Наверное, дядя вбивает последние гвозди, заколачивая ящик с посудой. Тарелки, обложенные стружкой, бренчат жалобно и глухо. Будто им тоже не хочется уезжать. У Верки после ударов молотка вздрагивают ресницы. Она притворяется, что спит.
До сна ли?
Там не будет заборов…
Мир становится шире, дивно преображается, если смотреть на него с высоты забора и болтать босыми ногами.
Заборы, заборы… То покосившиеся, выцветшие и серые от дождей, то новые, в золотых потеках смолы. Заборы, где известна любая щель или оторванная, висящая на ржавом гвозде доска. Скажем, собирают ребята армию — щель в заборе поможет. Все, что надо, найдешь за забором. Знаете, какие рейки свалены кучей возле столярной мастерской? Рейки — обрезки досок. Они длинные, чуть постругаешь ножом — готово копье. А то и шпага. Что вы, не рейки — сущий клад. И нашла клад Верка, не кто-нибудь. И не забыть ей, как за смекалку и находчивость ее избрали мушкетером. Целый день была Арамисом. Щеголяла в дядиной старой шляпе, в лыжных шароварах и резиновых сапогах. Подвернула голенища сапог — чем не ботфорты!
Дымит труба завода. Грохочут, лязгают цепями бревнотаски элеваторов. Звенят циркульные пилы… Все это за- заборами! Там на километры раскинулась биржа: рядами стоят штабеля свежераспиленных досок, и воздух, как в сосновом бору, напоен запахом смолы, и по деревянным мостовым бегают долговязые мотовозы, сигналят: «ку-ку! ку-ку!». Точно кукушки…
Ах, заборы… Хочешь побегать по бревнам и плотам, которыми забита река у лесозавода чуть не до фарватера, — опять ищи в заборе лазейку. Хочешь проводить пароход, стоящий у причала под погрузкой, — лезь через забор. Лезь, не раскаешься. Увидишь, как звено за звеном ползет в клюз якорная цепь, ржавая, с налипшими на нее водорослями, потом покажется якорь, потом пароход отвалит, загудит, прощаясь на долгие месяцы с родным берегом:
— У-у-у!
Это ничего, что сейчас зима. За зимой придет весна. За весной будет лето. И будут заборы.
Не будут…
И все оттого, что у дяди сердце. Дядя скрывал, что у него сердце. И было так: он ушел утром по гудку на работу, а вернулся домой две недели спустя — из больницы. Постаревший, сгорбленный и грустный. Не снимал пижамной курточки и, заложив руки за спину, все ходил, ходил по комнате. Он потирал подбородок и смотрел на себя в полосатой пижаме в зеркало:
— Арестант! Одно званье, что пенсионер!
Стало в квартире тихо-тихо. Верке после школы было тяжело возвращаться домой — в эту тишину.
Дядя вздумал посещать докторов: он просил вернуть его на завод. Никакого результата! Отказали доктора…
Он занялся работой по дому: чинил, паял, и, как прежде, запахло от его рук железом, машинным маслом. Он повеселел. В холщовом фартуке поверх комбинезона часами выстаивал у верстака, напевал революционные песни:
Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка…
Отремонтировал и направил мотор своего катера, починил тете старые кастрюли, ведра, соседке даже вылудил самовар. Но это продолжалось недолго. Дядя заскучал. Инструмент валился у него из рук.
По привычке он поднимался утром с заводским гудком.
И все шелестели по комнате тихие шаги. Туфли у дяди меховые, на нерпичьей коже.
Бывало, раньше мечтал чаще ездить на рыбалку на Сухое море — залив Белого моря. А теперь никуда не ездил…
— Арестант! Как в клетку заперт… Дышать нечем!
Однако свет не без добрых людей.
Тете порекомендовали «коренным образом изменить обстановку». Она ухватилась за этот совет. Дядя ее поддержал, что было неожиданно. Дядя предложил деревню. У себя на родине он не бывал лет двадцать. «Снять в деревне избу — и будет как дача», — сказал дядя.
Тетя не перечила, хотя выбор дяди ей не понравился: и путь дальний, и место глухое — самый что ни на есть медвежий угол.
Выстукивает молоток на кухне:
— Едем! Едем! Едем!
Дверь Веркиной комнаты приотворена. Все слышно.
— Куда тебе столько книг, Николай Иванович? Инструменты к чему?
— Почему да зачем… — ворчал дядя. Наверно, в зубах у него гвоздь. — Книги — технические справочники. Мало ли, вдруг понадобятся… Довольно, Катя, чинить допросы. Я же не проверяю, сколько ты кастрюль взяла. Сборы у тебя точно на Северный полюс.
— Что ты затеваешь? А девочка? Мы за нее перед государством отвечаем…
Верка закусила губу, уткнувшись в подушку.
Приказ был краток: ликвидировать.
Стояла ранняя весна 1945 года. Сырой ветер свистел в колючей проволоке ограждений, прибивал к земле едкий чад из трубы крематория. Вдали грохотало: не то гром, не то орудия.
По площади — аппельтплацу — вереницей тянулись заключенные. Мужчины, женщины, дети. Согбенные спины, руки, висящие, как плети… Высохшие oт голода ноги месили грязь. Обмотки, башмаки на деревянной подошве, а многие были выгнаны из бараков-блоков босые или в одних носках…
— Шнель! Быстро, быстро! — эсэсовцы в черных шинелях и касках подгоняли заключенных ударами прикладов. Собаки щетинили загривки и рвали поводки. Одна обнюхала втоптанную в грязь тряпичную куклу. Привычно зарычала. И отошла: ее натравливали только на людей.
Глазами ненасытного чудовища горели в сырой мгле прожекторы на сторожевых вышках.
Хриплый лай, одиночные выстрелы, злая ругань…
Вдали грохотало: то ли гром, то ли орудия.
Узников лагеря, всех этих, на языке охранников, «флюгпунктов», ждало одно. Русских пленных, немцев-антифашистов, французских партизан-маки, евреев, поляков — всех, кто когда-то прошел через чугунные ворота лагеря и населял бараки-блоки, всех ждало одно: смерть.
— Шнель! Шнель!..
Приказ был по всей форме: отпечатан на хрустящей гладкой бумаге. И венчал его хищно ощерившийся орел с фашистской свастикой в когтях. Точно такой орел, как на воротах лагеря.
Жирный чад из кирпичной трубы валил все гуще, заволакивал серое предрассветное небо.
Советские танки ворвались за ограду под вечер. За ними хлынули волной автоматчики. Освободителей встречать было уже некому. Смрадным дымом курились развалины взорванных печей крематория…
При обходе бараков одному из наших автоматчиков почудился стон. Дико звучал он в мертвой тишине. Он шел из тряпья под нарами. Солдат стволом автомата разворошил тряпье — и содрогнулся. Синее от холода, сморщенное существо лежало перед ним. Ребенок!..
Находку автоматчик доставил в полковой медсанбат, который по-походному располагался в брезентовых палатках, в леске у дороги. Там оказывали срочную помощь раненым бойцам перед отправкой в тыл — по госпиталям.
Деловито, озабоченно сновали под вязами санитары с носилками. На веревках, протянутых между деревьями, полоскались, хлопали на ветру выстиранные простыни.
Пахло йодом, почками и очень покойно — влажной вешней землей.
— Ты куда, сынок? — остановил автоматчика перед входом в операционную пожилой солдат с забинтованной рукой. — Ходячий, так подожди. Я, вишь, жду.
Не отвечая, автоматчик, бережно и неуклюже державший на руках маленький сверток, откинул набрякший сыростью полог палатки.
— Кто это? — спросил его доктор.
Сверток распеленали на операционном столе.
— Кто? — повторил автоматчик. — А я почем знаю, товарищ майор? Человек, вот кто. Живая душа. Я прямым путем к вам из лагеря.
— A-а… ясно! Однако младенца… гм-гм… следует оформить как-то. — И доктор негромко потребовал: — Шприц, глюкозу!
— Имя дать? — подсказал автоматчик. — Пишите… Наш брат — солдат нигде не терялся! Мама у меня, значит, Вера Кондратьевна. Девочка пускай тоже будет Верой. Поскольку я ее нашел, будет она на веки веков Петровной. Конечно, я-то Петя. Петр Шереметьев. Само собой, и она Шереметьева! Эх, дочка… солдатская дочка, доживешь ли ты хоть до завтра! Махонькая, несмышленыш вовсе, а уж хлебнула горюшка — на век хватит! Больно она слабенькая, кожа да кости… Да, — спохватился Петя Шереметьев. — Пеленочки вот, приданое, значит.
Он топтался в прихожей, совал в руки санитаров и сестер свой вещмешок, краснел и смущался:
— Бумазейка на портянки выдавалась… Чистая, не имейте заботы. Вот сахар. Ребята наши собрали, у кого сколько было. Сгодится ей, верно? Кроватку мы ей подыщем. Слово разведчика! И прочие там чепчики, распашонки. Я завтра наведаюсь, все привезу. Не имейте заботы!
Выйдя из операционной и сняв шлем, он рукавом шинели вытер коротко стриженную, по-мальчишески круглую голову.
— В пот бросило… Ну-у, дела! Не знал, не ведал — и на тебе, дочкой обзавелся! Пищит, понимаешь!
Давешний пожилой боец разматывал бинты с раненой руки, ворчал, будто не слушая Петю Шереметьева:
— Царапина, а бинтов сколько на нее извели… Ерунда, на живом заживет! Не по мне это — по госпиталям да санбатам слоняться.
Они направились вместе туда, где неумолчно гудела артиллерийская канонада. По дороге пожилой солдат доказывал, что задело его легко, рана пустячная, и на передовой еще найдется для него работа, выспрашивал, где и как Петя нашел себе дочку, и усмехался добродушно: «Да, тебе повезло!»
Но ни на другой день, ни позднее не увидел больше своей названой дочери солдат Петя Шереметьев.
Грозное, боевое было тогда время. И радио гремело над страной скорбно и величаво:
— Вечная слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины!
А девочка выжила.
И было ей года четыре, когда ее за руку привели из детского дома к себе дядя и тетя.
— Вот мы и дома, детка, — Екатерина Кузьминична сняла с Верки пальто и капор. — Здесь все твое, милая…
Одна комната в квартире поступила в полное владение девочки. Тут стояли кровать, маленький круглый стол с игрушками, трехколесный велосипед.
Не теряя даром времени, Верка обновила велосипед: звонок работал исправно, колеса крутились. И она от радости захлопала в ладоши.
А потом посмотрела снизу вверх на толстую тетю и, счастливо сияя темными лучистыми глазами, проговорила нараспев:
— Спасибо, мамочка.
У тети побелели щеки. Дядя — худой, длинный дядя, который только что улыбался, — замахал руками и, морщась, словно от боли, забегал из угла в угол.
И Верка заревела, сунув в рот палец. Что ей оставалось делать?
Екатерина Кузьминична плакала потому, что потеряла в войну обоих сыновей и дочь и, как этой девочке никто не заменит мать, так ей, матери, никто не заменит ее детей… Прижимая к себе смуглую, тоненькую, с круглым, мокрым от слез личиком девочку, Екатерина Кузьминична шептала:
— Не надо, детка. Ты наша! Наша! И какая я тебе мама, я в бабушки тебе гожусь, милая.
Веру вымыли в ванне, переодели в черную юбку и блузку-матроску. В черные вьющиеся кудерки тетя повязала пышный нарядный бант.
Верка захлопала в ладоши:
— Ой, я сейчас совсем чужая! Я вас буду звать тетей и дядей, ладно?
И все бы шло ладно, да тетя сознавала свой долг воспитывать «нашу девочку». Долг перед государством.
— Николай Иванович, ты не замечаешь, что наша девочка тяготеет к изобразительному искусству? Конечно, где тебе! Я говорю, что наша девочка исключительно умна и талантлива. Да брось ты подбородок… протрешь до дыры! Что за манера!
И потом восхищалась, штопая дядины носки и заглядывая через плечо в Веркину мазню:
— До чего богатая фантазии! Пароход — ну, прямо живой.
— Это не пароход — подъемный кран.
— Господи, неужели я не смогу отличить пароход от подъемного крана? Я и говорю, что у тебя получился отличный подъемный кран.
Дядя дома бывал редко. Уходил рано, возвращался поздно.
У дяди — работа.
Работа пахла смолистыми опилками, железом, машинным маслом. И хотя дядя был на заводе сменным инженером, то есть не самым главным, Верке представлялось, что его работу не уместить в заводские корпуса: в лесопильный цех, где от стука, грохота бревен, шума пилорам дрожит бетонный пол; в водный цех с его никогда не замерзающим бассейном, зимой полным стылого пара, запаха мокрой коры; ни даже в новый, с застекленной крышей домостроительный комбинат… Велик завод! И все же работа дяди представлялась Верке еще большей! Она обнимала все, она все объясняла, ей все подчинялось.
У дяди до полуночи сидят люди. Двери закрыты плотно. Войти и показать новую куклу нельзя.
— Работа такая, — вздыхает тетя. — Очень беспокойная.
Дядя пропадал на заседаниях, совещаниях в завкоме, у директора. И это — его работа.
Дядя был строг, не давал спуску Веркиным проказам. Правда, он не ругал ее — нет. Обхватит ладонью подбородок и, ероша седые волосы, заходит из угла в угол:
— Ну что такое, Веруська! Вечно с тобой приключения.
А тетя сведет на переносье брови:
— Полно! Забегал опять. Будто маятник — даже в глазах мельтешит. Господи, сам, что ли, не проказил? Вспомни-ка! Будто вырос и стекол не бивал.
Верка льнула к тете — шумной, толстой, в своих неизменных вязаных кофтах и широких юбках. Прижаться к тетиной щеке, обняв руками ее за шею, поцеловать в морщинки у глаз — тогда тетя все простит. Разве что скажет:
— Ну и девчонка… чистая лиса! Только без хвоста.
Да! Еще у Верки была скрипка-половинка. Тетя подарила. Это случилось в прошлом году, и Верка ходила уже в четвертый класс. Верка скоро научилась пиликать на скрипке «Цвели, цвели цветики» и любимую тетину «Катюшу».
— Ну-ка, что я говорила, Николай Иванович? — тетя гордо поджимала губы и гладила Верку по голове. — Ты, кажется, хотел на курорт? А я намерена нашей девочке взять учителя музыки. Голубчик, воспитание — наш долг. У нее дар!
Дядя не уехал на курорт. Он уехал вместо Черного на Белое море — до него, понятно, ближе, да и катер свой.
Дядя увез с собой Верку — тут тетя не могла ничего поделать.
И было море — просторное, как небо. На закате оно принимало солнце в свои голубые ласковые недра, светилось долго-долго, пока не зажигались над ним звезды. Тогда море качало отражение звезд, словно баюкало. Волны прибоя с шелестом набегали на светлый под луной песок. Пахло солью, и водорослями, и угольной гарью от проплывавших мимо судов.
И была палатка на берегу, в которой так славно было засыпать под накрапыванье дождя.
И костер, и горячий с дымком чай…
А главное — был рядом дядя…
Дядя оказался совсем не таким строгим, каким его видела Верка дома. Он ловил на продольники-переметы рыбу, учил разжигать костры и варить уху. И много говорил с Веркой, и было с ним просто и хорошо.
Тогда Верка впервые узнала, кто она и откуда…
Закончив упаковку вещей, к ее кровати подошли тетя и дядя.
— Опять она спит на пуговице! — прошептала Екатерина Кузьминична. Осторожно поправила подушку, чтобы пуговицы наволочки не резали ее девочке щеку.