19 ноября 1960
Прощаемся с Д. и М. Они отбывают в Лаос. Э. завидует им: их деньгам, их отправке, открывающемуся перед ними новому миру Обсуждал это сегодня с Д. за обедом в «Короле Богемии». Иными словами, выуживал из него, сколько нормального времени поглощает такого рода работа. Он подтвердил все, что инстинктивно восставало во мне против работы в Азии или еще где бы то ни было, куда едешь преподавать по методике новой лингвистики. Что означает: сорокачасовая рабочая неделя плюс прием учащихся; а когда этим не занят, выходишь наружу, осматриваешь окрестности, встречаешься с кем-либо, будь то каникулы, уик-энд или просто свободный вечер. Такая работа просто пожирает время: либо преподаешь, а потом приходишь в себя, либо расслабляешься, либо исполняешь обязанности образцового европейца: осматриваешь достопримечательности, общаешься с местным населением. Во всех случаях мой подход к проблеме — даже не тот, что у Дениса. Он по натуре не творец и, когда я говорю ему о своей одержимости временем, не способен по-настоящему ощутить, что оно для меня значит.
— Отчего бы нет, писать можно, — замечает он, но я-то уподоблюсь ему и, значит, писать не буду.
К тому же, в отличие от меня, он не фанат живой природы, меня встреча с новым растительным и животным миром, безусловно, поглотит без остатка. Просто убьет.
Мы четверо не ладим между собой. Э. язвительна и раздражительна, М. поглядывает то на одного, то на другого, будто мы все свихнулись, а Д. и я разрываемся на части, пытаясь примирить непримиримое. И все-таки ему и мне удалось сегодня провести вместе три или четыре тихих, умиротворенных часа. Он — единственный мужчина, с кем мне не скучно и кто меня не раздражает, с кем мне действительно нравится общаться.
24 ноября
Поэзия — это управляемая шизофрения.
Большинство современных поэтов пишут, адресуясь к своим стихам, а не апеллируют ими к внешнему миру. Многие пишут стихотворение и вовсе не контактируют с ним — пусть оно родилось и помимо их собственной воли. Они создают артефакт: пишут и пускают его по воле волн. Подлинные же поэты — это те, что живут в своих стихах: обживаются в них после того, как стихи созданы. Навечно.
2 декабря
Маколей (о письмах жены сэра У. Темпла Дороти Осборн): из такого ряда любовных писем черпаешь больше истории, больше жизни, больше знаний об обществе, чем из целых баулов дипломатических депеш[618]. Везет же Маколею!
«Коллекционер». Начал это неделю назад. Не писать о себе — освежает. Коллекционер — это само по себе призвано символизировать заурядность нынешнего общества; стреноженный по рукам и ногам, чьи надежды и подлинная жизненная сила бессмысленно и зловеще затухают.
Заискивание вот главное ремесло этого века. В Англии воцарился Век заискивания. Особенно заметно это на Би-би-си: все и каждый пытаются нравиться, нравиться, нравиться.
С'est ou l'art ou l'amour[619] строка, всплывшая в моей памяти, когда Э. мыла мне голову.
17 декабря
Э. уходила счастливой, вернулась расстроенной. Рой не позволил ей повидаться с Анной перед Рождеством. По ее словам, он был пьян и в самом мерзком из своих настроений: его мелочность достигает поистине космических масштабов.
23 декабря
Записываю новые стихи. Странно, какая грустная у них интонация. Мне невесело, грусть у меня в крови, однако когда я говорю, мой голос не кажется мне грустным. Чтение стихов — хорошая терапия; так проверяется внутренний слух. Правда, я не так уж о нем думаю, когда пишу: меня больше заботит, как фразы разместятся на странице. Но эти стихи кажутся достаточно ритмичными. Некоторые даже подозрительно нравятся. Не доверяю нарциссистическому благозвучию, обеспечиваемому магнитной лентой. На ней даже моя игра на гитаре кажется недурной — а ведь я знаю, что бренчу безнадежно плохо.
Римляне, одержимые темой Орфея, играющего на арфе в аду. прекращением страданий, покоем и умиротворением, приходящими с его мелодией. Целительная мощь искусства. Можно, разумеется, пожалеть, что античным интеллектуалам неведомо было многое из того, что известно нам; однако будь это так, Древний Рим превратился бы в ад несравнимо более страшный, нежели тот, что им было под силу вообразить. К тому же мы забываем, что незнание двусторонне — я не имею в виду то незнание мелких деталей, на которое от века жалуются историки (о, будь я в силах провести хоть час в древних Афинах), но то глубочайшее незнание, какого не развеют и десять лет, прожитые в древних Афинах. Незнание того, чем была жизнь в те времена — жизнь, постичь которую можно было лишь проникшись античным умом и ничем другим.
Мы часто заблуждаемся, полагая, что тонко чувствующие люди — принадлежность наших дней. Но такие индивидуумы, как Катулл, или Гораций, или Марциал, не менее чувствительны, нежели любой современный интеллектуал; просто износилась — не без постоянного вмешательства с нашей стороны — сама образность их чувствительности, даже оболочка этой образности, иными словами, эта образность перестала быть зеркалом их чувствительности. В итоге Катулл временами кажется простоватым, Гораций — слишком академичным, Марциал — чуть колючим. Я хочу сказать, их стихи напоминают выцветшие страницы — нет, тронутые ветрами времени статуи. Конечно, в этом и определенная доля их привлекательности: очарование древности, но прежнее воздействие утрачено навсегда. И огромная часть этого воздействия апеллирует к сферам (или образам), кажущимся нам наивными — вроде Орфея, играющего в аду. К необъятному, таинственному, не нашедшему объяснения миру, предстающему — даже самому утонченному интеллектуалу — волшебным, неуправляемым, диким, новым; в Древнем Риме не было уличных фонарей. А то, что в нем упорядочено: меры веса, ведомая грекам соразмерность архитектурных пропорций, — должно быть, представало его обитателям (даже такому относительно утонченному уму, как Гораций) со столь значимым отпечатком божественного промысла, какой нам не под силу вообразить. С нашей точки зрения, «amatilis insania» всего лишь невнятный звук — «приятное безумие», как подсказывает мой шифровальный ключ; но, по сути, это сочетание непереводимо, ибо к самой магии вдохновения современный мир относится не иначе как с презрением. Вся эта ода (3.4) — хороший пример того, сколь недоступен нам древний ум[620]. Тщетно пытаться постичь его тайны, прибегая к инструментарию английского языка, к посредству елизаветинских и более поздних переводчиков. Это то же самое, что исполнять произведения западных композиторов на восточных музыкальных инструментах.
(Читаю сейчас много латинских стихов. Если бы только кто-нибудь объяснил мне, как должны были читать и декламировать римляне! Учебники никуда не годятся!)
2 января 1961
Рождество отметили в Ли. Я так этого боялся, что на поверку все оказалось не столь уж тягостным (может быть, мы всегда чего-то чрезмерно опасаемся?). Стряпня М. хороша и сверхобильна, как обычно. Однако портвейн 1920 года и сигара 1933-го доставили мне несомненное удовольствие; где-то я прочел, что век сигары краток — спустя восемнадцать месяцев они портятся, — но эта оказалась еще очень душистой. Бездна аромата. М. по-прежнему безраздельно господствует в застольной беседе; я отмалчиваюсь, а Э. тактично и послушно ее поддерживает. Мы оба испытываем нечто вроде симпатии к О. — человеку во многих отношениях предсказуемому, но не чуждому неких романтических глубин. Говорим с ним о яблоках, вспоминаем названия забытых сортов, разыскиваем их в его книжках; это целый волшебный мир, мир яблок, чьи разновидности можно проследить вплоть до конкретных мест и людей, подчас даже до одного определенного дерева. Самая амбициозная из моих фантазий (похоже, и О.) — однажды проснуться обладателем огромного плодового сада, настоящего музея всевозможных сортов яблок, чего-то вроде новоявленного сада Гесперид. Яблоко — магический плод: поедая один из отцовских «коксов» и поздний «джеймс грив», чувствуешь, что поглощаешь нечто среднее между отличной дыней и спелым персиком, и начинаешь мечтать еще об одной волшебной субстанции — вине. Иными словами, и лучшим сортам яблок, и лучшим винам присуще нечто общее — гармония.
6 января
Эшкрофт в «Герцогине Амальфи»: возможно, не самая идеальная кандидатура на роль, но исполнение идеально[621]. В 53 года выглядит на 33, не больше, порой на 23; и в очередной раз демонстрирует, что ей — единственной из всех ныне живущих английских исполнительниц — присуща необыкновенная очищающая сила. Каждый раз, когда ее вижу, убеждаюсь, что она великая актриса — в том смысле, в каком великими были Сиддонс, Кембл и Дузе. Она не уступает им в величии, ибо величие актерской игры оцениваешь, целиком отдавшись впечатлению; увы, в наше время мы так не реагируем (это не принято): нас подавляет избыток эмоций. Ну, я говорю «нас»; единственное, что удержало меня от того, чтобы громко всхлипнуть или разразиться слезами в момент, когда она произносила большой предсмертный монолог («геометрические петли»), — страх нарушить гробовое молчание (в одном месте я закрыл глаза: с таким же успехом я мог бы сидеть в пустом зрительном зале один на один с ее голосом). Помню, однажды, читая лекцию о театре, я цитировал байроновское описание игры Кина в «Макбете», его судороги, голоса актеров, тонувшие в рыданиях потрясенной театральной публики. Но, разумеется, великая актерская игра должна производить именно такое впечатление — в любом другом случае исполнитель (или его аудитория) подавляет нечто важное. В профессиональном смысле Эшкрофт — в высшей степени изощренная актриса, у нее прекрасный чистый голос; в моменты наивысшего подъема он становится человеческим голосом; конкретной эмоции, обусловленной конкретной ситуацией — даже столь неестественной, как уэбстеровская, — она сообщает интонацию всеобщности.
Отнюдь не стремлюсь критиковать Уэбстера: эта пьеса не хуже шекспировских, и, к чести Уэбстера, Ш. вряд ли смог бы осилить ее интригу и реплики. Образность Уэбстера тоньше, мрачнее, напряженнее шекспировской. Э. говорит, что не может проникнуться духом пьесы: «ведь она ее не знает». Временами думаешь: хорошо было бы Ш. не существовать вовсе.
Диккенс «Наш общий друг». Почему этому роману придают так мало значения? Первые пятнадцать глав или около того — великолепный пример полифонии (забывая, какой кладезь чудес Диккенс). Да мог ли все это сотворить один-единственный человек? Сравнивая, опять находишь только Шекспира. Инстинктивное диккенсовское умение нащупать архетипичную ситуацию (глава 1): труп, поднимаемый из Темзы[622], фантастические контрасты между миром Венирингов, рекой и миром помойных ям. Способность объять все богатство Лондона, без исключений.
И как ему удается варьировать стиль: убийственное и беспощадное в своем блеске развенчание недалеких Венирингов, безжалостный сарказм, адресуемый тугодумным викторианцам Подснепам[623]. Неудивительно, что его боготворят коммунисты: его ненависть глубока, но выражает он ее революционно. Он не просто осмеивает Венирингов и Подснепов — он буквально подвешивает их на фонарных столбах своего блестящего остроумия.
Дженни Рен[624]: «Вернись и умри!»
15 января
Весь день читал «Наш общий друг». Будто в бездну провалился. По-прежнему одно из величайших эстетических наслаждений — с головой уйти в великий роман. Отдаться ему целиком, чтобы воскреснуть лишь в его персонажах, в их веке и в уме автора. «Наш общий друг» отнюдь не без дефектов: там слишком громко звучит vox humana[625], но звучит с такой открытостью, с такой фантастической решимостью силой затолкать бесчеловечный век в русло человечности, что сетовать на это — значит приносить мораль в жертву эстетике. Пожалуй, Рэйберну стоило погибнуть, чтобы затянувшаяся четвертая книга наконец кончилась[626].
21 января
Шутка. Что случилось с парой обрученных эскимосов? Однажды ночью она сбежала.
Из сочинения ученицы-исландки об «Эмме»: «Мистер Элтон полез на Эмму, и ей пришлось отбиваться».
Симпатичная девушка эта исландка. В прошлом семестре ее соблазнил грек, сделал ей ребенка, а потом заявил, что его мать не хочет, чтобы он женился на гулящей. Она попыталась сделать аборт, потерпела неудачу и загремела в больницу, где сделали все как положено. Теперь она чиста, как дождевая вода.
«Элмер Гентри». Издевательская пародия на роман. Стандартный омерзительный компромисс с коммерцией: все острые углы сглажены[627]. Это голливудское обыкновение вульгаризировать высокие (как «Илиада») или честные (как роман Синклера Льюиса) произведения — одна из наиболее отталкивающих черт США. Складывается впечатление, что все искусство продажно. В фильме появляется Бэббит, он, как и полагается, осмеян. Однако начинаешь подозревать, что в действительности фильм снят Бэббитом. Какой смысл обрушиваться на ханжество, коль скоро весь фильм основан на ханжеском убеждении в святости слова и художника? Гвоздь проблемы, разумеется, в том, что эгалитарная составляющая американского характера — не что иное, как бумеранг: каждому дозволено нести что ему взбредет, свобода слова — абсолют. В конце концов возникает столько свободного слова, что никому уже невдомек, что такое правдивое слово. Такие прилагательные, как «откровенный», «прямой», «нелицеприятный», воспринимаются как синонимы «правдивого».
Девушка в кинозале. С рыжими волосами и занятным плоским курносым личиком. Тонкая, высокая, очень подтянутая, soignée[628]. Одна. Я сел между нею и Э. Оказаться между ними двумя — глубоко поэтичное и волнующее переживание: что передо мною, как не два полюса (со всем невысказанным, что из них вытекает, разумеется). Из-за какой-то мелочи я был сердит на Э. Между этой неизвестной девушкой и моим сознанием возникло таинственное биополе. Я мог видеть ее лишь краешком глаза; однако в ее плоском лице было что-то невинное и в то же время необузданно сексуальное, элегантное и замкнутое, хрупкое. Есть какая-то нездешняя красота в этих полусексуальных, полумифологических («жрица в темной роще») нечаянных встречах. Позднее я увидел, как она сидит за столиком в пустом ресторане в ожидании, опустив глаза на белую скатерть. Рыжеволосая девушка с почти негроидным лицом. Само собой, ничуть не догадывающаяся о своем могуществе. Но оно так же реально, как одежда, облекающая ее плоть.
1 марта
Хронически не хватает времени: слишком мало сплю, полчаса делаю одно, полчаса другое и так далее до бесконечности. Существую.
Опять перечитываю Монтеня — покой и свет в потоке серых будней[629]. Монтень рафинированный европеец, рафинированная индивидуальность, уничтожающая время с такой легкостью, что чтение его книги превращается в чудо, которому не перестаешь дивиться. Сквозь пелену столетий он проскакивает как сквозь сутки. Не то чтобы это было главным его достоинством. Он пребывает вне времени. Он поразительно реален, человечен. До конца реализовавшая себя личность.
Его coq-à-l'ane — что за восхитительная привычка[630]. Такая по-человечески понятная. А чего стоит его рассуждение о том, как он не может облегчаться на людях (глава 3).
Если бы требовалось спасти от костра одну-единственную книгу — полагаю, это был бы Шекспир. А следом за ним — Монтень.
Стихи. Внезапно нахлынувшее отвращение — отвращение от их риторичности, словесных засоров, неспособности стать моим голосом. Стал вновь пересматривать их. Одну толстую стопу приберегу до того дня — далекого-далекого, когда, думается, начну диктовать это какой-нибудь секретарше, и тогда уж все придет в подобающий порядок. А рядом — тоненькая стопочка тех, какие не вызывают у меня такого отвращения. Странные нынче времена. Я удерживаюсь на плаву потому, что сегодняшний мир до краев переполнен дурным искусством — дурным искусством и тупостью. Когда испытываешь соблазн утешить кровоточащее сердце сравнением, это удается без труда.
Э. побывала в клинике по лечению бесплодия. Судя по заключению врачей, вся проблема в ней (анатомически). Если у нас не будет детей, меня это не слишком огорчит. В конце концов, это всего лишь еще один шаг к отторженности от мира; а любовь, подпитываемая потомством, отнюдь не для меня. Возможно, Э. пережить это тяжелее: ей приходится проходить через все тяготы. Работа, бездетность, крушение честолюбивых замыслов. Подчас сквозь завесу всех этих невзгод, лежащих на нашем пути, она не видит любви. Я чересчур погружен в мой собственный мир, а у нее — у нее нет ноосферы, где можно дышать. Когда она сидит на месте, вздыхает, ничего не делает, я моментально выхожу из себя, раздражаюсь. Для меня день всегда слишком короток (сейчас она в постели, и ей не нравится, что меня нет рядом); а у нее нет необходимого баланса между жизненным успехом и потребностью существовать в рамках предписанных норм. Она вечно обвиняет меня в том, что я ее ненавижу, что хочу, чтобы ее здесь не было, но мне нужно ее нытье. Покой — это иллюзия, с которой я еще не расстался, но истинная иллюзия — это ложная вера, о которой известно, что она ложная. Может показаться, что Солнце вращается вокруг Земли, но доподлинно известно: это не так. И в любом случае то ожесточенное напряжение, какое подчас возникает между нами, — не что иное, как любовь; только ее так не называют.
Торо «Уолден»[631]. Совершенно замечательная фантазия. Ибо, как мне кажется, Торо вряд ли следует до конца доверяться. Слишком уж извилиста, слишком напоминает Шоу линия его рассуждений; ему непременно нужно всегда быть другим. Я хочу сказать, «Уолден» — произведение того же ряда, что «Утопия» или «Кандид». Стоит снять с него налет довольно приторной реальности, этакой американской прямолинейности, и видишь: оно полно поэзии, прозорливости и восхитительной человечности.
Еще одно обстоятельство: Торо исчерпывающе воплощает собою всеобщий архетипический миф — не глупый миф о Золотом веке, к которому никто никогда не относился всерьез (разве как к утешительной выдумке), но ту, о, столь поэтичную, теорию, согласно которой нет ничего легче, нежели отряхнуть пыль городов и развести на лоне природы сад и огород с аккуратными бобовыми грядками. Жить на ирландской похлебке и озерной водичке.
В глубине души и я ей не чужд.
А то, что у него «нет таланта к милосердию»? Как с Монте-нем, чувствуешь подчас, что и сам бы мог написать эти строки. Признаться вслух в запретном.
А его стремление жить на полную катушку? «Убивать время — значит утрачивать вечность».
31 марта
На день рождения Э. преподнесла мне маленькую бутылочку виски, бутылку мадеры, флакон одеколона, сигары, прекрасный галстук темно-оливкового цвета и пластинку Пегги Ли с ее безмятежно-солнечным голосом. А вчера часть подаренного ею чека я потратил на трехтомник Айзека Дизраэли «Всякая всячина» (1806), полный очаровательных издевок над нравами и интеллектуальными вывертами конца XVIII века. Напоминает Стерна, но читать его действительно смешно, чего о Стерне по большому счету не скажешь. Заплатил Норману 25 шиллингов. Хотел также купить «Janua Linguarum Trilinguis»[632] Комениуса, но он буквально выхватил книжку из моих рук, приговаривая: «Это очень старый друг», — и добавив, что собирается заново отдать ее в переплет. Чем не детская зависть: сама возможность, что я могу покуситься на любимую игрушку, ввела его в транс.
Э. на днях прочла «Коллекционера» и напрочь отвергла его: слишком лично восприняла разоблачение необразованных[633]. Между тем в моих глазах роман был (и остается) книгой о том, что происходит за пределами нашего мирка; в нем нет ничего о нас, за вычетом нескольких случайных деталей. Никак не удается убедить Э. в том, сколь символичен его замысел. Сколь пронизан Платоном. Золото против свинца. Разумеется, ее симпатии, как и всех прочих сегодня, в полной мере на стороне свинцовых душ. В метафизическом плане этим людям можно посочувствовать. Ведь такими они сделались отнюдь не по собственному выбору. Однако цивилизация есть попытка рассудить, какая из двух противоборствующих концепций одержит верх: «Несправедливость сущего (то есть золотые и свинцовые души) требует абсолютной безупречности личной судьбы» — или: «Прогресс определяют золотые души». Если перевести это на мой язык, Аристос воплощен в Миранде, Поллой — в Клегге; и расползание, засилье, безнаказанность Поллоев обусловлены беспечностью Аристосов, не слишком заботящихся о том, чтобы остаться в живых.
1–3 апреля
В Ли. Наедине со всеми. Ангел во Франции. Почти все время шел дождь. Находиться с ними невыразимо скучно. Физически ощущается абсолютная выхолощенность подобного существования. Хватаемся за спасительные соломинки: кулинарный талант М., спорадические выплески культуры О. и доброжелательность старика. Но подо всем этим — мертвая пустыня. Они безвольно влачатся сквозь жизнь, насыщаясь телевизором и сплетнями; сплетни, бесконечно повторяемые пересуды, нищета духа. Быть может, появись у нас дети, они ожили бы. Впрямую об этом не говорится, но эта тема всплывает во всем, о чем говорит М. Машина, ребенок — вот все, что им требуется от нас двоих. А может, причиной тому, что они меня так раздражают, коренящееся во мне самом чувство вины? Их безнадежная отдаленность. Отчасти благодаря Ли, кажется, безысходно погрязшему в 1920—1930-х годах — не только архитектурно (какая была бы находка для Бедекера!), но и во всех других отношениях. Погрязшему настолько, что даже разговор о текущих событиях звучит на удивление старомодно. Ощущение минувшего времени; люди, закостеневшие в манерах, обычаях, привычках тридцати-сорокалетней давности, подобно улиткам, выставляют рожки в сегодняшний день. Но спокойнее им в собственных раковинах. Улиточные города, города вроде Ли.
9 мая
Месяц назад Элиз вынудила меня подать заявку на работу в Греции (в Британский институт в Афинах). Какой-то частью своего существа я был не против (то есть не против того, чтобы подать заявку); так что «вынудила» здесь — не то слово. Инстинкт же подсказывал другое. Финансовые соображения: во что выльется сняться с места, переехать и обустроить какое-нибудь жилье в Афинах. Неудобства, связанные с новым местом работы. Привычка к этому дому и вещам, которые в нем собраны. Ощущение, что в Св. Годрике я выбился на первые места, — хотя это- то уж наверняка достойно презрения. Причины, причины…
Но главное в том, что моя привязанность к Греции («к» — в данном случае симптоматично) эмоциональна. Греция в моем сознании — нечто чистое, утонченное, золотое, незамутненное; весь шлак и нечистоты, что я там видел (а во время поездки я навидался достаточно), за эти годы жизни в изгнании безвозвратно рассеялись. Реалист сказал бы: «Распростись с мечтой!» Но Греция, живущая в моем сознании, слишком важна. У меня и в мыслях нет расставаться с мечтой. А месяц в Афинах не оставит от нее и следа. Для меня все это символически воплощается в греческих стихах. Не хочу возвращаться в Грецию, пока их не опубликуют. Пока сам не почувствую, что они дописаны (завершены). Они, если можно так выразиться, содержат в себе оправдание прожитых в изгнании лет. Непременно вернусь в Грецию, но лишь тогда, когда до конца переварю последнее путешествие. А возвращаться туда сейчас — то же, что, едва позавтракав, увидеть перед собой тарелку с сытным обеденным блюдом.
Уже понятно, этой работы мне не видать. Полагаю, неприятности 1953 года сняли вопрос с повестки дня[634]. Но, узнав об этом, я чувствую себя гораздо счастливее.
Чувство, что я должен здесь помериться со своей судьбой, всепоглощающе сильно.
Эти последние месяцы отравлены мыслью о том, сможет ли Э. зачать. Продувание и рентгеновское обследование дали отрицательные результаты (мы изучили все это по мрачной книжке «Женские болезни», позаимствованной из библиотеки Национального медицинского исследовательского института в Лондоне); следующий шаг — сальпингостомия; вероятность благополучного исхода из нее — 1:4 или 1:6 (после операции). В дневное время отсутствие детей не слишком меня заботит. По ночам, случается, я об этом задумываюсь, и тогда меня посещают мысли, достойные паши или султана Занзибара. Как бы то ни было, бездетность делает жизнь всего лишь чуточку печальнее, чем обычно. Внешне становишься чуть рассудительнее, циничнее в «панглосовском» смысле слова («должна же быть для этого какая-то причина»). Быть может, железобетоннее. Но я бы променял радость отцовства всех детей на свете на пять лет свободы от необходимости в поте лица зарабатывать на хлеб насущный.
В Св. Годрике потихоньку меняется к лучшему. Новая сетка окладов. Наконец-то мы начинаем получать приличные деньги. Мне причитаются 1445 фунтов в год. В итоге появилась уйма недовольства: каждому хочется зарабатывать больше, но одним платят больше, чем другим. Отсюда зависть, замешанные на почве денег капризы, истерия, объявшая мир в 1961 году. Секретарская комната являет собой отличный срез нашего среднего класса — от его нижних слоев до середины; интересно, что классовые проблемы там едва ли поднимаются и уж наверняка никого не волнуют. Зато все связанное с деньгами всплывает то и дело. Проявляя себя по-разному: то в умеренной показухе, то в грубой, а то и прямо от противного («деньги меня не волнуют»). Прямо-таки наваждение.
Наша (то бишь английского отделения) небольшая комната — тихая заводь в этом омуте. Мы ладим друг с другом — или ладили бы, не будь Оппенгейм. Я подал докладную, прося ее уволить. Отнюдь не без чувства вины: как-никак ей пятьдесят четыре и все такое. Но она дискредитирует колледж, меня, других преподавателей, студентов. Никогда не сталкивался с такой скандалисткой. Если в конце концов удастся побудить Дж. У. Л. отделаться от нее, будет ужасно неловко. Но что-то же надо делать.
23 мая
Олд-Бейли. Отбываю повинность присяжного заседателя. Пытался избежать ее. Потом уступил соблазну. Присяжным, очевидно, нравится их работа. Помимо того что в будничное течение их жизни она привносит определенное разнообразие (резонов типа «слава Богу, пришел конец этой тягомотине»), помимо приятных каждому знаков почтения: поклонов судьи и тому подобного, — сидя в зале суда, испытываешь некое удовлетворение. Вот удачный и безобидный повод проявить собственную манию величия. Вчера нас всех собрали в зале заседаний № 1 и привели к присяге. Мне выпала очередь на сегодняшнее утро. Правда, в качестве запасного присяжного. Так что пришлось провести весь день на задней скамье. Большинство присяжных — из низов: в лучшем случае из нижнего среднего класса; новые люди. Рядовые и сержанты, выдвинувшиеся во время войны, владельцы небольших магазинчиков и так далее. Кадровых военных и выпускников из Оксфорда очень мало. Спрашивается, почему?
Этим утром шел сплошной поток вердиктов «виновен». Первое дело: Джонс, детоубийство. Тучный, мощный лысеющий мужчина в блестящем темно-синем костюме. Багровое лицо алкоголика, складки жира. Скучные легалистические словопрения по поводу того, не было ли нарушений в ходе его процесса. Затем человек, пытавшийся убить жену Обвинитель с поразительной быстротой за десять минут отбарабанил свое.
— Да, сэр, — отвечал полисмен. — Да, сэр.
И все. Три года. Не слишком ли быстро, подумалось, чтобы приговорить человека к заключению на такой большой срок? Три лета, за двадцать минут. Прямо передо мной сидели жена подсудимого и ее отец. В руках она сжимала носовой платок, совсем как в кино (в процедуре судебного заседания вообще больше театрального и экранного, чем реального). Когда защитник изрек:
— Этот человек еще любит свою жену, — она опустила голову и задрожала.
А когда приговор огласили, ее отец бодро заявил:
— Ну вот видишь, три года.
А подсудимый замер, будто так ничего и не понял — не понял, что отчаяние, гнев и ревность одного-единственного вечера могут прийти к такому концу.
Подсудимых вводят в зал снизу — из ада — и возвращают в ад. Они вдруг оказываются в зале, полном наблюдающих лиц, как на богослужении. Все это действо не что иное, как языческое жертвоприношение. Ритуальное. Вновь и вновь я видел, как жизненные драмы выворачиваются наизнанку. Ведь эти мужчины (и эта женщина) — больные, помешанные. Ими должен заниматься врачебный консилиум, а не верховный жрец в красной мантии со смертоносным ножом («общество требует возмездия») в руке.
Следующим было дело молодого человека, одиноко — очень одиноко — жившего с овдовевшей матерью. Однажды вечером он выехал на машине из дома и застрелил женщину, которую прежде никогда не видел. «Он просто почувствовал, что должен кого-то пристрелить». Полицейским он сказал:
— Да ладно вам. Мне без разницы.
Собственного защитника не удостоил ни словом. Высокий развязный грубый молодой человек. Судье, м-ру Заксу, он не понравился, и его осудили на десять лет. Психопат, за милю видно.
Затем слушалось дело женщины-киприотки, плохо сделавшей аборт. На задней скамье сидели юноша-грек и невысокого пошиба шлюшка с копной блондинистых волос. Юноша старался не смотреть в ее сторону, а она не сводила с него сурового взгляда. Женщине-киприотке все приходилось переводить. Она совсем растерялась. Юноше и его шлюшке очень нужны были восемнадцать месяцев, на которые ее осудили.
Потом разбиралось действительно ужасное дело. Маленький трясущийся человечек в очках, в выбившейся белой рубашке и скомканном галстуке, в костюме, видавшем лучшие времена, бормотал, запинался, произносил бессвязные слова. Вернувшись на скамью, как-то странно уселся, опустив голову ниже барьера. Сидел и всхлипывал. У него пятеро детей, все умственно отсталые, как и он. Старшая дочь принесла в подоле двух внебрачных дочерей; по его словам, обе родились мертвыми. Тела обеих он положил в камин и всю ночь жег их. Невольно задумываешься об инцесте. О бездне, бездонной пропасти человеческого страдания. В подсудимом сомнения не вызывало одно: он страдал. Опустив голову чуть ли не до колен на своей скамье, он наводнил зал своим страданием. Судья проявил снисхождение и объявил об отсрочке приговора до заключения медкомиссии. И даже это было не под силу уразуметь маленькому человечку: его неуклюжее тело охранникам пришлось поднять силой и отправить из зала обратно в ад. Хотя в этот раз судили не его: под судом оказалось наше общество. Больше того — жизнь, вся безжалостная цепочка эволюции.
Последним рассматривалось дело об убийстве. Чернорабочий-ирландец заявился домой пьяным и в приступе гнева зарезал ножом брата. Еще один маленький всклокоченный человечек в старом сером костюме, в очках. Свидетели вновь и вновь дают показания. Ясное дело. Его вывели из себя. И странные мелкие детали. В доме был всего один столовый нож. Оба спали в одной двуспальной кровати.
В сегодняшнем утре есть что-то от мифа. Авель и Каин. Терей и Итис[635]. Страшные архетипические ситуации. Может, все дело в том, что зло первобытно, а добро в высшей степени искусственно и современно.
Любопытно, какие бутоньерки носят судьи: они очень символичны. Вроде обрядовых очистительных цветов античных мифов.
Занятная лакуна в делопроизводстве: процедура не предусматривает процесс установления личности присяжного. Имеется в виду, что вы и есть тот, кем себя называете. А если заседателям вздумается поменяться местами?
26 мая
Все еще в Олд-Бейли. Ирландцу-чернорабочему поменяли состав преступления: его признали виновным в непредумышленном убийстве и скостили срок до четырех лет. Потом меня включили в состав присяжных — по делу о поджоге. Согласно официальной версии, квартиросъемщик из Ньюкасла, повздорив со своей хозяйкой (и сожительницей?), около полуночи разбил ей стеклянную входную дверь (в квартале муниципальных домов Каннинг-тауна), вышел из дома и, вернувшись около 4.30 утра, поджег занавеску, повешенную ею на дверь. В суде магистрата хозяйка и ее дочь заявили: это его рук дело; теперь обе это отрицают. Даже навещают его в тюрьме. Продавец ближайшей лавки обеспечил подсудимому стопроцентное алиби. Представитель обвинения задает вопрос свидетелю защиты: разве его ранее двенадцать раз не привлекали к ответственности за мошенничество? Ответ:
— Я ни разу не соврал. Крал и признавался.
Такое ощущение, что все в зале: свидетели с обеих сторон, «потерпевшие» и обвиняемые — сговорились против суда и полиции. Им жаль, что дело вообще дошло до суда. Одна свидетельница кажется честной — это соседка, сурового вида блондинка, клявшаяся, что в ночь преступления слышала, как он орет, и видела его со спины. Исход дела не ясен. Я знаю, что он виновен, но сомнения остаются. В конце концов он из Ньюкасла; не исключено, что он не лжет, утверждая, что был мертвецки пьян. В нашем жюри заседатели подобрались «образованные»: как минимум пятеро — кадровые офицеры. Мнения разделились поровну. Начинается подсчет голосов. И все это — из-за двух футов горелого дерева; как к этому относиться серьезно?
Скука судебного заседания: без конца долбишь и долбишь камень.
Самое интересное, что в нем есть, — судья (Закс). Он говорит не спеша, с достоинством, поправляя свою бутоньерку подобно пожилому трансвеститу. Затем, как опытный кот, готовящийся изловить мышь, принимает лениво-небрежную позу и с быстротой молнии обрушивает свою лапу законника. У него лицо младенца, поджатые губы, синие щеки, на редкость мальчишеская ухмылка. Пенсне, которое он то и дело меняет на очки. Всего-навсего нелепый человечек, однако воплощаемый в нем дух правосудия не дает о себе забыть. Судья — олицетворение здравого смысла и никогда не преступает его рамок. На это может решиться любой другой в этом зале. Но не он…
Олд-Бейли. Слушали дело нашего шотландца. Он заполучил еще одну старую каргу, готовую лжесвидетельствовать в его пользу. Но Закс вовсю склонялся в сторону обвинения. И когда старшина присяжных в совещательной комнате задал нам сакраментальный вопрос, все дружно подняли руки: «Виновен». Что до меня, я готов был сразу нажать на кнопку звонка и вернуться в зал. Но другим захотелось обсудить дело. Любопытно, сколько в них задора. Сначала высказывались образованные, затем необразованные, констатировавшие самоочевидное и изо всех сил это подчеркивавшие. Каждому находилось что сказать, будто шел обмен сальными остротами. Я не сказал ничего — говорить было не о чем. Но кое-кому захотелось напустить на себя вид преисполненных важности присяжных заседателей. «На это дело стоит посмотреть так…»
В ходе вынесения приговора выяснилось, что за плечами низенького шотландца уже целый ряд отсидок. Я не сводил с него глаз: когда старшина присяжных произнес слово «виновен», он закрыл глаза. Это не было игрой. Он страдал. Ему дали три года.
Моя неадекватность в общении с другими мужчинами. Средний человек не прислушивается к самому себе, думает только о том, как утвердить свою позицию, застолбить свой участок. Мои собратья-присяжные делали это, обмениваясь солеными шутками, как на мальчишнике, суя друг другу записочки, похваляясь своими машинами, домами, деловыми успехами. Самый прозрачный пример — бывший сержант полиции, получивший повышение во время войны; вот уж мастер показывать товар лицом. Один из нас (образованных), он источал доброжелательность ко всем и каждому, предводительствовал в совещательной комнате, всеми, способами давая понять, сколь многого добился в жизни. Все они | исполнены твердой, несокрушимой решимости добиться от окружающих того уважения, снискать которое я способен, лишь говоря то, чего не думаю, выражаясь словами, которые не являются моими, подавая голос, который не считаю своим. Мне нравится смотреть на них и слушать, но общаться с ними — это ад.
В ожидании, пока нас отпустят, мы застали фрагмент еще одного разбирательства. Молоденькую рыжеволосую ирландскую девчонку в общественном туалете изнасиловал выходец из Вест-Индии. Одну за другой из нее вытягивали невероятные детали происшествия. Что из одежды он с нее сорвал, как, где они лежали. Он бросил ее на пол, навалился всем телом, а пуговицы на его брюках были расстегнуты.
— А потом? — бодрым тоном, столь характерным для молодых юристов, как бы удостоверяя, что ничего из ряда вон выходящего не произошло, заговорил представитель обвинения.
Молчание.
— Вы что-нибудь увидели?
Молчание.
— Просто назовите это, как обычно называете.
Молчание.
— Скажите, из расстегнутых брюк что-нибудь торчало? — вмешивается его честь судья Закс.
— Да, сэр.
— В данном суде этот предмет именуется субъектом. Итак, субъект обвиняемого торчал из его брюк.
— Благодарю вас, мой господин.
— А что произошло потом?
— Я почувствовала боль, сэр.
— В каком месте боль?
И так далее. Все это было бы смешно, не будь оно так трагично. Этот парадокс по-своему великолепен. Стиль, в котором проходит разбирательство подобных инцидентов, не что иное, как триумф пуританской традиции: нежелания избегать нелицеприятной правды в сочетании с таким яростным ее неприятием, от которого двусмысленные смешки застревают в горле. Судилище с инъекцией обезболивающего.
Миллидж и Локет «Пауки Британии». Эту хрестоматийную монографию я приобрел за три фунта, полученных за исполнение обязанностей присяжного. Внезапно меня осенило, что моей жадности (к знаниям) нужно дать волю. И потом — никто же ничего толком не знает о пауках. Я поднялся на крышу и почти немедленно обнаружил там жирного домашнего паука, но не знал, как к нему подступиться. Пауки и ракообразные затрагивают какую-то чувствительную струнку в моем подсознании. Как и осьминоги. Последние, конечно, очаровательные особи — по крайней мере некоторые из них. Вечером под лупой у меня оказался sittaeus pubescens — темноватый маленький прыгающий паучок. У него (это самец) изящный прямоугольный панцирь и два огромных вытаращенных глаза, а по бокам — еще два маленьких, черно-красных, и еще два позади, и, наконец, еще два в значительном отдалении, на задней части головы. Небольшой городок из паука. Я слегка «утопил» его, чтобы успокоить, а затем кончиком иглы сделал ему искусственное дыхание. Он внезапно встрепенулся, проделал кульбит и повел себя как ни в чем не бывало. Прекрасная шерстка из бурых, белых и черных щетинок с одним-двумя коричневыми пятнышками — ни дать ни взять высококачественный твид. Они очень хороши, эти салтициды[636].
23 июня
Воистину собачьи дни. Две или три недели назад у меня началась сенная лихорадка, а за ней теперь непременно приходит очередь астмы. Слабость, не могу дышать. И думать. И делать что бы то ни было. Дни сгорают, как пятифунтовые банкноты в камине. Как пятифунтовые банкноты, на любую из которых в наши чудесные времена ничего не купишь. Все больше устаю от самого себя, от собственных слов и собственных стихов. Время высушивает их до самой оболочки, как заспиртованных пауков.
27 июня
Оппенгейм. Наконец-то ее увольняют. Я приложил к этому руку, Гилберт поддерживает меня с фланга (нечто вроде христианского милосердия не дает ей непосредственно включиться в кампанию — по крайней мере так кажется). Коммодор Воздушного флота ее величества относится к этому как к чистой статистике: одним меньше, одним больше. Так что, можно сказать, все это моих рук дело. Несколько удивлен и ошарашен, однако не могу сказать, что совсем не горжусь содеянным. Только представлю себе, как эта несносная женщина останется без работы — пройдя через целую вереницу унижений. Она как репей: ее необходимо стряхнуть, просто стряхнуть, она раздражает — ничего не поделаешь, таков способ ее выживания: цепляться за что ни попадя. Доказательств ее профнепригодности хватает. Такой финал — вроде выстрела в голову вконец одряхлевшей собаки. Залп милосердия, но не отпускает сомнение, что подобный выход чересчур уж легок — для уничтожаемого и уничтожающего.
Сегодня она была на редкость тиха. Сеанс нормального поведения на людях. Обижена. Настроена исполнять свои обязанности до последнего звонка. Тихонько отсиживается в уголке — как это не похоже на нее. Мы (Гилберт и я) ожидали, что она приметcя бороться, выходить из себя, паниковать (я думал, к уведомлению об увольнении будет приложен чек, но попридержать его до конца месяца — вполне в лисьей натуре Дж. У. Л.). Ожидали чего угодно, только не этого смирения с миной незаслуженной обиды: «раз-ничего-не-поделаешь-придется-подчиниться». Думается, отчасти напускного. Видно будет.
Оппенгейм. Целых два часа с нею. За что я причинил ей такое зло? Пространные объяснения в собственную защиту. Постепенно удалось перевести все на нее.
— Это студенты. Не можем же мы игнорировать их жалобы.
Думал, она выхватит пистолет, разразится слезами, ждал сам не знаю чего. А она — спокойна, предельно рассудительна.
— Что же мне делать? Что от меня требуется?
Окружающие думают, что я гад, подставивший ей ножку. Но их нетрудно переубедить.
7 июля
Она ушла. Ответных акций не последовало. Коллеги проглотили. Чувствую уколы совести. Нужно было почаще выносить ей предупреждения, давать рекомендации — словом, помогать работать. Но тот жертвенный агнец, коим она была на прошлой неделе, не в силах вытравить из моей памяти старую мегеру, какой она так часто оборачивалась в прошлом. Почему она вызывала столь ожесточенную неприязнь? Культурная женщина с нормальными политическими взглядами и всем прочим? Все дело в том, что Оппенгейм не была англичанкой. В свойственной ей культуре не было и тени облагораживающего чувства юмора, а в самом ее либерализме сквозило нечто агрессивное и высокомерное. Ее (как и всех этих немецких и среднеевропейских беженцев) отличало ошибочное убеждение, что быть англичанином — значит постоянно бежать впереди прогресса. И эта особенность, якобы побуждающая англичан все время восхвалять и рекламировать собственные взгляды и вкусы, усугубляется в их представлении инстинктивной уверенностью, что уж они-то, выходцы с континента, наверняка умнее англичан. Англичане, полагают последние, созданы лишь для того, чтобы их могли ни во что не ставить, презирать и дурачить высоколобые среднеевропейцы. Оппенгейм — превосходный пример, как трудно быть англичанкой; ведь для того, чтобы считать себя таковой, недостаточно прекрасно знать язык и провести на английской территории большую часть жизни. Быть англичанином — это манера себя вести и общаться с окружающими, главные черты которой — окрашенная юмором терпимость и огромное, выражаемое на людях уважение к другим. Само собой, иностранцы быстро улавливают, что такого рода поведение ориентировано лишь на публику, и по-тому резонно обвиняют нас в притворстве. Но этого-то притворства им ни за что не скопировать. У Оппенгейм это никогда не получалось: всегда можно было сказать, когда она лжет, когда утверждает то или другое с задней мыслью. В этом отношении она была прозрачна как стеклышко. Вольно ей было в собственной тяжеловатой манере подсмеиваться над теми, кому недостает образованности и savoir vivre; однако ей было невдомек, что в своих попытках быть англичанами среди англичан иностранцы (как бы ни был высок их культурный уровень) подобны детям, заговаривающим с начальником почтового отделения. Они могут прекрасно владеть английским, но их всегда разоблачает степень владения искусством притворства. Можно отдавать себе отчет, как называется по-английски то или иное, но невозможно отыскать ключ к главному из секретов англичан: тому, о чем умалчиваешь. Вот почему я так ненавидел Оппенгейм. Она настаивала, чтобы в ней видели англичанку, но так и не уразумела, о чем у нас вслух не говорится.
14 июля
Встретился с Роем и его en troisième noces[637] Джуди[638]. Когда Э. в прошлый раз наведывалась в Путни, Анна пригласила ее на школьный концерт. Итогом явилось общее оцепенение. Так что не оставалось ничего другого, как всем нам встретиться и, переговорив друг с другом «как взрослые» (само по себе недоброе предзнаменование), решать, что делать. Итак, мы встретились и направились в бар на Бейкер-стрит. Джуди — худенькая девушка с каштановыми волосами, бездумной белозубой улыбкой и миленькими (в буквальном смысле этого ничего не значащего слова) глазками за стеклами очков. Как подобает, поинтересовались здоровьем Анны. Затем на поверхность всплыла деликатная тема: я заметил, хорошо было бы, если б Анна какое-то время пожила у нас. И тут маски «взрослых» вмиг оказались сброшены: наши собеседники моментально предстали в обличье несговорчивых русских, а мы, соответственно, американцев. С их стороны — железобетонное «нет», изрекаемое с побелевшим от гнева лицом, с нашей — негодование. Рой до краев полон Роем; Джуди выступает в амплуа «маленькой женщины»: «Нельзя отрицать, что в каждом из нас живет инстинкт собственника» (следует понимать: «Во мне живет инстинкт собственницы, и потому Анны вам не видать»). Короче, о том, чтобы Анна пожила у нас, и речи быть не может. Пытаться их переубедить — потеря времени; оба до крайности мелочны и упрямы. Запуганы. Провинциальны. Фирменный знак провинциала: он с чрезмерной серьезностью относится к своим эмоциям. И второй фирменный знак: провинциал с чрезмерной серьезностью относится ко всему, чем владеет.
Джуди — ком глины, на который Рою дозволено накладывать отпечатки собственного викторианства. Он до смерти боится утратить уважение и любовь Анны. Видимо, тут-то и скрываются корни его невроза: этот страх пронизывает все его поведение. А Элиз, разумеется, не что иное, как зримое воплощение объявшего его ужаса. Я же весь вечер только и делал, что контрастно высвечивал ее существование.
21 июля
Письмо из Британского совета. Странное. Вроде бы извиняются за то, что не пригласили на собеседование, заверяют, что рассмотрят любую заявку, которую подам в будущем; прилагают перечень имеющихся вакансий. Это повышает мое мнение о самом себе. В любом случае в тот раз ехать мне не хотелось.
2 августа
Время есть. Но не работается. Собачий период. Ничто из того, что пишу, не волнует. Убиваю часы, бренча на гитаре, разглядывая паучков, ухаживая за растениями. Августовские каникулы — поздние; может, в этом все дело. Тошнит от всего на свете. Скрепя сердце что-то делаю. Но подумать: весь год каникулы кажутся раем — возможность писать целыми днями! А потом, когда наступают, — ничего. Похоже, я на дне пропасти. Ум отказывается повиноваться.
7 августа
Выходной день. Обычным маршрутом направились в Вендоувер. Через поля до Дансмора, а затем в Уэтемстедский лес. За городом мое время теперь поглощают пауки. Пока ищешь их, открываешь новый мир. Малюсенький мир малюсеньких насекомых: под кустами, в глубине подлесков, под травяным ковром, под листьями. Мир, где красота редко превышает пять миллиметров в длину. Два лучших образчика из тех, что мне удалось поймать, — самец и самка из семейства Evarcha falcata. Самец очень нарядный: сливки, кофе, жженая умбра с красно-коричневыми крапинками. Прекрасный пример эволюции. «Красивый», — пишут о нем достопочтенные Локет и Миллидж; впрочем, эстетика не самая сильная сторона их таланта. Но пауки действительно красивы, а опознание их — дело чрезвычайно трудоемкое, я, к примеру, сплошь и рядом ошибаюсь. В отличие от цветов пока еще не научился точно распознавать (или с большой долей вероятности угадывать), к какому отряду или семейству относится та или иная особь. По всей видимости, когда речь заходит о насекомых, у систематизаторов и классификаторов вообще голова начинает идти кругом. Стоит им набрести на необычную трихоботрию, у которой один глаз на миллиметр отклоняется от нормы, — и уже объявляют об открытии нового вида. Мартин Листер в 1678 году утверждал, что ему известны все разновидности пауков, обитающих на британской территории; он насчитал их 38[639]. Если верить сегодняшним исследователям, их 560. Второе звучит более научно, первое — убедительнее.
17 августа
Мало что сделал в последние десять дней. Читал, открывал для себя, влюблялся в Катулла. Venit, vincit[640]. Невероятно, до чего превратно истолковывают его филологи (не только наши теперешние, но, не исключено, все, с момента, когда появилась академическая наука) с их хваленым профессорским самодовольством. Попавшееся мне под руку издание с параллельным переводом (Лоэба) производит нелепое впечатление, да и все остальные переводы (Лэндора, Флекера и других) ничуть не лучше. Универсальные ключи к творениям этого мастера — секс и сквернословие, если вас приводит в ступор секс или вы краснеете, услышав ругательство, значит, к Катуллу вам лучше не подступаться. Судя по всему, он неотразимо притягивает академиков. Они на цыпочках подкрадываются к двери, заглядывают, а потом завязывают языки на замок, дабы не проговориться о том, что увидели. Я постарался переложить некоторые из его самых скандальных стихов на английский. Ложатся прекрасно — при условии, что оперируешь обеденной лексикой, понятной нашему среднему классу. «Трах», «пидор», «ублюдок» — в таком роде. Главное здесь — избегать каких бы то ни было эвфемизмов. Ведь именно из-за них Катулл кажется непристойным: из-за того, что такого неистового, печального, дикого, неприрученного гения пытаются обесцветить. Не затем он писал свои стихи — писал кровью, слезами, серной кислотой, — чтобы их переводили дистиллированной водичкой[641].
Изо дня в день — а на дворе холодноватый, такой непохожий на самого себя август — делаю одно и то же. Проинспектирую пауков на крыше, скормлю им пару мушек, пощекочу паутину, умоюсь, застелю кровать, дойду до магазина, принесу чего-нибудь. Над всем прочим господствует «Аристос». Но его афористический характер выматывает. Он, как Протей, все время меняет форму: новые мысли, новые берега, новые сложности, от которых приходишь в уныние. Будто в сильный ветер пытаешься справиться с большим парусом. Полотнище болтается, не слушается, ничего не видишь. Но иногда, когда удается его натянуть, движешься вперед. Раньше (в июле) думал представить его на конкурс. Но он слишком велик, слишком аморфен. За каждым хребтом открывается новая долина, а за ней — очередной подъем.
20 августа
Theridion ovatum. Около шести недель я выдерживал в клетке самку — бледно-желтую, с карминовыми полосками, и ее зелено-голубой кокон с яйцами. Сегодня вылупились крохотные паучки: шевелящаяся масса. У каждого — прозрачный панцирь цвета морской волны и матовое брюшко оттенка беловатого масла. Женский секрет оставаться красивой — в ее способности сохранять темперамент подростка. Легко пускаться в плач, капризничать, устраивать сцены. Тело взрослеет, а нрав остается девичьим. Это в натуре Элиз.
Голосовой анализ: как люди раскрывают себя, говоря по радио. Должен быть разработан какой-нибудь научный способ соотнесения характера и голоса. Думаю, сугубо фонетический — не зависящий ни от акцента, ни от манеры произношения, ни от смысла, ни от выбора слов. Иными словами, тех факторов, к которым мы обычно апеллируем. А чисто статистический: с замером продолжительности, тембра, скорости речи — того, что можно отобразить в виде графика или свести к некой формуле. Начать можно было бы с установления связи между голосом и чем-либо более определенным, нежели характер, — к примеру коэффициентом интеллекта или какой-то конкретной чертой, скажем, агрессивностью, застенчивостью.
7 сентября
Читаю Монлюка[642] и Монтеня[643]. Монлюк — блестящий пример эксцентричного мемуариста второго ряда. Там, где на страницах своей автобиографии он описывает сражения, он великолепен; лучшего описателя баталий не отыскать. Местами скучен (в главах, где нет места картинам битв): военный ум не способен к развитию; солдатам вообще не присуще человеческое. Читаю Монтеня и стыжусь того, как я пользовался дневником в последние годы. В нем недостает искренности, недостает всей правды о себе, «самоотдачи» в монтеневском смысле (on se prête aux autrui и т. п.). Отчасти потому, что уже не могу считать дневник стопроцентно личным: в него в любой момент может заглянуть Элиз. Как бы то ни было, вновь не устаю восхищаться Монтенем.
23 сентября
Вечер с Джин Бромли, одной из преподавательниц английского в Св. Г Комната, полная молодежи, немного вина, вежливая беседа, отмалчивание. Ужас; засилье провинциалов. Разумеется, не в географическом, а в духовном смысле; провинциальность — состояние ума (теперь уже и в Лондоне). Они неспособны высказать что-то, что может кого-нибудь задеть, завести любой мало-мальски серьезный разговор; причиной тому — застенчивость, уверенность, что не быть провинциальным — значит без восторга отзываться о чем бы то ни было, ни под каким видом не задавать никому вопросов (имена, профессии, религиозные убеждения — все это под негласным запретом). Под запретом и искусство (допустимо лишь: «А вы видели…»). Таким образом, находишься в комнате, кишащей заградительными знаками; ни один не смеет выйти за рамки дозволенного, опасаясь прослыть то ли столичным хлыщом, то ли провинциалом. Мерзкая ничья земля, напичканная банальностями.
«История современной Франции» Коббана. Постреволюционная история Франции катастрофична. Неужели двойником замечательного эгоцентризма в искусстве выступает чудовищный эгоцентризм нации? Все эти горькие кровопускания; они заставляют меня ненавидеть Францию. А издали мне улыбается Монтень.
А вот Монлюку девятнадцатый век пришелся бы по вкусу: он как раз пролегает по его жалкой улице.
27 сентября
Кингсли Эмис «Девушка вроде вас». Слабая, противная книга; грехи автора искупает, что она легко читается и местами неглупа. Мастерство Эмиса — в создании карикатур; то есть, по сути, оно диккенсовское. Беда лишь в том, что когда-нибудь в будущем ее воспримут как реалистическое отображение жизни, как мы поступили со столь многим из написанного Диккенсом. Такого рода аберрация заслуживает наименования; не назвать ли ее «диккенсовской иллюзией»?
Реальный масштаб Эмиса проступает, когда возвращаешься к жизни, которую он окарикатуривает, к идеям, которые он стремится проиллюстрировать. Выглядят они, похоже, так. Первое: секс — нечто, берущее начало в сфере животного. Де Грие[644] молил: «Избави нас от любви»; персонажи Эмиса, похоже, подразумевают (не говоря вслух): «Избави нас от секса». Второе: в личном плане аморален и способен на предательство каждый; те же, кто на это не способен, «простофили» или «зануды». Третье: любовь — это миф, ее не существует (ни одна пара разумных людей в наши дни не способна оставаться верными друг другу в сексуальном плане).
Он, разумеется, пуританин и плюс к этому прирожденный насмешник: насмехается над буржуазностью, над вылощенным аристократизмом, над «высокими» чувствами, душевными порывами, добром. И, не ведая пощады к прекраснодушным амбициям, зачастую попадает в цель. Однако его сатира сродни беспорядочной пулеметной пальбе. Все, что ненароком попадает в прицел его орудия, сравнивается с землей.
Мне не импонирует клочковатая, напоминающая технику иных живописцев манера его письма. Подчас задевающая за живое, но не трогающая. Шероховатая. Местами настолько, что какие-то фразы перечитываешь по три раза. С «только лишь», всплывающим к месту и не к месту на каждой странице.
Что не затмевает искупающих это несомненных достоинств: его умения чувствовать пульс времени (людей, подобных его персонажам, не существует, но отдельные выхваченные черточки поражают точностью) и саркастического ума.
6 октября
В колледже Св. Г. Чистый фарс. Вчера был вечер, традиционно устраиваемый в начале семестра в честь новых студентов-иностранцев. Кофе, обходительная беседа, показ слайдов и под конец мое коротенькое приветствие — с призывом быть снисходительными друг к другу. Все это — попытка подать в выгодном свете Св. Г., Англию и Лондон, не более. Кошмарного качества слайды знаменитых лондонских зданий при дневном свете, старый добряк бифитер, добренькие старички-ветераны в Челси, добрейшие бабушки-цветочницы, добрая старушка-столица — словом, благодушное старье. И вдруг Гилберт встает и объявляет:
— Днем нам звонили из полиции, сообщили, что в Хэмпстеде орудует насильник, девушкам не следует вечерами ходить поодиночке, а если рядом остановится машина, пусть бегут без оглядки.
Восхитительно; ради этого стоило проскучать весь вечер.
Наше отделение разрослось; секретариат тоже. Оказия с Оппенгейм не прошла втуне для преподавательского состава; в глазах коллег — смутное ощущение неловкости и что-то от обиды обманутого ребенка; испытываю трудности в общении. Им не по Нраву мой цинизм и то, что я не брезгую крепким словцом и соленой шуткой; похоже, есть подозрение, что я не столь уж выматываюсь на работе. Все недавно получили надбавку, а ничто так не разочаровывает, как надбавка. Странно, но это так. В этом убеждает то, что творится по всей стране. Надбавка — что-то сродни допингу. Можно жить и без него, но, раз приняв дозу, уже не остановишься. В секретариате люди гораздо приятнее, нежели у нас; во всех этих преподавательницах английского проглядывает нечто робкое и неистребимо провинциальное. Кэрри с ее всегдашними «что вы, что вы…»; Брокуэлл с ее приземленностью — милая простая женщина, но, как и все они, без полета. Бромли — эта мышка, выскочившая из стен Оксфорда: по всей видимости, ни Оксфорд, ни английская литература, ни что-либо другое ничему ее не научили. Брэмелд просто невежественна и тупа, что-то вроде зануды-учительницы в сельской школе. А новенькая из Дублина — какая-то странная, двуличная. Не представляю, что она себе думает. Эти нежные создания обмениваются между собой дежурными шуточками, этакими готовыми суждениями, которые прячут, как улитка рожки, чуть к ней прикоснешься. Чувствуешь, что им наплевать на все по-настоящему важное, будь то запрет на ядерное оружие, или поэзия, или большое искусство, или честность по отношению к самим себе; интересы не простираются дальше их уютных псевдобуржуазных домишек и собственного «я». Искусство волнует их лишь постольку, поскольку говорить о нем считается модным; словом, не спеша откусывают от жизни по кусочку. Провинциалки.
В секретариате народ получше: к примеру, миссис Баррет, пожилая шотландка, знакомая с Дарреллом и Миллером, — славная, энергичная, острая на язык женщина левых взглядов. Мне доводилось слышать, как она поддразнивает чернокожих девушек, а все они ее любят; и еще миссис Зингер, еврейка; у нее нет и десятой доли культурного багажа, каким могут похвастать другие, и, однако, она ухитряется быть современнее всех прочих. Какое-то свежее и вместе с тем трезвое восприятие вещей и людей такими, каковы они есть. Ничего из себя не строит, просто работает. Делает свое дело и курит; не из тех, что никогда не возьмут сигареты и бесконечно болтают о работе. Из сотрудниц английского отделения не курит никто; есть в некурящих женщинах что-то бесполое. Может, в этом-то их проблема: ни у кого из них нет и намека на сексуальную привлекательность. А вот старушку миссис Баррет природа не обделила, и это чувствуется; да и миссис Зингер притягательна, в современном смысле слова. Правда, она никогда не пускает в ход свое умение нравиться мужчинам, как подчас делают — впрочем, без особого успеха — женщины в нашем отделении. Но тем не менее изюминка в ней есть. Я пришел к выводу, что лишь эти двое (и еще Флетчер) — единственные нормальные люди из тех, кто меня окружают. Остальные — манекены.
Временами, когда ощущаю их неприязнь, мне становится не по себе. Начинает казаться, что я скуп: к примеру, ни разу не появился в учительской с ритуальной коробкой печенья, да и другого жеста доброй воли к коллегам не потрудился сделать. Не очень-то помогаю им и по части ведения занятий. Словом, взаимное общение минимально; но, с другой стороны, разве в наши дни это не становится общим местом? В Англии больше никто ни с кем не общается. Со студентами это в десять раз легче: они знают, что я имею в виду, и готовы стараться меня понять.
13 октября
В прошлый уик-энд разглядывал в Ли старые фотографии. Дедушек, бабушек, отцов тех, кого почти не помню. Групповые портреты людей, которые давным-давно умерли. Самое тяжелое впечатление (о фотографиях викторианской поры речи нет: они лежат слишком далеко во времени, чтобы волновать) оставил выцветший снимок членов филбрукского теннисного клуба. На нем м-р Авила, м-р Терл, м-р Марли, м-р Норман, м-р Мам-форд — чуть ли не все отцы города в период, когда мне не было и десяти; и вот никого из них уже нет на свете. Мой отец пережил всех. Просто невыносимо видеть эти лица умерших — и среди них собственного отца. Идем мы с ним в воскресенье утром по Чокуэлл-Бэк, а меня так и подмывает сказать: «Не хочу я, чтоб ты умирал». Но такие вещи вслух не произносят. Во всяком случае, у нас, англичан.
Дафна Тернер. У нас появилась новая преподавательница английского, родом из Дублина. Окончила Тринити-колледж. Похоже, не в восторге она от новых обязанностей, да и от нас тоже.
Не виню ее. Живой восприимчивой ирландской девочке общаться в учительской с нашими грымзами — тоска смертная. По поводу одной радиопрограммы сегодня заметила:
— Ну, дублинцы вовсю разгулялись.
А я ей:
— Не очень-то вы соотечественников жалуете.
И тут она ни с того ни с сего завопила не своим голосом:
— Картоха-шесть-пенсов, картоха-шесть-пенсов!
Взорвалась; видно, достали ее. Не знаю. Угораздило же меня попасться ей под руку. Но все равно: такой она мне еще больше нравится.
Читаю рассказ в женском журнале. Ну и английский! Им пользуются как чашей, из которой сначала причащают, а потом пускают по кругу как ночной горшок.
22 октября
Послал свое резюме на Би-би-си: в новую сетку программ радиовещания требуется помощник продюсера.
Читаю неплохую книгу о Байроне; автор — Л.И. Уильями. Чем ближе к концу, тем сильнее впечатление, что основной чертой его характера был аристократизм — аристократизм в теперешнем смысле слова: снобизм, слепая, нерассуждающая вера в превосходство крови; и еще стиль. Думается, в повседневных бытовых мелочах — по крайней мере в итальянский период — этот стиль не особенно проявлялся. Зато сколько поразительного изящества, сколько безошибочной элегантности во всем, что он говорит. По существу, для Байрона было не столь уж значимо, что происходит в реальной жизни; его вкус проявлялся в том, как он о ней говорил. Отсюда его вызывающая непочтительность к авторитетам; отсюда — и покоряющее совершенство «Дон-Жуана».
В первой главе Уильями дает блестящий анализ различий между двумя характеристическими свойствами — ханжеством и лицемерием. Ханжество — это выражение таких взглядов и мнений, которых заведомо не разделяешь; нечто на ступень выше лицемерия. Лицемерие же — не что иное, как прямое введение в заблуждение. Лицемер делает вид, будто верит во что-то, во что на самом деле не верит. Ханжа — по элементарной лени, а подчас даже из зависти — исповедует то, в чем нисколько не убежден. Иностранцам никак не уразуметь этого свойства английского характера: мы не страна лицемеров, мы — страна ханжей. Мы не просто лжем, говоря о своих взглядах; нам безразлично, в курсе ли наши собеседники, что мы лжем, или нет. Думается, именно этим объясняется английская сдержанность. Наше преимущество в том, что, делая то или иное, мы полагаемся на инстинкт. На каком-то уровне сознаем, что сами не верим в то, что говорим. Но одновременно полагаем, что в пользу такой точки зрения тоже есть аргументы. В конце концов, где-то кем-то может быть доказано, что английский образ жизни — наилучший из возможных. Однако заявить это без обиняков было бы не по-английски. В итоге наряду с ханжеством в чистом виде возникает уйма мнимого ханжества. Мы оказываемся лжецами, не возражающими, чтобы нас почитали таковыми; и тем не менее втайне продолжаем думать, что мы отнюдь не лжецы.
30 октября
Позавчера попыталась покончить с собой студентка из Португалии. Бросила родной дом, порвала со своим избранником — словом, драма. И — абсурдная деталь: приняв сорок таблеток аспирина, проглотила вдобавок шесть шариков нафталина.
Антониони «Le Amiche»[645]. Поначалу (на протяжении двух-трех первых частей) фильм кажется весьма банальным, и нетрудно представить себе не слишком умного (или не слишком чувствительного) человека, который отзовется о нем как о скучном — или пустом. Другие зрители — из числа тех, кто воспитан опытом традиционного левого кино и, следовательно, ждет от автора зубодробительной сатиры, — сочтут его вызывающе двусмысленным. Мне же представляется, что Антониони, по сути, проделывает на экране нечто аналогичное тому, что в свое время проделал Витгенштейн, осуществляя «очищение» философии (и тому, что сегодня можно назвать общепринятым научным подходом)[646]. Иными словами, он совершенно беспристрастно излагает факты. Ничуть не подталкивая к тому, чтобы делать выводы. И главное — не побуждая испытывать жалость или негодование. Ведь если мы их все же испытываем, эти жалость или негодование должны рождаться в нас самих. Экран тут не союзник. Он просто излагает факты. Не компонует их, не суммирует, не выносит оценок. Не заключает: «Так должно случиться», — а всего-навсего констатирует: «Так случается».
В плане образного решения режиссер «разряжает» сценарий, препятствуя сколь-нибудь сентиментальной подаче событий. Однако этой объективности, этого нейтрального отображения происходящего он достигает по большому счету благодаря камере — точнее, дистанцируя объектив от актера. В фильме почти нет съемок крупным планом. Зато множество отъездов камеры и отходов действующих лиц на задний план. Антониони монтирует длинными кусками. Он в совершенстве освоил способ обращаться с камерой как с отчуждающим и в то же время наблюдающим объектом. Вы вольны взирать на происходящее, но не отождествлять с ним самих себя. Это очень холодный взгляд.
Факты, которые Антониони излагает в «Подругах» и оценки которых он избегает, могут быть оценены извне. Он заявляет, что в духовном плане буржуазное общество потерпело банкротство. Персонажи фильма — избалованная соблазнительная соломенная вдовушка; молоденькая шлюшка из состоятельного круга; одержимая карьерным ростом девица, пренебрегающая голосом собственного пола; самовлюбленный бесталанный художник; преуспевающий архитектор; и даже девушка, которая покончит самоубийством, внутренне выхолощена, опустошена, отнюдь не трагична. Подлинную жизнеспособность в фильме символизирует жена художника: это своего рода мать-земля, отпускающая грехи всем и каждому. Она неизменно готова жертвовать собой. Неизменно старается устроить все к лучшему. Недаром картина завершается ею. Но в том, что вылепленные ею изделия из керамики раскупают американцы, тоже заключен очевидный зловещий смысл.
1 ноября
Миры, в которых мне не хотелось бы жить! те, где самую лучшую поэзию рождают на свет машины.
Антониони «L'Avventuras»[647]. Еще один незаурядный фильм — притом незаурядность его гораздо более очевидна, нежели в «Подругах». Тот же эффект отчуждения достигнут в нем благодаря камере, как и в предыдущем, а также общей галлюцинативной атмосфере, пронизывающей сюжет и среду произведения. Полагаю, автор вправе заявить, что этот фильм ничего не означает. Он представляет собой сознательную попытку оперировать символами, абстрагированными от смысла (и в этом плане аналогичную абстрактному искусству). Этот фильм допускает десяток возможных толкований. Исчезающая девушка могла бы символизировать верность, архитектор — современного мужчину. Клаудиа — некую туманную идею вроде любви, прощения; и так далее. Несомненными мне представляются две вещи. Первая: в замысел автора фильма входило добиться создания максимально свободного от всякого рода напластований ощущения таинственности, создать, если можно так выразиться, дистиллят тайны; и второе — аналогичным образом выкристаллизовать материю романтической любви. Весь фильм пронизывает атмосфера мифа о Тристане и Изольде: атмосфера вины и необоримой страсти, утраты и предательства (атмосфера, по сути, глубоко кельтская)[648]. Единственно важное, что есть в жизни, провозглашает «Приключение», — это романтическая любовь. Все иные любовные связи в фильме неизбежно подвержены ошибкам, компромиссам и увяданию; иначе и быть не может, поскольку длиться может только романтическая любовь, любая же другая — спуск по лестнице, порочная слабость. Архитектор изменит своей возлюбленной — изменит почти сразу же после того, как они соединятся в собственном лесу Моруа[649] — сицилийской деревне; и зритель волен сделать вывод, что современному человеку не дано открыть в себе Тристана. Складывается впечатление, что Антониони откровенно презирает своего Тристана. Ведь Сандро уже сделал Анну (девушку, которая исчезает) несчастной, да и в профессиональном плане он небезупречен. Остров же, судя по всему, призван воплотить нынешние условия человеческого существования: любовь, обреченную на бесплодие, ибо за ней не лежит ничего, кроме секса. А исчезновение — не что иное, как некий шанс, посредством которого Клаудиа и архитектор могли бы обрести — но не обретают — спасение.
Все главные герои фильма богаты, близки к аристократическому кругу — и это вполне традиционно для персонажей трагедии. Разумеется, Антониони отнюдь не стремился к созданию трагедии: ныне на повестке дня — внутренняя противоречивость человеческой натуры. А противоречивость, как и трагический конфликт, исходит из того, что личность незаурядна. Такую незаурядность едва ли обнаружишь среди простых бедняков. Можно также предположить, что персонажи А. символизируют нынешний материалистичный мир, в котором в изобилии все, за вычетом духовных ценностей.
Самое странное: этот фильм ввел нас обоих, Э. и меня, в состояние депрессии. Конечно, в каком-то смысле мы пережили нечто сходное (странно, это пришло мне в голову только сейчас, спустя сутки). Страсть, чувство вины, средиземноморский пейзаж, масса денег. Все так ярко, контрастно. А потом вдруг томительная монотонность повседневности с размаху ударяет по лицу. Полное отсутствие аvventurа. Конечно, нам обоим ведомо, что пытаться воскресить восторг впервые вспыхнувшей страсти тщетно. Он невозвратим. И все же в ходе совместной жизни нам удалось опровергнуть идею фильма (ту, что мужчине и женщине наших дней не дано въяве прожить историю Тристана и Изольды); если, конечно, идея фильма действительно так пессимистична, как мне представляется. Ведь ее можно было бы прочитать и иначе: в том смысле, что романтическая любовь так сильна, что может перешагнуть через любую измену, и что в самой природе романтических влюбленных заложено стремление бежать от нее — либо попытавшись обрести мужчину или женщину, каковые воскресили бы избранников в их памяти такими, какими он или она были в момент их первой любовной ночи, — либо попытавшись свести на нет романтическую привязанность, снизойдя до чего-то гораздо более прозаичного: секса, неверности, цинизма и тому подобного. Последнее не имеет ничего общего со святотатством: ведь никто не верит в существование Бога с таким исступлением, как святотатец.
21 ноября
«La Dolce Vita»[650]. Фильм, разумеется, интригующе скандальный. Но в то же время и несколько внешний. Чем-то напоминающий почерк «Дейли экспресс»: восхищаясь искусством подачи, ужасаешься убожеству содержания. Влюбиться в то, что любишь, — здесь что-то не вяжется. И наконец Феллини снижает эффект финала заключительным кадром — радостной улыбкой молоденькой боттичеллиевской девочки в камеру; все равно что в бокал сухого мартини бросить кусок сахара[651]. «Приключение» в десять раз лучше.
22 ноября
Судный день для Э. В 9.30 выехали в клинику; она находится в районе Энджел на Ливерпуль-роуд. Обстановка казенная: все практично, старомодно, без излишеств; в приемной на стенах местами облупилась краска; только безукоризненная чистота не позволяет спутать ее с заброшенным помещением. Но палата у нее на редкость спокойная, чем-то напоминающая сцену: окрашенная в бледно-голубое огромная комната с высоким потолком, своего рода гигантский аквариум, на дне которого, подобно обитателям тропического моря, копошатся лежащие и сидящие на вытянувшихся в два ряда кроватях женщины в розовом, голубом и белом. А пришедшие к ним посетители — форменные темные мидии, крабы мерзкого вида. Кажущиеся здесь совершенно неуместными. Ни дать ни взять — полный рыбы садок или птичник.
Я опять зашел проведать ее вечером. Э. полностью вписалась в атмосферу; за стенами аквариума словно ничего не существует. У большинства находящихся здесь женщин гистерэктомия, фибромы. Одной уже девяносто один год, она беспрерывно стонет:
— Господи, Господи, дай мне умереть!
23 ноября
Операция назначена на завтра. Выравнивание матки и сальпингостомия. Хирург — мисс Мур. С толпой студентов бесцеремонно вломилась в палату. У Э. «прекрасное здоровое тело, как видите… Наверное, оперировать начнем отсюда». Фаллопиева труба? «Ну, завтра увидим всю картину». Похоже, тебя вот-вот подвесят за ноги. Разрез может быть передний, боковой…
Э. смеется, она возбуждена. «Как интересно все тут поставлено». Похоже, я напуган больше ее. В клинике витает дух конвейера. Человеческое тело как шестеренка. Ненавижу профессиональный жаргон докторов.
Сестра позволила мне ненадолго заскочить вечером. Тайком: по правилам вечерние посещения запрещены. И вот мы сидим, затаившись за занавесками, будто в ложе на стадионе. В визитах в больницу есть что-то безнадежно тягостное. Приходится притворяться кем-то другим, говорить то, чего не думаешь. Вошла бледная молодая сиделка и пробормотала что-то, чего я через занавеску не разобрал. Похоже, раз она здесь, мне пора ретироваться. Мы с Э. трижды облобызались (эти дни усыпаны суевериями, как колючками), а сказать нечего: Боже упаси усомниться в исходе завтрашнего дня. «Все будет хорошо».
Реабилитационный период в клинике займет не меньше двух недель. А это означает, что жизнь наша потечет по другому руслу. Перемена курса. Противник делает ход; последствия дадут себя знать. Это, разумеется, не важно. Даже приятно, особенно для Э. Слом опостылевшей рутины.
Мне не нравится смерть, когда она так близко и я не могу ничего сделать. Машинально считаю ступеньки: если доберусь до того пролета, пока не тикнет минутная стрелка, все обойдется. По обыкновению, перебираю в голове все выходы из положения: запасные, наихудшие. А вдруг меня самого паралич хватит: вот будет дьявольская шутка судьбы.
Воображая худшее, не принимаешь в расчет, что в этом занятии две стороны: с одной, похоже, изгоняешь бесов, с другой — искушаешь трех зловещих сестер.
Обитаю на кухне, стараюсь делать все как обычно, никак не могу заставить себя пустить в ход свои кулинарные познания. Квартира слишком велика для одного; по существу, хватило бы комнаты.
24 ноября
Весь день чувствую себя отвратительно; симпатические боли. В 10.30 позвонила Э. (пришлось попросить Сьюэлла выйти из кабинета, но разговаривали мы, будто в комнате есть еще кто-то). Мертвое дело эти разговоры в предоперационный период. Обедал с Флетчером; не слышал ни слова из того, что он говорил. Сам не зная зачем, спустился в библиотеку, потом зашел в польский магазин подержанных вещей и купил несколько старых пластинок, потом не утерпел и выдал звонок в клинику; медсестра, казалось, была удивлена, что я волнуюсь.
— Да, все хорошо. Состояние удовлетворительное. Ее увезли из операционной.
Затем заглянул в небольшую закусочную на Уэст-Энд-лейн, оттуда домой, отправив открытки в Бирмингем и Ли. В один присест проглотил «Ценой потери» Грина — просто оттого, что с души спала тяжесть; позади еще один крутой поворот.
Дж. У. Л. Был у него днем, когда Э. находилась в операционной. Сказал, что слишком уж он деликатничает с подчиненными. Забавно, когда доводится запанибрата разговаривать с собственным боссом. Ну, он, конечно, зарделся от смущения. И от желания во что бы то ни стало нравиться всем на свете. В любом богаче есть что-то от Макмиллана, готовое вырваться наружу. «Ценой потери». Разумеется, читается с большим интересом, как и весь Грин. Можно только гадать, как в 2061 году критики будут ломать себе голову над секретом такой увлекательности. Есть писатели, которые после смерти на редкость быстро иссякают (Бульвер-Литтон). Мне же книга в целом представляется слишком короткой, слишком беглой. Иные диалоги чересчур ускорены, производя впечатление дилетантских. Действие развивается слишком стремительно, чтобы казаться правдоподобным. Будто Грину не так уж интересно, как формулируются его идеи и какой момент оптимален, чтобы их высказывать. Есть и персонажи, в убедительность обрисовки которых трудно поверить. Но, конечно, она в десять раз лучше, нежели большинство теперешних книг; неудачной ее можно счесть, лишь беря за точку отсчета «Сердце тьмы».
Основной дефект произведений Грина — чрезмерная отшлифованность. Страсть к минимализму. Места, где он чуть небрежен, бросаются в глаза, как грязные ковры или пыль в гостиной у помешанной на чистоплотности домохозяйки из предместья. «Ценой потери» — скетч, не роман.
28 ноября
Дважды навещал Элиз. Вчера (в воскресенье) представлял себе, как она, мертвенно-бледная, лежит на спине. А она выглядит, будто побывала в санатории. Заспанная. Испытывает трудности с дыханием, томится и обводит глазами палату, словно очнулась в плохом фильме и ни минутой больше не намерена задерживаться в этих стенах. Поначалу чувство облегчения, а уже спустя миг — чувство горечи от того, что операция, судя по всему, не принесла результатов: фаллопиевы трубы слишком инцистированы, сделать их проходимыми не представляется возможным. Лечащий врач сказал ей, что шанс есть («такое бывает»), но вполне вероятно, что это присыпанная сахарной пудрой горькая правда. Ничего не скажешь наверняка. Я весь день не мог ничего делать. Пришли рабочие чинить крышу, за ними другие — устанавливать газовую плиту. Быт, писание — все вокруг кажется нереальным, все, за вычетом одного: спуститься в метро и выйти наружу в районе Энджел. Много читаю, глушу себя книгами, как наркотиком. Вышел купить что-нибудь в подарок и не нашел ничего, что понравилось бы мне самому или Элиз: разве что шкатулочка из Баттерси в дюйм длиной («Пусть Дар и мал: его Любимый дал») за десять гиней. Уже почти купил ее, потом раздумал; потом решился — и опять передумал. Дамоклов меч уже упал, а деньги, и еще нерешительность, по-прежнему висят надо мной тяжелым грузом.
Вернулся в Хэмпстед и отправился в приходскую церковь послушать кантату Бриттена «Святой Николай» под управлением Питера Пирса. Под сводами своего нарядного бело-золотого и розово-голубого храма собрались все сливки общества Хэмпстеда: либералы и интеллектуалы. Бриттен доставил мне наслаждение; за пюпитром — Пирс, а между рядами — три маленьких хориста в красном, трогательно возглашавшие возносящееся вверх «Аллилуйя».
Потом вернулся домой, выпил слишком много виски и принялся писать разным адресатам письма: неанглийские, слишком откровенные (что за неволя быть англичанином!) — которые утром изорвал в клочки.
Когда вошел сегодня в палату, она была в слезах — из-за того, что я запоздал на несколько минут. Потом успокоилась. Ей все еще трудно дышать. К чаю ей подали хлеб с медом, а я съел маленький розовый кекс. Утром, как выяснилось, была церковная служба, и, похоже, какой-то проповедник убеждал пациенток клиники в том, что все они грешницы, у всех нечистые помыслы. Впору только рассмеяться. И это — об умирающих старухах, жертвах гистерэктомии, сальпингостомии и Э. с ее неизлечимым бесплодием.
Вечером заставил себя собраться, навел порядок на кухне и в большой комнате. В ней я могу писать; может быть, мне, как Гайдну, необходимы свеженакрахмаленные манжеты.
Без десяти час заглянул Дж. У. Л.: намеревался пригласить меня обедать. Попал не вовремя. Опасливо огляделся вокруг, потоптался, лихорадочно стараясь придумать, что сказать. Не может ли он чем-нибудь помочь? Добрый, несуразный человечек. Я несколько раз повторил: «Очень мило, очень мило с вашей стороны, но…» Сказал: «мило», а не «любезно». Так отвечают женщинам. Но он, похоже, не обратил внимания.
31 ноября
В хирургическом заключении сказано: «Практически безнадежно».
Перечитываю стихи. Некоторые из них начисто забыл, даже одно хорошее, написанное совсем недавно, в минувшем октябре. Увидеть их снова буквально потрясение. С чего бы так?
Все эти дни голова отказывается работать. Я не в силах думать; меня словно начисто изолировали от собственного внутреннего мира.
2 декабря
Болезнь современных поэтов — некая напускная скромность. «Мы знаем свое место, мы глаз не поднимаем». Вот и пишут грамотные стишки о ничего не значащих происшествиях. Стихи добросовестных ремесленников. Будто ремесло поэта ничем не отличается от ремесла гончара или краснодеревщика. Единственно, в чем они схожи, — это в том, что то и другое доставляет удовольствие.
4 декабря
Элиз гораздо лучше. Даже выглядит до смешного хорошо. Сегодня ей сняли последние швы. Странное это было время. Казалось, все эти дни я просто существовал, на большее меня не хватало. Встал с постели абсолютно невыспавшимся, а на часах уже 12.30. Что ни день, набегает десяток «важных» дел, а сделать успеваю только половину. Несколько дней подряд злился на свою судьбу, но что проку ополчаться на непредвиденное, особенно когда веришь в случайность как в принцип мироустройства. По-моему, в глубине души дети мне безразличны. Сама идея: дом в деревне, детская, голоса в саду, вся эта солнечная картинка с детьми — безусловно, привлекательна. Иное дело — реальность. Пожалуй, можно даже вздохнуть с облегчением. И со странным чувством, что вот появилось еще что-то, что надо затаить в душе, нечто наподобие надолго законсервированного casus belli (если таковой вообще требуется), который можно предъявить уделу человеческому. Возникает повод, чтобы тебя жалели. Даже в каком-то смысле отличие. Моя философия работает хорошо, порой устрашающе хорошо.
Моя ненависть к толпам, кричащая заурядность толп, банальность всего en masse[652]. Не поэтому ли я люблю малоизвестные книги? Не в силу ли стремления скрыться от переполненного мира?
8 декабря
Сегодня Элиз выписалась из клиники.
Перечитываю свои стихи, рассортированные на две стопки: хорошие и похуже. Такой способ классификации никуда не годится; надо разложить их иначе. Сортировка стихов — нечто вроде профессиональной болезни. Есть в этом что-то мелочное. Существует только один род стихов — хорошие.
14 декабря
Прекрасные морозные дни. Закатное небо затянуто розоватым янтарем; на таком фоне все земное отдает густой поблескивающей чернотой — нет, темно-темно-серым с переходом в черное. (В Ли.) Церковь, кедры, толпы людей на Бродвее и томно колышущийся в такт мелодии духовой оркестр Армии спасения. Великолепное зрелище. В такие часы поразительно ярко светятся неоновые вывески; они — такая же неотъемлемая примета середины двадцатого века, как газовые фонари — середины девятнадцатого. Думаю, к середине двадцать первого приметой каждой обитаемой улицы будет постоянное дневное освещение. Несчастные глупцы!
20 декабря
«Убийство миссис Уир» (1824). Прекрасный образчик местного колорита. Безоблачная старая Англия времен Трафальгара оборачивается мрачноватым профилем. Ничто не воскрешает прошлое так живо, как эти дословные стенограммы судебных заседаний. Когда читаешь их, действующие лица не то чтобы появляются в комнате, а словно стоят за дверьми. На этой копии — автограф судьи, превосходного судьи; каждый его приговор, каждая складка бровей, каждая ухмылка напоминают мне о достопочтенном м-ре Заксе. Это столь английское непоколебимое и почти тщеславное стремление быть справедливым («никто не заставит изменить духу правосудия; правосудие — оплот нации»); и стопроцентно английская неизменная компетентность судей (выгодно оттеняемая столь же неизменной глупостью адвокатов). Есть что-то божественное в этой традиции; если бы Бог существовал, он наверняка изъяснялся бы языком достопочтенного мистера Закса.
Эту книжку я прикончил за пару вечеров — будто в космос слетал. Цена: 15 шиллингов.
Письмо Элиз
Вторник, 18 декабря
Мой мальчик!
Положила блокнот на одну из твоих книг. «Ночные птицы». Тех же авторов, что написали «Дневных птиц».
Лежу под одеялом — прилегла на часок.
Вчерашнее утро — морозное, бодрящее, солнечное. Гуляла с О. Рука об руку прошлись по его любимым магазинам. В каждом немного поболтали. Винный — особый случай. Делали заказ на Рождество. Я присела. Джентльмен лет сорока пяти в твидовом костюме вошел и улыбнулся мне. Славно прогулялись.
Наутро проснулась от страшного шума внизу. Оказывается, доставили заказ из винного магазина: перепутали все па свете. Ну он и разошелся. Грозился «задать им по первое число». Уже собрался идти. В этот момент появляется Мэгги. Собака лает, стиральная машина шумит, «Здравствуйте», — слышится голос твоей М. А я сижу в постели, ем твои груши. Опять появляется О., уже почти успокоился, как ни в чем не бывало приглашает Мэгги пройтись. Не успел его гнев утихнуть, твоя мать берет в руки вожжи. «Роб, — вопит она, — прежде чем выйдешь, пол подмети». И он опять, как ребенок, делает, что ему скажут. В результате Мэгги уходит одна. Где-то через час спускаюсь вниз. Вижу его: бодрый и веселый. Здоровается. «Только что был в винном магазине, задал им на орехи. Чудесный день сегодня». Обо мне не беспокойтесь, говорю, со мной все нормально. На самом деле вру. Жутко устаю, делать не могу ничего. И вдруг меня осеняет. Господи, я же сама на себя злюсь. Мне страшно и одиноко. Столько пережила. Хочется встать на четвереньки и выть как побитой собаке.
Приготовила подарки им в Бирмингем, как я ненавижу их в Бирмингеме.
Это они во всем виноваты, не я.
Еле-еле хожу не говорю ни слова, будто вот-вот умру. «И все же хорошо, что ты приготовила им подарки», — замечает твоя М.
Вечера — лучше не придумаешь. После ужина пьем кофе у камина в столовой. Все трое разваливаемся в этих дурацких креслах. Три пары ног соревнуются за место перед очагом. М. тараторит без умолку. О. слушает и изредка вставляет пару слов. Она излагает Историю семейства — свою или еще чью-то. Постепенно расходится. Сыплет ничего не значащими словами. И не успокаивается, пока не кончит: кто-то родился, женился, умер, опять женился. И так — из поколения в поколение, одно и то же. Будто диктует рецепт. Так что же, жизнь — тесто для пирога? Чувствую, мне промыли мозги.
Сегодня вечером — то же самое. Не проходит и часа, а меня уже тянет в постель. Чувствую, как меня затягивает в омут, который она наворожила своим языком.
По-моему, именно при мне она дает ему волю. Я заметила, с О. она помалкивает, а с Хейзел говорит поменьше.
Без тебя здесь все не так: даже выразить не могу, какая тут атмосфера. А может, все дело во мне. Чувствую себя по-идиотски.
Не самое подходящее время я выбрала, чтобы тебе писать. Ты не мерзнешь? Ешь и спишь нормально? Наверное, делаешь что-нибудь полезное. Что и где? Что до меня, похоже, я занимаюсь всем, в чем нет никакой нужды. Позволяю вовлечь себя в разговоры о том, как живут другие. До тошноты перемалываем, что сказала обо мне Тотс[653], и еще — о том, работать мне или нет. Я просто при этом присутствую, мне абсолютно безразлично, обо мне речь или еще о ком-то. Слова, слова. Бесконечные слова. И все же они на меня физически действуют, ранят, от них саднит. Сегодня вечером — никакого телевизора. Только бумага шуршит, в которую завертывают подарки. Никчемные подарки для никчемных людей. А твой О. молча и беспомощно сидит с нами, не читает, не помогает, не идет смотреть телевизор, не пошлет все к черту. Жаль мне его. Вчера вечером мы оба вперились в экран. Мировые проблемы, события (твоя М. все время на кухне), репортажи — не хуже, чем в газетах, но требуют меньших усилий. Телевизор — вот с ним действительно здорово. Ему я по-настоящему признательна.
Ничего не читаю. Честно — совершенно нет времени, да и возможности.
По-моему, уже час. Легла еще до двенадцати, нужно спать. Завтра еще день. Пожалуйста, приезжай поскорее и приведи меня в чувство. Я что — инопланетянка или вроде того?
Среда. Вышла на воздух, сижу в кафе, которое ты назвал ПРОСТОРНЫМ. А вот и нет. Тут чадом пахнет. Отсылаю письмо как есть.
Думаю, доживу до твоего приезда. На самом деле со мной все в порядке.
С любовью от меня
29 декабря
В Ли Элиз поселилась с 16-го, и письмо, которое она мне прислала, красноречиво показывает, что такое жизнь в шестьдесят три года и как она влияет на нас (и на любого другого нормального человека). Фигурирующее в письме чудовище — моя мать, чье вечное неприятие внутреннего мира любого (не считая ее собственного — бесконечно узкого) становится все ожесточеннее. Бедняга О. придерживается позиции respectez-la-mère[654] («Она не поймет, если сделают не по-ее», — но говорит, не делая ударения на «она» или «по-ее», лишь мрачно покачивая головой.) Впрочем, Элиз замечает, что бывают дни, когда они огрызаются друг на друга. М. — клинический случай. Готовит она, по-моему, все лучше и лучше, делает все больше и больше, и подчас я вижу, как ее накрывает злое облако мелочных забот и тревог. Иными словами, она и впрямь искренне переживает, что кому-то может не хватить еды; думает, что тот или иной пустяк непременно требуется в энный раз обсудить. Ну уж слишком часто ее заботливость приобретает злонамеренный характер. Ей хочется разорвать все связи с внешним миром.
Есть у ее монологов излюбленные темы. Алкоголь, особенно в связи с моим отцом. Искусство: она регулярно посылает открытку своему учителю рисования (тому, что с вечерних курсов) и подписывает ее: «Миссис Пикассо». И мой отец: при каждом удобном случае она над ним подсмеивается.
Ничего не скажешь, его разглагольствования нелепы. Выпады против мира больших денег, лейбористов и всего, от чего стоимость его драгоценных акций может покатиться вниз. Его мир — мир оставшегося в прошлом круга кадровых военных, «Опекунство над барсуками»[655] Найджела Денниса. В Ли невероятно тоскуют по орденам, регалиям, возможности пройтись по улице в парадной форме. И у кого поднимется рука винить его жителей? Они скучены в этом вонючем городке с серыми улицами, застроенными серыми домами, полными серых людей, и потихоньку вымирают; даже молодежь здесь не обнаруживает никаких признаков молодости. Из нее созревают юные консерваторы. Одна из них — Хейзел. На самом деле безмозглая. Веселая, доброжелательная, но безмозглая. Чуждая культуры.
В этот приезд я приобрел тут несколько хороших изделий из фарфора. Вот еще одна тема привычных маминых шуток. Подчас мне кажется, она жалеет, что внешне я не в О.; однако поскольку в моих жилах течет и кровь Ричардсов, у нее язык не поворачивается вышучивать меня так, как бы ей втайне того ни хотелось.
Фарфор — единственное, что делает Ли терпимым. В городе есть три-четыре магазинчика, где еще можно по дешевке (по лондонским меркам) купить кое-что из фарфора довикторианского периода; увидеть же в этих лавках что-нибудь действительно замечательное не легче, чем заприметить цветок в пустыне. Сильнее всего я испытал это чувство, увидев в витрине разбитый и склеенный бокал XVIII века с синим донышком и нанесенными эмалью цветочками и фигурками по краям (возможно, вывезенный с Востока, но, не исключено, изготовленный в Плимуте или Бристоле). Вещь, над которой работали с тщанием и любовью. Красивую. Носящую на себе отпечаток человеческого гения. В Ли мне особенно претит второсортностъ жизни, заурядность воцарившихся в каждом доме норм, неприятие всего, что не исходит от Ли и не отвечает местным понятиям.
Фарфор и природа. С оживленного в Рождество местного Бродвея мы с Элиз свернули в церковный дворик, просвечивающий сквозь черные безлистные ветви вязов жемчужно-серым и янтарно-розовым, и холодно синеющий в семи милях по ту сторону вечернего залива сизый Кент. Было пронизывающе холодно. Отделенные от толпы зданием старой церкви, мы стояли, глядя на реку: такие же потусторонние (и в то же время — принадлежащие этому миру), как пришельцы на картине Ватто «Прибытие на Киферу», только на зимнем фоне.
А на третий день Рождества двинулись по Саутенд-Хай-стрит к морю, очень тихому и холодному, неслышно перекатывавшему гальку. Несколько обрывков огненно-золотого облака повисли над серо-голубым горизонтом реки на закате. Стая казарок пролетела над пирсом. И какая-то болотная птица, которую я не смог опознать, приземлилась у наших ног, затем, как кулик, взмыла в воздух и вновь беззвучно опустилась. В этом Богом забытом местечке есть чем полюбоваться; надо только оставаться абсолютно чуждым ему. Элиз и мне удастся это сделать, просто переехав с Филбрук-авеню. Но в шестьдесят три года с места не снимешься. На тебя давит целый город бездарно прожитых жизней.
И вот мы лежим в постели, нагишом, страшась любого скрипа проклятой кровати и пола.
Бэзил Гловер[656]; на прошлой неделе фондовая биржа объявила его фирму банкротом. Ветхозаветная радость О. Не так давно дядя С.[657] вложил в это предприятие 750 фунтов.
— Ему очень повезет, если он хоть когда-нибудь их увидит.
Я возразил, что фондовая биржа располагает набором компенсационных средств и никогда не допускает разорения инвесторов.
— Если их потери и впрямь таковы, как они говорят, — замечает О., — то, помяни мое слово, в этом замешаны банки.
Финансовые просчеты восхищают его не меньше, чем меня плохой английский или неверная логика. Бедняга Бэзил Г. зашел к нам пропустить стаканчик и опять попал под удар (на этот раз словесный) О.
— Наберитесь терпения. Об этом долго будут помнить.
— Мне уже предложили два места работы, — говорит Б.
— Об этом долго будут помнить, — повторяет О.
Б. Г. — типичный обитатель Ли: окончил самую паршивую из частных школ, в войну дослужился до капитана, этакий рубаха-парень, вышедший из недр сословного менталитета. До тошноты пустопорожний, как надетая на руку кукла-перчатка. К тому же безмозглый, абсолютно бескультурный. Жалкая, ничтожная пешка в крысиной гонке большого бизнеса. Один из тех, кто в Первую мировую миллионами гибли по милости посылавших их на смерть тупых генералов — в точности таких же Бэзилов Гловеров, только с красными лычками на мундирах и в медных касках. Кстати, отец Б. Г. действительно погиб в ту войну, так что не исключено, что над их родом все еще тяготеет проклятие. Только воплощающееся не в подсознательной жажде смерти, а в не менее сильном стремлении быть пешкой.
Ну вот. Я еще раз попытался разобраться в природе своих чувств. На треть это чувство вины (в свою очередь, наполовину обусловленное ощущением стыда от того, что я не тот сын, какого им хотелось бы иметь: богатый, с машиной, знаменитый, продолжающий род; и наполовину — ощущением, что они не те родители, которых мне хотелось бы видеть. Первое и второе нерасторжимо связаны: будь я тем сыном, о котором они мечтали, я смог бы, вероятно, принимать их как должное — то есть как смешных пожилых детей, коими они и являются). Еще на треть — чистое раздражение несносной болтливостью моей матери и до тошноты демонстративным — как инициированная мэрией публичная церемония — консерватизмом О. А еще на треть — любовь.
Ювенал. Еще один человек, победивший свое время[658]. Высокий, суровый, настоящий (не в пример тем, кого он бичует) стоик; Марциал же, напротив, низкоросл и вертляв. Два типа сатириков. Тип Вуатюра — Вольтера — маленькие, острые на язык; самые крупные из них — Вольтер, Марциал — не чужды сердечной боли, но она глубоко затаена. И тип Ювенала — Джонсона: эти более величественны, более серьезны, не столь подвижны, не столь язвительны, но их стрелы ранят сильнее, ибо летят от людей, внешне менее предубежденных.
Одна особенность, которая мне импонирует в Ювенале («импонирует»? Вернее, «вызывает сочувствие»): его привязанность к городу, который он ненавидит. Ощущение «odi et amo»[659]. Такое же чувство я испытываю к современной Англии. Столь многое в ней презираю и в то же время так глубоко к ней привязан, что не допускаю и мысли о том, чтобы покинуть ее — во всяком случае, навсегда.
30 декабря
Почему все великие сатирики — консерваторы? Само собой, их не уподобишь краснолицым реакционерам из Баллингдон-ского клуба[660], но они вечно апеллируют к былым добродетелям: Ювенал и Марциал оглядываются на Республику. Что мешает им обратиться мыслью вперед, к эпохе более благоприятной? Возможно, сатира — своего рода патриархальный жанр: сатирик принимает на себя бремя общего греха, он ненавидит свое время, и эта ненависть застит ему глаза; ныне таких слишком много.
Пенелопа Мортимер «Воскресный обед с Браунингами». Отличный пример преобладающей в середине века манеры письма. Абсолютная чистота языка; строгая функциональность. Короткие фразы, тщательный отбор нефункциональных слов (существительных, прилагательных, глаголов). И — глаз камеры, полное самоустранение художника с холста. Ни сердца, ни индивидуальности: creator absconditus[661].
Рассказ Элиз о пережитых ею испытаниях:
Проснувшись, удивляюсь, что не лежу без движения, не смея пошевелиться от страха. Накануне я была как натянутый лук: не подавала вида, но была готова в любой момент распрямиться и сорваться. Не исключено, напоминала себе, что завтра в операционную пойду не своими ногами, а меня повезут — повезут куда-то на каталке, как тюфяк. Ничего, так и должно быть. Где-то в середине ночи невидимый механизм заработал, как в таких ситуациях и положено. Большая часть моего существа отключена; с этого момента все происходящее будет регистрироваться на табло, а мне, то есть важнейшей части моего «я», доверено считывать показания. Итак, констатирую проезд на метро, затем в такси, даже толику внимания к новым районам Лондона. Ворота, приемный покой, передача сопутствующих поступлению бумаг. И вдруг ток отключается, правда, очень ненадолго. Собранно, не давая себе расслабиться, прохожу все детали оформления, Дж. уходит, все показания пока как нельзя лучше. Сижу жду. Замечаю: они вот-вот пустят в ход свои мерзкие медицинские инструменты. Начнут копаться и что-то нащупывать в самом центре моего существа. Чувствую: сейчас мне впору взять и рассмеяться прямо в лицо Д.Г. Лоуренсу, с нелепой претенциозностью описывавшему так называемую «пытку» медосмотра призывной комиссии. Спешно прерываю эту линию размышлений: расслабляться нельзя, ток и вправду перестанет течь, стоит лишь позволить одержать над собой верх досужим ассоциациям.
Возвращаюсь на землю: рядом со мной сидит еще одна женщина, мы обе ждем, чтобы нас разместили на ночь. Прошло не меньше часа; нам принесли кофе. Вяжу; десять раз улыбнулась в ответ на улыбки медсестер, снующих взад и вперед по палате, обслуживая лежачих больных. Ох уж эти лежачие. Я не одна из них. В конце концов делаю то, чего давала себе зарок никогда не делать: вступаю в разговор с незнакомкой. Осведомляюсь:
— Как вы думаете, успеют они нас разместить до ночи?
С этого момента все меняется: мы пускаемся друг с другом в нормальную беседу живых людей, мы чувствуем себя чужими в этом мире недужных. Касаемся всех тем, как нельзя более отдаленных от мук и страданий. Обнаруживаем между собой массу точек соприкосновения. Обедаем, сидя за столом, холодно поглядывая на жалкие фигурки в кроватях. Раздражаемся, когда нас прерывают разного рода приготовления к замкнутому больничному существованию. Нудные расспросы докторов, студентов-медиков, анализ крови. Наконец для нас находят постели, но мы тут же выбираемся из них и продолжаем сидя разговаривать — разговаривать, будто вся наша жизнь кончится, едва прервется беседа.
Так прошел первый день. Второй прошел так же, не считая того, что моя соседка начала клясть больничный персонал за то, что уже пошел процесс размягчения мозгов пациентов. Мы дольше пролежали в постелях. Как, собственно, и должны были. Все вокруг ощутимо меняло очертания.
На второй день я начинаю контактировать с обитателями. Постепенно включаюсь в ритм жизни палаты; чувствую, что во мне еще жив дух ретивого добровольца ЖВК ВВФ[662]. Говорю с десятком пациенток. Похоже, меня начинают принимать как свою. На полдня оставляю без внимания вчерашнюю свою подругу; она притащила с собой целую библиотечку детективных романов и без устали поглощает один за другим. По-моему, она втайне презирает мою способность «сближаться» с окружением. Ее зовут Перселл; завидую этому имени. Мне не нравится ее акцент; думаю, пора бы уж ей от него избавиться. Она родом из Ньюкасла и уже вечность живет в Лондоне; вообще говоря, в ее облике нет ничего провинциального. Все остальные в палате — безнадежно приземленные женщины. До крайности глупые, абсолютно не представляющие, что с ними происходит или уже произошло. Но по большей части такие веселые и доброжелательные, что я тянусь к ним за поддержкой. Те, кто после операции, — чистый кладезь информации о том, чего ждать, как себя вести, что самое невыносимое и когда это невыносимое проходит. Послушать их, так все это в порядке вещей и каждому через это придется пройти, ничего не попишешь. Их настроение заражает, я узнаю в нем что-то определенно сходное с моим собственным, давно забытым, из времен ЖВК, но не важно: главное — оно срабатывает. Стараюсь помогать сиделкам. Они считают, что я — своя в доску. У них складывается впечатление, что больничный порядок вещей для меня чуть ли не вторая натура; по крайней мере мне так кажется. Время от времени чувствую, что в выстроенном мной невозмутимо-благополучном фасаде проглядывают трещины. Особенно когда принимаются стонать и плакать молодая круглолицая негритянка или дряхлая старушонка мисс Лоример — гувернантка девяносто одного года; у нее вырезали все пораженные раком внутренности. Слишком уж близко я лежу от мисс Лоример, чтобы сохранять спокойствие. От молитв, с которыми она обращается к Богу, меня всю выворачивает. Вот в девять тридцать нас укладывают спать, я льщу себя надеждой, что высплюсь как следует; недаром же мне дали снотворное. И тут с ее стороны вновь и вновь доносится: «Господи, дай мне умереть». И это не стон впавшей в маразм неграмотной старухи. Нет, ее голос — голос культурного человека, в ней еще живо сознание, поддерживающее невыносимо страждущее тело. За что? За что? Кто допускает этот ужас? Ужас существования, принудительно длящегося существования. Словно в этом одряхлевшем теле сосредоточен ужас существования каждой из нас, запертых в палатных стенах.
Просыпаюсь в день «Ч». Прооперированные доброхотки советуют нам доесть завтрак до последней крошки: ведь в этот день кормить нас больше не будут. Есть в этом что-то пугающее. Едва удерживаюсь от того, чтобы заявить им, что есть в пять часов утра яичницу с беконом превыше моих сил, пусть даже это последняя трапеза в моей жизни. После завтрака шестерым из нас, готовящимся к операции, предстоит принять ванну. Следуем в ванную пара за парой. Моются здесь по двое в комнате; благопристойности ради между ними протянута занавеска. Весело предлагаю своей позавчерашней подруге отправиться туда вместе. Но, похоже, что-то в нашем плане дает сбой. Оказываюсь последней — в компании семидесятипятилетней женщины. Внезапно чувствую себя рядом с ней спокойной и защищенной. Она — простая и незлобивая старушка; помывшись, присаживаюсь к ней на кровать и вступаю с ней в разговор. Тихая, растерянная, она и понятия не имеет о больничном распорядке. По другую сторону от нее лежит только что поступившая женщина восьмидесяти шести лет. Я делюсь с ней своим апельсином и выслушиваю ее историю. Добрый старый воробышек, уборщица из Ист-Энда. Просидев между ними час с лишним, совершенно забываю о себе; меня без остатка поглощает их полное тяжкой работы существование; буквально растворяюсь в нем и его проблемах. Чувствую к ним лишь жалость и симпатию. Отделившись от них, вернувшись на свое место, ощущаю себя неувереннее. Теперь меня волнует очередность. Кого будут оперировать первой? Сестры не знают. Вот пришли выслушивать сердца и легкие. Меня записывают на рентген. Предвижу: меня оставят на потом. Решат, что мои легкие недостаточно чистые. Меня спешно облачают в операционный халат. Похоже, их не удовлетворяет первый снимок; делают еще один. Ну вот, так я и думала, проносится в голове. Но нет: второй показывает, что все в норме. Возвращаюсь и снова нервничаю из-за очередности. Замечаю, что сестра с сиделкой выверяют какие-то имена на листке бумаге; когда они удаляются, не спеша подхожу к столу и заглядываю в список. Загибаю пальцы и про себя повторяю номера и фамилии, словно это выигрышные числа в лотерее. Я под номером третьим. Мадам Перселл все еще погружена в свой детектив. Время идет, а ее, видимо, это ничуть не волнует. Не то что меня. Внезапно ощущаю потребность обрести контакт с внешним миром и нервно звоню Дж. Предчувствую, что вызову его раздражение. Выжидаю, пока пройдет полчаса, чтобы поговорить, когда он наверняка будет у себя в кабинете. Не знаю, какой тон взять в разговоре, так что призываю на помощь приобретенную в ЖВК бодрость: знаешь ли, все мы через это проходим — в таком духе. Кладя трубку, чувствую себя отвратительно, будто должна была напоследок сказать ему что-то всерьез, раз в жизни сказать то, что действительно имеет смысл и значение. Сижу, вяжу, поглядываю на часы. В палату входят расстелить постели. Их надо расстелить не как обычно, а так, чтоб на них можно было перегрузить бесчувственные тела. Помогаю сиделке расстелить таким образом и мою. Она говорит «спасибо», и мне приятно, что она признательна. В палату вносят шесть наборов одежды для операции, аккуратно раскладывают их на столе; пока мы готовимся, остальным разносят завтрак. Искоса поглядываю на еду — она выглядит прекрасно; досадую на то, что мне ничего не полагается. Злюсь на мадам Перселл, спрашиваю, отчего она ни на что не реагирует, углубившись в свои проклятые детективы.
— Вы что, не понимаете, номер первый и второй уже надевают эти безобразные халаты, а я — номер третий? — говорю.
Моя вспышка ее озадачивает, она извиняется и поднимает голову, но тут сиделки просят ее и всех прочих не выглядывать из-за своих занавесок. Ну, теперь, думаю, мы все заперты в собственных клетках, и ничего с этим не поделаешь. В палате мертвая тишина. Остальные заняты едой. Затем из-за голубых занавесок возникает операционная медсестра. Ей не нравится, как меня накануне побрили, и она снова берется за это. Пытается помочь мне натянуть длинные чулки, настаивает, чтобы я надела чистый халат, хотя и этот я ношу лишь пару последних часов. Я не даю ей себя одевать, это кажется таким смешным, все напяливаю сама, обвязываю голову косынкой. Снимаю обручальное кольцо. Это ее шокирует: здесь требуется снимать только бриллианты. Снимать обручальные кольца не принято, и она настаивает, чтобы я вынула его из сумки и надела обратно на палец, обвязав, как положено, липкой лентой. Меня тщательно смазывают эфиром, соскребая маленькие черные пятнышки с пупка. Чувствую себя восхитительно, неземно чистой. Теперь я просто хорошо отлаженное изделие, готовая к работе машина. Почти утратившая любые эмоции. Лежу поверх постели. Потому что в детстве мне говорили, что постель — не то место, куда следует забираться. Я укрыта простынями. Подо мною — постель, в которую уложат другую меня, бессознательную. Отключаюсь. Не вижу часов, не вижу ничего, кроме голубых занавесок. Жду Она приходит со шприцем. Инъекция в ягодицу, и сразу же лекарство начинает действовать на позвоночник. Чувствую, как меня медленно парализует.
— Скоро вам захочется спать, — говорит она мягко.
Слышу, как каталка прибывает за номером первым. Удивляюсь, когда они подходят ко мне. Два медбрата в белых шапочках и масках у высокой длинной тележки. Чувствую, как они напрягаются, поднимая меня с постели. Сестра улыбается и помогает им обернуть меня бесчисленными красными простынями. Пытаюсь что-то сказать и улыбнуться. Трогаемся с места. Смотрю на часы: уже почти три. Мне приятно, что в меру сил я помогла им. Резкий холодный воздух, когда мы выезжаем из палаты и оказываемся в открытом пространстве; по пути они обмениваются репликами над моей головой, придерживая мою карту и историю болезни, лежащие у меня на груди, и следя, чтобы не сползли простыни, укрывающие меня до самого подбородка.
Холодный как лед воздух обжигает мое лицо; всерьез опасаюсь, как бы не свалиться с тележки, на которой меня везут.
Потом проезжаем через вращающиеся двери. Быстро поднимаю голову, чтобы понять, где я оказалась; один из мужчин резко тянет ее вниз, приговаривая:
— Нечего любопытствовать.
Место кажется довольно людным и загроможденным, кругом голоса и непрерывное движение, как на кухне большого отеля. Ощущаю, что сыта всем этим по горло, и в то же время не могу пошевельнуться. Какое-то время ничего не происходит, затем рядом возникают люди, сестра представляет их, произносит мое имя, говорит, что оперировать меня будут они. Молодой человек очень симпатичен, огромные зеленоватые глаза над маской, девушки темноглазые. Стоят рядом, переговариваясь с сестрой. Он в это время очень дружелюбно и приятно пожимает мне плечо. Соединенное действие лекарства и такого человечного отношения внезапно рождает во мне ощущение, что предстоит что-то действительно необыкновенное, а эти люди — самые большие друзья, какие у меня есть на земле. Перестав мять мое плечо, он проявляет неожиданный интерес к моему предплечью, которое нежно обхватывает и тоже начинает мять. Я испытываю несказанную привязанность к этому человеку и чувствую, что он, судя по всему, так же относится ко мне. Затем острый укол в предплечье. Игла входит в вену, но я не ощущаю, как ее вынимают.
Чувствую, как меня роняют на что-то мягкое. Слышу: «Все кончено. Вы опять в своей кровати». Кровать мягкая и теплая. На мгновение чувствую себя ребенком. Затем вдруг спрашиваю себя: «И это все? Я правда сделала это?» Страшное ноющее оцепенение там, где когда-то был мой живот, подтверждает: да. Чувство блаженного облегчения и несколько слов самой себе вроде: «Ты через это прошла, ты это сделала, в это невозможно поверить». Засыпаю, погружаюсь в безбрежное море сна. Ощущаю, что неподвижно лежу на спине, руки аккуратно сложены на груди. Я — статуя из камня, я больше никогда не пошевелюсь.