и подвала писем. Ветер, гуляющий в старых балках и пустотах черепичной кровли. Пустота, пустота, пустота. После дня на солнце и у моря, после ласкового побережья, автомобилей с вырвавшимися на воздух семьями, словесных благоглупостей — это Богом забытое место!

Наконец обратно в Сент-Маргарет[604]. На востоке — маяк, розоватая башня, неестественно вытянувшаяся вверх, струящая нездешний свет на огромный, изломанный хребет темно-красной земли; а за башней — слившиеся воедино море и небо: жемчужные, тускло отливающие перламутром, необъятно-серые.

Я доволен этим днем. Мне было не по себе, но я прожил его до конца.

28 июня

Из головы не выходит часовня Св. Иоанна. Ее аура — одна из самых мощных, какие мне когда-либо доводилось ощущать. В ней было что-то от манихейства: темные силы природы возобладали над цивилизацией, рост сменился разложением. Она была знамением какого-то непостижимого вселенского отлива, момента, когда буксует всякий прогресс и начинается движение вспять. Будь этот дом-часовня разрушен сильнее, все могло бы выглядеть иначе. Но в том виде, в каком он мне предстал, он явился законченным воплощением чего-то зловещего, островка торжествующего мрака, потаенным ядром тьмы в море или пустыне обыденности и нормального роста.

У Нормана. «Стихи» Ричарда Корбета, издание 1807 года. Семь шиллингов шесть пенсов. Отличная покупка. Замечательный мужик был этот Корбет; и неплохой поэт второго или третьего ряда[605]. Хотя напрашивается вопрос: мог ли вообще кто-нибудь, живший в его век, пользуясь общепринятым тогда словарем и испытывая страсть к метафорам, писать плохие стихи?

3 июля

Мэри Шелли «Франкенштейн». Произведение, вошедшее в классику вопреки самому себе: невообразимо нескладный сюжет, косноязычно-риторический диалог, полная неспособность создать убедительную атмосферу, — и все же действует. Потому, думаю, что заключает в себе символическую правду и незаурядную мощь: чудесную архетипическую идею, при том что даже самые второстепенные персонажи наделены символической силой.

Франкенштейн и его чудовище суть человеческое «я»: естественное «я» и персона. Чудовище жалостно, непонято, ни в чем не виновато (во всяком случае, сама Мэри Ш. ничем это не акцентирует); иными словами, жалости достойна персона, каковой нас вынуждает сделаться общество… и т. д. Хорошие штрихи — скажем, изумление чудовища, увидевшего, что лето кончается. Спасение тонущей девушки.

Символика финального путешествия в Арктику.

Самое странное здесь — как и в других «готических» романах — полная неспособность создать в повествовании атмосферу; почувствовать различие между романтическим отображением пейзажей и психологических состояний и отображением подлинного ощущения происходящего. Ведь, по сути, чувствительность (как, разумеется, сознавала и показала в «Ч. и ч.» Джейн) была не чем иным, как способом игнорировать реальное; чувствительность возводила на пьедестал дикое и экстраординарное, одинокое, альпийское (как в буквальном, так и в метафорическом смысле слова — я имею в виду, как в пейзажах, так и в описании настроений): она воспринимала вещи чисто статично. События же не вмещаются в подобные рамки. Литераторы вроде М. Шелли шизофреничны: они тяготеют к романтическому канону, они привязаны к повествованию. Такая манера письма, базирующаяся на приверженности к идее или вещи и безразличии или скуке, как только речь заходит о фактах (что мы и видим в ребяческой машинерии «Франкенштейна»), для романа фатальна. Быть может, поэтому великого романтического романа не создано; ведь фактически величайший из романов, написанный романтиком, принадлежит Эмилии Бронте — и создан он после открытия «атмосферического» письма Диккенсом и другими. Короче говоря, когда была разработана техника отображения ощущения.

13 июля

«Воспитание чувств». Один из величайших романов: разумеется, Фредерик — нечто большее, нежели просто слабый, безвольный герой; быть может, Ф. заставляет его казаться таким для того лишь, чтобы высветить его спасительную положительную черту — неизбывный идеализм, одушевляющую его — и не присущую никому другому — веру в любовь, непреходящую любовь[606].

Самый блистательный из всех блистательных пассажей в книге — расставание мадам Арну и Фредерика (глава 6, часть 3), но нет, «блистательный» — слишком расхожее слово, чтобы употребить его применительно к этому месту. Глубочайший, отмеченный печатью гения, непревзойденный — ибо здесь все неподдельное презрение (безразличие?) к Фредерику, какое накопилось в наших душах, внезапно оборачивается другой стороной, превращаясь в сочувствие, и притом самое утонченное: не просто сочувствие их незадавшейся любви (хотя Ф. взывает и к нему, взывает с обезоруживающей простотой), но сочувствие их безнадежной неадекватности, сочувствие снедающему обоих сознанию собственной несостоятельности как любовников. Мы жалеем их — не потому, что им не выпало счастье насладиться любовью, но потому, что они — такие, какие есть: она — не только добродетельна, но и труслива, он — не только безволен, но и трус; этот невольный жест — отвернуться за сигаретой, это молчание, этот материнский поцелуй, это «Et ce fut tout»[607]. Какими ничтожными выглядят Диккенс и Теккерей на фоне шедевра такого класса!

* * *

Элиот «Миддлмарч». Восхитительная викторианская книга. Если Элиот и более крупный писатель, чем Джейн (с чем я не могу согласиться), то ее секрет лежит в более утонченной природе ее иронии, а не в других, не менее значимых сторонах (типизации, драматургичности, языке) дарования. То, что мне не по нутру, — многословность интеллектуальных пассажей; так колонны нефа порой оказываются слишком массивными, чтобы исполнять свою задачу. Что до купола, то он прекрасен: это диалог, характеризация. Да и конструкция в целом — отличная.

М-р Казобон: вечно думает о своих крыльях и никогда не взлетает[608].

Д. Шаррокс. Его занятная иллюзия «человеческого контакта»; жалуется, что не находит его в Англии. Интересно, что в точности он подразумевает под этим? (Д. побуждает меня уподобляться Сократу; и хотя я задаю вполне сократические вопросы, вижу, что они никак его не затрагивают. Интересно, не было ли ведомо Сократу тайное отчаяние: находить отклик в малом логичном уме и терпеть поражение со всеми остальными.) Он заявляет, что жаждет встречаться с людьми в пабе, на рынке и находить с ними «человеческий контакт». Таинственная фраза. Когда я рассказал ему, как мы обсуждали с владельцем бара преимущества инфракрасного тостера и таким образом «контактировали», он, по всей видимости, заключил, что я шучу. Само собой, под «человеческим контактом» он имеет в виду разговор о книгах, стихах, идеях — о том, что производит неизгладимое впечатление. Сознавая, сколь абсурдно ожидать этого в суете повседневности, он даже не решается определить, что представляет собою «человеческий контакт»; коль скоро такое определение прозвучит, его претензии окажутся тщетными.

Он хочет снова отправиться за границу. Разозлившись, я ответил, что считаю своим долгом оставаться в Англии. И вот почему. Во-первых, переезд за границу означает перемену, груз новых поверхностных впечатлений, а значит, и потерю времени; а у меня времени нет (хотя я живу так, будто у меня его вдосталь). Во-вторых, язык. Я ненавижу тину, в которой вязнешь, не до конца понимая иностранцев; а под пониманием я разумею не только значение слов — я имею в виду любой оттенок интонации. В-третьих, я останусь здесь до того, как опубликуюсь; останусь в Св. Г. до того, как опубликуюсь. Такое состояние напоминает блуждание в пустыне: незаметно для себя начинаешь желать, чтобы она длилась и длилась. Опасность заключается в том, что, позволив этой фобии развиваться, можно превратиться в Казобона. И в конечном счете так из нее и не выйти.

31 августа

«Миддлмарч». Великая книга, которая была бы еще лучше, будь она на четверть короче; особенно последняя глава — это традиционно суммарное изложение того, что произойдет после: в одном абзаце суждено погибнуть Лидгейту, Доротее — стать женой и матерью, Фрэнку и Мэри — поседеть. Джейн никогда не допускала таких ошибок: заглянуть на несколько лет вперед — куда ни шло, но отнюдь не пытаться объять весь жизненный срок. Трудность с Дж. Элиот заключается в том, что она нередко мягко и даже самокритично, но все же снисходит к своим персонажам — de haut en bas[609] или, точнее, от чего-то всеобщего до конкретного; есть в ней нечто от викторианской мамаши, нечто царственное; ее не обошло стороной тяготение ее века к властвованию, к авторитарности. Она может утопить вас в тяжелых шелках, в то время как Джейн вся — узорчатый муслин, более легкий и воздушный. Джейн не снисходит до своих персонажей; она просто творит мир, но не властвует в нем, не возвышается над ним — даже для того, чтобы взять на себя, как подчас тщится Дж. Э., роль проводника. В каком-то смысле Джейн отдаленнее (отнюдь не хронологически), отстраненнее, но ее мир более целен и в высочайшем смысле слова более реален.

4 сентября

Оппенгейм. Занятно: она опять меня достает, как делает раз в несколько месяцев. Подчас я чувствую, что ни перед чем не остановлюсь, добиваясь, чтобы ее уволили; и это не будет произволом, поскольку учащимся она досаждает не в пример больше, нежели нам всем, вместе взятым. Она как блюдо, которое кажется соблазнительным или по меньшей мере съедобным, но стоит поднести ложку ко рту, как начинает рвать. Ее снедает неимоверная алчность, стремление получить все, что ей причитается, и сверх того; кроме того, в силу странной аберрации внимания все, что ей говорят, отскакивает от нее как от стенки горох, бумерангом возвращаясь к сказавшему. И тогда оказываешься на милости ее ненасытного «я» и ее языка. Она — тоже faisandée[610]: с примесью чего-то лесбийского, комплексом беженки, неудовлетворенным честолюбием; вечно настраивает против себя людей, втихаря поносит коллег, в ответ удостаиваясь их жалости, на которую отчасти сама напрашивается безобразным поведением. Сегодня она меня не на шутку разозлила, и я в долгу не остался. Правда, за спиной. Следовало бы чувствовать себя виноватым, но не чувствую.

11 сентября

Выставка Пикассо[611]. Откровение: он отнюдь не гениален. Отчего бы Пикассо не вернуться к одному из ранних своих периодов — реалистическому или импрессионистическому? Невротическая потребность все время двигаться вперед, убегать от собственной тени; столь многое в его творчестве — самодовлеющий, тупиковый эксперимент. В недрах его существа — тьма-тьмущая неизжитых комплексов; отсюда — потребность в компенсации, неудержимый «поток творческой энергии» (иными словами, неспособность углубиться в медитацию) и непрерывная «смена стиля и техники» (иными словами, неспособность сосредоточиться на чем-то с целью добиться реального результата).

Его новаторство сильно преувеличено: он определенно не первый в мире кубист и не первый карикатурист, — в то же время молниеносно отзывается на все новое. Вульгаризируя то, что на самом деле оригинально; подстегивая карусель быстротечной моды.

Пока мы ходили по залам, мне вспоминалась выставка Брака[612]: насколько он крупнее Пикассо как живописец.

Два непомерно разрекламированных художника нашего столетия: Пикассо, Матисс.

13 сентября

Гастроли бомбейской Малой балетной труппы. Очень талантливая и приятная индийская труппа: десяток танцев, горстка аккомпаниаторов[613]. На мой взгляд, этот индийский танец и индийская музыка в десять раз красивее (в самом простом и неоспоримом смысле слова), нежели лучшее, что может предложить Европа. Мне кажется, в них есть то, что отвечает самой сути музыки и балета: определенная спонтанность и отсутствие рассудочности. Я имею в виду: музыка и танец воздействуют на все органы чувств, включая глубинные, довизуальные. Для этой simplicitas musicae[614] фатальны рассудочное подражание и модное манерничание; внести их в ее стихию — то же, что пережарить хороший бифштекс. Я пишу эти строки, слушая «Вариации» Гольдберга. Критик мог бы заметить, что и им не чуждо ни рассудочное подражание, ни модное манерничание (французская увертюра и т. п.); однако сама сердцевина музыки — иными словами, чистая эмоция, которую она будит, в противоположность восхищению виртуозным исполнительским мастерством, — проста, как луговые фиалки. То же верно и в отношении Стравинского, а из самых рассудочных мастеров — Веберна.

8 октября

У меня бронхит; новое испытание не из самых приятных. Весь день сидел на кухне, читая Марциала. Прекрасно его чувствую. Теперь в латыни в гораздо большей степени полагаюсь на угадывание строки. То есть угадываю общий смысл строки или строк, а затем уже стараюсь установить его грамматически, слово за словом. Такой метод во многом предпочтительнее педантичного прочтения одного слова за другим.

Из эпитетов post coitum[615]. Э.: закатно-солнечная.

Съезды трех партий. Либералы: дети, играющие в королей и королев; социалисты: страстные, искренние, серьезные, но печально настроенные; тори: ничего не значащие общие места, собрание сельских обывателей. Даже «Телеграф» признает: в рядах консерваторов иссяк энтузиазм — «пустуют целые ряды». Единственная партия, которая кажется настоящей, современной, серьезной и живой, — социалистическая. Хочу уточнить: мне кажется; ибо реальность нынешней Британии — войлочные мозги заурядных буржуа. Сиречь консерваторов.

24 октября

Болею. Я так радуюсь, когда выпадает день, в который целиком принадлежу себе, что невольно думаю о себе как о симулянте. Даже когда болен, как сейчас (бронхитом). Ужасно, что находишься в положении, когда приходится благословлять болезнь.

Перечитал и исправляю «Поездку в Афины». Очень многое в ней безнадежно наивно, и все-таки эта вещь нравится мне как мало что из мною написанного. В ней что-то сказано: неумело, но твердо.

25 октября

Консультировался с Чизхолмом по поводу бронхита. Проведя подробный медицинский осмотр, он заявил, что у меня угнетенный вид:

— Вы выглядите так, будто вас выслали сюда из более приятных мест.

Я не спал ночь, был небрит, чувствовал себя хуже некуда, так что, наверное, и впрямь выглядел не блестяще. И все-таки он прав. Вот уже на протяжении нескольких лет я не перестаю писать стихи об изгнании. Первое, какое мне на ходу приходит в го-лову, — о тени, отбрасываемой деревом-мечом; оно было написано не меньше четырех лет назад. Я начал его как литературное упражнение, но, разумеется, по сути, оно (в подтексте) эмоционально; задним числом я осознал это, но не пытался анализировать — я имею в виду, разбирать в эмоциональном плане. Мне остро недостает Греции (вчера, перечитывая описание первого тамошнего утра в «Поездке в Афины», я расплакался), и сейчас, когда пишу эти слова, на глаза мне навертываются слезы. (Я почти написал «чуть ли не», ибо для выражения такого чувства нет слов: слезы не катятся по щекам, но я чувствую, как что-то подступает к самому сердцу; и глаза увлажняются.) Попробую разобраться в самом себе посредством вопросов и ответов; буквой С обозначу аналитика.

* * *

С. У вас обеспокоенный вид? Что вас больше всего беспокоит?

Я. Время — мне его не хватает.

С. Почему?

Я. Думаю, в основном потому, что единственная «работа», которую я хочу делать, — это писать. Хотя и знаю, что, начни я писать регулярно, большого толку из этого не выйдет.

С. Почему вы не смогли бы писать регулярно?

Я. Потому что хорошо пишется только в определенных настроениях. Если я принуждаю себя писать, качество написанного тут же ухудшается. Дело в том, что я легко отвлекаюсь; меня постоянно снедает жажда нового — в литературе и в жизни.

С. А в чем прежде всего?

Я. В литературе. Во всяком случае, в искусстве.

С. Итак, вы хотите вести досужий образ жизни и писать только тогда, когда на вас находит настроение.

Я. Да. Только меня не устраивает слово «досужий». Я стремлюсь к жизни, свободной от необходимости зарабатывать на хлеб насущный.

С. Что еще вас беспокоит?

Я. Деньги: мы вдвоем зарабатываем достаточно, чтобы нормально жить, но мало что удается откладывать. По большей части живем от зарплаты до зарплаты, хотя и не ограничиваем себя в текущих расходах. Вдвоем мы зарабатываем около полутора тысячи фунтов; звучит это впечатляюще, но многого мы себе позволить не можем.

С. Чего например?

Я. Мне хотелось бы иметь дом, машину, коттедж в деревне, старые книги, произведения искусства, пластинки. Пожалуй, сразу и не объяснишь, но я чувствую угрызения совести, покупая для себя что-нибудь дороже десяти шиллингов. Ну и еще отпуск. Я не могу куда-нибудь поехать в отпуск, не проделав брешь в семейном бюджете. Но в общем и целом деньги не очень меня волнуют.

С. Вам почти тридцать пять. Не ощущаете ли вы уколов совести в связи с тем, что ваша жена вынуждена работать?

Я. Да. Мне хотелось бы, чтобы у Э. был ребенок. Она не может зачать. Это еще один повод для тревоги.

С. А вы хотите иметь ребенка?

Я. Подозреваю, что да. Меня пугают связанные с этим проблемы материальные и домашние. Мне хотелось бы иметь ребенка в основном ради Э. — и моего отца.

С. Не ради вашей матери?

Я. В основном ради отца.

С. Другие поводы для беспокойства?

Я. Я пишу и не печатаюсь.

С. Пытались ли вы опубликовать ваши вещи?

Я. Одну. Безуспешно.

С. Плохие отзывы?

Я. Одни были плохие, другие более или менее одобрительные.

С. Критические замечания были справедливы?

Я. Многие да. Сейчас я переделываю часть этой книги, и переделываю основательно. В основном в плане выражения мысли.

С. Почему вы не пытались опубликовать другие ваши произведения? Ведь у вас они есть?

Я. Я написал еще несколько. Но я пишу очень медленно, и время идет на пользу. Я хочу сказать, пишу я очень быстро, но всегда чувствую необходимость перерабатывать и перерабатывать. Иногда требуются годы, чтобы я смог понять, что не так в стихотворении — даже самое очевидное. Поэтому написанное отлеживается, не выходя на свет, очень подолгу.

С. Нет ли у вас чего-нибудь, о чем вы можете сказать: «Здесь уже улучшать нечего»?

Я. Несколько стихотворений.

С. Вы пытались их напечатать?

Я. Нет.

С. Почему нет?

Я. По целому ряду причин. Прежде всего у меня есть что-то вроде умственного запора, сказывающегося на всем, что я делаю. Я не хочу сказать, что мой мозг дремлет, — напротив, он, возможно, слишком активен. Но мой ум кипит внутренне, незримо, ког-да другие кричат; в том, что я говорю, я гораздо умереннее, нежели в том, что думаю; я не стремлюсь «выкладываться» на людях; сторонюсь всего нового — будь то новая рубашка или резкая смена отношений. Думаю, восемнадцатый век импонирует мне именно поэтому: в нем нет характерного для романтиков разрыва с установленными правилами.

С. А еще какие причины?

Я. Слишком большие амбиции. Мне нужно только самое лучшее, а по опыту я знаю, что лучшее в тот или иной день, или месяц, или год зачастую перестает быть таковым, едва наступит следующий. Меня как наваждение преследует фигура Малларме[616]. В такого рода трудностях, в бесконечном терпении взыскательного к себе писателя я нахожу несказанное удовольствие. А оборотной стороной этого, конечно, становится то, что я паникую перед публикацией и критикой.

С. Может быть, в том-то и заключается корень зла? Внутреннее торможение?

Я. Это, безусловно, важный фактор. К примеру, я нередко вижу себя знаменитым писателем. Меня посещают радужные грезы, и я наслаждаюсь ими. Но, думаю, безвестность тоже мне импонирует. Самое страшное для меня — процесс восхождения на Парнас. У подножия я в хорошей форме, на вершине буду блаженствовать; вся трудность — в положении между.

С. Но разве это не ребячество? Существует ли другой путь к вершине?

Я. Да. Написать книгу, которую сразу оценят как незаурядную — я имею в виду, не только с точки зрения письма, но в полной мере воплощающую в себе автора. Так я одним махом смог бы вознестись с подножия на вершину Парнаса. Я взбирался на него в буквальном смысле слова, живя в Греции. И это было непросто. Однако я не могу применить вытекающего из этого морального урока к Парнасу метафорическому. Карабкаться дюйм за дюймом — это не для меня.

С. Предположим, вы опубликовали книгу, и на нее появились плохие рецензии. Как вы к этому отнесетесь?

Я. Разумеется, буду разочарован.

С. А ваша жена?

Я. Я доверяю ей. Что бы ни случилось, ей в голову не придет меня упрекать.

С. А другие люди?

Я. Мои родители и друзья? Наверное, перед ними мне будет стыдно. Но еще больше — перед коллегами и учащимися. Вот почему мне так импонирует безвестность.

С. Следовательно, их суждения для вас небезразличны?

Я. Не их суждения; их отношение ко мне. Во всех моих книгах есть нечто вроде самораздевания. Если оно увенчается успехом, я не стану возражать. Если нет, чувство стыда возрастет вдвое.

С. Почему во всех ваших книгах есть что-то вроде самораздевания?

Я. Потому что я чувствую, что мое «я» — единственное, что я на самом деле знаю. О собственном «я» я размышляю как о чем-то в третьем лице — настолько оно отделено от меня. Когда я пишу стихи о себе, случается, что глагол, следующий за этим местоимением, я ставлю в третьем лице. «Я любит или ненавидит…» — в таком роде.

С. Что это: результат поэтического выбора или реальное раздвоение вашей личности?

Я. Раздвоение. Я часто думаю о своем «я» как о «другом». Знаю, что это плохо, это ведет человека к наблюдательности, к созерцательности — то есть к бездействию; налицо опять умственный запор.

С. А как обстоит с вашей нынешней работой в Св. Г.?

Я. Я не в восторге от Св. Е и не в восторге от того, что работаю там. Но это имеет свои преимущества.

С. Расскажите.

Я. Я сам себе хозяин, могу преподавать как считаю нужным. В педагогическом плане мне решительно никто не мешает. Меня не устраивает ни одна работа, делать которую приходится из материальной необходимости, — но уж поскольку ее не избежать, я преподаю, и мне это нравится.

С. А как насчет ее издержек?

Я. Мне не нравится работать в школе, не имеющей сколь-нибудь заметного статуса в академических кругах; по сути, она не более чем конвейер, ориентированный на выпуск определенного числа учащихся. Мне хотелось бы преподавать лучше, чем я это делаю. Добиться этого в моих силах, но каждая лишняя минута, проведенная в присутствии, для меня нож острый. Я имею в виду, что мог бы читать больше пособий по педагогике и так далее. Как преподаватель я отнюдь не бездарен, но работаю не на пределе своих возможностей.

С. Стыдитесь ли вы говорить людям — скажем, друзьям, которых долго не видели, и прочим в таком роде, — где вы работаете? И что у вас за работа?

Я. Работы как таковой я ничуть не стыжусь. Что касается места, где я работаю, — да. Но в то же время мне стыдно этого стыдиться. Хочу сказать, я считаю себя выше всего этого и с ужасом сознаю, что краснею, говоря: «В женском колледже, готовящем секретарей». Я не всегда чувствую, что мне повезло с работой, ибо преподавание английского считается чем-то, что может делать каждый, но я-то знаю, что это не так.

С. Почему вы не найдете себе работу, которой могли бы нисколько не стыдиться?

Я. Не могу представить себе никакой работы, которая не побуждала бы меня так или иначе стыдиться, кроме писательской.

С. А более престижной преподавательской работы?

Я. Возможно, я мог бы найти более высокооплачиваемую. Но режим, в котором мне приходится преподавать, лучший из возможных. Главная причина заключается в том, что я неизбежно потеряю уйму времени, пытаясь приспособиться к новому окружению, новой работе, возможно, новому языку. Понимаете ли, время, его недостаток — вот что довлеет надо мной. Я знаю, какой минимум времени могу отдать своей теперешней работе, не причиняя ущерба учащимся или моему работодателю.

С. Вас не терзают угрызения совести?

Я. Только уколы — не больше того. Мне недоплачивают. Мой работодатель и я — мы оба выработали определенный modus vivendi[617]: он недоплачивает мне, но не заставляет работать сверх меры. Не слишком сытно кормит своих лошадей, но и не пускает их в галоп.

С. Можно ли заключить, что условия вашего теперешнего труда способствуют отмеченному выше раздвоению вашей личности?

Я. В огромной мере. В одном измерении я чувствую себя рабочей лошадью; в другом — сам себе хозяин. Вот почему я не стремлюсь к тому, что многие именуют «работой получше»: она почти неизбежно потребует более тесного сближения обоих моих «я». В каком-то смысле я принуждаю себя выполнять эту работу — для того чтобы побудить себя ее же возненавидеть; я панически боюсь работ, которые накрывают с головой, превращая средство в цель. Как правило, мне удается выкинуть учительские заботы из головы, едва я закрываю дверь, вернувшись домой. Я чувствую, что буквально все — против того человека, которым я хочу быть; мне приходится действовать руками и ногами, чтобы сохранить этот имидж. И в моих глазах это отнюдь не иллюзия. Родители издавна видели во мне лишь не лишенную способностей рабочую лошадь; мои немногие друзья — тоже. Я даже Э. не до конца доверяю; подобно всем женщинам она питает исконное уважение к рабочим лошадям. К примеру, я не раз предлагал ей бросить работу; разумеется, в этом случае нам пришлось бы очень на многом экономить: бросить курить, одеваться в магазинах подержанного платья, на отпуск выбирать самые дешевые маршруты, покупать меньше тряпок и так далее. Однако она отказывается. Мне это непонятно. Что до меня, то я пошел бы на любые жертвы (разумеется, кроме того, чтобы ее бросить), дабы избежать такой конвейерной «работы». Если хотите, назовите это вялотекущей шизофренией. Но для меня это — символ защиты осажденного города моего настоящего «я». Две его разделенные половины, образно выражаясь, его стены.

С. Мне думается, слабым местом вашей обороны является страх перед публикацией. Понимаю, у вас находятся аргументы в защиту сложившегося хода вашей жизни. Но напечататься — это, вне всякого сомнения, самый легкий способ снять осаду. Если вас как писателя ждет всеобщее осуждение, значит, вы защищаете город, который едва ли того заслуживает. Если вас поднимут на щит, с осадой будет покончено раз и навсегда; если — и это наверняка самое вероятное — вас не презрят и не канонизируют, вам придется и впредь держать оборону, но при этом зная, что вам есть что защищать. Вы не согласны?

(Участвовавший в диалоге шизофреник испускает дух.)

Загрузка...