Новость в деревне: вернулся из заключения Павел Теребов. Как Маня разведала, привез себе пальто с длинными полами и хромовые сапоги — новехонькие, на ногах не бывали, а жене Алевтине — она воду на ферму возит — шаль. Очень нарядную шаль: не в будни носить, по большим праздникам.
Везде Маня, Веркина праворучница, первая поспеет. У кого корова отелилась и бычка ли, телочку принесла; кому председатель лошадь дал— сена привезти по трудодням; кто посылку из города получил и что было в ней, — все ей известно, нет для Мани секретов. Пожалуйста, она и шаль у Алевтины высмотрела… пожалуйста!
— Борода у Паши-и, — выпевала Маня окая, — Рыжая-прерыжая! А он смеется, в мороз, говорит, греет. Он в Забайкалье срок отбывал. Ага, в диких степях. Про них песня сложена, жалостливая, старинная-старинная! Там золото роют в горах, там бродяги с сумой на плечах.
— Паша тоже бродяга?
— Что ты? Что ты? — зачастила Маня, и сережка в ухе тряслась, тугие косички выставлялись из-под платка рожками. — Он Ленькин батя. Он ради встречи Лене форму школьную и галстук подарил. Леня-то радехонек. Ровно обсевок в поле рос, а теперь — отцовский сын.
Верка сникла. До того осведомлена Маня — синичьи глаза, страх один.
— В суме все привез, да?
— Не-е! В чемодане на три замочка. Он Теребов, ты разве не знаешь? Он после войны, как с фронта вернулся, был у нас председателем. На жеребце ездил. Да вином начал зашибать, да с хлебосдачей не совладал… И дали ему срок. А жалели его в деревне: всяко не один пил, ведь мужикам-то подносил. Ой, и прибавилось же забот Николаю Ивановичу! Что и будет-то? Что будет?
— Какие заботы? — сказала Верка. Голова пошла кругом от речей праворучницы. — Ничего не понимаю.
— Да они ведь оба Теребовы! Ближе родни у твоего дяди никого нет. Свой своему поневоле брат. Место теперь надо Паше? А то как же, непременно! Любо ли, посуди, Николаю Ивановичу будет, если его родич останется безо всякой должности? Много ли Николай Иванович у нас живет, да на него и в районе оглядываются. Замолвит ведь он за Пашу словечко по-родственному?..
— Очень даже просто, — перебила ее Верка.
Для убедительности ввернула тетины слова: — Это он, дядя, ради себя пальцем о палец не ударит, зато для других… Что ты, дядю нашего не знаешь? Для людей живет. Весь свет на себя готов перевести.
Маня предложила:
— Идем, посмотрим на Пашу? У него сегодня привальная… Ага! Он по избам ходит, к себе на гостьбу зовет.
Верка поморгала: «„Привальная“ — надо запомнить».
Нашли они Пашу Теребова на улице. Вот кто великан, так уж великан! Высок, плечист и длиннорук. Борода красная. Широкая, с проседью. Сам веселый, щеки и руки в веснушках. Несмотря на мороз, он без перчаток и пальто нараспашку. Шагает вразвалку серединой улицы, бороду задувает ветром на сторону.
С ним Леня. Следит во все глаза, как встречные здороваются с его папой: за руку или кивком, и то замирает, то светится весь. И тоже шагает вразвалку, степенно, как батя.
Ребятишек, ребятишек-то! Так хвостом и вьются за Пашей. Леденцы сосут, шмыгают носами.
Леденцами малышей, наверно, Паша оделил. Никого не оставил без гостинцев.
Раскланивается Паша с прохожими. Те останавливаются, расспрашивают его:
— И ты, Пашуня, здорово. В чистую вышел?
— Точно! — откидывал голову назад, мял бороду Паша. — Досрочно, согласно Указа. Милости прошу к нам вечерком. Примем, чем богаты.
Верку он приметил из-за ее шубки и пуховой шапочки с помпоном, каких у деревенских девочек не было.
— Чья востроглазка? — легонько, двумя пальцами взял ее за подбородок. — Ишь… струнка тоненькая!
— Я не струнка, — дернулась Верка. — Я, к вашему сведению, воспитанница Николая Ивановича.
— Теребова?
— Ну да… — Верка диковато взглянула на него. Притворяется, будто весел. Глаза у самого тревожные, тоскующие.
— Мы с вами, кажется, родственники, — добавила Верка.
— Точно! К вам и правлю.
— Батя, зачем? — тянул его Леня за рукав. — Домой лучше…
Пахнет от дяди Паши вином, но держится он уверенно, прочно и улыбается, кажет из бороды белые плотные зубы.
— Успеем, сынок, и домой. Зайдем вот по-родственному… Посидим, побеседуем чин по чину, к себе пригласим. Не чужие мы, свои!
Папа… Верку будто обожгло. К Лене вернулся папа. Его, ничей больше. Рос Леня, как обсевок в поле, а теперь — отцовский сын. «Сынок»… И ремень у него сейчас с пряжкой, и форма — папа подарил.
Верка запрокинула вверх голову, чтобы встретиться взглядом с дядей Пашей, проговорила неожиданно просительно:
— Идемте. На привальную. Не чужие ведь, свои. Мы остановились у Домны.
Маня застеснялась, в избу не пошла.
Тетя вышивала. Подоткнув подол сарафана, бабка Домна замывала пол, облитый пойлом.
— И вас с приездом, — многозначительно отозвалась тетя на приветствие Паши. Вежливо, но сухо пригласила, указав на стулья: — Присаживайтесь.
— Пашуня, ты ли это, кормилец? — запричитала Домна, вытирая руки о подол. — Переменился-то до чего, царица небесная! Седина в бороде… господи!
Паша аккуратно снял пальто и шапку. Он в сером, наверно, не раз стиранном пиджаке с мятыми лацканами, брюках-галифе из грубого сукна, пожалуй, еще фронтовых. Он смущенно поправлял рыжие, торчмя стоящие волосы, смущался собственного роста, больших, широкой кости, загрубелых рук, которые не знал, куда девать, и живо напомнил Верке Леню, который так же вот был застенчив в чайной при первой встрече.
— Тетя, не беспокойтесь, пожалуйста, я согрею самовар, — сказала Верка. Тетя не тронулась с места и по-прежнему с преувеличенным усердием вышивала.
Паша присел на краешек стула, вынул из кармана бутылку вина с яркой этикеткой.
— Облепиховое, настойка. Из самой Сибири привез. Есть там такая ягода — облепиха. А Николай Иванович где?
— В правлении заседает, план сева обсуждают. — Тетя сняла очки, отложила вышивку. — Приехали мы сюда, Павел, как на дачу. О-ох, дача! Покой дорогой!
Паша на расспросы отвечал скупо: да, был в Забайкалье, работал на золотых приисках.
Леню не могли усадить за стол. Жался у порога, не спускал с отца счастливых глаз.
За Пашей Верка ухаживала, как гостеприимная хозяйка: подкладывала сахар в стакан, ближе подвигала закуску.
— Э-эх, струнка! — проговорил Паша. Только ей одной — тихо-тихо.
Вино разлили по рюмкам. Первую, дополна, — дяде. По обычаю.
— Сегодня я без вина пьян. — Крохотная рюмка дрожала в огромной, поросшей рыжим волосом руке дяди Паши. — Верите, на колени встал, как березы наши показались.
Тогда и вошли дядя и Родион Иванович. Потапов потемнел при виде Паши за столом, на скулах вспухли желваки, глаза сузились, и с порога он повернул обратно.
Вино плеснулось у дяди Паши на скатерть.
— Родич дорогой… — Паша порывисто подался дяде навстречу, протянул руки.
Николай Иванович, словно не замечая его, развязал не спеша ушанку, стряхнул с нее снег, разогнул воротник пальто, окинул цепким взглядом избу: тетю и бабку Домну за столом, Верку, размешивавшую ложечкой сахар в стакане Паши, — и левая бровь его надломилась.
— Здорово… родич! — усмехнулся он одной щекой.
— Я уж подумал, руки не подашь. — Кровь бросилась Паше в лицо. — Вон Потапова перекосило: знать, не гадал свидеться. И из тюрьмы люди выходят…
Дядя обронил хмуро:
— Ну, ты! Чем хвастаешь?
Леня втянул голову в плечи. Мучительно, с пристальным вниманием разглядывал он катанцы. Катанцы были измазаны конским навозом. Леня вздрогнул, подобрал ноги под лавку.
— На прямоте — спасибо… — сухие, побелевшие губы повиновались Паше с трудом. — Спасибо! По-родственному у нас получается. Пойду я…
— Погоди, — остановил дядя. — Куда убегаешь? Побеседуем. Как ты желаешь, по-родственному.
Леня зажал рот варежкой, опрометью бросился из избы.
Неловко, боком вылезла из-за стола Домна и чашку чаю оставила недопитую. В сенях хлопнула дверью — нарочито громко.
Дядя грел озябшие пальцы, обхватив стакан с чаем, и молчал.
Верка строптиво вздернула прямой носик, ушла в горницу. Дверь притворила спиной. Там спрятала лицо в ладони, ее била дрожь. Так было тепло, хорошо, и какой холод принес дядя! Она поеживалась, кусала губы.
— Отпустили? — спрашивал дядин голос за дверью. Тяжелый, чужой голос.
— Отпустили…
Павел Теребов ответил тихо, робко, и волна сочувствия и жалости к нему захлестнула девочку. «Эх, струнка!» — вспомнила она, увидела сухие, разом побелевшие губы дядя Паши, его безвольно повисшие, с твердыми огрубевшими ладонями руки, ставшие вдруг слабыми, беззащитными глаза в припухлых веках. Увидела дядю Пашу, потрясавшего за столом этими руками. «Вот они, свидетели мои! Чистый я. Я работал, я искупил вину. Мозоли трудовые от кирки, от лопаты, седина от дум моих горьких… вот свидетели!» И увидела Верка Леню, как он мучительно разглядывал стоптанные валенки, как он, зажав рот, выбежал из избы.
Горло у Верки перехватило — дышать нечем.
— Где твой партийный билет, Павел Теребов? — Дядя пристукнул по столу. Звякнула на подносе чашка.
Слышно, что дядя Паша опустился на лавку у стены. Забулькало вино в стакан.
— Ты, родич, мне трибунала не устраивай. Ты вникни, каким я колхоз принял после войны. Сейчас лиха нет. А в те годы! Ни одежи, ни обутки, на людях. Коровами пахали, на столе хлеба по месяцам не было, одна картошка! Попрекать теперь легко. Критиков и тогда доставало, один Родион Потапов чего стоил. С его голоса твои речи, Николай Иванович.
— Хватит! — крикнул дядя. — Разжалобить хочешь, добреньких ищешь? Не выйдет! Ты коммунистом был. Был… слово какое — «был»! По тебе народ о партии судил, а ты? Кто хлеб колхозный от государства скрыл, кто лес разбазарил и… и пропил? Ты! Вот и держи ответ — ты! Да с кем ты хлебом не поделился? — на сдавленный шепот перешел Николай Иванович. — Что, в разоренной Белоруссии, на Псковщине или в Орловщине, где война огнем все спалила, краше жили? Не выстоял ты. А отступать куда легче, нечем отданное брать обратно… Не трогай бутылку! Убери ее, Катя.
Водворилось молчание — гнетущее, натянутое.
— Я тебя понимаю, Николай Иванович, отчего ты меня понять не хочешь? Не прежний я… Я думал, я работал! Меня государство простило. Ты по-родственному отнесись.
— Я по-родственному, — жестко звучал за стеной голос дяди. — Видеть тебя не могу.
…Верка сидела у окна. Она то зажимала уши ладонями, то, будто спохватывалась, бралась за ручку. Она торопилась. Строчки налезали одна на другую, перо брызгало и сажало кляксы. Она спешила, словно боялась, что не достанет у ней сил на дело, на которое решилась.
Голова горела, слезы душили.
«Несправедливо это, дядечка, — шмыгнула она распухшим носом и пугливо озиралась назад. — Невеликодушно и жестоко. К Лене папа вернулся. Понимаете вы это слово или забыли — „папа“? Я от своего отца отказывалась, словечком не проговорилась, чтобы вас не огорчать, поберечь вас… Я для вас — все-все. А вы? Учили быть доброй, справедливой. А сам вы? Вы же хотите у Лени отца отобрать… да, да! И отца вы своего не помните: я ж вижу ваше отношение к Домне. Вы не Домну, вы дядю Пашу гоните, а он и без того несчастный: я видела, как у дяди Паши глаза тоскуют».
Верка всхлипывала.
Ожил бронзовый солдат, опустил девочку наземь — ты большая уже.
А земля, оказывается, может быть холодной, и зябко Верке, ежится она, и перо торопится, сажает кляксы.
«Уеду… — думала Верка. — С тетей. Далеко-далеко на юг. Туда, где синие горы, где теплое море. И будем жить без вас. Потому что тетю вы нисколько не жалеете, постоянно расстраиваете. И не буду я вам подшивать свежие подворотнички к старому вашему армейскому кителю, и носки стирайте сами… Потому что мой отец Петр Шереметьев нашелся. Он заберет меня к себе. Он всех мне роднее — вы это говорили!»
— Все равно уеду, — твердила она про себя, точно возражал ей кто-то, стоя за спиной, и поэтому она испуганно озиралась. — Тетю вы провели. Обещал, дядечка, что будет как дача? А на деле что получилось? Не спи тетя до полуночи, жди вас с собраний! Это — дача? Покой дорогой? С Родионом Ивановичем вы ссоритесь, а еще с кем — я уж и не знаю. Почему вы не такой, как все?
Мороз наклеил на стекла окна прозрачные льдистые звезды и лапчатые листья. По краям стекол изморозь толще, зеленовато-синяя на просвет, густо опушена инеем.
Похоже: изба вместе со всей деревней, с белыми березами и амбарами, гумнами чудесной силой перенеслась в сказочный мир, где светятся призрачно ледяные травы, где мерцают незнакомые звезды…
Он, этот дивный и спокойный мир, рядом — за порогом. Весь-то труд — переступить порог, и очутишься в тишине и покое, где ни забот, ни тревог, только белые снега, небо с льдистыми звездами и дивные в своей красоте травы.
Верка провела кулачками по глазам и вздохнула. Горькие думы вернулись к ней.
С Крокетом тяжело расставаться. И с белыми березами, и с дорогой в школу на угоре.
— Дядя, дядечка, почему вы на взморье не уехали? Вы забыли, как нам тогда было хорошо… Одни были — с морем, с небом да с судами, которые чуть дымили далеко на горизонте.
Голоса за дверью стихли наконец. Павел ушел. Его не провожали. А ведь в сенях на самой дороге кадка с грибами, кто не знает — все в темноте запинаются.
Она заклеила торопливо конверт, стянула платье через голову и юркнула в кровать, укрылась глухо одеялом. И уснула, сморенная усталостью, и снились ей заборы и заводской поселок…
Вошли Николай Иванович и Екатерина Кузьминична.
— Замечаешь, она пополнела. Деревенский воздух девочке определенно на пользу.
— А тебе?
Они говорили шепотом.
— Тебе, я спрашиваю, на пользу, Николай? Опять на ночь таблетки глотал? Павла благодари. Родственничек! Из тюрьмы вернулся, окружите его заботой, создайте условия. Чуткость проявите! Ох, люди… жители!
— Это ты лишнее, Катя. Паша нам, и верно, не чужой.
— Малое ты дитя, Коля. Надрывай из-за него сердце… по-родственному. Посмотри, на тебе сегодня лица нет.
Николай Иванович вышел на кухню, стал снимать валенки у порога.