Часть четвертая ДАЛЕКАЯ ПРИНЦЕССА

12 июля 1952

Ли. Англия — пасмурная, бесцветная, туманная, холодная. После Греции она кажется подлеском, сменившим открытый простор. Здравомыслящие ничтожества вместо людей, дотошно разработанный семейный порядок. Жизнь не глубинная, а поверхностная. От удовольствий ограждают, удерживают, и ты никогда не радуешься в полную силу. У англичан не дела, а делишки. Ни отдыха, ни солнца, ни любви. Очередное временное пребывание в семье вызывает прежние ощущения: никакой теплоты в отношениях, строжайшее подавление всякого проявления чувств; два дня ко мне проявляли легкий интерес, делились новостями. Мне нужна жена, новый центр личной жизни, хотя бы для того, чтобы заново открыть тепло любви и испытать неведомое чувство близости.

О. (мой отец) сегодня днем принес в мою комнату написанные им рассказы — довольно толстую стопку печатных страниц. Взаимное смущение. Он сразу же снизил тон, отозвавшись о рассказах как о забаве. Некоторые из них я прочитал. Они лучше, чем я думал, но недостаточно хороши для опубликования, хотя не исключаю, что кто-то мог бы их напечатать. Самые худшие, а их большинство, — полуюмористические описания деревенской жизни, старомодные герои взяты прямиком из «Панча». Но есть и вполне приличные рассказы, однако у отца нет чувства слова, литературного мастерства. Ему стоило бы вернуться к войне[347].

23 июля

Завтра опять уезжаю — сначала в Туар, затем в Испанию[348]. Я чувствую, что мне следует сидеть за машинкой, копить деньги, стучаться в двери Би-би-си, однако в настоящий момент я не способен ни на что, кроме подготовки к предстоящему путешествию и повседневной работы. Никакого творчества; все, что написал прежде, кажется незрелым, рыхлым, наивным. Слишком много рефлексии. Когда вернусь, засяду на месяц за пишущую машинку. Если вернусь. Когда много путешествуешь, катастрофы неизбежны.

25 августа

Испания. Необычный месяц, обжигающий, знойный, мрачный, печальный, мучительный для меня, и все же я ни за что не отказался бы от него, хотя он и принес мне много горечи. Я чувствую себя еще более одиноким и неприкаянным, чем прежде. Меня околдовала Моник Бодуэн; эти три недели были не столько отдыхом в Испании, сколько безнадежным обожанием Моник. Под конец мне с трудом удавалось скрывать то, что я ею очарован. А непосредственно в момент расставания меня пронзила такая острая боль, какой я не испытывал уже много лет, боль от страшного осознания, что любовь между нами невозможна, время безжалостно, а человеческий жребий тяжел — это видно и на моем примере. Красота чувственных влечений, неизбежность смерти и разлуки. Я до сих пор нахожусь в состоянии транса, оторванный от действительности, потерянный; встреча с ней была отблеском иного мира. Шанс полной реализации, счастья в моем мрачном существовании. Я не столько любил ее самое, сколько тот идеал, который с легкостью создал из ее подлинной сущности. Я видел в ней прообраз совершенной женщины, а в ее юности — отражение той нежности и непосредственной радости, какой не было в ее годы у меня. Даже сейчас, когда со дня нашей последней встречи прошло две недели, я вспоминаю ее по сто раз на дню. Помню все то время, какое мы провели вместе, ее улыбки, настроения, позы, минуты задумчивости, жесты, одежду, атмосферу — все. На глаза мне постоянно попадаются вещи, напоминающие о ней; даже самые незначительные ассоциации живо воспроизводят ее облик. Часто представляю ее рядом — она улыбается, что-то говорит. Я стал грезить наяву. Но это состояние лишено чувственности — даже поцелуя с ней не могу вообразить. Я глубоко убежден, что она близка мне по духу, что мы сущностно похожи. Мое состояние можно назвать романтической, платонической идеализацией, ничего такого прежде я не испытывал. Может быть, это из области мазохизма. Ведь были и сейчас бывают такие минуты, когда моя печаль сладка, как сладка и пронзающая душу память о ней. Я понимаю, что мы не могли бы вместе жить; умом сознаю, что в ней есть нечто холодное, отчужденное, что-то от монахини. Над ней имеют власть провинциальные предрассудки, она католичка; в ней есть эгоизм, напористость, у нее стереотипные вкусы и представления о любви и браке, которым я не соответствую. Но по своей сущности и очарованию она моя Джоконда.

В Париж самолетом. Выхолощенное путешествие: радость от непосредственных контактов с незнакомыми местами и людьми тут заменяется удовольствием от расчетов. Столько-то миль за столько-то часов. Современная тенденция — к абстракции. Но я не вижу в скорости никакого очарования и не понимаю, как расстояние может выражаться цифрой. Однако было приятно вновь оказаться в Париже — все равно что вернуться в свой настоящий дом. Чуть ли не первым человеком, кого я встретил там, была моя студентка из Пуатье; припомнилась прошлая жизнь, пробудив во мне ощущение нечистой совести. Я старался держаться как можно любезнее, но при первой возможности распрощался с ней. Пришлось заплатить 525 франков за комнату на чердаке — просто обдираловка, — но это не помешало мне чувствовать себя бесконечно счастливым: ведь я снова увижу Туар.

Еду в Туар поездом по хорошо знакомым местам. Не могу дождаться, когда буду на месте, — нетерпелив, как любовник. Напротив расположился француз средних лет, в синем берете; иногда он обращается ко мне, но его произношение малопонятно. Запах «Голуаз»; старая женщина и ее внучка завтракают — длинный батон, колбаса, ветчина, яблоки; в коридоре голоса. Прилив любви к французам, к их стране, образу жизни, языку. Французы — народ здравый и эгоцентричный, их жизнь гармонична; они знают о своем животном начале, но не отрицают и духовное. Живут для себя, но проявляют при этом благоразумие. Они принимают иностранцев, оценивают их по заслугам, не заискивают перед ними, но и не проклинают. Общество личностей, золотая середина, именно они наследники Древней Греции. Я почувствовал это в поезде и продолжал чувствовать на протяжении всего пребывания там. Чем больше я путешествую и живу за границей — Англия стала теперь для меня чужой, — тем больше восхищаюсь Францией и вижу, что она моя страна. И физически и духовно именно здесь я дома — так я не ощущаю себя нигде.

Мужчина напротив говорил о Бресюире, своем родном городе. Мы проехали Сомюр. В коридоре я мельком увидел знакомое лицо — то была одна из моих самых плохих и вредных прошлогодних учениц. Долговязая уродина. Я видел, что она собирается подойти, и потому упорно смотрел в окно, чем привел в замешательство даже уроженца Бресюира. В Туаре я еще раз встретил ее, на этот раз в толпе, и тогда ограничился несколькими нелюбезными фразами, оставшись верным мнению, сложившемуся обо мне в Пуатье.

Туар. Когда я прошел через билетный контроль, у меня возникло ощущение, что я никуда не уезжал. Все девушки и Андре пришли меня встречать; казалось, я только час назад расстался с ними. Застенчивая Моник, очаровательная Тити, Андре, похожий на добродушного медведя. Меня немного расстроила прозаичность нашей встречи — в душе я ждал песен, восторженных приветствий, слез, трогательной игры городского оркестра. Но через какое-то время я оценил простоту и естественность такого приема — как будто я действительно с ними не расставался. В доме Андре я почувствовал то же самое. Тот же стол, за ним пятнадцать или двадцать человек, прекрасная еда, вино в избытке. Тот же громкий смех, деловые разговоры, остроумная болтовня. Младшие сестры и служанка на одном конце стола; племянники, братья, их жены и родственники жен — на другом. Андре напротив меня, еще больше похожий на медведя; он расспрашивал меня о птицах, книгах и жизни в Греции.

После обеда Андре повел меня к Джинетте Пуано, в мебельный магазин ее родителей. Она так изменилась, что я на мгновение утратил дар речи. Стала еще более элегантной и ухоженной; великолепная косметика, золотистые волосы причесаны по-новому. Думаю, она нарядилась ради меня: ведь она знала о моем визите. И все же за год она расцвела, это был уже не подающий надежды прошлогодний бутон. Джинетта провела нас по коридору, заставленному мебелью в буржуазном вкусе, и пригласила в небольшую заднюю комнату. Налила куантро. В присутствии Андре я не знал, что говорить. Мы все чувствовали себя неестественно, скованно. Были паузы, нервозность. Но я тем не менее от всего получал удовольствие — от ее элегантности, от неловкости нашего общения. Я надеялся, что Андре оставит нас вдвоем. Под конец я встал и попрощался — о том, что мы оба помним прошлое лето, сказали одна или две понимающие улыбки. И еще мне показалось, что она заметила, насколько я поражен переменами в ней, и это доставило ей — с ее обостренным чувством юмора — явное удовольствие.

Едем. Первое утро путешествия. Я понимаю, что оно не будет таким запоминающимся, как поездка в прошлом году. Много новых людей, и они мне сразу же инстинктивно не понравились. К тому же я чувствую себя старым, неприлично старым среди этих юных ребят. Да и нахожусь здесь не по праву; ведь я относительно много путешествовал, и многие могут решить, что моя цель — только внести в свой список еще одну страну. Ко мне утратили интерес как к новичку, я уже не был новой забавной игрушкой, а старая игрушка не занимает воображения. Такое впечатление у меня сохранялось, можно сказать, на протяжении всего путешествия.

Мы прибыли в Бордо и там пообедали. К югу от Бордо, в Ландах, пустынные места, в этих песках растут только вереск и сосны. И вот там-то у нас прокололась шина. Я бродил среди деревьев. Вокруг никаких признаков жизни, нет даже птиц. Зато оживленное движение на дороге — артерия в недействующей конечности. Остальные члены группы устроились на обочине и болтали между собой. Этот пейзаж действовал на меня угнетающе, и я вновь почувствовал себя чужаком. Наконец мы продолжили путь, теперь уже с большим опозданием, и до самого интересного из запланированного на день — морского побережья в Биаррице — добрались уже в темноте. Помнится, мы с Моник задержались у магазина, где купили фрукты. К этому времени мы уже вспоминали старые шутки, поддразнивали друг друга. Я видел в этом единственную возможность как-то приблизиться к ней, а она так добра, что не могла отказаться от предложенной игры. Не думаю, что кто-то из нас получил от этого удовольствие.

Следующий день. Подъем на рассвете. Едем вдоль побережья на юг до Ируна. Много зелени, мысов и заливов — как в Бретани. Переезд через границу. На полицейских высокие черные каски, вроде ведерок для угля. Один из таможенников, закончив работу, увез по рассеянности наши бумаги — взял не тот кейс. Пришлось долго ждать. Жуто гонялся за Моник возле церкви. У убегавшей Моник глаза горели как два черных алмаза.

К Сан-Себастьяну мы ехали по зеленой местности, обезображенной рекламными щитами. Сан-Себастьян — растянувшийся вдоль побережья, международный station balnéaire[349], его пляжи и заливы переполнены. Мы отправились купаться, на нас глазели со всех сторон. Некоторым полицейские не дали дойти до воды под предлогом, что на них слишком обтягивающие купальники. Составной частью купального костюма испанок являются скромные юбочки, мужчины носят длинные трусы. Испанские горожане среднего достатка напоминают мне жирафов или страусов. Консерватизм в умах упорно поддерживается и постоянно нарушается.

Обед в просторном зале из темного дерева; каждая группа за своим столом. Несколько раз встречался глазами с Моник. У нас появилась привычка улыбаться друг другу полудружески-полуиронично, когда нас разделяют пространство, голоса и прочие вещи. В конце концов от острого желания проявить к ней дружественное отношение мои улыбки стали болезненно-кислыми и саркастическими.

Дождь прекратился сразу после обеда. Миновав узкое ущелье — подлинный вход в Старую Кастилию, мы оказались на сухом и бесплодном плато — в нем можно видеть ключ к разгадке испанского характера. Гнетущий пейзаж — в нем нет ни изюминки, ни очарования, ни смысла. Вся северная Испания, от Бургоса до Мадрида и дальше, — окультуренная пустыня. Подлинная пустыня доставила бы мне куда больше удовольствия. В Бургос мы прибыли вечером и поужинали в гостинице, напомнившей мне типичную английскую гостиницу в сельской местности. У окна попрошайничали дети. Опять глаза Моник из-за другого столика (ровно две недели назад, как раз в то же время, когда пишутся эти строки, — в шесть часов вечера я сидел рядом с Моник и ехал из центральной Франции на север, поглощенный только своей соседкой: склоненное ко мне лицо, легкая улыбка — знак, что она в серьезном настроении).

Я вышел позже, с Полем Шале. Немного поговорили. Было холодно, мы зашли в кафе pi выпили коньяку. Так как Андре большую часть времени проводил с невестой, я часто общался с Полем. Иногда он раздражал меня, как раздражают все простые и деятельные люди. В этот вечер в Бургосе я думал о Моник; начинался тот кошмар, когда ежеминутно думаешь, где она, если ее нет поблизости. У Поля несколько тем для разговора: фотография, спелеология, путешествия. Бедняга, я только под конец путешествия понял, что он влюблен в Армель. Он все время находился поблизости от нее, смотрел на нее преданным и жалким собачьим взглядом. Потом мы пошли в пансион спать. Бальзаковский старик с огромной связкой ключей открыл парадную дверь; у него ключи от всех домов на этой улице. Тоже бальзаковское занятие.

Третий день. Выехали поздно: у Мишеля Годишона украли рюкзак со всем содержимым. Первая из многих краж; почти всюду у нас пропадали вещи. Похоже, воровство — национальный спорт испанцев; еще один побочный продукт фашизма. Правь сверху силой, и внизу исчезнет нравственность. Пообедали в небольшой деревушке. Я купил в булочной каравай и поделился им с Моник. Обычная вещь, но я и сейчас помню ее глаза, помню, как она стоит рядом со мной у прилавка и считает деньги. Ее маленькие ручки.

После Вальядолида равнинная местность все еще сохранялась, но уже стали появляться невысокие горы, синеватые, с округлыми вершинами. Сосновые рощи, кое-где гнезда аистов; ясный солнечный свет пронизывал местность, придавая ей некоторое сходство с Провансом весной.

В этот раз мы остановились на ночлег в горной деревушке, где нас очень хорошо приняли. Мы пошли на сельские танцы. Там собралась вся деревня. Теплая погода и вино всех взбудоражили. Кто-то заиграл на старинной шарманке, и деревенские жители пустились в пляс. Следующий танец был вальс, тогда и наша группа вышла в круг. Молодежь вначале танцевала нормально, но под взглядами нескольких сотен крестьян с серьезными лицами трудно не уступить желанию покривляться. Они стали вводить новые элементы, кричать и петь, танцевать в джазовой манере. С каждой новой мелодией их танец становился все более Диким и смешным. Крестьяне ничего не понимали, стояли открыв рот, иногда на лицах проступало легкое неодобрение. Такое обычно случается, когда крестьянин впервые попадает в столицу. Я выпил много коньяку и стоял, разглядывая окружающих. Некоторое время провел с Моник у окна и едва не пригласил ее танцевать. Но танцую я ужасно, а к этому времени твердо знал, что с ней мне не хочется плохо танцевать.

* * *

Четвертый день. Потратили несколько часов на осмотр Авилы. Городской кафедральный собор, как и все прочие испанские соборы, портит громоздкий клирос — он уродует неф. Потом пошли осматривать монастырь на окраине города. Я шел рядом с Моник и показал ей шарж в газете. Думаю, как раз в тот момент, когда она склонилась над газетой, я осознал, что именно со мной происходит. Во всяком случае, этим утром я не сводил с нее глаз и, как только появлялась возможность, шел рядом. Ее стройная гибкая фигурка изящно покачивалась при ходьбе; в знойную погоду Моник становилась вялой и всегда отставала от группы; волосы она зачесывала назад и укладывала в невероятно большой пучок, элегантно затянутый красно-белым шарфиком, концы которого свободно свисали, — со всех сторон ее головка выглядела одинаково безукоризненно. Я мысленно просил, чтобы она улыбнулась, рассмеялась, — тогда шарфик колыхался, пучок подпрыгивал, а сама она гибкой веточкой склонялась от смеха.

Мы осмотрели монастырские крытые галереи, где прогуливался Торквемада[350], и гробницу Дон Жуана.

— Того Дон Жуана? — спросил я гида, но он, похоже, никогда не слышал ни о Моцарте, ни о Мольере.

Но я все-таки коснулся надгробия из белого мрамора — холодного как лед[351].

После Авилы пошли горы и грозы. Я спал как сурок. Сьерра-де-Гвадаррама — невысокие горы, но после однообразной Кастилии на них приятно смотреть. Мы подъехали к Эскориалу[352], казарменным постройкам, возвышающимся над равниной. Мне вспомнился Версаль, аскетический Север. Оживление, царящее в просторном внешнем дворе, пришлось мне по душе — многочисленная детвора гоняла мяч, матери болтали, было много туристов, бродяг. У кассы я встретил двух англичан, малорослых, усатых, аккуратных и обнищавших. Я был счастлив, что нахожусь в группе. До чего мне противны почти все соотечественники! Эти двое были еще вполне безобидны. Я заговорил с Моник по-французски, чтобы им насолить. Красивая девушка и иностранный язык. Хорошо их приложил.

Ненавижу походы в сопровождении гида. Гобелены и королевские апартаменты. Королевское подземелье — сплошное безвкусье, мрамор и позолота; вход — как в дорогой ресторан; все это по крайней мере забавно. В картинной галерее — великолепный Эль Греко, демонический, нечестивый, живой. Испания — византийская страна; Эль Греко, должно быть, сразу почувствовал себя в ней как дома.

Пятый день. Утром мы умывались у колодца в саду расположенного рядом дома доктора. Мне нравилось смотреть на моющихся девушек, и я часто подгадывал, чтобы совпасть с ними по времени. Не буду лицемерить и говорить, что к этому не примешивалось сексуальное любопытство. Но в основном это было чисто эстетическое наслаждение. Девушки походили на кошек или на какое-то другое животное из семейства кошачьих; они словно вылизывали себя и терли фланелевыми мочалками. Кое-кто расстегивал пижамную куртку, оголял плечи, некоторые совсем снимали куртки и оставались в бюстгальтерах — розовом шелке на белой коже. Одна девушка, а именно Женевьева Буано, миниатюрная, деликатного сложения, кокетливая, была особенно очаровательна, занимаясь туалетом: она делала все с серьезностью котенка и прекрасно понимала, насколько обольстительна при этом, потому что выбирала для умывания как раз то время, когда вокруг было много мужчин. Ни она, ни другие девушки никогда не умывались торопливо, тратя много воды, нет, всегда легкие похлопывания, растирания, поглаживания.

Каждое утро Моник с серьезным выражением лица, в бледно-голубой пижаме с ее инициалами на кармашке и красном шарфике на шее идет умываться.

Мадрид. На первый взгляд веселый современный город, в нем много роскошных зданий, красивых клумб, фонтанов, тенистых бульваров. Много воды; в городе есть нечто от Парижа. Но он не так интересен.

Мы отправились в Прадо. Это супермузей — не музей, а торт с кремом, слишком плотный, чтобы переварить. От Веласкеса я бросался к Эль Греко, от Эль Греко — к Гойе, потом к фламандцам, от них к итальянцам, потом снова к фламандцам — уж очень они хороши! Веласкес, как мне кажется, великолепный зануда, открывший позу и экспрессию. Гойя поразил меня своей техникой — я даже не подозревал о его удивительном даре, смелом, решительном мазке. Он даже превосходит Эль Греко или Веласкеса. Великий дух — гений и социалист. Защитник бедных. Сильное негодование, эмоциональность в «Расстрельной команде», его шедевре. Тонкая и безжалостная сатира академических портретов — на них скоты в пышных нарядах.

Замечательный зал фламандских шедевров, из них самые выдающиеся — две картины Балдунга Грина: «Три грации» и «Три Смерти». Последняя мне кажется особенно глубокой, это ужасающе точный символ ловушки для человека[353]. Выражение на лице девушки отражает все глубокие жизненные привязанности, всех встреченных ею сластолюбцев и несомненное знание смерти. Она разгадала загадку, нашла ответ и все равно не может поверить в его неумолимую жестокость. Время и Старость — Смерть уже сейчас за ее плечами, и так будет до конца. Великолепный свет, внешний реализм, а за ним как бы галлюцинаторный подтекст придают этой картине невероятную силу Она жжет, замораживает, подобно раскаленной кочерге или ушату ледяной воды. В ней так мало религиозности и так много материалистического пессимизма, что она могла быть написана в 1920-е годы. Вневременная картина. Зловещая простота.

(Детская одержимость временем. Полночь уже минула; сейчас, когда я пишу эти строки, начинается утро понедельника. Две недели назад, когда мы ехали ночью, она спала на моих руках, прижавшись ко мне всем телом. Я до сих пор чувствую ее прикосновение и еще — острую тоску. Мне почти хочется, чтобы в тот момент, когда мы были ближе всего друг к другу, нас настигла смерть.)

Андре, Поль, Клодин и я зашли в закусочную чего-нибудь перехватить. Я не очень люблю находиться в обществе этого вялого трио, избегающего молодых членов группы. Клодин по природе — всеобщая мать, прирожденная воспитательница, у нее печальные глаза спаниеля и — что сразу понимаешь — масса скрытых предрассудков. Странную жену выбрал себе Андре. Перекусив, мы пошли по безлюдному парку к зоосаду. Было жарко, и я засыпал прямо на ходу. Когда присели где-то выпить, я тут же вырубился, прямо на стуле. Мы отыскали остальных — тех, кто провел в Мадриде бессонную ночь, расположившись прямо на траве неподалеку от Прадо. Я подошел к ним и сел рядом с девушками, они расспрашивали меня о Греции. В этот раз — такое со мной бывает — я плохо говорил по-французски. От меня это не зависит, иногда я в форме, иногда — нет. Как будто со стороны я слышал свои погрешности в произношении, в грамматике. Иногда все происходит наоборот, и тогда я восхищаюсь беглостью и точностью своей речи.

Мы отправились искать место для привала поблизости от Мадрида. Я ликовал, потому что с нами была только половина группы — как раз те, кто мне больше нравился, самые непосредственные и молодые. В небольшом поселке мы купили еды, бутылку муската и устроили привал в широком пересохшем русле реки на пути в Навалкамеро. Поблизости был мост — он громыхал и раскачивался, когда по нему проезжал грузовик или просто автомобиль. Там был пруд, образованный ручьем; вода в нем под вечер восхитительно освежала. Притворно-застенчивая Нанни в купальнике — великолепная фигура, юная Венера Милосская. Мы с Андре ловили лягушек. Остальные стали играть в шарады. Андре и Клодин куда-то ушли вдвоем. Я лег в стороне от остальных, с горечью ощущая себя одиноким, нелюбимым, выключенным из общей игры. Надо мной колыхалось море звезд. Я прислушивался к голосам, особенно к ее голосу; и в конце концов пошел один спать.

Шестой день. Утренний заплыв. Вода ледяная, но чудесная. Моник в желтом шерстяном костюме, тоненькая, стройная, груди как яблоки. Мы ждали у дороги автобус из Мадрида, с которым должны были приехать остальные члены группы. Моник сидела у дерева и что-то писала в блокноте. Меня разбирало любопытство, что она пишет, — она, конечно, вела дневник, но иногда мне казалось: то были стихи. Однажды я прямо спросил ее, но она только смущенно рассмеялась. Все считают ее умной, называют туарским юным гением женского пола. Она рано получила степень бакалавра и, очевидно, много работает. Очень волевая, серьезный подход к делу не очень вяжется с ее веселостью и жизнелюбием.

Толедо, старинный компактный город на холме — настолько испанский, насколько Мадрид не испанский. Узкие улицы, патио, декоративные решетки — стиль еще не андалузский, но уже на полпути к нему. Кафедральный собор очень хорош, несмотря на многочисленные орнаменты. Мы бродили по городу, посетили дом Эль Греко, который почему-то напомнил мне дом Шекспира в Стратфорде с его елизаветинской атмосферой.

Пообедали в маленьком ресторанчике, где нас накормили настоящей испанской едой, но заняло это полдня, не меньше. Сервис в Испании — невообразимая волокита. Видимо, перед тем как принести заказ, необходимые продукты доставляют с рынка на кухню, готовят, охлаждают и уж потом приносят. В ожидании еды мы пили в большом количестве вино, с грустью понимая, что при такой жаре немыслимо закатывать скандал и вообще днем можно только спать. Потом мы все же гуляли, хотя по-прежнему было очень жарко. Раскаленный булыжник, узкие полоски тени. Мечты только о воде, соке лайма, охлажденном вине, пиве, легком ветерке, море. А в реальности — пыль и ослепительный свет. Мне хотелось больше находиться с юными членами группы. Мы, люди постарше, так много путешествовали, что уже не испытывали обаяние всего иноземного. Но с ними, юными существами, вновь переживаешь этот восхитительный трепет от встречи с новым, чужой страной, неизвестными вещами, переживаешь то, что является сущностью путешествия.

Помнится, все они собрались на главной площади и пили лимонад. Я увидел Моник и успокоился. Когда она с группой, я не волнуюсь. Но если ее с ними нет или она с кем-то ушла, я чувствую себя несчастным, впадаю в тоску, становлюсь скучным — un jaloux[354]. Именно в Толедо я почувствовал, что разрываюсь между Нанни и Моник. В группе юных людей неизбежно происходит разделение на пары. Олени-самцы обхаживают молодых самок — психологически обхаживают. Я видел, как этот процесс захватил многих: девушки то потупляли взоры, то играли глазками, звучал смех, юноши напускали на себя важность, объединялись, издавали трубные звуки. Тяжелая атмосфера. Влюбленные пары не расстаются ни на миг, они все время вместе, целуются, сидя рядом в автобусе, куда-то вместе исчезают. У других, не нашедших пары, несчастный вид. Ведь для молодых любое путешествие — путешествие в страну любви. Карта Нежности мадемуазель де Скюдери, где путешественник выезжает из селения Новая дружба и переживает все чувства от Ненависти до Любви[355]. Я разрывался между этими двумя пунктами. Нанни находилась у подножия гор, миленькая, даже красивая, хотя в выражении ее лица было нечто капризное, что-то от женской своенравности, — у нее легко менялось настроение. Любит танцы, веселье, жизнь, однако не самодостаточная, ее нужно развлекать. Моник — высоко в горах, очень далеко от меня, но гораздо прекраснее; совершенная лучезарная красота сочетается у нее с периодами сурового аскетизма. Недоступная, но ближе к небесам, и, если не считать моменты острого одиночества, в конце я уже не колебался, кого предпочесть. Не думаю, что Нанни в определенном смысле было бы трудно добиться, а вот Моник — полностью исключено. Нанни олицетворяет компромисс, Моник — идеал. Одну я забуду, вторую — никогда.

В Моник уживаются две крайности: озорство бесенка — тогда она похожа на малого ребенка, и внезапная замкнутость, полная внутренняя закрытость — тогда кажется, что она вдвое старше своего возраста. В ней нет ничего постоянного, все ее настроения изменчивы. Радужный темперамент.

Седьмой день. На следующее утро едем вокруг холмов, окружающих Толедо, вся группа восхищается видом города, его домами. Но я в Греции привык к белому цвету, эти дома кажутся мне грязными, тусклыми, мрачными. Ущелье с протекающей внизу мутной Тахо не могло не повлиять на Эль Греко. Городской пейзаж вызывает мысль о чистилище. По старому мосту вновь въезжаем в город. Я сделал два снимка, умудрившись в оба включить Моник. В действительности на этот раз на всех моих фотографиях была она.

Восьмой день. Едем весь день. Утром я занял место рядом с Моник, которая устроилась в уголке. У нее есть еще один soupirant[356], кузен Андре, милый юный простак, моложе ее; эта копия моего либидо повсюду следует за ней. Я сел на его место, чтобы быть ближе к Моник; после этого случая он перестал мне доверять. Мы подъехали к Сьерра-Морене, пленительному пейзажу после надоевших равнин. Автобус несколько раз останавливался, и все выходили осмотреться. Обычно я люблю остановки в дороге, но в этот раз мне не хотелось терять место рядом с Моник. Я поймал богомола и напугал им девушку. Она извлекла свой блокнот и что-то написала в нем, загадочно улыбаясь. Похоже, то были стихи. Я спросил, так ли это.

— C’est pour moi. Personne d’autre ne le comprendra[357]. — И Моник положила блокнот в свою холщовую сумку. Поношенную серо-голубую сумку, на ней красным и желтым шелком вышиты две головы: одна мужская, слегка ассирийского типа; другая — девичья, и еще ее инициалы М. Б.

Помнится, мы как раз подъезжали к деревне, где собирались поесть. Она увидела, что я смотрю на вышивку, и вдруг произнесла:

— C’est moi et mon Jules[358].

Я словно полетел в пропасть.

— Tiens, — продолжала она, — je vais vous montrer sa photo. Vous m’en direz quelque chose de gentil, hein?[359]

Порывшись в сумке, она извлекла небольшую фотографию темноволосого молодого человека. В растерянности я сказал:

— Il a l’air très sérieux[360]. — И прибавил: — Qu’est-ce qu’il fait, comme métier?[361]

— Il est dans la marine[362].

Нанни что-то сказала, но я не расслышал, — кажется, что у него очень сильная воля, и Моник согласилась.

То, что у нее есть постоянный бойфренд, потрясло меня. Она всегда казалась такой одинокой, недоступной. Теперь причина ясна. Я впал в уныние, но в то же время почувствовал облегчение: по крайней мере теперь можно не ревновать ее к членам группы. Но позже выяснилось, что у нее есть брат, и тогда я подумал: может, это он на фото? Когда Моник сказала «мой Жюль», я решил, что она употребила сленговое значение слова «жюль» (мой парень). Но, возможно, так звали брата. Можно было спросить, но я предпочел неизвестность. Тогда я подумал, что это предостережение мне: она не свободна. Я до сих пор теряюсь в догадках. Не в ее духе говорить о себе. Сдержанность — одна из очаровательных черт ее характера.

Мы — как обычно, вчетвером — пообедали в деревенском трактире. Съев много зеленых оливок, я впал в черную меланхолию. За соседним столиком сидел изрядно набравшийся пьяница, и мне захотелось присоединиться к нему. Я не мог отделаться от ощущения, что мне сделали предупреждение. Мы пустились в путь в несусветную жару, чтобы найти местечко для сиесты. Расположились у Гвадалквивира, большой реки, медленно несущей свои темные воды. В томительном зное все размякли и поснимали с себя одежды в тенистой тополиной роще. Девушки собрали ветки и улеглись на них. Нанни заснула, округлым грациозным телом напоминая спящую греческую богиню. Возможно, из-за «нового» поворота в отношениях с Моник, возможно, из-за узорчатого бело-зеленого купальника, подчеркивающего сладострастные изгибы тела Нанни, но я решил приударить за ней.

Позже мы плавали или барахтались в грязи, а потом шли на середину потока, где сильное течение смывало с нас глину и ил. Когда я плавал, кто-то крикнул с берега, что мое фото появилось в испанской газете. Я рассмеялся, поплыл дальше, и поток унес меня на отмель, где стояла Джакотта.

Джакотта — странная девушка. Сорванец, нянька, мать-любовница. Хорошенькое личико, прекрасная фигура, однако в ней нет ни капли сексуальности. Она льнет ко всем, садится на колени, обнимает за шею, со всеми на «ты». Поначалу я принимал ее за нимфоманку — может, так и есть, но в ней совсем не чувствуется порок. Сильный неровный голос, склонность к пародированию, акцент южанки. Наделена здравым смыслом, умна, золотое сердце, знает толк в мужчинах; кажется, что любовь — ее любимая игра, но только игра. Я перенес ее на спине через грязь, смеялся и делал вид, что вот-вот уроню. Но мне трудно долго выдерживать сентиментальные отношения camaraderie[363]. А вот французской молодежи это дается легко. Физический контакт для них не окрашен чувством, это просто игра полуобнаженных тел. Отсюда прямой путь к сексу без чувств и к смерти любви. Избавление от страстей — современная тенденция. Но я, бывший пуританин-протестант, никогда не буду чувствовать себя своим в этом ослепительном мире секса и дружбы без намека на любовь.

Газетное фото было нечетким. На нем я стоял у автобуса рядом с Прадо. Все мне немного завидовали. Ощутив прилив самодовольства и гордости, я снова пошел в воду, теперь уже с Нанни. Она плыла брассом, подобрав волосы; ее голова выступала высоко над водой. Мы быстро достигли отмели, и я взял ее за руку, чтобы перевести через стремнину на берег; прикосновение к ее руке было в десять раз сексуальнее, чем ощущение бедер Джакотты на шее. На берегу собралось много крестьянок, они стояли в платьях, больше похожих на лохмотья, держали на руках рахитичных детей и смотрели, как мы одеваемся.

Едем в Кордову на закате, который не запечатлелся в моих воспоминаниях, хотя, помнится, облаков на небе не было. Лагерь разбили рядом с небольшим городком, на берегу все того же Гвадалквивира, в местечке, где находился акведук или мост, арки которого странным образом никуда не вели. Когда мы только въехали в город, там двигалась религиозная процессия в сопровождении множества помощников и соглядатаев. Статую Мадонны охраняли четверо солдат с ружьями; мне показалось, что ее улыбка над стволами и черными ботфортами полна иронии. Шел и священник, высокий, мирского вида человек, а рядом плюгавый надутый офицер, постоянно перекладывавший белые перчатки из одной руки в другую. Теперь уже не Trône et Autel, a Mitrailleuse et Autel[364].

Мы с Полем решили поужинать в городе и пошли пешком по ухабистой дороге. Небо было звездным, я что-то напевал под нос. Зная, что остальные пошли за нами, я предложил их подождать. Среди них Моник и Нанни. Когда они подошли ближе, я стал ныть по-испански, изображая нищего. В сумерках, среди людей, Моник была дружелюбнее обычного. А Нанни, напротив, мрачнее тучи. В этой толпе меня неудержимо тянуло к Моник, несмотря на утреннее открытие. Мы заходили в два ресторанчика, но всюду были чудовищные цены. Битый час провели в поисках пищи. Мы с Полем купили вина, сыра, дыню и устроили пикник, Другие тоже что-то ели. Моник объединилась с Клодом. Я тут же стал ужасно ревновать к нему. Гром среди ясного неба.

Этим вечером я словно обезумел — наверное, подействовало вино. В городке царило оживление, фиеста, работала ярмарка. Я повел Моник и Женевьеву на карусель, этот ветхий механизм толкали руками. Вдруг меня охватило возбуждение и чувство полного счастья, я стал дурачиться, танцевать, забрался на спину игрушечной лошадки, изображая конную статую. Я толкал и толкал карусель, пока меня не остановил хозяин. Тогда мы пошли на качели, где я сначала качался с Нанни, а потом с Моник; я раскачивал качели изо всех сил, дурачился, а все остальные стояли внизу и смотрели на нас, раскрыв рты. Затем пришла очередь миниатюрного поезда. Мне не разрешили вести состав, но я собрал у испанцев использованные билеты и раздал их членам группы — теперь у всех наших было право на две поездки. К сожалению, пришел настоящий контролер, испанцы подняли вой, но в конце концов оценили шутку. Мы въехали в туннель, где находился призрак. Когда мы совершали первый круг, я попытался вырвать у него метлу, но потерпел неудачу, а во второй раз прыгнул прямо на него. Призрак оказался испуганным мальчиком. Я спрыгивал и запрыгивал на поезд, валял дурака, часто оказывался рядом с Моник, которая смотрела на меня с испугом и восхищением; словом, лез из кожи, чтобы ее рассмешить. Думаю, мое поведение было чем-то вроде орхидеи, которую мне хотелось ей подарить, нечто экзотическое, яркое. Под конец я по лестнице взобрался на крышу центрального ларька и там танцевал. Потом спустился вниз и уже собирался выскочить через дверь, когда мое внимание привлекла ужасная картина. Двое голых малышей, худые, грязные, лежали, прижавшись друг к другу, в уголке на куске мешковины. Невероятно, но, несмотря на весь шум, они крепко спали. Снаружи стоял владелец ларька, маленький человечек в засаленном костюме, у него было землистое лицо и грустные глаза.

— Ваши? — спросил я.

Он кивнул. Я угостил его сигаретой и пожалел, что у меня не было при себе денег. Внезапно мне стало холодно, я почти замерзал и чувствовал себя совсем старым; этот случай потряс меня, выбил из колеи. Я подошел к Моник (зачем? — чтобы она знала, какое у меня нежное сердце и как резко изменилось мое настроение. Но еще и потому, что она умница, единственная, кто, я чувствовал, все поймет правильно) и заставил ее пойти и посмотреть на детей. Она медленно повернулась ко мне, у нее было лицо Мадонны — искреннее сострадание чистого сердца. Я не расслышал ее слов и вышел следом за ней. Помню, что домой шел с Моник и со всеми остальными, печальный, сонный и слегка возбужденный от своих подвигов.

* * *

Девятый день. С утра головная боль. Сидя у палатки, слышал, как рассказывали тем, кто вчера не был на ярмарке, о моих выходках. Смех — теплый, как солнце, греющее мою спину. Я пошел искупаться, а потом тщетно охотился с Андре на древесную ящерицу.

Приехали в Кордову. Воскресенье, жуткая жара. Посетили Мечеть — классический сад из прекрасных колонн и арок[365]. Но более, чем архитектурная красота, меня поразил грубый крест, нацарапанный на мраморной стене ногтями древнего христианина, находившегося в заключении. Арабы десять лет держали его в цепях, и все, что ему удалось сделать, — нацарапать этот крест. Трудно вообразить кафкианский ужас такого наказания.

Днем, в самую жару, едем в Севилью. Я сидел в конце автобуса, напротив Нанни и Моник, и держал заднюю дверь открытой, чтобы шел воздух. На Моник короткие красноватые шорты, расстегнутая блузка без рукавов; вид все тот же ребячливо-невинный. Нанни в коричневых шортах — у нее полноватые ноги — и белой рубашке в клетку. Автобус остановился, дав нам полюбоваться большой — птиц сто, а то и больше — стаей аистов; они взмыли в воздух и кружили над нами. Я тоже в шортах, у меня белые ноги — ни мужественности, ни зрелости. Ноги горожанина.

С наступлением сумерек приезжаем в Севилью. Моник холодно, она надела свой красный свитер и еще мой — в желто-зеленую клетку; держится за горло и поглядывает по сторонам. Горло у нее слабое, и положение рук на шее — проявление инстинкта самосохранения.

Бесцельно объехали Севилью, испытывая голод; группа разделилась на две или три фракции, спорили, что делать. Наконец решили провести ночь в ближайшей деревне.

На деревенских улицах было полно народу, толпы гуляющих. Автобус тут же обступили, море вопрошающих лиц. Когда же мы вышли, большинство из нас в шортах, волнение возросло. Нас обступили — кольцо вокруг сжималось — и глазели, словно мы были существами с другой планеты. В центре мы купили еды и пошли к автобусу, чтобы там поужинать. Толпа все росла. Встретили Моник и Женевьеву, они были на грани слез. Их толкали, на них пялились, чем довели девушек чуть ли не до истерики.

Женщины пытались сорвать с Тити приспущенную на плечах блузку. Мы поели в кафе за столиком — двигаться дальше было почти невозможно. Когда выходили, нас провожали любопытные взгляды и улюлюканье. Ощущение такое, будто покидаешь пещеру с хищниками, — в любой момент могла вспыхнуть драка. Любопытство дикарей, naïveté[366] и враждебность к иностранцам. Одна из примет Андалузии. Наши ребята пришли в ярость, они были возбуждены не меньше испанцев, все говорили разом, девушки истерически визжали, юноши (как всегда, когда все кончается) были готовы casser la gueule[367] каждому испанцу. Мы с Полем обменялись взглядами и незаметно улыбнулись.

Десятый день. Все умывались у фонтана в знаменитом центральном дворике. Моник в голубой пижаме, личико красно-коричневое от загара, как у индейца, смеется.

В Севилье. Мне Севилья не нравится, в ней нет романтики; это современный город, возведенный вокруг исторического центра; место некрасивое, и туристов в нем много. На главной площади разбились по группам. Ненавижу, когда это происходит. На этот раз я потерял и Нанни, и Моник. Нанни, как я мог видеть, общалась с Жуто. Кроме того, в городах наша группа преображалась, изменялась в худшую сторону, выявляя провинциальные черты; тогда мои спутники казались мне неестественными, фальшивыми, они изо всех сил пыжились, стараясь выглядеть современными, гоняясь за химерами. Мне больше нравилось находиться на природе, одному, можно и на острове. Город олицетворял будущее — разобщенность, расставание, забвение.

Утром посетили собор, который показался нам огромным. Я подумал, что ни разу в жизни не входил в столь грандиозное здание. Забрались на колокольню «Ла Гиральда», откуда открывался вид на всю Севилью[368]. Этот вид не вызывал восхищения — большой, широко раскинувшийся бело-серый город на скучной равнине. Потом — в Алькасар[369]. Гид провел нас по дворцу, останавливаясь у каждого портрета и рассказывая, кто на нем изображен, — должно быть, он был монархистом. Похоже, история и искусство совсем не интересовали его, он ничего не говорил о покоях и обстановке, только называл королевские имена и рассказывал о родственных отношениях между ними. С арабским наследием он обращался бережнее. Мне нравится миниатюрная элегантность, грациозность мавританского искусства, бесконечная детализация. В нем есть сдержанность и аскетизм, нечто нечеловеческое. Это орнамент для гурий, там, в пустоте, его никогда не увидит ни одно живое существо. Уставшие после осмотра, мы вышли в большой сад и там бродили по зеленым лужайкам среди фонтанов. Андре сознательно полез под шланг садовника, чтобы его окатили холодной водой. На мне были новые брюки, я впервые их надел и тогда же порвал, пытаясь поймать лягушку в заросшем лилиями пруду. Мы расположились в тени, дожидаясь вечера.

Некоторые из нас пошли смотреть танцы фламенко. На Моник было платье из шотландки в синюю, красную и зеленую клетки с белым воротничком. Я тоже пошел с ними, вновь радуясь, что узнаю ее ближе. Но вечер был испорчен. Моник почувствовала себя больной и сказала, что возвращается в гостиницу. Несколько сердец сжалось. Однако Мишель взял ее под руку, и она пошла дальше. Я купил два букетика жасмина и подарил Моник и Женевьеве. Хрупкие цветы проживут один день в их волосах, над девичьими ушками. Мы перешли на другой берег Гвадалквивира, решив посетить ночной клуб на открытом воздухе, — коммерческая атмосфера, площадка для танцев, вокруг столики.

Если отключиться от атмосферы, танцы там великолепны. Таких первобытных танцев в Европе больше нет — мощная эрекция, разнаряженные женщины. Над всем маячит тень пениса. В мужском танце — гнев, ярость, вызов; непрекращающийся топот на грани запредельного бешенства. Женщины — само воплощение женского начала, — даже раздевшись догола, они не стали бы более сексуальными. Бальные танцы, сопровождаемые конвульсиями профессионалов, в сравнении с этим ослепительным безумием кажутся безжизненными и нелепыми. Четкий ритм отбивается ладонями, здесь задействованы трое мужчин и пять девушек, и все эти восемь человек в моменты кульминаций отбивали напряженный, взволнованный перекрестный ритм. Когда танцоры отдыхали, я бродил поблизости от гардеробных, посматривая на гибких подвижных женщин и гордых ловких мужчин, — вот они, идеальные мужчины и женщины Д.Г. Лоуренса. Странно и грустно, что он никогда не писал об Испании. Когда танцоры выходили на площадку, я смотрел на них, стоя на скамье у стены рядом с Моник; но острое ощущение ее близости мешало мне толком следить за танцем. Ушли мы рано, усталые и расстроенные. Прогулка под звездами. Поль — живой, довольно банальный и надежный. Я шел один. У Моник тоже был грустный вид, но тут братья Годишо стали дурачиться, она захихикала, как школьница, — такой она мне особенно нравится. Клод взял ее под руку, она вдруг развеселилась. Я же впал в уныние, представив, как Жюль, а не Клод, обнимает ее плечи, и почти хотел, чтобы так и было: все лучше неопределенности. Но тут она вновь опечалилась и ушла в себя. У красивых женщин настроение меняется каждые пять секунд.

Еще одной болевой точкой была Нанни, весь вечер она танцевала с Жуто, прижималась к нему, они остались в ночном клубе после того, как все мы ушли. Вот тебе и Карта Нежности — все дороги перекрыты.

День одиннадцатый. Провел утро в одиночестве. И не пожалел. Я почувствовал, что устал от группы, устал от сознания разделяющей нас с Моник пропасти. Я гулял по старому кварталу, на который набрел случайно, отчего он показался мне вдвойне прекраснее. Здесь, на этих узких улочках, среди белых стен и черных решеток, яркой листвы и сумрачных теней я нашел Севилью своей мечты. Здесь сосредоточены ее архитектурные шедевры. Все, что надо, — это приехать сюда, провести час в старом квартале и уехать. Мне вспомнился Оксфорд — спокойный приют в водовороте жизни. Я купил несколько груш и ел их, гуляя по кварталу. Был полдень, и я опять почувствовал одиночество. Мне пришло в голову, что я обязательно найду кого-нибудь в садах Алькасара. Так оно и оказалось. Сердце мое чуть не выпрыгнуло из груди, когда я увидел группу наших ребят и среди них Поля и Моник. Я предложил показать им старый квартал и, пока они поднимались на колокольню, ждал в садике у собора. Там я написал стихотворение, посвященное Моник, — первое из цикла. «В плену у самой безнадежной в мире любви». Сонет — за пятнадцать минут; я был счастлив и даже поговорил с юным, не по годам развитым гостиничным зазывалой, хорошо знавшим английский и французский.

В современную часть города мы вернулись улицами, загороженными от солнца тентами, купили фрукты, посидели в кафе.

Я пристроился ближе к Моник и вновь почувствовал себя счастливым. Позже купил ей в кондитерской мороженое, она меня поблагодарила, но, как мне показалось, довольно сухо. Tendresse se revule[370]. Когда это случается, я представляю себя в карикатурном виде — нелепый школьный учитель волочится за сказочной принцессой. La Belle et la Bête[371]. Но в этом случае Красавица и Злая волшебница — один и тот же человек.

Автобус опоздал, и мы два часа ждали его на ступеньках гостиницы. Одно место было впереди, отличное место, и видимость оттуда хорошая, но Нанни и Моник сели сзади, и поэтому я не насладился дорогой до Роты. Проехали Херес, где я узнал от говорящего по-английски импортера, что сладкий херес — это английское изобретение. У испанцев это сухое вино. Я попробовал необычайно вкусное сухое амонтильядо. Тротуары главной улицы города были сплошь заставлены столиками. Я обратил внимание, что все пили кофе, хотя время было скорее для аперитива. Судя по костюмам мужчин и их ухмылкам при виде моих шортов, дела в городе шли хорошо. Моник опаздывала и прибежала, когда мы уже отъезжали, запыхавшаяся и сразу ставшая опять похожей на школьницу.

Пересекли пустынный район и вечером прибыли в Роту. Проехав дальше по побережью, остановились возле кафе, уединенно расположенного среди поросших соснами дюн. Перейдя железнодорожную колею, мы подошли к невысокому обрыву, под нами тянулись пески и море, свет луны играл на воде, южнее виднелись огни Кадиса. Я радовался, что снова вижу море. Вдали от него я никогда не чувствую себя свободным; стоя же на морском берегу, уношусь от цепей реальности.

Мы разбили лагерь на краю обрыва. Я испытал шок, увидев, как Моник и Клод стоят на холме и разговаривают. Вдруг их силуэты на мгновение сблизились, как будто она подалась вперед и поцеловала его. Но при лунном свете я мог и ошибиться. Я слышал их тихие голоса, потом они скрылись в зарослях. Меня обуяла дикая ревность, и я почти сразу же пошел за ними. Но они как сквозь землю провалились. Я бесцельно бродил вокруг, надеясь увидеть их среди остальных. Все были на месте, кроме этих двоих. Прошло несколько минут, и я увидел Моник, она несла дрова. Я успокоился, но память о пережитом потрясении жила еще долго.

* * *

Двенадцатый день. Утренний заплыв, бесконечный широкий пляж, море — все это рождает желание прыгать, скакать, стоять на руках, бегать. Я подбежал к скале и, устроившись под ней, облегчился. Вдалеке рыбаки возились с удочками. Я чувствовал себя бодрым, здоровым; приятно волновала перспектива увидеть Африку. Странно, но в минуты, проведенные на сиденье унитаза или в другом месте с той же целью, нас часто посещают смутные предчувствия — это похоже на приятный отдых перед действием. Хотим мы этого или не хотим, но приходится считаться с нашим животным началом. Прекрасная ежедневная психологическая тренировка.

Едем в Альхесирас — пустыня, солончаки, проливы, каналы, ил, грязь, открытый горизонт. Въезжаем в гористую местность, все выжжено солнцем, оно палит немилосердно.

Гибралтар пробуждает во мне националистические чувства; звучат остроты по поводу «доброй старой Англии»; Жуто запевает «Боже, храни короля», остальные подхватывают. Гигантская серая скала, как каменный корабль, возвышается над Испанией. Но есть перешеек, он, как пуповина, соединяет скалу с полуостровом; географические границы более живучи, чем политические.

Альхесирас, удушающий зной. Нас отвратительно накормили в ресторане для туристов — подали несвежий бифштекс. Скандал с хозяином: я отказался платить, чувствовал себя больным и уязвленным. Ненавижу пограничные города, крупные порты. Мы опаздывали на пароход до Танжера, пришлось бежать по раскаленному причалу, чтобы успеть вовремя. Я почувствовал себя лучше только в открытом море, когда подул ветерок, а мы все дальше удалялись от знойного берега; слева припал к земле Гибралтар, впереди маячили синие африканские горы. Многие — но не я, что меня порадовало, — заболели морской болезнью. Море было почти спокойным. Мы взяли курс на юго-восток, прошли меж гор, разных течений, по волнам с белыми барашками. М. держалась особняком, стояла на палубе в кормовой части и напряженно смотрела на воду. То ли для нее впервые такое зрелище, подумал я, то ли ее попросту тошнит. Впереди среди стремительных потоков, странных водоворотов и перекрестных волн мы видели много дельфинов, один раз перед самым носом парохода резвилось не меньше дюжины; они то погружались в воду, то выпрыгивали у самого борта. Каждый раз при их появлении раздавались возбужденные крики.

Часть группы во главе с Полем хотела поехать в Рабат, а не отдыхать в Танжере. Моник пребывала в нерешительности; я волновался, пытаясь узнать, какое она примет решение. Поль хотел, чтобы я поехал с ними. Но к этому времени я уже понял, что хочу быть там, где М. Мы находились уже недалеко от берега, когда она подошла ко мне и спросила, поеду ли я в Рабат. Сама она решила остаться. Внутренне я ликовал: уезжала вся ее компания, — но радость оказалась преждевременной: выяснилось, что нужны визы, и потому не поехал никто.

Мы приближались к испанскому Марокко, вдали угадывалась извилистая синевато-серая линия гор, тут и там белели деревушки. Дул прохладный солоноватый ветер с Атлантики. Уже вырисовывался Танжер; высокими жилищными массивами он напоминал американские города; заходящее солнце окрашивало его в мягкие роскошные краски. Пристань, арабы, пестрая смесь языков. Тучный человек в красной феске и синем плаще. Кто-то распорядился, чтобы нас отвезли в кемпинг за городом. Был вечер, перед нами сиял город лимузинов и неоновых вывесок. Лагерь разбили посреди песчаной дюны; вокруг ничего — только несколько домиков и магазинов у ближайшей дороги. У робкого любезного араба, хозяина одного из магазинов, мы купили кое-какой еды и устроили пикник в дюнах. После Испании вечер показался холодным; высыпало много звезд. М. не была с нами, но Н. сидела одна; я почувствовал к ней новый интерес. Жуто остался в гостинице, в Танжере. Мы с Н. спустились на берег моря, где уже находился Поль. Втроем мы долго гуляли по ровному пляжу, вдали разноцветными огнями светилась бухта Танжера. Мне хотелось остаться с девушкой наедине, и я совершенно игнорировал Поля. Она шла между нами, мы обменивались разными банальностями. Прежде чем лечь спать, мы совершили поступок, который не мог не повлечь за собой неприятности, — стянули из палатки Лаффона его шляпу. Странное желание досадить ему и разозлить. Потом мы, все трое, заснули на песке. Так близко и одновременно так далеко.

День тринадцатый. Экскурсия по арабскому кварталу Танжера. В западном районе много дорогих магазинов, хромированного и зеркального стекла, офисов, жилых кварталов, роскошных отелей, на улицах ошиваются проститутки всех национальностей и разной сексуальной ориентации. Бедные и богатые, ослы и лимузины. Арабский квартал интереснее — запутанные, труднодоступные улочки, — мир, укрытый за ставнями. Женщины в белых одеяниях сидят на ступеньках, вдоль шатких стен. Оживленная толкотня на базаре. Везде я чувствовал независимый настрой, легкое презрение к туристам. За пределами своего квартала, в европейском окружении арабы держатся по-другому, но у себя или за границей города они полностью лишены чувства неполноценности. Несправедливо ждать от них приниженности, но ее ждут, это британское наследие.

Все утро ни на минуту не выпускал из внимания М., постоянно ходил за ней, отставал, если она оказывалась позади, тайно следил, чувствовал себя несчастным, если ее не было поблизости и я не мог ее видеть и слышать. С этого времени моя жизнь стала не столько отдыхом в Испании, сколько существованием в присутствии Моник или страданием без нее.

Берегом моря вернулись в гостиницу на обед. Я сел рядом с Н., чем явно ее разочаровал. Она все время поглядывала на Жуто, который сидел за другим столиком. После обеда ел мороженое в обществе М., Н., Женевьевы и Жуто. Была некоторая неловкость: я почти в открытую оказывал предпочтение М. Она была очень серьезна и не расположена к веселью. Я тоже чувствовал себя неловко, смущался. Мы присоединились к тем, кто хотел ехать к горе Танжер, неподалеку от города. Н. решила остаться. Так как Жуто еще раньше сказал, что не едет, было ясно, что Н. полностью для меня потеряна. От этого стало грустно и горько, такое настроение усугублялось тем, что к горе я ехал в такси один. Каждая машина вмещает шесть человек, и так сложилось, что именно я оказался лишним. Случайность, но мне показалось, что она отражает мое положение в группе — обособленное; меня не очень-то жалуют, скорее просто терпят. У меня такой характер, что, если я путешествую с друзьями или в группе, личные отношения поглощают меня целиком. Поэтому я предпочитаю путешествовать один, чтобы не увязнуть в эмоциях. Я мог бы бросить группу и уехать, но тогда выглядел бы смешным, продемонстрировав внутреннюю ранимость. Однако, находясь в Танжере, я все время ощущал, что у меня не складываются отношения с остальными членами группы. Я ревновал Н. к Жуто. С Моник чувствовал себя Калибаном рядом с Мирандой. Всякий раз, когда она оказывалась рядом, я считал своим долгом паясничать, озорничать, выкидывать разные штуки — то есть делать то, чего терпеть не мог и делал только ради Моник.

Грустный день; только один приятный момент — мы с Моник какое-то время шли рядом в Танжере. Шофер Андре, грубоватый и обычно ни на кого не обращающий внимания, сказал о ней:

— Elle n’est pas mal, la petite[372].

Для него эта фраза равносильна сборнику стихов. При этом он выглядел слегка удивленным; и я его понимал: настоящую красоту, как и другие подлинные вещи, понимаешь не сразу. Про себя я называл Моник chignonette[373]. Мягкие, плавные движения, классическая походка — держится прямо и не теряет грации; пучок, плывущий за ней и покачивающийся при ходьбе, — все это создает ее неповторимый, уникальный облик. Моник.

И все же этот тринадцатый день полон печали, путешествие кажется пресным, а мои горести — как и оказалось впоследствии — бесконечными.

Четырнадцатый день. Подъем на рассвете, идем по берегу моря в Танжер, торопимся на пароход. Я рад отъезду: значит, группа проведет день вместе. Альфред гонялся за мной по песку, дико вопил, хватался за мой оранжевый спальный мешок. Мы держались неподалеку от Моник, наша беготня проходила на ее глазах. Возможно, мне хотелось казаться юным, выбросить из жизни разделяющие нас шесть или семь лет.

Назад, в Альхесирас. На пароходе я хотел сидеть рядом с ней, даже проявил изрядную ловкость, чтобы занять место напротив. Моник писала письмо, потом подняла глаза, увидела меня и отодвинулась. Неужели причина во мне? В этот момент я решил, что меня избегают, и, чтобы как-то отвлечься, написал письмо домой. Думаю, на нее нашло одно из ее настроений, когда она становилась беспокойной, переменчивой. Все были подавлены: мы возвращались на север, то было началом конца.

Альхесирас — сущее пекло; такова вся южная Испания в середине августа. Автобус повез нас вдоль побережья в сторону Малаги; вспотевшие, измученные, мы мечтали искупаться, но Ричард, пуританин по складу характера, настаивал на соблюдении «расписания».

Заночевали у моря в Торремолиносе. Чувство облегчения от перерыва в движении. Теплое море, снова Средиземное, крутой спуск к пляжу. Вдоль прибрежной полосы рассеяны бамбуковые хижины, это придает пейзажу почти полинезийский вид.

У Моник в автобусе сменилось настроение, теперь она весела и игрива; я поддразниваю ее, она отвечает тем же. Притворяется сердитой, морщит носик и сверкает глазками; потом быстрым движением, согнувшись, безуспешно хочет толкнуть меня — сцена получается прекомическая. Ей самой смешно, хотя она и пытается это скрыть, — выдает улыбка, вступающая в противоречие с жалобным и хныкающим голосом:

— Je ne vous parle plus. Vous êtes dégoûtant[374].

Губы гневно кривятся, «больше» она подчеркивает голосом, — он становится пронзительным и будто срывается от возмущения, но в глазах пляшут чертики. Я дразню ее, говорю, что она специально встала у автобуса так, чтобы видеть, как мужчины переодеваются. Встречные обвинения, шутливые удары, нескромные замечания. Зову ее бедуинкой, чем вызываю гнев.

Пятнадцатый день. Встал рано, чтобы поплавать. Потом в город — завтракать. Бренди, содовая вода и килограмм мускатного винограда. Должен съесть весь килограмм — незаменимый фрукт в жару, противоядие от пыли.

Едем в Малагу, она в нескольких милях. Суббота, начало летней фиесты, город полон туристов. По сравнению с Севильей или Кордовой Малага не оставила у меня какого-то особого впечатления. Широкий тенистый бульвар ведет к Плаца де Торос, небольшой главной площади, за которой как раз и находится заполненный людьми, ничем не примечательный квартал. Нам хотелось посмотреть бой быков, но билеты для «молодежи» слишком дорогие. К моему сожалению, Моник — среди них. Это означало, что вторую половину дня и еще один вечер я проведу без нее.

Мы маялись в ожидании билетов, и тут l’affaire[375] Лаффона внезапно возродилось к жизни. Наконец до него дошло, что его шляпу стащил не танжерский вор, а кто-то из нас. Он начал стенать и жаловаться на плохое настроение, на отсутствие у нас чувства товарищества и ныл до тех пор, пока кто-то не достал шляпу, жалкое мятое подобие прежней вещи, и не кинул ему. Но это только подлило масла в огонь. К сожалению, во всем, что он говорил, было достаточно правды, и вообще шутка затянулась — можно сказать, стухла. Он все время повторял:

— C’est hideux[376].

Потом эта фраза часто повторялась во время поездки. Когда я сказал ему, что он поднимает шум из-за пустяка, он заорал:

— Может, у вас в Англии принято так поступать, а у нас нет.

При этих словах я испытал одновременно чувство вины и вспышку гнева. Он обвинял меня в том, что я похитил шляпу — до некоторой степени обвинял справедливо, — но зачем-то приплел к этому национальный вопрос. Я подался вперед, резко натянул шляпу (он уже успел ее надеть) ему на глаза и сердито сказал:

— Поосторожнее в выражениях. Я не брал твоей шляпы. Мне известно, кто это сделал, но это был не я, так что заткнись.

Этот случай не давал мне покоя: ведь я знал, что Лаффон прав. Н. тоже прекрасно знала, что я виноват. Хотя впоследствии все говорили, что он повел себя неправильно, но, думаю, многие втайне были на стороне Лаффона. И применение силы им тоже не понравилось. Я сразу же обменялся с ним рукопожатием, но Лаффон будет ненавидеть меня до конца своих дней. Хотя проявлять свою ненависть глупо с его стороны — не по причине нарушения христианских заповедей, а просто из-за дипломатических соображений. Если я когда-нибудь прославлюсь, уверен, он станет всем и каждому рассказывать, как мы дружили в юности, пока сам в это не поверит.

В гараже, где стоял наш автобус, мы познакомились с испанцем, представителем парфюмерной фирмы, он прекрасно говорил по-английски; от этого вежливого, приветливого человека невозможно было отделаться. Он пригласил нас в ресторан. Я шел с ним позади Моник, мы все время говорили на английском. На мгновение она оглянулась и посмотрела на меня, и я впервые почувствовал, что она восхищается мною.

— Здорово, правда? — сказал я сухо. — Говорю как на родном языке.

Слегка озадаченная, она наградила меня робкой улыбкой малолетки. Я пытался вытянуть из испанца какую-нибудь информацию о франкистском режиме, но он сказал, что все идет как надо. Похоже, он говорил так не из-за страха, а просто ему наплевать на политику. Испанец привел нас в винный магазинчик, где продавали изумительную малагу, вино коричневого цвета, с нежным букетом и экзотическим привкусом абрикоса. Обед в маленьком ресторанчике; я сидел рядом с Моник — место, которое трудно сохранить. Предпочитаю сидеть напротив, откуда могу постоянно смотреть на нее. Сидя рядом, я считаю своим долгом ее развлекать, а это нелегко. Мне никогда не удается говорить с ней по французски так, чтобы она хорошо меня понимала. Другие понимают, но не она. Моник морщит лоб и задумчиво произносит:

— Je ne comprends jamais ce que vous dotes[377].

Поэтому я нервничаю всякий раз, когда открываю рот, чтобы поговорить с ней. Решив, что понять меня невозможно, она теперь и не пытается. Я стал говорить медленнее — так она лучше схватывает смысл. Но во время обеда она, похоже, специально делала вид, что ничего не может понять. Я чувствовал себя дураком. На противоположной стене, ближе к потолку, висело зеркало с таким наклоном, что можно было видеть столики. Моник не сводила с него глаз и улыбалась. Иногда мне, иногда другим. Я же со своей близорукостью не мог понять, кому предназначалась та или иная улыбка. Просто видел, что она улыбается, и улыбался в ответ. И пару раз слишком поздно понял, что ее улыбка мне не предназначалась. В один момент я заметил, что на меня смотрит Тити, смотрит сухо и бесстрастно, словно хочет понять, чему я улыбаюсь. Посреди обеда вошел один из опоздавших, и Моник тут же вскочила, уступая ему место. В этом проявилось не только ее великодушие (она готова в любой момент помочь кому угодно), но и неустойчивость настроения, потребность в перемене. В автобусе она всегда первая предлагает место тому, кто стоит, первая приходит на помощь; у нее повышенное чувство ответственности, материнское.

Мы взяли фиакр до Плаца де Торос. Толпы людей, оживление — все сосредоточилось вокруг высоких стен Колизея. Пробудились римские корни. Мы поднялись по ступеням, чувствуя себя актерами, ждущими за кулисами своего выхода. На втором ярусе остановились и огляделись. Солнце нещадно палило, вокруг множество возбужденных людей. Хотя мы пришли на час раньше, свободных мест, похоже, не было. Но мы все-таки пробились к поручням и там стояли, тесно прижавшись друг к другу, под несмолкаемый рев голосов. На ум приходил старый елизаветинский театр вроде «Глобуса». Окружавшие нас испанцы прекрасно смотрелись бы в партере тюдоровских времен — лучше англичан. Места в тени тоже постепенно заполнялись; черные и белые мантильи, темные очки, богатые наряды — в украшенной Цветами и флажками президентской ложе, символе баснословной роскоши. Мы же поджаривались на солнце и смотрели, как с грузовика разбрызгивают воду на песок, отчего он из светлого стал коричневато-желтым. Наконец пробил час, послышался рев, участники действа медленно прошествовали по залитой солнцем арене и встали в тенистом укрытии ложи.

Тишина, открываются ворота, арена пуста; напряженная пауза, шепот, крик, и тут жители Малаги видят, как на арену стремительно и агрессивно выбегает черный бык.

Бой быков всегда возбуждает меня — зрелищность, красота, символика происходящего перевешивают жалость к животному. В момент кульминации не садизм пробуждает в зрителях дикие, необузданные чувства, а универсальный поединок со смертью. Мало кто приходит сюда с желанием увидеть, как растерзают или поднимут на рога тореро; это игра, риск, который от лица всего человечества берет на себя один человек, — битва с судьбой. Когда погибает бык, человечество ликует. Ни в одном спорте нет такой ясной цели, нигде игра так не соответствует реальности.

Это примитивное, даже варварское развлечение, но я одобряю его: ведь ничего подобного нет в жизни зажатого современного человека — он весь во власти разума, психологии, в нем нет ничего животного, он всего лишь призрак того, кем когда-то был. Глоток спиртного по праздникам — и все. Последний бой был превосходный, особенно по сравнению с другими, весьма посредственными. Ордоньес, высокий, стройный молодой человек, — его уже наградили бурными аплодисментами за первого быка — явно решил стать героем дня. На этот раз бык достался горячий, готовый драться. Ордоньес прекрасно провел серию вероник — каждый маневр с плащом он выполнял превосходно; бык топтался, водил рогами, направляя их на стройную юркую человеческую фигуру. Матадор сделал пару стремительных оборотов, бык, словно загипнотизированный плащом, даже не пытался на него напасть. При каждом повороте зрители непроизвольно задерживали дыхание, напряжение росло; наконец Ордоньес сделал заключительный эффектный маневр и отошел под гром аплодисментов, влача за собой плащ. Но успех вскружил ему голову — находясь на вершине триумфа, он захотел большего и пошел на смертельный риск. Великолепное зрелище внезапно обернулось кошмаром; только что матадор стоял, дразня быка плащом, а через мгновение уже взмыл в воздух, подкинутый рогом, тяжело рухнул на землю — плащ отлетел в сторону, — и бык придавил его головой. Раздался дружный, полный ужаса крик, потом воцарилась мертвая тишина, все вскочили на ноги. Матадоры бросились к товарищу. Бык потерял интерес к упавшему человеку и отошел.

Ордоньес лежит неподвижно, потом шевелится. Голову от земли не отрывает. Кто-то пытается его приподнять. Ордоньес садится, сердито отталкивает помощников, пытается встать, падает на одно колено. С внутренней стороны бедра глубокий разрез. Теперь все матадоры помогают ему, он с трудом передвигает ноги. Его ведут к барьеру. Он ругается, отказывается уходить, требует, чтобы принесли плащ и шпагу, — он нанесет быку смертельный удар. Его требование не хотят выполнять. Он рыдает от боли, гнева и обиды, его лицо искажено судорогой. Однако сейчас его власть над людьми так велика, что в конце концов ему приносят и плащ и шпагу. Он берет их, отшвыривает помощников и, пошатываясь, направляется к быку. Остальные матадоры идут следом, пытаются его увести. Ордоньес говорит им что-то резкое, жестикулирует, стоит на месте, пока все не отходят, оставив его один на один с быком. Бык приближается, потом решительно устремляется вперед. Три безукоризненных оборота матадор выполняет четко, только слегка прихрамывает, когда увертывается от устремленных на него рогов. Бык останавливается в недоумении. Ордоньес приближается, трясет плащом. Бык не двигается, он почти в изумлении. Ордоньес опускает плащ, останавливается в шести футах от крупной головы. Неожиданно откидывает плащ, поворачивается к быку спиной, опускается на колени, устремляет взор на президентскую ложу и простирает к ней руки, гордо запрокинув голову.

Незабываемый момент: от безмолвного восхищения у меня по спине побежали мурашки, то же испытали и остальные зрители; наши чувства мы выразили в крике — не столько громком, сколько восторженном. Через двадцать секунд, когда он поднялся с колен, бык все еще стоял, словно его громом поразило; обрушился шквал аплодисментов, в воздух полетели шляпы, все вокруг бурлило.

Ордоньес неспешно готовился к кульминационному моменту — нацелился, с трудом согнув колено, и нанес удар; бык дернулся, так что шпага на мгновение застряла в холке, но тут же отскочила, когда животное затрусило в противоположный конец арены. Ордоньес быстро, несмотря на хромоту, двинулся за быком, осыпая проклятиями других матадоров, которые в очередной раз пытались отговорить его от опасной затеи. Я видел, как при каждом шаге лицо его искажается от боли. Но он ни разу не взглянул на свою рану и не думал о ней. Ордоньес предпринял вторую попытку, неспешно, неумолимо нацеливаясь шпагой, — казалось, сама смерть не помешает ему убить этого быка. Потом стремительно бросился вперед — прямо на рога — и точным движением вонзил шпагу Несколько секунд — и бык свалился замертво.

В честь храброго матадора разразилась бешеная овация, в воздух полетели тысячи шляп, платков, сигарет — все пошло в дело. Только сейчас, месяц спустя, я понимаю: человек всего лишь убил животное. Тогда же его действия казались величайшим проявлением мужества, такого я еще никогда не видел. Но ведь человек рисковал жизнью всего лишь ради обычного зрелища — артисты на трапеции делают то же самое. Тот день, похоже, был самым жарким за многие годы. «Que calor! Que calor!» Все повторяли: «Que calor!»[378] Мы неспешно шли по тенистым боковым улочкам в надежде найти ресторан, где могли бы поесть. Наконец мы нашли, что искали, но было так жарко, что не было сил есть. Большинство из нас устроилось ближе к выходу, все сидели безмолвные, измученные. Я дважды выходил пить пиво. Но сколько ни пьешь, пройдет десять минут, и снова мучает жажда. Там была и Моник, она пришла с Клодом, и я равнодушно отметил, что в их отношениях появилось нечто интимное. Говорящий по-английски испанец тоже пил пиво; я был настолько слаб, что даже не вступил с ним в разговор. Я подарил Моник свою бумажную шляпу от солнца и прибавил:

— Pas mal, hein, pour deux pesetes[379], — тем самым подчеркивая незначительность подарка.

Моник рассмеялась, примерила шляпу, скорчила гримаску, а через пять минут, когда пошла есть, я обнаружил свой подарок за стулом, он валялся там скомканный. Обед затянулся, я устал от него и отправился, не дожидаясь остальных, с Полем и англоговорящим испанцем на ярмарку. Мы прошли мимо семейства, расположившегося за гаражом, — видимо, его владельцев; в нарядных одеждах они вышли подышать воздухом и хлопали в ладоши, отбивая ритм двум девчушкам, ловко и изящно танцующим в андалузских платьях; их внешняя непохожесть, быстрые ножки, развевавшиеся белые, в красный горошек, длинные платья — все дышало гармонией здесь, на узком тротуаре под уличным фонарем.

Ярмарка была очень внушительная, множество огней, великолепная иллюминация, сотни ларьков, балаганов, танцплощадок, гонки с призраком, аллеи любви и все прочее. Какофония звуков легкой музыки, танго, самбы, пасодобля; невероятная толчея, позвякивание фиакров, медленно прокладывавших путь через толпу. Нет ни темноты, ни звезд. Как отличается эта ярмарка от маленькой ярмарки в Кордове! Я поискал взглядом остальных, но огромное пространство их поглотило. Поль, испанец и я стреляли в тире, метали кольца. Я выиграл дешевенькую статуэтку Мадонны. Можно было взять и другой приз, но я выбрал Марию, чтобы подарить Моник. Почти сразу я стал придумывать, как бы обыграть подношение, репетировал, оттачивал смешные фразы. Испанец ушел, оставив нас вдвоем. Мы с Полем пустились в обратный путь по территории ярмарки; я, печальный, ушедший в себя, скучал без остальных. К месту встречи на главной площади мы уже бежали. У автобуса стояла одна Моник. Я произнес заготовленную речь и вручил статуэтку. Моник была в игривом настроении, много смеялась. В автобусе сидела рядом с Клодом. Он обнял ее за плечи. К счастью, на коленях у него сидела Женевьева. Он изо всех сил старался демонстрировать любовь к каждой из них. Женевьеве, похоже, это нравилось, Моник — нет, хотя она не выказывала раздражения, когда он прикасался к ней. Он брал их руки в свои, прижимался бедрами, локтями, обнимал за плечи. Хотя это были всего лишь проявления дружеских чувств, я чувствовал раздражение. Зачем обесценивать любовь?

Мы разбили лагерь в нескольких милях от Малаги. На полпути в горы. Я положил спальный мешок под оливу, неподалеку от группы Моник. Нужно следить, приглядывать, что к чему. Они всегда спали вместе, в обнимку, и мне хотелось выяснить, лежат ли рядом Клод и Моник, — особенно теперь, когда я услышал, как Женевьева отошла от них, сказав обиженно: «Спокойной ночи». Сквозь ветви оливы светила луна. Я уселся и какое-то время сидел, пытаясь разглядеть, насколько близко друг к другу находится интересовавшая меня парочка, но так ничего и не увидел. Тогда я снова лег, поглядел на небо, нашел, что его темная синева смотрится очень печально, и почти сразу же заснул.

Шестнадцатый день. Встал на рассвете. Рассвет в горах — всегда необыкновенное зрелище. Я поднялся на ближайший холм и увидел далеко внизу Малагу. Это утро мне хорошо запомнилось — зеленовато-голубой воздух, прохлада после раскаленной равнины. Но особенно потому, что в автобусе рядом со мной сидела Моник. Некоторое время она стояла, потом кто-то сказал:

— Рядом с Джоном есть место, — и она подошла и села.

Я чуть не урчал от удовольствия, как кот после сметаны: ведь с одной стороны от меня был прекрасный пейзаж, с другой — Моник. Я пытался поговорить с ней серьезно, но это оказалось трудно. Я нервничал, старался быть интересным, забавным. Она была сонная — не то чтобы скучала, просто не выглядела заинтересованной. Я спросил, окончила ли она школу.

— Да.

— Ты работаешь на дому?

— Нет, в лаборатории.

— В лаборатории?

— Oui, je fais des analyses![380] — Черные глаза смотрели на меня искоса, почти враждебно. Если б я стал гадать, чем она занимается, эту работу назвал бы последней.

— Какие анализы?

— Всякие… иногда не очень приятные. — В ее глазах промелькнула усмешка.

— Vous chassez les baccilles, alors?

— Oui, les baccilles.

— C’est intéressant?

— Oui. Ça m’intéresse[381].

— Лаборатория большая?

— Нет. Не большая.

И все в таком духе.

Она всегда отвечала кратко и четко, очень серьезно, разумно; отвечала точно на вопрос, словно он написан на бумаге, вроде анкеты, отметая все не относящееся к делу. Неожиданно я увидел ее в новом свете, увидел лаборантку в белом халате — сидит, склонившись над микроскопом, а потом отдает результаты своих исследований очкастому начальнику. Существование почти монашеское, стерильное, суровое.

— Большой у тебя отпуск? — спросил я.

— Как раз три недели, — ответила она.

Неожиданно я ощутил себя болваном, бездельником, скучным сентиментальным школьным учителем, немощным старцем рядом со стройной и юной девятнадцатилетней естествоиспытательницей. Я прекратил разговор, огорченный, что она, в свою очередь, не задает вопросов мне, и стал равнодушно и бесстрастно смотреть в окно. Замыкаясь в себе, она становилась очень далекой. Не в этом ли был ее особый шарм? И еще — полная эмоциональная открытость. Когда она была веселой, то веселье в ней било через край; когда становилась печальной, видно было, что это всерьез. Она не подстраивалась под остальных, не старалась оправдать возложенных на нее ожиданий. Я видел, как ее пытались вывести из состояния замкнутости, видел ее слабую улыбку — такая улыбка бывает у человека, выходящего из сна. Никакого лукавства, какое обычно сопутствует склонной к расчету женской психологии.

Мы остановились довольно высоко над долинами, чтобы бросить еще раз взгляд на Малагскую равнину, однако тепловые испарения сглаживали на таком большом расстоянии краски. Моник вышла из автобуса передо мной и направилась к Клоду, тот взял ее за плечи и осторожно встряхнул. Она высвободилась из его рук, но тоже мягким движением, и стала о чем-то смеяться с Женевьевой. Я не чувствовал к Клоду особой ревности: он был влюблен в Моник, но она не отвечала ему взаимностью — это я видел. Однако, в своей маленькой группе, они не скучали друг с другом. Много смеялись, подолгу танцевали. Я видел, как они втроем нашли место, откуда удобнее обозревать окрестности, и мне стало горше некуда. Когда пришло время ехать дальше, я нарочно медлил, чтобы дать возможность Клоду сесть рядом с Моник и тем самым подсыпать мне соли на рану. Но они сидели порознь. Я молча сел рядом с ней. Вскоре Моник стала клевать носом и задремала, но каждые пять секунд просыпалась от тряски. В очередной раз проиграв и позабыв о гордости, я поджидал удобного момента. Когда, после особенно сильного толчка, она подняла голову, я мягко произнес:

— Спи… на моем плече… если хочешь.

Она улыбнулась своей детской улыбкой, нерешительной и просящей.

— Ça ne vous gênerait pas?[382]

Я пожал плечами:

Je n’ai pas sommeil. Allez-y[383].

Она придвинулась и положила голову мне на плечо. Меня пронзило острое, удивительно острое ощущение полного счастья. Она немного расслабилась и еще теснее прижалась ко мне.

— Ça va?

— Oui, c’est confortable[384].

Она замолчала, a меня захлестнула волна счастья. Раньше я, самое большее, касался ее руки. Сейчас же ощущал тяжесть ее тела, чувствовал его плотность — совсем новый уровень. Ее голова, волосы ласкали мою щеку. Мимо прошел Поль, взглянул на меня как-то странно, чуть ли не с ревностью, как мне показалось. Я оглянулся не улыбаясь, с видом даже некоторого превосходства — ни дать ни взять петух на навозной куче.

Сидевший за мной Мишель рассмеялся:

— Ah, ah, c’est comme ça que ça commence [385].

Тити тоже:

— Да, похоже.

Уголком глаза я следил за Клодом, вид у него был грустный.

Но мое счастье длилось недолго: автобус остановился у колодца, где можно было умыться и побриться. Когда мы все собрались у воды, зазвучала болтовня и повсюду распространился запах мыла, я вдруг обратил внимание, что Моник с нами нет, и сразу же отметил, что Клод тоже отсутствует. Побрившись, я бросился к автобусу — вокруг никого. Оглядевшись, тоже никого не увидел, но мест, чтобы укрыться от чужих глаз, было великое множество. Открыл автобусную дверцу и вошел внутрь с печалью в сердце; тут я ее и нашел — она крепко спала, устроившись на широком заднем сиденье: голова на руках, плечи вздернуты, в лежачем положении хорошо вырисовывается тонкая талия, изящная линия длинных ног. У нее поразительная природная грация; великолепным сложением, свободной позой, независимостью она казалась спящей богиней.

Автобус возобновил движение, Моник вернулась на прежнее место, я сел рядом. Некоторое время она была оживленной, болтала со всеми, кроме меня, потом снова стала позевывать и искоса посматривать на мое плечо. Я похлопал по нему, приглашая прилечь, и она склонила головку.

— Ça ne vous gêne pas?

— Pas du tout[386].

Но мне в очередной раз не повезло. Мотор закашлялся; каждый раз, когда начинался подъем, в нем что-то постукивало. Какое-то время мы ехали неровно, с толчками, потом последовала серия жутких стуков, и автобус остановился. Тогда мы еще этого не знали, но, по сути, то был конец нашего отдыха.

Шофер выискивал поломку, а мы, обступив его, молчали. Впереди, в четверти мили от нас, виднелась деревушка. Вокруг пустынное жнивье, голые холмы, долины, к северу — основная горная цепь, высоко идущая изломанная линия. Андре вылез из-под автобуса с серьезным лицом:

— C’est pour deux heures, au moins[387].

Часть передаточного механизма не работала, такую поломку в деревне не устранишь, даже если там есть мастерская. Мы толпой побрели к домам. Довольно большая деревня, почти городок, под названием Колманар вся состояла из белых, выжженных солнцем домов. Главная улица шла вниз, под уклон; с нее открывался потрясающий вид на серо-голубые горы. Первые два дома были кофейни. Мы пошли во вторую, где на заднем дворе стояли столики под решетчатой, увитой виноградом крышей, и заказали кофе. Поль взял еще консервированные персики. Клод сидел рядом с Моник, держал ее за руку, обнимал за плечи. Она смеялась, склонялась к нему. Кто-то вбежал и сказал, что начинается месса. Все католики повскакали со своих мест. Клод увел Моник, держа за руку. Поль тоже ушел, и я остался один.

Вошли два чернорубашечника. Среди нас были двое или трое юношей, которые всегда ходили в черных рубашках, — полные ничтожества. Им хотелось погулять, повидать «le gibier du pays»[388]. Мы отправились на небольшую экскурсию — я руководил ею. Поднявшись на холм, вышли за пределы деревни, миновали редкую оливковую рощу и спустились в долину, заросшую опунцией. Я был мрачен: мне ужасно хотелось побыть в одиночестве, а эти два черных попугая трещали не переставая. В час дня они заговорили об обеде. Я сказал, что есть не хочу, а они пусть идут обратно. Как только чернорубашечники скрылись из вида, я стал взбираться по склону долины, ориентируясь по вершинам деревьев. Вдоль тропинки тонкой струйкой бежал ручеек из прохладного родника, таившегося в зарослях папоротника. Я вышел на небольшую рощицу, потом на другую — зеленую и тенистую, какую можно встретить в Англии. Множество птиц и полное безлюдье. Посидел немного в тени, у родника, чувствуя себя совсем несчастным. Первый раз я признался себе, что влюблен в М., признав также и горькую правду — она не проявляет ко мне никакого интереса. Обычно эти два фактора взаимодействуют: когда видишь невозможность взаимности, гордость не дает тебе погрузиться в чувство с головой. Но М. таинственным образом проскользнула в мое сердце, похитив его прежде, чем я это понял, и теперь унесла навсегда, даже не подозревая, что натворила. В этом bosquet[389] я чувствовал себя вне туристской группы, вне обычного течения жизни, вне всяческих обязательств и понимал меланхолическую психологию затворника. Этот час, проведенный на природе, был часом прозрения. Я понял, что, преследуя М., не испытаю ничего, кроме горя; и тогда остаток отпуска принесет мне только печаль и горечь, которые отравят прежние добрые чувства к остальным членам группы. Все было не совсем так, но этим утром я возвращался, понимая сущность моей маленькой трагедии; как обычно, пребывание на природе меня очистило.

Вернувшись, я поел винограда и присоединился к остальным, устроившимся у дороги, — кто спал, кто просто лежал в тени деревьев. М. и ее окружения с ними не было, но из-за жары и усталости я не находил в себе сил волноваться по этому поводу. Крестьяне стояли на верхней дороге и разглядывали нас. Хромой, трясущийся нищий поочередно обошел нас всех. Он так смиренно и долго нас благодарил, что наша милостыня стала не подачкой, а дешево доставшимся чувством самоуважения.

Этот вечер принадлежал Нанни. После ужина она объявила, что надерется. Будет пить малагу. Мы все собрались вокруг большого стола, и она сидела с нами, улыбаясь, как девственница, которой надоело беречь свое сокровище, и пила малагу бокал за бокалом. Я ходил в бар пару раз, чтобы наполнить ее бокал, а заодно и сам выпил достаточно коньяку для поднятия духа. Над Нанни подшучивали, говорили, что у нее двоится в глазах, раскачивали стол, называли неточное количество выпитых бокалов. Ее глаза затуманились, она говорила необычно громко, но в целом держалась потрясающе. Жуто следил за ней с улыбкой, но сам не шутил. Казалось, он завидовал мне, потому что я был заводилой. Нанни, должно быть, выпила десять или двенадцать бокалов, большую часть бутылки, когда мы — пять-шесть человек — решили покачаться на деревенских качелях.

На главной улице было много народу, и мы произвели на них тот же эффект, что и волшебная дудочка на детей из Гамельна. Сначала за нами пошли дети, потом молодежь, и наконец повалили все остальные, смеясь, крича и толкаясь. Мы с Нанни стали качаться — море лиц вздымалось и опускалось вместе с нами. Нанни визжала от удовольствия. Толпа все больше возбуждалась, а с ней и владелец качелей; в результате я перепугался, что мы можем совершить полный оборот. Сооружение дрожало и пошатывалось при каждом новом рывке. Нанни радостно вскрикивала. Я тоже что-то кричал, стараясь не думать, что случится, если мы рухнем на бетонное покрытие. В конце концов мы остановились, однако Нанни хотела кататься еще, и мне пришлось повторить этот кошмар снова.

Толпа становилась неуправляемой. Мы пошли в направлении кафе, пели, держась за руки, и танцевали в окружении безумной толпы крестьян — их была не одна сотня, и они продолжали идти за нами. Теперь они толкались, щипались — словом, не оставляли нас в покое, беззлобно, но грубо. Разбившись на небольшие компании, крестьяне бегали и орали. Только мужчины и дети. Я устал от этого гвалта и шума и переместился в задние ряды, где на меня не обращали внимания. Вдруг воцарилось молчание — на середину дороги вышли четверо полицейских. Толпа чудесным образом вмиг рассосалась. Плотный коротышка в элегантном сером костюме представился местным судьей и принес свои извинения за причиненное беспокойство. Произошел обмен любезностями; Жуто заговорил с ним о юриспруденции. Смертельно уставший, я сел поблизости на насыпь. Подошла Нанни, плюхнулась рядом и привалилась ко мне, мягкая и податливая. Думаю, можно было бы увести ее с собой — соблазн был велик, — но останавливало самолюбие: я помнил, как она танцевала с Жуто. Я хотел ее, но не сейчас, пьяную, поэтому мы просто сидели и молчали. Жуто поглядывал на нас. На его лице блуждала кривая улыбка, и я понимал, что он боится и ненавидит меня. Всегда ли ненавидят соперника? Скорее ненавидят те качества, что привлекают любимую женщину.

В основном из духа противоречия я повел Нанни чего-нибудь выпить. Жуто тоже вскоре пришел и стоял за нами, все так же криво улыбаясь. Похоже, Поль тоже решил быть вредным и предложил нам улечься спать вместе. Мы забрались на холм напротив кафе, где Жуто поставил палатку. Я чувствовал рядом теплоту и нежность тела Нанни, слышал ее смех и заторможенную речь. Ярко светила луна. Мы подошли к палатке, разбитой под оливковым деревом, и здесь нас ожидало первое потрясение. В нескольких местах по палатке прошлись бритвой. Мы разделись и забрались в спальники. Нанни лежала вплотную к палатке Жуто. Повернувшись спиной к набежавшим зрителям, которых мы привлекли своими действиями, я увидел, что Нанни просунула руку под край палатки. Я испытал укол ревности и лежал без сна, глядя на сияющую луну, но уши навострил — не услышу ли звуки шепота или шорох. Но было тихо. Поль — с очаровательной беспечностью — спал так близко к Нанни, что мог бы дотронуться до нее. Бедный Жуто — как он, должно быть, злился. Хотя у него оставалась возможность посмеяться последним: у меня, как и в предыдущую ночь, недостало сил шпионить, и я заснул крепким сном.

Семнадцатый день. Невеселый завтрак. Стало известно, что сломанную деталь заменят только через несколько дней. У М. и Тити пищевое отравление, у кого-то жар; все устали, горячатся по пустякам, начинается распад. Невыносимый зной.

Вечер безрадостный, унылый; все в депрессии, которую я не разделяю. Немного выпил. Пробовали петь, но без Моник и Тити в пении отсутствует задор. Пели один из грустных мадригалов де Лассо. Все спали в одном месте, под огромным старым ореховым деревом, на склоне холма, подальше от дороги. Я лежал немного поодаль от остальных, внутренне поздравляя себя с тем, что догадался найти место, где утром меня не разбудит солнце. Тридцать спальных мешков, залитых лунным светом. Еле слышный шепот, потом тишина.

Восемнадцатый день. Расчет оказался верен: солнце меня не разбудило, но разбудило моих попутчиков. Однако я не рассчитывал, что все они окружат меня и будут трещать как сороки. Время от времени кто-нибудь говорил:

— Regardez John qui dort, c’est degoutant[390], — а я вздыхал, охал, ворчал, не выходя из дремы; их голоса я слышал сквозь сон. Мне это нравилось. Потом, лежа под деревом, мы подкалывали друг друга, хотя и чувствовали себя разбитыми, и так продолжалось почти до десяти. Несколько раз мимо, с хрюканьем и топотом, проходили гурты деревенских свиней. Чтобы удержать животных на расстоянии, мы бросали в них крупные комья земли.

Мы с Полем пошли умываться к фонтану, оставив после себя отталкивающее зрелище: чистая вода стала мыльной, в ней плавала пена. Но как же приятно умываться ледяной водой, черпая ее из фонтанной чаши, когда тебя вдобавок окружают голые, выжженные солнцем холмы! Я поймал большую жабу, обильно помочившуюся при поимке, и понес ее в кафе, спрятав в сумку для туалетных принадлежностей; у всех она вызвала только отвращение.

Ленч устроили под ореховым деревом. Я предпочел бы поесть в кафе подле М. Впрочем, она вскоре пришла одна и улеглась спать. Во сне она, когда вот так лежит на земле, выглядит очень юной и стройной, нимфой. Пришла Аник, затараторила своим неприятным, визгливым голосом, и тогда Моник встала и отошла. Я видел, как она расположилась неподалеку под оливой, и, когда к ней присоединилась еще одна девушка, не удержался и тоже пошел туда. Мы лежали там и молчали. Сейчас, холодным сентябрьским вечером, я вспоминаю твердую землю, зной, ветви оливы, платье в клетку, ее голову, лежавшую на правой руке. Солнце, лихорадочное возбуждение. Время и солнце.

Когда Моник вернулась к остальным, я тоже пошел следом, с завистью глядя, как Клод играет с ней, обнимает за плечи. Но во мне крепла уверенность, что она его не любит. Полное равнодушие.

В шесть — митинг протеста, возглавленный мною и Жуто. Ричард и Лаффон уехали на автобусе в Гранаду. Оба были руководителями поездки, и все понимали, что, оставив группу без транспорта, они не выполнили свой прямой долг. Было решено избрать руководителем Андре. Прекрасное решение: его уважают, и он прирожденный лидер. Последние часы в деревне были очень нервными: мы хотели нанять грузовик, чтобы нас довезли до ближайшей железнодорожной станции. Положение казалось безнадежным, но в результате нашли и грузовик и шофера.

Суета, собираем в темноте вещи. Спим всего два-три часа. Пошел небольшой дождь, и кое-кто побежал в автобус. Но я остался спать под ореховым деревом.

Девятнадцатый день. Шофер разбудил меня в три. На дороге полная неразбериха. Грузовик, довольно маленький, подъехал задним ходом к нашему сломанному автобусу; все были вялые, двигались как сонные мухи. Я неожиданно почувствовал прилив энергии — таким бодрячком я иногда становлюсь, когда у остальных заканчиваются силы. Стал командовать, заставлял торопиться, проследил, чтобы все вещи переложили в грузовик, усадил людей, поднял и укрепил откидной борт.

Незабываемая ночная поездка по сьерре в Лоху. Сверкающие звезды, величественные очертания гор, словно затянутые бархатом вершины. Грузовик мчался вперед, въезжал в гору, трясся на поворотах. Полностью проснувшись, я сидел на борту, уверенно сохраняя равновесие, в то время как остальные спали, бессильно уронив головы на плечи соседям. С рассветом горы постепенно светлели, обретая серый цвет и форму, высоко вздымая свои вершины. М. неожиданно почувствовала приступ тошноты — подошла и села рядом со мной у борта. Ее колено прижалось к моему; голову она печально обхватила руками. Как сладко мне было! Хотелось обнять ее, утешить. Вскоре, вместе с восходом солнца, мы подъехали к лохскому вокзалу. Железнодорожная линия вилась у подножия невысоких гор. Пили кофе, ели пирожные. Подошел наш поезд — просторные вагоны, длинные деревянные сиденья, никаких parois[391]. Я почувствовал сонливость; остальные же, напротив, оживились и стали петь. В вагоне ехало много испанских крестьян. Жуто смеха ради стал обходить их с протянутой шляпой, представляясь победителем цветочной выставки. Они не понимали ни слова из того, что он говорил, но весело смеялись. Что удивительно, большинство, к нашему восторгу, опускали в шляпу немного денег. В нас ожил прежний боевой дух, прежняя радость, озорство, мы вновь объединились против остального мира.

В Гранаде прежде всего пошли искать себе пристанище. Если абстрагироваться от памятников старины, Гранада — современный деловой город. В конце концов остановились в дешевом пансионе в непрестижном квартале недалеко от вокзала — комната на четверых, но все же крыша над головой. Мною овладела обычная городская меланхолия — я знал, что здесь мы разобьемся на группы и я уж точно не буду вместе с М.

Отправились с Клодин осматривать Альгамбру. Несомненно, это самое благородное сооружение в Испании из всех, что я видел; и, на мой взгляд, один из величайших европейских архитектурных шедевров наряду с Шартрским собором и Парфеноном. В Альгамбре присутствует атмосфера безмятежности, грации, сдержанности и таинственности, и это делает дворцы восхитительно прекрасными[392]. Каждая комната, каждый дворик, каждый пруд, колоннада, фонтан окружены дымкой тайны, аристократической загадки. Это восточный рай, персидский сад чудес, скрытая долина Старика с Гор[393]. И все это пронизано ионическим духом Древней Греции, изящным, улыбчивым, несколько причудливо-первобытным, женственным, но более всего — грациозным и глубинно-загадочным. Улыбка кариатид у входа в великий Эрехтейон[394], изображение голов у да Винчи, неповторимость Джоконды в мировом искусстве — все это является результатом одного из самых прекрасных и таинственных подходов к миру. Есть здесь и нечто китайское — тишина, молчание водоемов, мир и согласие, эротические ощущения. Фонтаны в Альгамбре сейчас бьют слабо; жаль, ведь фонтаны — важная часть архитектурного замысла, это живая, подчеркивающая основные мотивы окружающая среда. На меня нахлынула печаль, я сожалел, что величие дворца принадлежит прошлому. Задумался о своей жизни, о том, что рядом нет Моник, и вдруг понял, что у нее с дворцом одна природа, как и с девами Эрехтейона, Джокондой и св. Анной.

Мы подождали на улице остальных. Вдалеке я разглядел Тити, надеялся, что М. будет с ней. Но она и еще кое-кто, наверное, пошли другим путем. Я посидел в тени вместе с остальными, держась немного в стороне; во мне, угрюмом, меланхоличном, рождалось стихотворение. На тему:

Ее там не было, ее там не было,

Не было вечером во дворце,

Но там был дворец, и она сама была

Дворцом.

Я вернулся со всеми, злой и мрачный. Появился Жуто и куда-то ушел с Нанни. Не думаю, что прежде так остро страдал из-за отсутствия того, кого любил. Постоянно возвращался к мысли, что никогда не увижу ее в Альгамбре, не побываю там вместе с ней, — старый мучительный комплекс.

Двадцатый день. Провели его в Гранаде и довольно весело. День начался хорошо. Проснувшись, я увидел Моник в голубой пижаме, она стояла у окна своей комнаты и что-то шила. Я послал ей воздушный поцелуй, сопроводив его улыбкой фавна; она засмеялась и тоже послала мне поцелуй и улыбку[395].

Когда она отошла от окна, я снова почувствовал себя несчастным. Приняв душ и позавтракав, я увидел, что остался в одиночестве, если не считать двух неприглядных личностей, и поспешил уйти. Отправился в город один. Потом все наладилось. Я пошел в кафедральный собор и там встретил Моник и ее друзей. Мы вместе осмотрели собор. В ее компании я чувствовал себя старым. Обратил внимание на их невежество, плохой вкус (к ней это не относится; она редко осмеливается произнести свое мнение — видно, плохо знает искусство), непроходимую глупость. И не спускал с нее глаз. Не спускал глаз. Неразлучная троица — Клод, Женевьева и Моник — постоянно вместе, шушукаются, касаются друг друга. Клод спокоен только при одном условии: если обе доступны для его ласк.

Пообедали мы вместе. Я старался не смотреть на Моник и выглядеть нормальным. К моей радости, она особенно отчужденно держалась с Клодом. Похоже, он встревожился, пытался ее рассмешить, как-то оживить. Сейчас я думаю, не было ли это связано со мной, — возможно, этим она проявила свой такт. Однако чем сдержаннее она держалась, тем больше я ею восхищался. Ко всем красивым женщинам, как и ко всем величественным горам, трудно подойти, но если все-таки подойдешь, ни те ни другие не откроются тебе до конца. Они хранят тайну, и в этом их особая притягательность. Они что-то утаивают, некий секрет, и тут нет никакой сознательной мистификации, а есть сдержанность и проявление вкуса. У Моник это происходит естественно, подсознательно — так и должно быть, без этого подлинное очарование невозможно. Мне такого никогда не достичь.

Вернулся в пансион в их обществе; хочется знать, как обстоят дела с автобусом. Новости должны быть сегодня вечером, на худой конец — завтра утром.

Снова едем в Гранаду, теперь за покупками, я опять в обществе Моник — просто не могу упускать ее из вида. Зашли в магазин, где продаются мантильи, я выбрал одну — очень красивую и недорогую. Моник стояла рядом, очень серьезная, понимая, как мне повезло. Ей хотелось купить мантилью для матери. Я предложил ей свою.

— Mais non, John, vous êtes le premier…[396]

Она переворошила всю груду, страстно отыскивая то, что ей надо; наконец вытащила ту, самую лучшую, и неожиданно накинула на себя.

На какое-то мгновение она стала волшебно прекрасной, ее красота пронзила меня. В магазине было темновато; на черном кружеве выделялись вышитые мелкие цветочки. Мантилья обрамляла ее лицо, делала его еще красивее, подчеркивая то, что я называл выражением Мадонны. Слегка наклонив голову, она смотрела на меня, загадочно улыбаясь, и как бы спрашивала, идет ли ей наряд. Взгляд был таким мягким, таким милым и нежным, что выражение моего лица могло ее испугать. Она быстро отвернулась и сняла мантилью. Снова я увидел в ней св. Анну, на этот раз сходство безошибочное. Лучшего выражения у женщины быть не может.

Снова в пансионе. Трагедия малого масштаба. Моник потеряла кошелек со всеми деньгами. Меня позабавило дружное сочувствие мужчин и равнодушие женщин.

— Вечно она все теряет, — сказала одна.

— Теперь уж не вернуть, — прибавила другая.

Однако мужчины — и я не исключение — давали советы, вселяли надежду, искали разные возможности. Что до Моник, то на ее лице играла задумчивая, слегка смущенная улыбка девочки, внезапно превратившейся из взрослой женщины снова в школьницу; улыбка, в какой-то степени признающая свою ущербность. Все уже выразили ей сочувствие, а она продолжала с грустным видом сидеть на скамье. Я немного поговорил с ней, даже предложил ей спать во внутреннем дворике. Она сказала, что не может спать, пока не сошло напряжение. Было сильное искушение сесть рядом с ней, поговорить, успокоить, но я знал, что тогда мое дело проиграно. Речь еще худо-бедно можно контролировать, но глаза… Я мог бы говорить с ней, только отведя взгляд в сторону, но через какое-то время это показалось бы странным. Поэтому я ушел. Минут через пять вернулся, но коридор уже опустел. Моник пошла в свою комнату, а я остался спать во дворике.

Двадцать первый день. Проснулись на рассвете, ждали автобус на улице у кафе. Решено ехать без остановок до Туара, и от такой перспективы на душе тоскливо и неуютно. Плохой сон, еда в закусочных и никакого туризма. Пришел автобус, и разъединившиеся части группы воссоединились.

Мы погрузили вещи и отъехали; вначале пели от радости, что снова в пути. Последующие три дня были нереальными, прожитыми в лихорадочном бреду: из центра жаркой и страстной Андалузии мы перенеслись в меланхоличный Туар. По непонятной причине в течение этой трехдневной поездки я чувствовал перемену в обстановке более остро, чем во время перелета из Афин в Лондон, и у меня было время это оценить.

Из Гранады — на северо-восток, в Басу, оставив справа величественные снежные вершины Сьерра-Невады. Засушливый район, эродированные почвы. Проехали мимо нескольких термитных поселений; гнезда-термитники построены на холмиках. Внешне похожи на муравейники с наружными отверстиями. Мы едем и едем по стране, все смешалось в памяти, иногда поем, обычно молчим, одуревшие от жары. Остановились, чтобы поесть опунции, — ничего особенного, чуть сладковатое пресное растение, ягоды, похожие на зерна граната, и ужасно колючие. Я весь исцарапался, даже в губы вонзились колючки. Подоспела Моник и вытащила их. Маленькие прохладные пальчики на моих губах — как руки медсестры, умелые и бесстрастные.

В сумерках — Аликанте. Автобус остановился у забитого людьми пляжа. Не выходя, мы в салоне надели купальные костюмы; проходившие мимо испанцы с интересом глазели на нас. Море невероятно теплое, как неостывший чай. Я вошел в воду меж двух пирсов и, отплыв подальше, смотрел на нависшую над городом гору, освещенную последними, слабыми отблесками уходящего дня. Поужинав, мы вновь пустились в путь, и эта ночь подарила мне два-три часа счастья. М. сидела на заднем сиденье между мною и юным Броссе, кузеном Андре. Автобус мчался по темной дороге, ряды черных головок согласно кивали, только шофер сидел прямо — бодрствующий и бдительный.

— Je peux dormir sur ton épaule, John. Ça ne vous gêne pas?[397]

Я был на седьмом небе. Клод сидел напротив, юный Броссе дулся в углу. Несчастный юноша был по-щенячьи, безнадежно влюблен в Моник, повсюду таскался за ней, часами стоял рядом с ее местом в автобусе, трогательно ловил ее улыбку. Она была приветлива с юнцом, близко не подпускала, не поощряла, но и не раздражалась, не сердилась на него. Одна из ее тайн — как ей удается быть такой милой, ровной и доброжелательной со всеми и одновременно держать дистанцию: если кто-то пытается к ней приблизиться, она тут же замыкается в себе. Идеальную сестру, мать, подругу, любовницу она держит в себе под замком, но можно уловить намеки на эти добродетели, которых почти не осталось в современном мире.

Положение на плече было не совсем удобным, и я похлопал по колену, предлагая ей переместиться. Моник опустила голову мне на колени; тело ее изогнулось и приняло то немыслимое положение, в каком ей, по-видимому, было легче заснуть. Я чувствовал на своих бедрах ее голову и плечи, ощущал все небольшое ладное тело. Левой рукой я поддерживал ее голову, правая лежала на ее бедре. Темнота, непрерывное движение. Давление ее тела мягко нарастало. Моник спала, расслабившись, привалившись ко мне. Моя рука незаметно меняла положение, каждое прикосновение пробуждало новое вдохновение. Казалось, я впитываю Девушку, вношу в себя на кончиках пальцев. Было очень жарко; от этой влажной, немыслимой жары одежда прилипала к коже, в телах просыпалась животная чувственность. Горькая сладость в прекрасном, пусть и временном ощущении тяжести на коленях. Худенькое разгоряченное тело, таившаяся в нем любовница, темнота. Когда мимо проносились фонари, я при их свете видел ее закрытые глаза, тень от длинных ресниц на щеке, красный шарфик в волосах, легкие очертания грудей, обнаженные тонкие руки. Возбужденный сверх меры, я испытал оргазм — такого со мной еще не бывало; я был потрясен, пристыжен и глубоко расстроен. Она, ничего не ведая, продолжала спать; у меня же было чувство, что я предан собственным телом — греческим конем, и оно, заколдованное, попало под ее чары, заставив меня позабыть о возможных опасностях. На какой-то момент я сам поверил, что околдован. Короткая остановка. Вышел из автобуса в смятении. Но когда мы вернулись в салон и она прильнула ко мне, я опять пережил смену солнечного сияния и темных, грозовых туч, и сидел в ночи, остро переживая каждый ее вдох, каждый миг ее близости.

Лагерь разбили в районе Валенсии. Выйдя из автобуса, Моник тут же исчезла в темноте с Клодом. Но скоро вернулась с известием, что есть место для привала. Думаю, она пошла с ним, чтобы привести меня в чувство, не дарить надежду.

Все спали, я же спустился по дюнам к морю. Море было неспокойное, одна сильная волна сменяла другую: удар, шелест гальки и шипение обратного потока. Я стоял на берегу, потерявшийся перед необъятностью моря, потом снял одежду и вошел в воду по пояс. Море было теплое и бурное — пылкое испанское море.

Двадцать второй день. На пути в Барселону. Начались ссоры из-за мест. Каждый хочет устроиться получше, иногда бывают срывы. А некоторые стремятся быть подле Моник. Первые несколько миль мы с ней сидели в противоположных концах автобуса; чтобы исправить положение, я быстро съел болтушку из яиц на завтрак, первый вернулся в салон и выбрал место позади Моник. День прошел относительно спокойно.

Утром я наблюдал, как Моник расчесывает свои длинные, до пояса, волосы, почти черные, роскошные, блестящие. Обрамляя лицо, они придавали ей вид краснокожей индианки, прекрасной дикой лани — выразительные глаза и смуглое лицо в рамке волос. В эти минуты она священнодействует. Моник кокетлива, очень гордится своими волосами, постоянно их трогает, поправляет красный шарфик. Ее обычная поза: голова слегка откинута, руки изящно двигаются, поправляя волосы, локти — как крылья.

На север, на север, на север. Незадолго до сумерек — Тортоса, там закупаем провизию. У меня кончились деньги. М. у фонтана. Я обрызгал ее, она притворно сердится. Неожиданно обнаружил пропажу шляпы, заподозрил М. или деревенского мальчишку, но ничего не сказал, помня, как сам поступил с Лаффоном. Не рой другому яму… Позже нашел шляпу на сиденье — М. призналась, что подшутила надо мною. Этим утром, к моей радости, она из-за чего-то повздорила с Клодом. Выглядела расстроенной. Возможно, он позволил себе лишнее; бретонец, gaillard[398] и лишенный воображения.

Таррагона. Виноград, сыр, знаменитое вино; на мой взгляд, оно нисколько не лучше тех вин, что мы пили в других местах. М. и Женевьева были в том же ресторане, сидели за другим столиком, ели мороженое и негромко, но оживленно беседовали. Мне приятна опала Клода особенно потому, что на следующий день их пути с Моник расходятся.

Ночью М. спала на том же сиденье, что и Женевьева. Я не был этому рад, но и несчастным себя не чувствовал. Проехали Барселону, море огней, крупный современный город. Ненадолго остановились на краю гавани, вблизи темных очертаний модели корабля Христофора Колумба[399], посмотрели на людей и поехали дальше. Часа в два ночи устроили привал, улеглись на пустынном пляже, слушали шум моря и смотрели на многочисленные звезды.

Двадцать третий и двадцать четвертый дни. Встал на рассвете. М. идет с пляжа, одеяло наброшено на плечи, волосы распущены; Венера краснокожих движется мне навстречу. Небесное создание, даже в такой час.

Пор-Бу — пограничные формальности и безысходная печаль. Испания и солнце остались позади, впереди — зима. Едем в Перпиньян; я повеселел, потому что Моник по чистой случайности опять рядом; мы так ничего важного и не сказали друг другу: во мне бродит слишком много вопросов, чтобы я мог говорить.

Она снова спала на моих коленях. Я ее поддерживал, лицо мое было бесстрастно: я знал, что это последний раз и другого уже не будет. Несравненное личико, смуглая кожа, закрытые глаза, родинка над губой — словно поставленная в странном месте проба, удостоверяющая ее красоту Волосы гладко зачесаны назад, низкий пучок закреплен шарфиком. Изящное крепкое тело, легкое дыхание. До Перпиньяна мы доехали слишком быстро; в отчаянии я молился, чтобы время замерло или чтобы мы проехали город не останавливаясь. Однако пришлось ее будить, трясти за плечо.

Перпиньян… По этим дорогам я уже путешествовал. Некрасивый город, но старых друзей не судят. Я узнавал знакомые места — «Кастиле», кондитерская, куда я захаживал[400]. Поль, я и Моник с друзьями позавтракали в ресторанчике. Я побрился над раковиной, наблюдая, как все рассаживаются вокруг стола, — оставят ли мне место рядом с ней? Мое место оказалось напротив. Я говорил мало, на Моник смотрел только в случае необходимости, видел, как Клод пытается добиться прощения. Она держалась с ним вежливо, но холодно.

Нарбон. Etangs[401], привычные южные равнины. Клод попрощался с нами. М. спала. Автобус остановился на вокзале, мы все вышли.

— Разбудите ее, — сказал кто-то.

— Нет, не надо беспокоить. Это не так важно, — отозвался бедняга Клод; впрочем, он ее забудет гораздо раньше, чем я.

Но она вышла, потирая глаза, застенчиво улыбнулась и пожала ему руку. Групповые фотографии, последние слова прощания. Праздник кончился.

Неумолимо приближался Каркасон. Моник одна, рядом с ней свободное место. Юный Броссе посмотрел на меня:

— J1 у a une place à côté de Monique, John, si tu n’es pas confortable là[402].

Я понимал, что он сам хочет к ней сесть, а меня просто проверяет.

— Je veux bien[403], — сказал я, пожав плечами и внутренне ликуя; направился к Моник и сел рядом.

Этот поступок говорил о моих чувствах больше, чем все предыдущие. Моник, должно быть, оценила ситуацию. Сумрачный вечер, безрадостный пейзаж на пути в Каор. Некоторое время мы молчали, она со своим обычным холодным и бесстрастным видом смотрела в окно, я украдкой поглядывал на нее.

Спросил ее о работе.

— Il faut que je travaille demain[404].

Мы знали, что ночь проведем в дороге и в Туаре будем не раньше восьми. Я поразился ее выдержке и почувствовал отвращение к жизни, в которой принцесса должна выполнять однообразную, рутинную работу в лаборатории и, что бы ни случилось, являться туда к девяти утра. Я продолжал расспрашивать ее о работе, она отвечала охотнее, чем раньше. Высказала пожелание поехать с группой в Англию. Хотя такая поездка уже была в прошлом году. Я молчал, и она прочла мои мысли.

— On ne se verra jamais, John[405].

Под «мы» она подразумевала всех участников поездки, но для меня ее слова прозвучали только в отношении нас двоих; она произнесла их так небрежно, бесстрастно, будто дала пощечину. Словно сказала: «Видишь ли, на самом деле мне это безразлично». Я надеялся, что Моник заснет, но она продолжала с печальным видом бодрствовать.

У какого-то городка мы устроили поздний ужин на природе. М. повеселела, смеялась моим шуткам. Но я к ней не подходил — робел и стеснялся в такой поздний час пытаться перевести отношения в более близкие.

Снова в путь. Эту ночь я надеялся провести рядом с ней, веря, что она опять прильнет ко мне. Но она села с Женевьевой напротив, моим же соседом стал Альфред, совсем уж некстати. Но вскоре он присоединился к кому-то на заднем сиденье, так что место рядом со мною стало свободным. Я видел, что Моник клюет носом; она откинула голову, но через каждые несколько минут выпрямлялась и устало смотрела в окно. У меня сна не было ни в одном глазу, я смотрел в темноту, сознавая всю безнадежность ситуации. Вдруг ее голос:

— Джон, Джон.

Она перегнулась через Женевьеву, чтобы поговорить со мною.

У меня пересохло во рту. Моник слегка улыбнулась:

— Je ne peux pas dormir ici. Ça ne vous gêne pas?[406]

Она встала; я тоже встал, пропуская ее, чтобы она могла занять место у окна. Когда она скользнула ко мне и тело ее расслабилось, счастье затопило меня; я чувствовал себя во много раз счастливее, чем когда обнимал обнаженную Дж.

До сих пор я не до конца понимаю, что значил ее внезапный порыв. Просто желание удобнее устроиться? А может, милосердие, ведь не могла же она не догадываться о моей любви. Минута нежности. Обычно она ни с кем так себя не вела. А вдруг это был некий знак для меня, некий намек?

Свет фонарей проносился мимо. Я не спал — нянчил ее тело. Она же спала, прильнув ко мне. В одном месте — в Каоре — мы на минутку вышли, а когда вернулись, я сам сел у окна, а она легла, прижавшись к моей груди, и я чувствовал ее всю. Я наклонился, и теперь наши головы соприкасались. Пальцы нашли друг друга, переплелись, но пожатий не было. На какое-то время мы поменяли положение, теперь моя голова лежала у нее на плече, но я боялся расслабиться и заснуть — слишком хрупкой и нежной она мне казалась. Потом я пытался заснуть, положив голову ей на колени, но и тут ничего не вышло. Я слишком остро чувствовал ее близость, чтобы спать, и потому вскоре снова принял ее, сонную, в свои объятия. Она никогда не узнает — или узнает, или уже тогда знала? — какой огонь зажгла во мне, какое даровала счастье этим своим капризом — тем, что пришла ко мне.

Тогда я твердо знал, что на мгновение познал истинную любовь. Раньше я никогда не чувствовал, что способен на что-то, чтобы удержать любовь. Сейчас я отдал бы все, чтобы продлить эту ночь, отдал бы самое жизнь — только бы остановить это мгновение. Отдал бы всего себя без остатка и без всяких требований к ней.

В Периге сошел молодой человек Франсуазы Броссе. Франсуаза поцеловала его и расплакалась. Моник помогла ей войти в автобус, села рядом и обняла. Я сам чуть не разревелся. По чудовищной иронии судьбы грубая толстуха Аник подошла и спросила, свободно ли место рядом со мной.

— Oui, oui. Allez-у. J’ai assez dormi. Vraiment[407], — сказала Моник, сидя за нами.

И это чудовище плюхнулось на соседнее место. Через некоторое время я обернулся и взглянул на Моник. Она сидела очень прямо, Франсуаза рыдала у нее на плече. Моник отрешенно посмотрела на меня, словно не узнавая; женщина, утешающая другую женщину, полная благородного сострадания, Мадонна. Я же не чувствовал ни ревности, ни горечи, только печаль. Несомненно, в ней живет прирожденная монахиня. Высокое, царственное сострадание Богоматери.

Дальше все было ужасно. Я дремал и мерз от холода. Непрерывно лил дождь. Аник жалась ко мне, но я решительно отодвинулся. Проехали Пуатье, ожили старые воспоминания; серый, промозглый рассвет. Вдруг резануло в животе, острый приступ колита. Последний час, или около того, был для меня сущей мукой; разум и тело отчаянно сопротивлялись спазмам, раздирающим кишечник. Попутчики тем временем пели. Краем глаза я видел Моник, место рядом с ней было свободно, но подняться и дойти до нее было выше моих сил. Когда прибыли в Туар, мне пришлось сразу же бежать к Андре, но и тогда было уже слишком поздно. Нелепая и отвратительная ирония человеческого организма.

Через пятнадцать минут, слабый, но почувствовавший облегчение, я вернулся на площадь, чтобы со всеми проститься. Повсюду катальпа и дома холодного серого цвета со светло-серыми ставнями. Несколько родителей, затянутое дождевыми облаками небо и груда пожитков на земле. Я отделил свои и стоял грустный, пожимая на прощание руки. Когда подошла очередь прощаться с Моник, я не увидел в ее взгляде обычного озорства, она улыбалась ласково и дружелюбно; нежная и искренняя улыбка не могла скрыть печаль от расставания, в этой улыбке было все, чего я только мог желать. Я чуть не сказал какую-то глупость — а может, и плохо, что не сказал. Вместе с остальными она вошла в автобус, который довезет ее до дома на другом конце города. Я стоял рядом с Полем и смотрел только на ее лицо в окне, а она смотрела на нас — нежно и грустно. Я послал ей воздушный поцелуй, она ответила тем же, потом помахала рукой, и автобус отъехал.

Я погрузился в черную меланхолию. Вернулся к Андре, побрился, умылся, собрал вещи. Из меня, потерянного, вялого, ушла вся воля, вся надежда; я не чувствовал в себе силы вновь вписаться в жизнь, хотелось просто исчезнуть. Пошел на вокзал, испытывая отвращение к холодному серому дню, и вдруг на некрасивом домике из черного кирпича, с вертикально вытянутыми окнами, увидел вывеску «Лаборатория по обработке анализов».

Место работы Моник. Возвращаясь, задержался у этого дома и некоторое время слонялся поблизости, надеясь на чудо, — вдруг она сейчас там и увидит меня, или увидит, направляясь на работу Невыносимо больно было смотреть на этот приземистый мрачный дом. Я вернулся к Андре в полном отчаянии.

Поль пригласил меня к себе, в Шоле, в шестидесяти милях от Туара[408]. На этот раз его воодушевление и практичность успокаивали и облегчали боль — я цеплялся за любое связующее звено с Туаром, с Моник. До сих пор, пользуясь расческой, я каждый раз вспоминаю, что купил ее в тот день, когда последний раз видел Моник.

После обеда на скорую руку в окруженном цветущими кустами доме Поля спешу на поезд — обычный, идущий с малой скоростью, работающий на стартстопном управлении провинциальный французский поезд. Льет дождь, низкие свинцовые облака, мелколесье и тополя вдоль путей.

Джинетта[409] ждала меня в Париже; перспектива встречи с ней теперь вызывала у меня только отвращение. Всем своим существом я стремился назад, в Туар, меня разрывало на две части. В течение часа я физически ощущал, как меня душит время; никогда прежде я не чувствовал с такой силой его жестокость. Невозможность добиться Моник, мой отъезд, вечная разлука. Я сидел, не в силах ни читать, ни спать, я мог только беззвучно плакать.

В этом году главной была не группа, а Моник. Все, что мне нравилось в этих ребятах, все, чем мне была дорога Франция, я нашел в ней одной. Я увидел в этот раз не озорную, шаловливую школьницу, а молодую женщину. Все в ней — свежесть, все — ожидание; резкая смена настроений — смешливость, задумчивость, веселость, серьезность — вроде апрельской погоды, когда то дождь, то солнце; и все это теперь оплакивал едущий в поезде пассажир.

Я с головой погрузился в меланхолию, идеализировал Моник, не вспоминал о недостатках, об обычных вещах, которые могли бы снизить ее образ, не дать разыграться романтизму. Однако она затронула романтическую струнку в моем сердце, а та глубоко запрятана. Но Моник пробила броню.

Страх перед преходящим, экстатический порыв — древнее, истинное страдание. Римская дорога, всегда прямая. Меняется пейзаж, но не направление. Чувства, переживаемые мною в поезде, тащившемся в Анже, известны каждому любившему и каждому поэту. И все же их стоит испытать.

Моник сделала из меня романтика.

Она также заставила меня исследовать собственную национальность, пока я не понял, что моя истинная родина — Франция.

Печаль постепенно убывает.

Эта звонкая экстатическая свежесть, когда ее голос взлетал вместе с песней.

2 сентября

Рой Кристи, друг Дениса Шаррокса и новый кандидат на должность учителя на Спеце. Аккуратная бородка, морщины под глазами, жена и ребенок. Интеллектуал из среды мелкой буржуазии; похоже, пишет и делает это всерьез. Написаны две книги. Я испытываю чувство превосходства — в нем есть нечто от крота, трудолюбивого, но лишенного воображения. Нет божественного огня[410].

17 сентября

Ли. Сюсюканье с животными. Ненавижу, когда мать ведет себя с собакой, птицей и даже золотой рыбкой как со своими детенышами. Веселый детский лепет. Никакого чувства гармонии. Чтобы освободить одного дикого воробья, я убил бы тысячу волнистых попугайчиков. Сегодня утром в «Дейли телеграф» полное благородного негодования письмо о жестокости боя быков — как же, британское благородство и все такое. «Мы надеемся, англичане откажутся поддерживать это кровавое зрелище» и так далее. Это пуританское стремление во все вмешиваться. Да, конечно, это жестоко. Но такова жизнь в Испании. Написавшие письмо не принимают во внимание участие людей, страшный риск, первобытную поэзию зрелища, великолепие пролитой крови. Цивилизация может позволить себе такую роскошь. Только люди, живущие далеко от солнца, на окраине современной Европы, могут нести такую ахинею.

Оксфордский выговор интеллектуалов — мой собственный голос. Ненавижу бесцветный аристократизм этого голоса, этих звуков. Все больше и больше люблю все провинциальное, необычное, искреннее. В голосе должна присутствовать индивидуальность, а не академическое благозвучие.

Неприятный спор с отцом об Америке. Он сердито кричал о недостойной позиции «НС» и «Н» по отношению к США[411]. Наши мнения резко разошлись. В детстве он побеждал меня своими обычными методами ведения спора — отвлекающими маневрами, софизмами, задиристой верой во все, что говорил. Черты обвинителя manqué[412]. Теперь я вижу всю его непоследовательность и как он, загнанный в угол, сердито меняет тему спора. Я пытаюсь методично, холодно, четко и объективно говорить на одну тему. Он же эмоционально затрагивает несколько.

— Я считаю Америку замечательной страной, — говорит он, — замечательной. И знаешь почему? Потому что она хозяйка положения.

— Не вижу логической связи.

— Как так? То, что занимает главенствующее положение, всегда замечательно. Иначе не попадешь на самый верх.

— Выходит, Гитлер был исключительно замечательным в 1940–1941 годах. Ведь тогда он был хозяином положения.

— Нет, не был. Нас он не победил.

— Тогда и Америка не хозяйка положения. Она не одолела Россию.

— Тогда хотелось бы мне, черт побери, знать, кто стоит во главе западного мира, если не Америка.

И так далее, и так далее, перескакивая от одного бездоказательного утверждения к другому. Уже через десять минут он отрицал, что когда-либо говорил, будто хозяин положения всегда на высоте. Я сравнил Грецию и Рим и увидел в этом сопоставлении сходство с Европой и Северной Америкой. Но отец слушал меня вполуха и продолжал говорить об Америке и ее богатстве.

— Если ты имеешь деньги, ты имеешь все. Все остальное не важно. Где была бы Европа без Америки? Нигде. С декадентской, слабой Европой покончено.

Эти идеи отец позаимствовал у Тойнби, которого не понял[413]. Чепуха, что каждый новый век лучше предыдущего только потому, что он новый.

Но упоминание о Европе задело меня за живое. Европейская цивилизация не хуже любой другой — американской или азиатской. Грязное предательство интеллектуалом своего континента. Я так разозлился, что замолчал и слушал, как его все больше и больше заносит; мать тем временем не уставала вставлять свои чудовищные клише вроде: «Конечно, теперь Россия против Америки». Отец ничего не читает, кроме книг по философии и логике, но, похоже, ничего из них не извлекает. Особенно жалка закомплексованность на деньгах: если золото, то блестит. Личные заботы, комплексы и ограничения — все это накладывает отпечаток на его глобальные взгляды.

На днях я слышал по радио лучшего английского исполнителя мадригалов, нашего современника. Безукоризненное и бездушное исполнение, сухое и полое, как старая кость. По контрасту припомнились непосредственность и искренность моих друзей из Туара. Теперь нас первым делом поражает мастерство, техника исполнения — если это есть, то об остальном не вспоминают. В Париже я слушал оперу «Так поступают все» — замечательная постановка, очень высокий уровень, и в то же время нет живого огня. Или балет, уже здесь, в Саутенде, придраться не к чему — никаких недостатков, но и никаких достоинств. И дело не только в публике, которая жаждет видеть знаменитостей и их фирменные трюки, но и в критиках, которым тоже подавай трюки посложнее. Слишком многие зрелища сегодня почти механизированы, и это повсеместно. Меня же больше покоряет теплота и искренность. Предпочитаю любителей, в настоящем смысле этого слова, пусть они совершают ошибки, но в них есть пыл, воодушевление, чего нет в холодных профессионалах.

Вот почему мне нравится джаз, нью-орлеанский джаз и вся подлинно народная музыка. В наши дни мастера берегут жар души для премьер и фестивалей; в других случаях они не затрачивают особых усилий. (Очко в пользу кино — там все только один раз, так что сгорай, не жалея себя.)

В эти дни у меня комплекс откровенности. Я стараюсь и с себя, и с других сорвать маски. Мне кажется, я могу проникать в мысли людей, вижу их насквозь, могу анализировать, лучше понимаю их подсознание, чем они сами. Существующее повсеместно чудовищное лицемерие особенно пышно процветает в английской психологии. Я ощущаю себя единственным прямостоящим человеком среди массы идолопоклонников, ползающих в пыли. Меня привлекают только необычные люди.

Рой Кристи произвел на меня некоторое впечатление. Я провел вечер в его холостяцкой квартирке на Хэмптон-корт. Бородатый, проницательный, общительный человек, искренний, с серьезными литературными амбициями. Говорит увлеченно, с легким ланкаширским акцентом; умный, бедный, но довольный судьбой; я не совсем раскусил его (потому он мне и понравился). Прочитал отрывки из его романа — суховато и несколько наивно. Вспомнился Д.Г. Лоуренс, роман «Сыновья и любовники», индустриальный Север. Что я не люблю в соотечественниках с Севера, так это их спокойствие, отсутствие огонька и лукавства — Д. Г. Л. с его пылким характером совсем не типичен, — однообразие их жизни, усталые голоса семейных людей. Это слегка чувствуется в Денисе Шарроксе, и в Кристи тоже, хотя оба чуть ли не с рождения независимые интеллектуалы.

Я позавидовал его смелости: вот так взять и все поменять в середине жизни — тем более что в первой профессии, архитектуре, у него все шло хорошо, — и заняться литературой без гроша в кармане. И его жене, реалистичной, свободной, современной молодой женщине, высокой, красивой, хорошо одетой, которая верила в мужа и поддерживала его искания[414].

Была некоторая неловкость из-за денег. Боже, как бы мне хотелось, чтобы ни деньги, ни любовь никогда не вызывали чувства неловкости! Но я не смогу, встречаясь с ним, не вспоминать, что он должен мне пять шиллингов. Когда я был у него, он показал мне несколько стихотворений Дениса Шаррокса, написанных во время войны. Отдельные эмоциональные переживания — немузыкальные, усложненные (при первом прочтении не улавливаешь смысл). Денис никогда не будет большим поэтом. Он слишком много читает; мог бы стать эрудированным критиком. Кристи, похоже, читает очень мало. «Чтение отвлекает от творчества», — говорит он. Сейчас я тоже мало читаю, уяснив для себя основные детали в литературной конструкции.

Родители отдыхают в Суффолке; дом в моем распоряжении; восхитительное чувство свободы — ем что хочу; сплю когда хочу; в полночь на всю катушку врубаю джаз. Я наслаждаюсь и ничего не делаю, только пересматриваю старые стихи. Чувствую, что завожусь и скоро созрею для работы. Дело не в силе воли, а в том, знать бы, гениален ты или нет. Талант? К черту талант!

Загрузка...