Когда я думаю о Казакове, мне всегда вспоминается самое тяжелое время моей жизни. Это было через год после окончания Литературного института. Стояла осень, слякотная, капризная; все время моросил дождь. В один из таких по-осеннему сырых дней, помню, я пришел в наше алма-атинское издательство. Тогда оно размещалось в небольшом саманном домике неподалеку от базара. Во всем доме была одна-единственная большая комната, где и находилась вся редакция. Когда бы вы туда ни зашли, возле каждого из редакторских столиков кто-нибудь стоял, тихо, шепотом разговаривал, шелестели бумаги, скрипели перья. На этот раз, когда я пришел в издательство, у двери, прижимаясь к косяку, сидел Алексей Брагин, писатель, журналист. Он читал журнал, кажется, «Москва», кажется, восьмой номер. По натуре мягкий и учтивый, он в тот раз был настолько увлечен чтением, что не сразу заметил меня, а заметив, лишь кивнул в ответ на мое приветствие. Я поинтересовался, что он читает. Какой-то рассказ, «Арктур — гончий пес», какого-то неизвестного Ю. Казакова.
С тех пор много воды утекло. Не говоря уж о больших событиях и переменах в мире и в нашей жизни — если в то время мое поколение было молодо, мы едва успели выпустить по одной книжке, то сейчас мы поотмечали уже свои шестидесятилетия, кое-кто, не дойдя и до этого рубежа человеческой жизни, обрел вечный покой. Ушел из жизни и Юрий Павлович Казаков. Долгие годы я с ним общался, был почитателем его таланта. Его преждевременная кончина явилась для меня особенно болезненным ударом; ему как переводчику я обязан блистательным вторым рождением моих книг, которым он отдал много лет труда. На своем веку немало занимаясь помимо писательства еще и переводом, я вынес твердое убеждение: успех произведения на родном языке зависит от достоинства оригинала, а на любом другом языке — во многом от мастерства перевода.
Я вижу, что мои чувства, опережая естественный ход событий, забежали вперед. Да, с тех пор прошло много времени. Нет силы, которая могла бы возвратить ушедшую в небытие жизнь, но память о ней при надобности можно всегда оживить и воскресить. Вот и я, обращаясь к далекому уже времени молодости нашей, сижу, напрягая память и оживляя день за днем минувшее, стараясь восстановить первое мое прикосновение к творческому духу Казакова...
«Арктур — гончий пес» потряс меня, это было какое-то редко выпадающее на долю современного читателя чудесное мгновение. Я почувствовал, что Юрий Казаков вошел в мою жизнь. Я стал наводить о нем справки, оказалось, что мало кто его знает! Никто, например, не знал, есть ли у него вообще, кроме «Арктура», еще что-нибудь. Но потом через нашего литконсультанта в Москве я все-таки раздобыл о нем скудные сведения, вроде того, что он молодой, что заканчивает Литературный институт, живет в Москве. Через того же литконсультанта я тогда же обратился к Юрию Казакову с предложением перевести мой роман, в душе не особенно надеясь на положительный ответ. В том году преследовали меня неудачи, было действительно трудно. Я только что кончил институт. Была семья, но не было крыши над головой. Не было денег. Никак не мог приступить к задуманной еще в стенах института новой книге. Помимо всего прочего, было и еще одно осложнявшее жизнь обстоятельство: из Москвы приехал ко мне довольно крупный писатель и привез перевод моей книги (книга стояла в планах московского «Воениздата» и нашего издательства, перевод уже был чуть ли не одобрен). Однако мне перевод не понравился, и я его отверг, нажив репутацию человека зазнавшегося и капризного. В это-то время и попался мне «Арктур — гончий пес»...
У меня вещь по объему большая, а Казаков — автор небольших, рассказов... и тем не менее мне показалось, что роднит нас какая-то интонационная близость. Я твердо решил, что, если Юрий Казаков согласится, отдам только ему, в противном случае не буду вовсе переводиться. Сказав о своем решении жене и друзьям, стал с трепетом ждать письма от Казакова. Прибывшая наконец весточка с его согласием была для меня настоящим праздником.
С конца 1957 года я ждал Казакова, и, наконец ровно через семь лет, к моей горячей радости, он приехал в Алма-Ату. За это время он стал признанным писателем. Сам довольно много писал, и о нем много и охотно писали. Стали даже появляться у него поклонники и подражатели. Как бы ни была богата и разнообразна талантами русская литература, кто из нас не понимал тогда особой свежести, самобытности и удивительной неповторимости творчества молодого Казакова! После памятного периода «лакировки» действительности мы не могли не испытывать глубокой благодарности к молодому писателю за его необычно искренние и поэтичные рассказы.
Мне не приходилось быть свидетелем того, как он пишет, и сам он никогда не касался этой тайны. Не знаю, что обычно служило ему первоначальным толчком. Но, как почитатель его, пристрастный и постоянный, я скорее интуитивно догадывался, чем знал, что первоосновой этих удивительных рассказов служило обычно не событие, не реальное происшествие, не какой-нибудь подмеченный оригинальный человеческий характер, а, скорее, поэтический заряд, внутренний лирический настрой, интонация и ритм души самого автора. Вот что было тут истоком. Казаков должен был работать, как Бунин, всегда мучительно искавший прежде всего звук, мелодию рассказа, тональность. Казаков, казалось, настраивал себя заранее на лирический лад, чтобы острым и чутким слухом уловить звук, и этот звук предопределял в дальнейшем весь поэтичный строй будущего произведения, а остальные компоненты, скажем, сюжет, фабула, композиция, отыскивались уже по ходу работы.
Настойчиво обращаясь в своих рассказах к чувствам и мыслям современников, Юрий Казаков в немалой степени способствовал возрождению великой традиции русской лирической прозы во всем ее былом великолепии, он в этом благородном деле много преуспел, казаковская лирическая проза стала украшением советской литературы шестидесятых годов. Он принадлежал к тем немногим писателям, что отмечены редкостной искренностью таланта. Это качество выделяло среди сверстников его и без того самобытную и крупную фигуру.
И вот он приехал к нам сложившимся писателем, с именем, со славой. Я, понятно, робел. В этом человеке все оказалось крупно и неожиданно внушительно, начиная с роговых очков с толстыми стеклами: огромный лысеющий череп, сильный рот с надменно оттопыренной нижней губой, крупный нос с горбинкой. И характер у него оказался крутой и резкий. Я почувствовал, что нелегко будет нам сладиться. А ведь предстояла совместная работа, где надо не только обсуждать и обговаривать, но и отстаивать свою точку зрения, не всегда соглашаясь с замечаниями партнера, особенно (как потом это и случилось) когда он после прочтения подстрочника стал ловить в моем тексте, в диалогах героев, как он выражался, аляповатости. Он терпеть не мог фальши, самой ничтожной неточности, злился, например, когда какой-нибудь мой рыбак или пастух говорил умно и красноречиво. Относил он все это на счет моей писательской незрелости.
Со своей стороны, я старался объяснить своему несговорчивому переводчику, что-де в силу сложившихся объективных исторических обстоятельств всякий кочевник независимо от социального положения все свои природные способности, какими он был наделен от рождения, вкладывал в искусство речи, оттачивал его всю жизнь, ибо человеческое достоинство степняков не всегда и не везде оценивалось по богатству или по знатности рода, а больше по искусству красноречия. Поэтому до недавнего еще времени устная народная поэзия процветала у казахов наряду с профессиональной письменной литературой, а юриспруденцию в патриархально-родовой степи заменяли словопрения биев-ораторов. От частной ссоры до тяжбы между родами — все решалось в публичных состязаниях этих же биев, где верх брала искусная, блестящая речь, где ценились находчивость и гибкость ума. И поныне в степи сохраняется культ красноречия, и поныне гостя принимают и провожают не по одежде, а по уму, по умению говорить. Степняка, когда он в пути, когда разъезжает из аула в аул, кормит в основном его язык.
Я говорил обо всем этом, Казаков курил, слушал внимательно, не обнаруживая, однако, своего отношения. Потом мы вышли на улицу, молча пошли по берегу горной речушки; мне показалось, что он забыл о том, что я говорил перед этим; он начал раскуривать вторую или третью папиросу, и, когда я, наконец, потерял всякую надежду услышать что-либо, он, слегка заикаясь, заговорил:
— Е-если да-же заведено было у вас та-ак, как ты говор-и-шь... ты же после выхода своей к-ни-иги на русском я-языке не-е мо-жешь подойти к ка-каждому русскому чи-та-телю и объя-яснять это. Поэтому диалоги простых людей, н-ну... ск-ажем, рыбаков, пастухов, упростим, а ба-ям и м-мур-зам оставим красноречие, как оно есть в тексте.
Так и порешили.
Я был уверен, что он прежде не занимался переводами, а это искусство сложное, имеющее своеобразную специфику, тем более в случае с казахским языком, который имеет иную, чем русский, структуру. Я же заметил его нелюбовь, невосприимчивость к замечаниям вообще и поэтому в деликатной форме спросил его об этом, ссылаясь предусмотрительно на нашу поговорку: «Если вначале будете требовательнее друг к другу, то в конце — согласнее».
Юрий Павлович редко смотрел на собеседника, казалось, ему достаточно короткого взгляда сквозь толстые стекла роговых очков, чтобы увидеть тебя насквозь. Он понял мое опасение и успокаивающе сказал.
— Старик, не беспокойся. Все будет хорошо. Я не новичок в этом деле. Переводил повесть якутского писателя.
Я живо заинтересовался, хотел посмотреть его перевод, но Казаков поморщился, недовольно буркнул:
— По-моему, она нигде не печаталась, я не получил за нее гонорара.
Над переводом второй книги моей трилогии Юрий Павлович работал в Переделкине, и по его просьбе я находился рядом с ним. Он жил в коттедже, а я в основном корпусе. Дней десять он не работал, искал отговорки: то мешали ему какие-то там «прохиндеи», «хмыри», то начало моей книги не нравилось, казалось мрачным, безысходным... Однажды после ужина мы пошли прогуляться. Под ногами скрипел только что выпавший снег. Казаков снова заговорил о книге, бурча под нос:
— Конечно, жизнь тогда была тяжелая, но и в трудной жизни бывают свои радости и праздники.
Он, наверное, заговаривал об этом за эти дни раз десять. Мне надоело слушать одно и то же.
— Слушай, Юра, — сказал я, — вспомни свои рассказы и повести, разве они такие уж светлые?
Замечание мое ему не понравилось, он сразу потвердел лицом, злые искорки сыпанули сквозь стекла очков.
— Как х-хочешь! Мое дело п-переводить, отвечать придется тебе с-самому...
И повернулся, пошел к себе в коттедж, а я после долго ходил один и, помню, в тот день не сразу заснул. Когда проснулся, в комнате было еще темно. Я вспомнил сразу одно конкретное замечание Казакова, которое много дней занозой сидело в душе. Лежал и думал, мучался, чувствовал свое бессилие что-либо выправить в разонравившейся книге. Не знаю, сколько минуло времени, как вдруг пришла мне в голову какая-то шальная фраза, затем другая, третья... Я вскочил, сел за стол, быстро записал фразы, откуда-то всплывшие, ощущая, однако, в душе своей смутное приближение чего-то еще не осознанного, не осмысленного в полной мере. Мне кажется, что писал я словно под чью-то диктовку, писал два или три часа подряд, все еще не зная, что будет дальше и чем все это кончится. Вдруг стук в дверь — Юрий Павлович зовет завтракать. Я не пошел. Я работал два дня, не выходя на улицу, и не встал, пока не закончил большую главу, которую назвал для себя «Луч света в темном царстве». Это была светлая, лиричная сцена, данная через восприятие старухи матери Тулсу и Калау после их приезда из степи в прибрежье, в аул рыбаков.
По приезде в Алма-Ату я быстро заказал подстрочник и отправил Казакову по почте. 2 февраля 1967 года он написал мне в письме, подчеркнув: «Глава твоя о старухе мне понравилась, я ее перевел с удовольствием».
Работа с Юрием Казаковым была для меня серьезной школой. Смею сказать, что я сам люблю работать над словом. Я убежден, что именно обликом слова определяется облик произведения. Но, признаться, кропотливая работа Юрия Казакова над словом меня просто восхищала.
Прежде чем написать эти воспоминания, я трижды перечитал огромную кипу писем Казакова ко мне[11]. За эти дни я не только заново пережил невозвратно далекую и милую пору нашей молодости, полную светлых надежд и мечтаний, но еще раз поразился беззаветному отношению Юрия Павловича к творчеству. Он мог бесконечно работать над словом. Перевод первой книги трилогии «Кровь и пот» шел в печать вначале отрывками в газетах и в журнале «Простор», потом полностью он появился в «Дружбе народов», затем в «Роман-газете», в издательствах «Молодая гвардия» и «Жазушы». Просматривая письма Казакова, я убедился в том, что он, оказывается, во всех этих изданиях требовал корректуры, что-то исправлял, все время находил какие-то огрехи, ошибки, злился, ругался, бушевал из-за халатности и безответственности корректоров, редакторов. 5 октября 1965 года он пишет: «В «Просторе» я нашел много огрехов, и мне даже стыдно стало. Я очень тужил, что не дали мне на корректуру верстки, это никуда не годится. Телеграфируй немедленно, чтобы мне выслали верстку из «Дружбы». В следующем письме, 21 ноября, он жалуется: «...мне нужно вовремя сверять текст по оригиналу... Ты знаешь, я халтуры не люблю, так там и скажи в издательстве».
Заодно с издателями мне тоже от него попадало, в основном, за мои неуместные попытки что-то исправить в его тексте. «Скажи, пожалуйста, — возмущался он 10 января 1966 года, — зачем тебе понадобилось трогать текст и вместо хороших и точных слов вставлять неточные? Разве для того только, чтобы я тут корпел над алма-атинской версткой и без конца исправлял и приводил все снова в божеский вид?.. Ты обращаешься к моей помощи потому, что не знаешь русского языка. Если бы ты его знал, как я, ты бы не стал обращаться к помощи переводчика, а переводил бы сам, не правда ли? Ты можешь сколько угодно переписывать и изменять казахский текст, но русский текст ты не должен трогать — мало того! — ты должен препятствовать этому в том случае, если вздумает править какой-нибудь редактор. Я тебе напоминаю наш разговор прошлой зимой... Не ссорься со мной, ибо это не в твоих интересах. А писать плохо, писать кое-как, даже переводя, в свою очередь, не в моих интересах».
Совместная работа сближала нас, давая узнать друг друга с разных сторон. Как все степняки, я люблю живой огонь, люблю погреться у очага. Юрий Павлович знал и понимал мою эту слабость, не поддающуюся ни современному быту, ни достижениям цивилизованной жизни. Приезжал я иногда к нему на дачу в Абрамцево, зимой или осенью. И бывало как-то приятно и тепло на душе, когда этот вроде независимый, никогда и ни к кому не снисходивший человек начинал вдруг проявлять неподдельную чуткость к моим прихотям, таскал наколотые дрова из сеней и кричал Тамаре или Устинье Андреевне: «Топи камин, будем пить чай у огня».
На рубеже семидесятых годов, когда я попал в больницу, он писал мне письма, полные дружеской заботы и внимания. 2 апреля 1970 года: «Лежание в больнице, как правило, порождает всякие мрачные мысли и мнительность... Не хандри, старик, не кликай смерть, она и так, стерва, у нас с тобой не за горами, не искушай судьбу. Поправляйся скорее и приезжай, дабы я мог тебя облобызать. В моих чувствах к тебе можешь не сомневаться».
Через некоторое время: «Получил твое письмо — очень грустно, что ты находишься в такой прострации. Все-таки несчастный мы народ, писатели, нет нам дома жизни, сколько комнат ни заимей и сколько дач ни построй. Один, значит, выход: время от времени удирать от семьи и в тиши и одиночестве работать... Так что давай-ка подумай серьезно о себе, дело идет не о молодости, творческие силы убывают...»
В этих старых письмах снова воскресает для меня нежная, поразительно распахнутая к человеку душа моего ушедшего друга, особый талант щедрости, изящество в одаривании тебя расположением, любовью. Перечитывая слова, обращенные ко мне много лет назад, я заново ощущаю тонкую, почти детскую восприимчивость и артистизм этого взрослого, сильного мужчины и с болью думаю, что эта драгоценная особенность его натуры тоже, видимо, как-то сказалась в том, что жизнь его вышла не совсем складной.
Я знавал и другого Казакова. Древняя мудрость требует говорить об умерших хорошо или молчать о них. Да, я думал и думаю о своем друге и любимом писателе с благодарностью и нежностью, но в то же время осознаю, что куда важнее показать его таким, каким был он в реальности, а был он сложным, колким человеком, и незачем наводить глянец на его посмертный лик. Ни я, никто другой из его друзей не стал бы сегодня утверждать, что он был ангелом. В его характере и поступках была невероятная противоречивость, и к ней поначалу трудно было привыкнуть. В нем, как ни в ком другом, уживались чрезвычайная доброта и непостижимые уму капризы, мгновенно переходящие в резкость. Он мог широко, без оглядки одарить, осыпать тебя любовью, заботой, вниманием, но мог иногда, к несчастью, бывать мелочным и неуживчивым. Любя его как человека, в общем-то, доброго и заботливого, восхищаясь его уникальным талантом, я знавал его всяким и, случалось, решительно отказывался понимать.
Как я уже говорил, работа с Юрием Казаковым была для меня школой. Когда дело касалось творчества, для него не бывало ничего второстепенного. Касалось ли это отдельного слова или детали, он ни в коем случае сам не допускал и никому не прощал неточности, приблизительности. Любая фальшь легко выводила его из равновесия.
Однажды в Переделкине был такой случай: после завтрака мы разошлись — я пошел к себе корпус, а он в коттедж работать. Только я сел за стол, чтобы внести кое-какие исправления в свой текст по его замечаниям, как он прибежал, и вид у него был такой всполошенный, что я растерялся. Я не успел спросить его, не случилось ли чего-нибудь, — он, сильно заикаясь от волнения, выпалил:
— С-слушай, я т-там у тебя в те-кс-те нашел крупную ошибку.
— Да? Какая это ошибка?
— У тебя там написано: из т-т-трубы валит г-густой дым. А т-ты знаешь, з-зимой в морозный де-день д-дым бывает жидкий и свет-лый!
В моих глазах Юрий Казаков был и остается олицетворением незапятнанной совести русской советской литературы.