Писать об Ауэзове нелегко. Его книги издавались на тридцати языках народов мира, в том числе в таких странах, как ГДР, Болгария, Польша, Франция. О нем писали люди с мировым именем, есть много научных трактатов и серьезных исследований ученых-литературоведов, посвященных его творчеству. При жизни писателя устами таких литературных авторитетов, как Андре Стиль, Всеволод Иванов, Фаиз Ахмад Фаиз, прочно утвердилось за ним в наш скупой на похвалы практический век высокое определение — великий. Итак, что можно сказать еще о нем, как о ЧЕЛОВЕКЕ, тем более как о ПИСАТЕЛЕ?
Писать о нем вообще дело нелегкое. Не говоря уже о подвижнической его роли в развитии родной литературы, об оригинальном его таланте и поражавшей всех нас широкой эрудиции, даже в чисто человеческом облике Мухтара Ауэзова было столько необычного, яркого, порою противоречивого, что, кажется, ни одно из привычных слов не подходит для рассказа о нем. Он и внешне выделялся чем-то незаурядным, своим, ауэзовским. Необычайно широкий лоб ученого, спокойным и испытующий взгляд слегка прищуренных карих глаз, благородная осанка. И еще, у каждого из тех, кто знал и общался с ним, — свой Ауэзов. У меня тоже.
Хорошо помню: после войны в литературу шла совсем еще зеленая, безусая молодежь в пропахших пороховым дымом потертых шинелях. Все мы безумно были влюблены в Ауэзова. К обаятельному образу писателя, годами сложившемуся в народе, примешивалось, видимо, и наше пылкое юношеское воображение. Наряду с любовью к нему я еще испытывал какой-то необъяснимый, едва ли не священный страх молодого альпиниста перед величием горы.
Много воды утекло с тех пор. Люди — недолгие гости на земле; волна за волной приходили и уходили они, сменяя друг друга, встречаясь и тут же расставаясь, промелькнув где-нибудь на перекрестке жизни. Ушли дорогие нам Каныш Сатпаев, Куляш Байсеитова, ушел и Мухтар Ауэзов. Среди нас уже нет его. И мы начинаем острее понимать, как нужен он нам. Он был признанным и испытанным авторитетом, при нем как-то спокойнее было за судьбу казахской литературы. Нас особенно восхищало в Ауэзове то, что он питал к молодежи чувство заботливой любви. Был он задушевен, искренен и прост. Как, бывало, он сиял, когда входил в его дом кто-нибудь из молодых. И какими щедрыми ауэзовскими эпитетами он только не одаривал их, сравнивая то с «молодой порослью», то с «дуновением свежего горного ветерка». Общение с литературной сменой, с людьми, которые собираются посвятить свою жизнь труднейшему из призваний — искусству слова, было для него частью его писательского труда. И мы, незаметно пригреваясь у тепла ауэзовского сердца, все больше и больше приобщались к его мудрости.
Мухтар Ауэзов пристально следил за творчеством молодых, он умел как никто другой опекать и оберегать их от гибельного и ложного пути в искусстве. Был он особенно чутким к первым произведениям начинающих, И мне вполне понятны причины, вызывающие дрожь в руках маститого писателя, когда он брал рукопись начинающего собрата. Он испытывал ощущение, подобное тому, какое испытывает отец, когда принимает новорожденного, еще совсем розовенького ребенка, завернутого в пеленки. Хотел он, видимо, быстрее узнать, каким будет «племя младое, незнакомое», которое создаст искусство завтрашнего дня, и какой мир идей, чувств, красок, форм, новых слов принесет оно людям, грядущему. Когда вспоминаешь о его чуткости, отзывчивости к творчеству молодых, с чувством гордости и благодарности отмечаешь широту натуры писателя. Он был наделен чутьем истинного, большого художника, не меньше болеющего за будущее родной литературы, чем за ее настоящее. Он верно и раньше других угадывал появление нового таланта. Раз угадав, уже не мог оставаться безразличным, а тем более безучастным к судьбе молодых. Так он поступил, написав напутствие Чингизу Айтматову — в тот самый момент, когда первые успехи совсем молодого киргизского писателя насторожили кое-кого из литераторов.
Мухтар Ауэзов хорошо понимал трудный рост начинающих писателей, хотя у него самого не было так называемого «ученического периода». Вступил он в литературу на редкость сложившимся писателем. Один из самых ранних его рассказов «Сиротская доля» глубиной и широтой охвата явлений жизни и художественными достоинствами уже тогда достиг уровня европейской новеллистики.
В своем раннем периоде казахская художественная проза находилась под сильным влиянием народной поэзии, и особенно народных эпических поэм — дастанов. Явление это было, конечно, закономерным и вполне объяснимым. В течение нескольких веков наша литература развивалась в сугубо одностороннем направлении: в ней господствовали поэтические традиции. В начале двадцатых годов нашего века казахская проза только-только зарождалась, делала первые робкие шаги и, естественно, культуре построения сюжета и композиции, развитию действия она училась главным образом у народного эпоса. Мотивы народного эпоса накладывали глубокий отпечаток не только на архитектонику и композицию произведений, но и на лепку характера, на манеру повествования и даже на способы создания пейзажа и портрета. Языковая структура произведений этого периода отличалась, как правило, обилием высокопарных, традиционно пышных сравнений. Известно, что у литературы раннего периода бывают свои наивные прелести и красоты, как у детей, мило искажающих, казалось бы, самые простые слова. Подобные искажения, как бы грубы они ни были, не вызывают раздражения, наоборот, в определенной мере поэтизируют незрелую младенческую пору. Но если потом, повзрослев, литература продолжает все так же коверкать и искажать, то такое искажение может вызвать обратную реакцию. Милые детские недостатки к лицу только незрелому детскому периоду.
Творчество писателя нельзя отделить от родной почвы и рассматривать обособленно. Ибо творчество любого писателя мужает вместе с общенациональной литературой. Поэтому в творческом облике писателя отчетливо отражаются все достоинства и недостатки национальной литературы, столь характерные для ее роста. Окидывая мысленным взором творческий путь Ауэзова, мы, однако, убеждаемся, что он в этом вопросе является исключением. Молодой Ауэзов в двадцатых годах в условиях зарождающейся национальной литературы был явлением необычным, ни на что не похожим, ставшим как бы качественным скачком и уже первым произведением, вырвавшимся на недосягаемое расстояние. Видимо, поэтому некоторое время его новаторские произведения остались непонятными не только широкому кругу читателей, но и самим литераторам. И пьеса «Енлик — Кебек», написанная двадцатилетним драматургом, тоже была новаторской. Она была впервые поставлена в ауле Абая, в двух спаренных юртах (одна из них служила сценой, другая как бы зрительным залом) у подножия Чингистау. Так зародился, по существу, первый казахский театр. И с него начинается национальная профессиональная театральная культура казахов.
В двадцатые — тридцатые годы молодым Ауэзовым написаны многочисленные рассказы, повести и драматические произведения. Ауэзов еще тогда не усложнял сюжетных линий, стремился к той простоте и ясности, которые впоследствии были неизменными спутниками его таланта.
В «Сиротской доле» развертываются события одной ночи, разыгравшиеся в одиноком, скорбящем о смерти кормильца доме, затерявшемся в степи на безлюдной дороге между городом и аулом. В образе волостного Ахана, мелкого и ничтожного распутника, обесчестившего беззащитную девушку, автор показал всю пошлость и мерзость, всю степень падения уродливого патриархального мира. В этом рассказе Ауэзов выступает не только обличителем темных, низменных сторон прошлого, но и глубоким гуманистом, понимающим нежность, хрупкость человеческого счастья, утверждающим, что посягательство на честь, на счастье человека равно посягательству на его жизнь, что унижение личности есть величайшее зло.
Умение находить в национальном общечеловеческое, общечеловеческое — в истории своего народа, на почве национальной среды, явилось характерной особенностью всего многогранного творчества писателя и в дальнейшем. Не случайно существуют различные мнения и некоторые относят ранние рассказы Ауэзова к произведениям критического реализма. Это вполне понятно. Литературная деятельность писателя началась на изломе старого и нового, на стыке двух взаимоотрицающих миров. На казахскую степь падали и тускнеющие лучи заходящего солнца, и молодой яркий свет утренней зари, и поэтому социальные противоречия, раздирающие аул, проявились в эти годы особенно резко и обнаженно. Показывать, изображать изнутри, находить самое главное, осмысливать эти противоречия, борьбу между отживающим и нарождающимся, между дряхлым и молодым — прямая обязанность реалистической литературы.
Рожденная в бурное время революционных преобразований казахская проза с первых же своих шагов придерживалась этой тенденции. И одним из наиболее последовательных проводников этого направления был молодой Мухтар, И не случайно ранняя новеллистика Ауэзова живо перекликалась с творчеством его современников Ширван-заде, Садриддина Айни и Андрея Упита.
Суровый реализм оказал свою добрую услугу в становлении Ауэзова как художника. В жизни народа, сделавшего гигантский скачок от патриархально-общинного строя к социалистической формации, сложнейших проблем — социальных, общественных, этических и моральных — было более чем достаточно. Показать, отобразить эти бесчисленные проблемы и выпало на долю первому поколению казахских советских литераторов. Это явление было типичным не только для нас, но и для многих литератур Закавказья и Средней Азии, общественное развитие которых также происходило скачкообразно.
Творчество Ауэзова этих лет не определяется лишь критическим отображением действительности. Писатель глубоко вникает в самую суть сложных общественно-социальных перипетий, стремится осмыслить всю сложность эпохи, оценить по достоинству уходящее, передовое и отсталое, умирающее и зарождающееся. Не одни трагические мотивы определяют раннюю новеллистику Ауэзова. С завидным оптимизмом воспевает он силу народа, который не могли сломить вековые раздоры, угнетение, рабство; пытливый художник сумел подметить и показать неистребимое стремление народа к свободе, к знаниям и культуре. Со светлым лиризмом освещает он жизнестойкость и крепость духа народа. Воспевает и поэтизирует одно из самых благородных человеческих качеств — стремление к свободе. Гордое свободолюбие воспето им в аллегорическом рассказе «Серый Лютый». В нем писатель повествует о волчонке, попавшем в неволю к человеку, как он вырвался из неволи и предпочел сытому, рабскому плену голодную, но гордую смерть на свободе. Рассказ этот созвучен со стихами венгерского поэта Шандора Петефи о волке и собаке. И у Петефн и у Ауэзова волк — голодный, бездомный, всеми травимый, но сильный своей свободой зверь — выступает как символ свободолюбия, а собака — как прямой пример унижения, трусости и жалкого прозябания. «Серого Лютого» по художественной силе и колориту можно сравнить с «Белым клыком» Джека Лондона. Написанный вдохновенной рукой мастера-ювелира, этот рассказ является в казахской новеллистике пока никем еще не достигнутой счастливой вершиной.
В своих рассказах Мухтар Ауэзов не только воспевал вольнолюбивый дух и извечное стремление казахов к свободе. Он был первым писателем-реалистом, глубоко проникшим в многовековую историю борьбы народа за национальную независимость.
В рассказах, написанных Ауэзовым в двадцатые — тридцатые годы, с исторической достоверностью показан процесс классового расслоения в степи и пути пробуждения и роста самосознания скотовода-бедняка.
Ауэзов не упрощает сложного процесса духовного пробуждения народа. В этом смысле особенно показательна его повесть «Караш-Караш». В ней писатель как вдумчивый психолог и опытный социолог последовательно проследил рост духовного самосознания и показал долгий и сложный путь прозрения еще вчера безропотного батрака, который настойчиво ищет свое место в жизни. Каждая ступень, каждый шаг пробуждения степняка показан убедительно.
Тема духовного пробуждения народа была главной в ауэзовских рассказах двадцатых — тридцатых годов. В них показана панорамная картина, полная гражданского пафоса и затрагивающая крупные социальные проблемы. Они явились как бы зачином, прелюдией к будущему широкому полотну, по праву ставшему энциклопедией народной жизни. Каждый рассказ писателя, взятый в отдельности, освещал ту или иную конкретную сторону многогранной казахской действительности, открывал сочные и яркие образы в соответствии с общественно-социальной правдой, с правдой характеров, показывал человеческое счастье и горе, радость и беду, любовь и ненависть, взлеты и падения. Взятые все вместе, эти рассказы открыли совершенно новый, неизведанный, не тронутый никем до Ауэзова мир. Творчество Ауэзова явилось гражданским подвигом. И если казахский народ, пятьдесят лет назад не имевший своей письменной литературы, может нынче по праву гордиться литературой развитой и многожанровой, то этому взлету он в большой степени обязан таланту Мухтара Ауэзова. Свидетельством тому — монументальное творение писателя «Путь Абая», но о нем позже.
За последние полвека в литературе Казахстана зародились новые, обновились и обогатились старые жанры. И эти живительные процессы, которые происходят в организме нашей литературы, говорят, по-моему, о весьма внушительном сдвиге в духовной жизни нации. В этом благородном деле немалая заслуга принадлежит Мухтару Ауэзову. В этой связи позволю себе сказать, что в истории каждого народа есть личности, биографии которых отражают целые этапы развития и совершенствования национальной культуры. К числу таких людей у нас относятся в первую очередь Махамбет, Чокан, Ибрай, Абай и Ауэзов. Для нас, казахских писателей, независимо от возраста, степени таланта и популярности, благотворной почвой была и остается и поныне поэзия Махамбета и Абая, проза Ауэзова.
Сила Махамбета прежде всего в том, что даже после поражения народно-освободительного движения, в самый нравственно трудный период жизни нации в нем буйствовал неукротимый дух свободы, дух непокорности, непоколебимости в борьбе против царского и ханского произвола. И он в своей, поэзии не переставал призывать соотечественников ломать, переделывать все косное, обветшалое, опротивевшее в укладе, поступках и нравах народа. И он был трибуном народного восстания и поэтом-бунтарем.
Потом, уже на стыке двух веков — минувшего и нашего, аналитический ум Абая указал соотечественникам, как преобразовать и, самое главное, — что преобразовать. После Абая, в советскую эпоху, появился молодой Ауэзов, и он вырос, воспитывался, мужал в этой двуединой колыбели своих великих предшественников. Ауэзова выковали они, и, в сущности, все его творчество стало высоким выражением духовных возможностей казахской нации.
Ауэзов был на голову выше всех, кого приходилось мне лично знать. Щедрый дар природы сделал его талант разносторонним: выдающийся писатель, пытливый ученый, блестящий оратор. Глядя на него, мы, бывало, поражались тому, как могло совмещаться столько редких качеств в одном человеке. И тогда нам казалось, что этот в меру солидный смуглый человек порою сам устает, находясь под грузом своего разностороннего таланта. Но у Ауэзова не было и тени душевной сытости и неподвижности, высмеянной еще Владимиром Маяковским. Вообще он, насколько мне помнится, никогда не бывал равнодушным и пассивным к происходящим событиям в этом отдающем пороховой гарью огромном, неспокойном мире. Начиная от погоды, от программы передач телестудии и радио, от первых стихов начинающего поэта, от манеры произношения слов и интонации какого-нибудь актера, вплоть до жилища чабанов на отдаленном пастбище — все, без исключения все интересовало, увлекало, волновало его, заставляя при этом постоянно бодрствовать и интенсивно работать его ум, фантазию и воображение.
Был однажды такой случай. Во время перерыва между лекциями в университете он вдруг глянул на портрет Абая, который бог весть сколько висел на стене кафедры казахской литературы, и люди как-то к нему привыкли, а он нет, с явным неодобрением заметил: «Да ведь настоящий Абай не такой. А этот больше походит на Калибека Куанышбаева»[6].
И его талант неусыпно бодрствовал, работал, вдохновение и порыв не покидали его, и он помимо своих романов и повестей всю жизнь не переставал восхищать нас, неожиданно блеснув то теоретической статьей о литературе, то чисто лингвистическим трактатом, то проблемным очерком о труде и быте чабанов. Несмотря на его кажущуюся внешнюю грузность, он в жизни был на редкость подтянутым и собранным. Особенно он преображался, когда работал. И не потому ли все созданное им — начиная от очерков до романов — отмечено блеском таланта, свежестью и оригинальностью мысли и способно захватить читателя, заставляя перенестись в мир его образов и мыслей.
Мне не раз приходилось слушать его лекции в КазГУ, в МГУ, бывать на его встречах с молодежью и на литературных диспутах. И всякий раз я поражался, как много вкладывает он в каждое импровизированное выступление. Был он блестящим оратором. Умел говорить мудро. У него это получалось естественно, просто. Трудно было только вначале. Вначале он чувствовал себя неуютно, словно смущался людей в зале, притихших в ожидании чего-то необыкновенного в его речи. Иногда он мучился, кашлял беспрестанно. И долго собирался с мыслями, которые, видимо, как начало многоводной горной реки, теснились, бурлили со всех сторон, а он стремился совладать с ними и до времени сдерживал их.
Когда же наконец он начинал говорить, то речь его лилась в зал щедрым потоком. Люди слушали его затаив дыхание, настороженные, и свойственное его творчеству высокое вдохновение и здесь открывалось во всей полноте. Казалось, когда он говорит, в словах его нет ни одного упущения, ни одной недосказанной мысли и отклонения от темы. Каждый раз чудилось, будто он обладает какой-то сверхъестественной магической силой.
Однажды мне довелось видеть, как он работал. Последние три книги «Пути Абая» он диктовал. Так уж получилось, что, когда я вошел в его дом, дверь кабинета оказалась приоткрытой.
«Кони становились теперь силой разрушительной, подобной степному пожару, урагану или наводнению. Сплошной массой, покрывавшей целое поле, табун двигался в ночи, как некий тысяченогий и многозубый ненасытный разрушитель, и в голове этого гигантского чудовища, как одинокий драконий глаз, светлела лысина темно-рыжего такежановского жеребца. Он шел все вперед и вперед, фыркая, увлекая, ведя за собой табун», — диктовал он свою третью книгу, названную вначале «Акын-ага».
Я на какое-то мгновение забыл о цели своего визита, забыл, что невольно присутствую при рождении новых страниц ауэзовской эпопеи. Мое восхищенное воображение неслось вслед за этим диким, всепожирающим табуном, за «темной массой», как предельно точно назвал автор. За высокой приоткрытой дверью мне рисовался другой мир. Я не побоюсь назвать его богатырским. Там мерно вышагивал по комнате грузный человек с сократовским лбом, глубоко запустив в карманы крепко сжатые кулаки, напряженно вглядываясь куда-то в неведомый, только ему видимый и подвластный мир жарких человеческих страстей. В напряженный момент творческого вдохновения он был сосредоточенным, собранным; и он, мобилизовав свой могучий талант, безбрежные свои знания, свою неисчерпаемую память, диктовал, диктовал своим по-ауэзовски льющимся грудным голосом, не останавливаясь, не запинаясь даже случайно. Иногда он слегка покашливал, словно сдерживая поток мыслей, чувств и переживаний, нахлынувших вдруг в момент творческого вдохновения. И тогда за яростной дробью машинки слышался мне поток тысячекопытной лавы, бешено несущийся по выжженной солнцем сухой ковыльной степи. А все это вместе было неодолимой силой, неудержимым потоком, и руководить им мог только один человек.
— Все мы с детства знаем из географии: слияние многих ручейков образует реку. Иначе говоря, большое начинается с малого. Истина довольно простая. И вот совсем недавно я как-то глянул на географическую карту и неожиданно для себя открыл то, что меня поразило своей алогичностью, что ли, или парадоксальностью. Оказалось, что такие многоводные реки, как Ангара, например, или река св. Лаврентия, берут свое начало прямо из озер, первая из Байкала, а вторая — из американского Онтарио. Этим рекам незнакомо высыхание, обмеление и немощь обычных рек, они изначально полноводны: начиная свой путь из великого, неисчерпаемого, они несут свои воды к великому простору океана. Думая как-то об Ауэзове, о его могучем таланте, я неожиданно вспомнил о своем «открытии» — об этих реках и, пораженный, чуть ли не вслух произнес: «Так вот каков он!»
Но не следует, однако, думать, что Ауэзову была неведома так называемая «обратная сторона творчества», что ему никогда не было трудно, что он не испытывал столь известных миру творческих мук и создавал все свои произведения легко и просто. Наоборот, он часто бывал недоволен собой, хмур, иногда сердит, жаловался друзьям, что где-то, на каком-то проклятом месте, застрял; в такие дни у него появлялась особая, сердитая интонация, известная всем его многочисленным друзьям и знакомым. Даже разговаривая с ним по телефону, за тысячи километров, бывало, улавливаешь, как досадливо морщится его лоб, как трудно ему вести беседу. Другой бы давно бросил трубку телефона, а его сдерживает с детства выработанная воспитанность, я бы сказал, природный такт. Временами он бывал холоден, сдержан, но всегда корректен со всеми. Такое происходило, когда его одолевали творческие муки, бессилие, или «невезение», как он сам называл. И этот волшебник, обладающий сверхъестественной силой, каким он показался мне, когда диктовал третью книгу «Абая», выглядел тогда изнуренным, несчастным, как бывает несчастен старый полководец, неспособный увлечь на штурм свое прежде испытанное войско. И наконец он, не выдержав колоссального напряжения, с горечью говорил машинистке извиняющимся голосом:
— Уж очень трудно начать эту проклятую. Извини, дорогая, приходи завтра!
А ведь мы знали, что Ауэзов, прежде чем диктовать, вначале долго вынашивал, набрасывал на бумаге тщательно продуманные планы, знали, что он до романа много времени посвятил всестороннему и углубленному изучению истории и эпохи великого поэта.
Абай умер на стыке двух веков, когда уже довольно ясно обнажались противоречия нового со старым. Ауэзову в это время было семь лет, и он только-только начал всматриваться в окружающий мир. Будущий писатель успел увидеть Абая, начинавшего гаснуть под тяжестью тоски и горя. Потом Ауэзов жил среди многочисленных друзей, врагов, родичей и сверстников Абая, с которыми поэт сталкивался в самых разных жизненных ситуациях: присутствовал на острой полемике биев[7], где помимо прочего воздавалась хвала искусству красноречия, находчивости и остроумию того или иного оратора и решали большие дела двух или трех враждовавших между собой родов; ездил по аулам, устраивал разные дела, бывал на соколиной охоте, где веселилась, легко воспламеняясь, поэтическая натура неотразимым охотничьим азартом. Помните, как у автора: «Скакал с развевающимися полами чапана и что-то кричал, увлекаясь охотой, показалось, будто селезень сам упал на сокола и повис в его когтях».
Словом, Мухтар Ауэзов жил среди людей, которые знали и охотно передавали свои впечатления об Абае, о его делах, поступках, привычках, характере, с годами ставшими в сознании народа живой легендой преданием, и, самое главное, будущий писатель воспитывался и рос под благотворным влиянием песен, стихов и философских назиданий Абая, в том самом ауле, недалеко от Чингистау, где веками не утихали поистине шекспировские страсти, где враждовали племена, не прекращались ночные набеги, взаимная барымта и угон табунов, умыкание девушек. В этой степи жили грозные Кенгирбай, Ускенбай, Кунанбай. У них были свои законы, свои правды, свои истины и нормы поведения — для женщин, для мужчин, для старых и молодых, — и попробуй осмелься не повиноваться или случайно отступить от коварной черты, установившейся веками незыблемым религиозным этикетом патриархально-родового аула. Отступника ждала жестокая расправа. Особо жестокая участь постигала молодых влюбленных, без благословения родовых старейшин пожелавших соединить свои судьбы. Так поступили аксакалы с Калкаманом и Мамыр, с Енлик и Кебеком, потом, уже при жизни Абая, с Камкой и Кодаром. Чтобы устрашить молодое поколение, которое не боится божьей кары и все меньше почитает непререкаемый авторитет старших, старейшины родов прибегали к самым страшным казням: Калкамана и Мамыр привязали к хвосту дикого коня, которого пустили вскачь по степи; Енлик и Кебека, связанных одним арканом, сразили стрелой, а их невинное дитя, как незаконнорожденное, предали неслыханной по жестокости смерти — оставили в безлюдной степи под палящим солнцем. Что касается Кодара и Камки, волей ага-султана[8] Кунанбая их убили на глазах старейшин сорока родов, повесив на горбах верблюда.
Шли годы, сменялись зима и лето, весна и осень, цвели и отцветали не однажды тюльпаны в степи, молодые старели, а старики умирали, распрощавшись и с многочисленными друзьями, и с врагами — со всеми, с кем за короткую жизнь свела их лукавая судьба; умирали и уходили они в небытие, оставив новому поколению дом свой, свои табуны, просторы джайляу, свои воспоминания, словом, все, что они за свою жизнь нажили, и только, казалось, уносили с собой зло века. Но зло не так-то легко уходило, изживалось со света, оно цепко держалось за жизнь, накапливалось, набухало в чреве дряхлеющего патриархально-феодального строя; шли годы, одно поколение сменялось другим, но жестокие законы жестоких правителей степи старательно наследовались от отца сыном, от поколения поколением.
А Абай с юных лет видел произвол и беззаконие, творимые Кунанбаем. Легкоранимая душа его глубоко страдала каждый раз, сталкиваясь с многоликим коварством родного отца. В пору зрелости Абай искал поддержки у молодежи, делился с ней, надеясь, что молодежь поймет его, рассказывал о злодеянии, совершенном сто лет назад. И нынче сильные опять чинят насилие над беззащитными. Какими законами, какими обычаями оправдать произвол, не меняющийся на протяжении ста лет? Переменились только имена хищников (одного звали Кенгирбаем, другого Кунанбаем, а нынешнего Азимбаем) да изменились способы насилия: раньше убивали камнями, а теперь нищетой и голодом, — сокрушался Абай, чувствуя свое одиночество и бессилие.
В минуты отчаяния все говорило ему «об утраченной силе и минувшем счастье, о бессилии угасающей жизни». Абай внезапно чувствовал себя «осиротевшим, одиноким и усталым». Но он никогда не отказывался от борьбы, не сдавался без боя, всегда, когда бывало трудно, находил в себе силу и надежду. «Его сила — это поэзия, его надежда — народ. Но эта надежда еще в беспробудном сне. А сила его, не останется ли она непонятой, неузнанной? Хватит ли у него терпения, хватит ли воли, — воли стойкости в одиночестве?» — думал Абай. Сейчас, конечно, нам легко говорить о том, что сомнения поэта в минуты его душевной слабости были необоснованными ибо каждый из нас знает сегодня, как поняло, полюбило, оценило по достоинству благородное отечество «скорбный труд» поэта. После Чокана Валиханова в то далекое время в степи никто так крепко, как Абай, не связывал свою судьбу с судьбой народа. Всю жизнь поэт носил в себе боль своего народа и унёс ее с собой. Эта боль вызывала сочувствие и сострадание, воплощалась в стихи, в философские размышления — гаклии, придавала элегическую мягкую грусть его песням.
Изучая жизнь и творчество поэта, молодой Ауэзов как бы сам пережил, переосмыслил заново всю эту тяжкую скорбь ушедшей эпохи. И недаром мы легко находим в Ауэзове роднящие его с великим поэтом схожие напевы не только в обобщении и осмыслении событий, но и в общности эмоциональной окраски. Но, воспитанный на лучших образцах русской и мировой классической литературы, Мухтар Ауэзов в начале двадцатых годов смотрел на казахскую действительность с принципиально новых позиций. Он считал, что молодая проза, развивающаяся в новых социальных условиях, должна стать наследницей и закономерным продолжением реалистической, демократической поэзии великого поэта, и недаром во всех произведениях Ауэзова отчетливо слышны мотивы абаевской поэзии, особенно заметно влияние его общественных, философских, эстетических взглядов. Вполне закономерно, что еще в ранних рассказах писателя мы часто встречаем картины, явления, противоречия старого патриархального аула, которые в свое время волновали поэта. Но если Абай, рисуя живые картины быта и нравов аула, был склонен к философским обобщениям, то в ранней прозе Ауэзова мы находим обстоятельный реалистический анализ этих же явлений.
Возьмите пьесу «Енлик — Кебек», одно из первых произведений Ауэзова, в котором так отчетливо определились его мировоззрение и идейная сущность его разностороннего дарования. Ауэзов вложил в пьесу весь сгусток боли, обид, укора и проклятия, не до конца высказанных великим предшественником скорбных дум. И начиная с этого спектакля, сыгранного в юрте задолго до открытия первого национального театра, писатель находит свою золотую жилу в нетронутых недрах народной жизни. И он был верен своей золотоносной жиле, работать всю жизнь, устремляясь как можно глубже в ее недра, в пласты истории народа, с такой же своеобразной сложной судьбой, как и судьба самого писателя. В каждой своей книге, независимо от жанра, от духовного ее настроя, он настойчиво интерпретировал историю народа. Вслед за «Енлик — Кебеком» появились «Караш-Караш», «Лихая година», «Зарницы», «Дос — Бедел дос» — и произведения, созданные в разные годы, в разных жанрах (многие из них в нескольких вариантах), едины и цельны в самом главном: в своей предельной национальности.
Ауэзов, как и его предшественники, с юных лет органически сочетал в себе сострадание к страждущим и любовь к жизни и благодаря этим качествам он сумел ощутить чаяния народа как свои собственные. Он в одинаковой мере хорошо знал психологию простого пастуха и натуру степных властителей с их восьмистворчатой белой юртой, с двумя-тремя женами, табуном, пастбищем, колодцами. Его художественное чутье постигало все тайны жизни обширной казахской степи — быта, обрядов, ритуалов, психики и привычек народа, сердец влюбленных, горя и печали рано овдовевших женщин. Он восхищался высоким искусством степных бардов и рапсодов, понимал нужду бедноты, видел насилие сильных, бессилие слабых.
Среди казахских писателей до и после Ауэзова трудно найти другого, кто бы так тонко и верно улавливал запахи благоухающей степи, всевозможные звуки и краски, которые в его книге органически сливались с настроением и психологией человека. Вообще богатый, разнообразный ауэзовский пейзаж, красочно расцвечивая страницы книг, создавая настроение, дает объемность изображаемому предмету, оттеняет и делает его едва ли не осязаемым.
Позволю себе привести небольшой отрывок из его книги: «У самого подножия холма путников настиг ливень с порывами ветра. Но ветер скоро затих, ливень перешел в теплый дождь. Склоны Орды волновались бледно-зеленой порослью низкого ковыля и полыни. Молодой весенний дождь шумел веселым потоком. В лицо путникам, ехавшим по каменистой дороге, непрерывной волной лился запах полыни. Дождь пошел сильнее, тучи заволокли небо, совсем скрыв солнце, лишь над самым горизонтом повисла желтоватая мгла. Был ли это отблеск вечерней зари, или отражались в тучах солнечные лучи — последние лучи, потухающие, как слабеющая надежда? Еще немного — этот бледный отблеск света поблек. Туманное его зарево на миг сгустилось в темно-багровую завесу лишь для того, чтобы, утеряв последние краски, уступить на печальном бесцветном небе место ночной тьме.
Кони путников с громким топотом взлетели на небольшой холмик, и где-то впереди залаяли собаки. В сгущающихся сумерках замелькали то там, то здесь вечерние огоньки. Невдалеке, на берегу ручейка, возникли смутные очертания семи-восьми юрт небольшого аула. Крошечное стадо овец, несколько коров и верблюдов залегли в укрытых от дождя местах, неженки козы молча прижались к подветренной стороне юрт».
После алых губ и черных глаз женщины вечерний закат издревле излюбленный поэтический предмет художников слова. О нем так много написано поэтами и писателями всех времен, что в наши дни возможности изображения заката вроде исчерпались, иссякли совсем. Писатели (а поэты тем более) стали невольно «перепевать» друг друга. В силу всеобщего пристрастия к вечерним закатам и зорям после русских писателей XIX века, особенно после Тургенева и Тютчева, и читатели, утратив в какой-то мере интерес, начали привыкать к обыденным старым понятиям, сравнениям, эпитетам о заходящем солнце, сложившимся в мировой литературе бог знает с каких еще времен. И недаром сейчас русские писатели весьма редко «любуются» закатом. Ауэзов, видимо, тоже опасаясь невольных повторов, осторожно, с чувством меры обращался к описанию столь заманчивого явления природы. В обширной своей эпопее он только вот тут обстоятельно рисует его, и под волшебным пером художника вечерний закат вдруг с новой силой оживает, переливаясь радужными красками весенней молодой травы, теплого дождя и наполняясь жгучими запахами полыни; при этом писатель щедро открывает нам ранее не подмеченные тайны в движении природы, порою поднимается до символики, как бы обобщая философский смысл происходящего. Видимо, есть доля правды, когда говорят, что книга богаче, чем жизнь в своих иных проявлениях. Познавая мир через хорошую книгу, человек гораздо полнее и глубже постигает его секреты.
Ауэзовские вещи настолько глубоки и серьезны, что они непременно требуют уединения, чтобы одному, в тишине, целиком покориться их величию, поразмыслить, помечтать. Ауэзова недостаточно уметь читать, уметь волноваться и восторгаться им; чтобы глубже понять его, надо погрузиться в ауэзовский сложный, как сама жизнь, мир.
Ауэзов был влюблен в свой народ, в степь, в стихию природы. Его поражали жизнелюбие и нравственное величие, щедрость духа, стойкость, терпеливость, выносливость родного народа — с одной стороны, и губительное влияние царской колониальной политики, всячески поощрявшей самые отрицательные черты патриархально-родового строя — взаимно непрекращавшиеся ссоры многочисленных племен, барымту, взяточничество, — с другой. Это видение противоречивых сторон национальной жизни, пожалуй, и определило наиболее характерные для Ауэзова узловые средоточия конфликтов. Безусловно, все то, что было начато, прощупано, угадано в ранних произведениях молодого Ауэзова, потом найдет свою монументальную, скульптурную законченность в главном его произведении — в эпопее «Путь Абая».
Абай — лицо историческое. За исключением немногих, все основные герои книг — Ербол, Жиренше, Байсал, Байдалы, Божей, Такежан, Суюндик, Айгерим, Улжан — одни в большей, другие в меньшей степени представленные — исторически достоверные личности, жившие под одним небом с Абаем. И в силу этого все события, развертывающиеся в романе, почти не выдуманы. К тому же любая настоящая книга, как бы ни довлели над ней домысел и личная биография писателя, так или иначе несет в себе основную правду своей эпохи. Чем произведение правдивее и искреннее, тем оно историчнее. В этой связи нельзя не согласиться с оригинальным высказыванием русского историка В. О. Ключевского, когда он говорит, что в «Капитанской дочке» Пушкина больше истории, чем в «Истории пугачевского бунта». Когда мы говорим о реалистическом отображении действительности, наши выводы сводятся к одной очевидной истине. Мы имеем в виду правду событий и достоверность конкретных исторических фактов, не подозревая, что за этим может стоять более сложная и важная правда для писателя — «закоулки души человека». Основная правда таится в психологии персонажей романа, с жизнью которых оборвались, скрывшись за далью времени, и их индивидуальные черты. Без постижения психологии каждого из них невозможно индивидуализировать их потом в книге и воссоздавать образ того или другого героя. Помимо этих и прочих общеизвестных трудностей, в одинаковой мере испытываемых всеми писателями во время работы над произведением, Ауэзов, который обратился к истории народа, столкнулся с еще немаловажной трудностью, специфической только для казахского писателя.
Казахи до нашествия монголов считались народом с древней культурой, имевшим довольно широко известные в Европе города, такие, как Отрар и Тараз. И особенно Отрар — цветущий культурный центр казахов (в истории известных под названием кипчаки), со своей обсерваторией, библиотеками, медресе и караван-сараем, принимавшим богатых купцов неведомых дальних стран. И тот город в степи первым оказал сопротивление черной туче, наползавшей с востока на запад, — войскам Чингисхана и был сметен ими с лица земли. После этого поражения казахи, как народ, занимавшийся в основном экстенсивным методом хозяйствования, скотоводством, рассеялись по степи, по горестному выражению самого Ауэзова, «словно жалкая горсть баурсаков, высыпанная скупой рукой хозяйки на широкую скатерть...». С тех пор «измучен и несчастен казахский народ, чья родина — широкая безлюдная степь. Его одинокие аулы затеряны в громадной пустыне. И так везде, где живут казахи... Безлюдье вокруг. Нет постоянного обжитого места. Нет кипящих жизнью городов!». И в силу этого для писателей, обратившихся к далекому прошлому своего народа, первой трудностью было полное отсутствие каких-либо исторических документов и летописей, так как кочевой народ не имел после Отрара ни библиотек, ни музеев, ни архивов, откуда бы извлек он себе письменные сведения о былой жизни народа.
Писатель терпеливо и настойчиво шел в потемках истории по следам своих предшественников, все дальше углубляясь, искал, собирал по крупицам факты в основном из уст стариков-сказителей, иногда случайно! находил какие-то еле уцелевшие в памяти народа осколки той далекой, неведомой жизни. Большую правду о своем народе, столь редкой трагической судьбы, он слагал из крупиц, по капельке, подобно великой труженице пчеле.
«С этими воспоминаниями приходилось обращаться бережно и осторожно, — признавался сам Аэузов, — так запоздалый путник, отыскав в пепле костра, оставленного давно ушедшим караваном, тлеющий уголек, бережно и осторожно раздувает его, вызывая своим дыханием огонь. Восстанавливать по этим рассказам давно ушедшую жизнь было так же трудно, как по облику шестидесятилетней Айгерим представить себе всю прелесть ее девичьей красоты, пленившей когда-то Абая».
Ауэзов всю жизнь изучал Абая. И не только как будущего литературного героя своих романов, пьес, либретто. Немало положил он труда и усилий чисто исследовательского свойства — об Абае им написан ряд научных исследований и монографий. Мало того, он ввел в программу университета специальный курс изучения творчества Абая. Ко всему этому следует еще добавить редкое сочетание его стоического терпения с высокой культурой писателя, с его собранностью и организованностью, что стало в конечном счете одним из главных залогов его несомненного успеха и победы в создании целой галереи образов.
Я допускаю мысль, что Ауэзов с первых рассказов, незаметно прошедших в Казахстане, знал (знал наверняка!) о своем великом призвании и верил в свою литературную звезду, которая засияет потом для духовного расцвета нации. Ауэзов, как никто другой, верил в себя, в свои силы, но он не был самоуверенным. Трезвость ума способствовала подспудно выработке еще одного, столь необходимого как для писателя, так и для полководца качества — осторожности. Не опасливость и оглядка, а трезвая оценка возможностей нужна им для того, чтобы сдерживать себя от соблазна легких побед.
Ауэзов был писателем в высшей степени требовательным к самому себе. Он взялся за эпопею только лишь после того, как стал человеком, наиболее глубоко посвященным в творчество и жизнь Абая. И лишь тогда он отважился взяться за одиссею казахской степи. За несколько лет перед тем как основательно сесть за роман «Путь Абая», он, как бы еще раз пробуя свои силы, накануне столетия со дня смерти Пушкина написал одну главу из конца второй книги эпопеи, получившую потом название: «Как запела Татьяна в степи». Итак, он своим многолетним трудом создал абаевско-ауэзовский мир. Соприкасаясь с его эпопеей, читатели с удивлением и восторгом открывают для себя этот большой и волшебный мир — мир бессмертных, истинно народных характеров и образов, глубоких жизненных ситуаций, широких, потрясающе ярких картин жизни — высокие образцы подлинного мастерства.
Мысленно прослеживая мучительные пути создания первой казахской эпопеи, легко убедиться в том, что писатель брался за перо лишь тогда, когда он «достигал полного духовного слияния с каждым из основных действующих лиц, с каждым из наиболее типичных персонажей» (Ромен Роллан). Без такого полного и проникновенного постижения внутренней сущности героев, без фактического слияния с их мироощущением невозможно вообще постичь во всей глубине самую суть эпохи — духовную, нравственную, философскую и социальную сущность нации — в один из наиболее противоречивых моментов в ее истории.
Непреходящая заслуга Ауэзова не исчерпывается лишь созданием классических образов. Он воскресил для нас целую эпоху в нелегкой жизни народа как реалист, строго соблюдая при этом правду. Благодаря его эпопее сызнова ожили в нашей памяти все картины абаевской эпохи, начавшие уже тускнеть и забываться. Вот почему народ благодарен писателю, воссоздавшему, кроме всего, широкую панораму, где охвачены все аспекты жизни с ее всевозможными обрядами, обычаями, нравы, религия, судопроизводство. И поэтому прав был академик Сатпаев, когда характеризовал этот роман «как подлинную энциклопедию всех многогранных сторон жизни и быта казахского народа во второй половине XIX столетия», и поэтому многочисленные читатели полюбившегося им романа дружно согласились с определением ученого. И действительно, эпопея Ауэзова помимо своих несомненных литературных достоинств представляет еще и научную ценность. А это одинаково важно и для читателя, и для ученого, занимающегося историей, экономикой, этнографией и юриспруденцией казахского народа середины XIX века. Ибо, перефразируя высказывание Ключевского, можно уверенно сказать об эпопее «Путь Абая», что в ней больше истории, чем в истории самого Абая.
Талант нуждается не столько в похвале, сколько в справедливости. Талант, как прекрасный дар природы, принадлежит народу, той нации, которой обязан писатель своим призванием и жизнью. Ибо талант — проявление лучшего качества народа. Недаром талант испокон веков считался самым лучшим достоянием и бесценным богатством нации.
В оценке творчества талантливых сынов казахские литераторы должны прежде всего учиться великодушию и справедливости у русских. И тогда мы сумели бы у себя пересмотреть с современной позиции творчество некоторых несомненно одаренных писателей и поэтов и по-новому осмыслить и оценить их произведения. Не говоря о других, по неведению и невежеству некоторых литераторов долгое время приписывались Ауэзову какие-то грехи в идеализации прошлого. Говорить сейчас об этом излишне. В оценке литературы и искусства сейчас мы стали несравненно объективнее, честнее и историчнее. В своем мировоззрении и творчестве Ауэзов был гуманистом и интернационалистом. В своих лучших произведениях он неизменно воспевал дружбу народов.
Вообще все наиболее талантливые и образованные сыны нашего народа — и Чокан, и Ибрай, и Абай — проповедовали идею дружбы народов. Еще в начале XIX столетия они видели невозможность приобщить свой народ к европейской культуре без подлинной дружбы с русским народом.
Духовное тяготение к свету и знанию наблюдалось и среди простого народа. Если присмотреться внимательнее, то нетрудно увидеть, что дружба двух наших народов уходит своими корнями в далекое прошлое, хотя в те времена обширная земля казахов, по образному выражению казахского поэта Олжаса Сулейменова, «огромной каторгой плавала на маленькой карте». Передовые люди русской интеллигенции тогда еще проложили первые тропинки дружбы в нашу степь. Они не знали казахского, а казахи — русского языка. Но общечеловеческий гуманизм быстро находит дорогу в сердца простых людей. С ссыльным Достоевским дружил и переписывался Чокан Валиханов, которому великий русский писатель советовал быть «просвещенным ходатаем своего народа». Двадцатишестилетний Чокан, блестящий офицер, был членом Императорского Русского Географического Общества. Что касается Михаэлиса, сосланного в степь по мотивам неблагонадежности политических взглядов, то он дружил с Абаем, не раз бывал, гостил в его ауле. Долголетняя дружба двух передовых людей своего времени не могла не оставить своих следов в истории казахского народа. Михаэлис приобщил казахского поэта к передовой русской культуре и литературе. По совету своего русского друга Абай постоянно читал журнал «Современник» и увлекался трудами философов и классиков русской, европейской литературы. Известный американский путешественник и журналист Джордж Кеннам писал об Абае этого периода с восхищением: «Мне рассказали об одном пожилом казахе Ибрагиме Конобае[9], частом посетителе библиотеки и читающем Милля, Бокля, Дрэпера и других. При первой же встрече он удивил меня просьбой рассказать об индукции и дедукции. Он, оказывается, сильно заинтересовался английским и западноевропейскими философами. Когда мы дважды говорили о книге Дрэпера «Из истории общественной мысли в Европе», он обнаружил большое знание предмета»[10].
Абай блестяще переводит стихи Пушкина, Лермонтова, Крылова, Гете, сочиняет музыку на стихи Гете «Горные вершины» и на письмо Татьяны к Онегину. Благодарный Абай всю жизнь хранил тепло в своем сердце к русскому другу — Михаэлису, который как бы взял казахского поэта «за руку, повел на какую-то вершину, показал оттуда стоянки всех народов всех времен и объяснил: что все люди — сородичи, пусть хоть дальние». Потом с вершины просвещенного своего ума поэт мог заявить о себе в полный голос: «Мне радостно, что я не только сын казаха, но и сын всего человечества».
Спустя полвека, когда Ауэзов приступил к своей главной книге, он выбрал одной из главных тем эпопеи именно дружбу Абая с Михайловым, прототипом которого был Михаэлис; не думаю, что это было случайно. Гуманист Ауэзов прекрасно понимал духовную значимость интернационального единения людей благородных помыслов.
Ауэзов был одной из самых колоритных и сверкающих новизной страниц многонациональной советской литературы. Он этой страницей и остается. Для нас, казахов, он больше чем писатель, ибо так велико его место в нашем национальном самосознании и в духовном возрождении, что творчество его выходит за пределы его огромной чисто литературной деятельности.
И сейчас, когда черта смерти отделила от нас этого поистине великого художника, точное и объективное определение его места в нашей литературе, в нашей нравственной жизни — задача далеко не из легких. Видимо, это даже не потому, что еще не исчезли и не так скоро исчезнут те сложные оттенки наших с ним человеческих взаимоотношений, что он еще слишком жив в нас, идет в общем строю, поддерживая и радуя одних, как в былые времена, и, может быть, даже в ком-то вызывая досаду. Мы все еще живем под его большим личным обаянием и стараемся смотреть на мир его глазами. Поэтому сказать окончательное слово о нем и подытожить все им написанное, мне кажется, пока невозможно.
Разве можно подытожить, окончательно определить то явление, которое еще не окончено и продолжает свою тенденцию? С этим явлением — имя которому Мухтар Ауэзов — от начала своего до современного уровня связана наша письменная литература. Казахские писатели не могли миновать этого огромного художественного опыта. И каждый по-своему учился у него. А те, которые начинали с ним вместе или раньше, при всем своеобразии их таланта, самобытности и несхожести творческого почерка не могли не присматриваться и не сверять своего пути, хотя бы с дистанции, по этому яркому художественному ориентиру в молодой литературе.
Очень долго и трудно вынашивал его наш народ. Оторванный от мировой цивилизации, в темноте, в тисках двойного гнета, народ веками взвешивал и углублял свою мудрость, оттачивал свой язык, собирал, копил и откладывал, как крупицу золота, бессмертные слова-сокровища. И через несколько веков — в советскую эпоху — щедрыми руками своего просвещенного сына выплеснул все это богатство, немало удивив гордый цивилизованный мир.
Именно об Ауэзове мы можем сказать, что он преобразил нашу художественную мысль. Он поднял ее на самый высокий современный уровень. Удержать теперь казахскую литературу на том уровне, на который поднял ее Мухтар Ауэзов, — вот самое тяжелое, но самое главное дело чести и совести каждого писателя. Сейчас, как никогда, его творчество, его труды и раздумья свято чтит народ, для возвышения которого он сделал, несомненно, больше, чем кто-либо из живших на земле казахов. Каждый, кто берет на себя смелость называться учеником Ауэзова, должен проникнуться сознанием ответственности перед памятью художника и перед своим временем. Чтобы идти дальше, сделать больше, нам необходимо прежде всего вобрать в себя ту беспредельную любовь, которой он был наделен, его культуру, язык, выработать, наконец, у себя те редкие качества, которые отличали этого человека во все дин его насыщенной жизни.
Ауэзов не искал легких путей в творчестве. Он поставил перед собой сложную задачу. Он учил и писал, что человек во всей объемности его психики еще слабо сегодня показан литературой. Сетовал на то, что литература отстает от жизни. Ему казалось, что писатели «работают, словно скупясь, вполсилы». Не удовлетворяли его и образы современников, выведенные в казахской прозе. Он хотел показать современного человека во всей многогранности его гражданского, нравственного, психологического, интеллектуального облика в труде, в быту, в горении и сложных взаимоотношениях с окружающим миром. Создание образа подлинного героя, глубоко и ответственно мыслящего о своем времени, стало смыслом творческой деятельности писателя. И после завершения «Пути Абая» он сразу взялся за работу над новым романом, последним произведением своей жизни. Работал напряженно. Обуреваемый новой идеей, сделался еще более беспокойным, страстно ищущим, любознательным ко всему, что касалось жизни современников.
Несмотря на свои немолодые уже годы, он часто ездил по аулам чабанов Южного Казахстана. Видя недостатки, говорил о них резко, остро, по существу. Злило его равнодушие, леность, беззаботная сытость духа некоторых местных руководителей. «Нестерпимы условия, в которых живут и трудятся чабаны и их семьи на отгонных пастбищах. У нас в республике часто проходят совещания по животноводству, разгораются страстные споры о том, как увеличить поголовье скота. А вот подумать о чабанах, о ликвидации диких азиатских уголков — без школ, книг и газет, без магазинов, бань и больниц, без сколько-нибудь терпимых жилищ — об этом мы подумать никак не соберемся», — выступил он однажды со свойственной ему прямотой в центральной печати. Оставалось ему жить-то мало, какие-нибудь считанные дни. Может быть, он чувствовал это. В эти дни он жил очень наполненно и активно, старался, насколько позволяло пошатнувшееся здоровье, побывать везде и всюду, видеть глазами будущего героя своей книги, видеть как можно больше, объемно, вникать и осмысливать все аспекты жизни. И он ездил по аулам, бывал в самых отдаленных уголках на юге. Помнится, как он, превозмогая боль, с карандашом и записной книжкой в руке слушал людей. Иногда, неожиданно встрепенувшись, он оживлялся ненадолго, вступал с кем-нибудь в спор, соглашался или отрицал...
Однажды он встретился с чабанами крупного колхоза. Встреча состоялась за аулом на бугре, где сидели чабаны, ожидая любимого писателя. Не заставляя долго ждать, появился и он. Шел он радостный, с сияющей улыбкой на усталом лице, наклонами головы он отвечал на приветствия собравшихся. Прошел на середину, на ковер и сел по-восточному, поджав под себя ноги. Обвел взглядом притихших людей и, как всегда слегка покашливая, заговорил:
— О люди! Может быть, отличает меня от вас лысина ученого мужа, а во всем остальном — в думах и помыслах своих — я вместе с вами!
И действительно, тут он был другим человеком, не похожим на изысканно интеллигентного писателя. Теперь он скорее всего походил на древнего мудрого старца Востока, проведшего всю свою жизнь в этой степи, среди вот этих простых и честных людей.
На долю его выпала нелегкая судьба. Чего скрывать, бывали годы в жизни писателя, когда он оставался в плотном кольце одиночества. Единственным спасением было для него то, что в трудные минуты он неизменно выбирал себе трех верных спутников: труд, терпение и упорство.
Человечество помнит немало подвигов, заслуживших благоговение потомков и ставших для них примером подражания. Могут исчезнуть цветущие города под копытами коней завоевателей, могут исчезнуть языки под прессом каких-то безжалостных социальных ситуаций, бесследно кануть в прошлое, раствориться в бездонной пучине другого языка, языка более могущественного народа. Все это может случиться, но благородные подвиги человеческого гения не померкнут никогда в сознании людей и, как Млечный Путь в истории человечества, будут сиять из глубины далеких веков. Когда Магеллан открывал новые земли, а старец Галилей упрямо повторял даже под страхом пыток свое ясновидящее «а все-таки она вертится», — бесспорно то, что с ними были эти великие спутники истинных мужей науки и литературы — труд, терпение и упорство.
Когда писатель идет трудной дорогой, выбирает себе трудную судьбу, он должен быть сильным и мужественным. И он непременно добьется победы. Этому учил нас Мухтар Ауэзов, учил тех, кто избрал судьбу писателя и идет писательской тропой, взвалив на плечи всю боль, гнев, радость, страсть, порыв, дерзания и мечту человечества.