Дэвид Герберт Лоуренс (1885–1930) СОЛНЦЕ

1

— Увезите ее отсюда к солнцу, — сказал доктор.

Сама она отнеслась к этому скептически, но позволила, чтобы ее — морем — увезли вместе с ребенком, матерью и няней. Корабль отплывал в полночь. И два часа, пока укладывали ребенка и пассажиры поднимались на борт, муж оставался с ней. В черной ночи Гудзон колыхал свою тяжелую черноту в россыпях искр струящегося света. Она облокотилась о поручни и, глядя вниз, думала: море, оно глубже, чем можно себе представить, и таит больше воспоминаний. В этот миг море словно напружинилось, подобно извечному змею хаоса.

— Знаешь, эти расставания до добра не доведут, — говорил рядом с ней муж. — До добра не доведут. Не нравятся мне они.

В его тоне слышалась настороженность, опасение, чувствовалось, что он цепляется за последнюю соломинку надежды.

— Да, мне тоже, — ответила она безучастно. Она вспомнила, как им до боли хотелось разъехаться, ему и ей. Расставание слегка взбудоражило ее чувства, но привело лишь к тому, что печаль, гнездившаяся в ее душе, пронзила ее еще глубже.

Они посмотрели на своего спящего сына, и глаза отца увлажнились. Но влага на глазах — не в счет, в счет — глубинный, железный ритм привычки, привычек длиною в год, длиною в жизнь, таящийся в глубине силовой заряд.

А в жизни обоих силовые заряды — его и ее — были враждебны. Подобно двум работающим вразнобой двигателям, они разносили друг друга вдрызг.

— Провожающие, на берег! Провожающие, на берег!

— Морис, тебе нужно идти.

Про себя же она подумала: «Ему — „Провожающие, на берег!“. Мне — „Отчаливаем!“».

Так вот, прощаясь с безотрадным полуночным началом, он махал платком, пока корабль дюйм за дюймом отходил от берега, — пылинка в толпе. Пылинка в толпе! C’est ça![55]

На перевозе через Гудзон все еще скользили пароходики, похожие на громадные блюда, увешанные многоярусными гирляндами огней. Та черная пасть — должно быть, пристань Лэкавонна.

Корабль удалялся по, казалось, бесконечному Гудзону. Наконец они обогнули излучину, их встретили скудные огни набережной Бэттери. Свобода остервенело вздымала факел вверх. Шумел прибой.

И хотя Атлантический океан был сер, как лава, в конце концов она добралась до солнца. У нее даже был дом над самым синим из морей, с огромным садом и виноградником; лозы и оливы круто сбегали вниз, терраса за террасой, к узкой полоске побережья; садом, полным укромных уголков, обширных лимонных рощиц далеко внизу, в глубокой лощине, и скрытых от глаз прозрачно-зеленых водоемов; из маленькой пещеры бежал родник, из которого древние сикулы[56] пили еще до прихода греков; в превращенном в закут древнем склепе с опустевшими нишами блеяла серая коза. Веяло запахом мимозы, а за ним — снегами на вершине вулкана.

Она видела все это, и в какой-то мере это успокаивало. Но все это было внешнее и, по правде говоря, было ей безразлично. Сама она оставалась такой же, как прежде, с засевшим глубоко внутри гневом и разочарованием, со своей неспособностью к настоящему чувству. Ребенок ее раздражал — он покушался на покой ее души. С ужасом, с отвращением чувствовала она свою ответственность за него; словно она должна отвечать за каждое его дыхание. Это было мучением для нее, для ребенка, для всех, кого это касалось.

— Ты помнить, Джульетта, доктор велел тебе лежать на солнце раздетой. Почему ты этого не выполняешь? — спросила мать.

— Когда буду к этому готова, тогда и выполню. Ты хочешь моей смерти? — набросилась на нее Джульетта.

— Твоей смерти! Да нет, я желаю тебе только добра.

— Ради бога, перестань желать мне добра.

В конце концов мать настолько оскорбилась и прогневалась, что уехала.

Море побелело — потом вовсе скрылось из виду. Полил проливной дождь. В доме, построенном для солнца, было холодно.

И вот вновь утро, когда из-за края воды поднялось, рассыпая искры, обнаженное и расплавленное солнце. Дом выходил на юго-восток. Лежа в постели, Джульетта наблюдала восход. Словно никогда прежде не видела, как восходит солнце. Никогда не видела она, как встает на горизонте над морем чистое, обнаженное солнце, освобождаясь из объятий ночи.

И вот в ней тайно зародилось желание погулять обнаженной на солнце. И желание это она лелеяла, словно тайну.

Но ей хотелось уйти подальше от дома — от людей. А в краю, где у каждой оливы есть глаза, где каждый склон открыт взору издалека, нелегко укрыться.

Но она нашла такое место: далеко выступающий в море, открытый солнцу утесистый мыс, поросший большими кактусами с плоскими листьями, что зовется «колючий медведь». Над сизо-серым бугром кактусов поднимался единственный кипарис с бледным, толстым стволом и гибкой вершиной, которая клонилась в синеве. Он стоял, словно страж, обозревающий море, или низкая серебристая свеча, чье громадное пламя темнело на фоне света: то земля возносила ввысь гордое пламя своего мрака.

Джульетта села под кипарисом и разделась. Уродливые кактусы вокруг нее образовали лесок, безобразный, но манящий. Она сидела, подставив солнцу грудь, даже и теперь вздыхая от тяжкой боли, сопротивляясь жестокости вынужденного подчинения.

А солнце шествовало по синему небу и в пути посылало вниз свои лучи. Она чувствовала нежное дыхание морского воздуха на груди, которая, казалось, никогда не нальется зрелостью. Но солнца она почти не чувствовала. Ее груди — плоды, которые пожухнут, так и не созрев.

Однако вскоре она почувствовала в них солнце. Оно согревало теплее, чем любовь, теплее, чем молоко или ручки ее ребенка. Наконец, наконец под жарким солнцем ее груди налились, словно длинные, белые виноградные гроздья.

Она скинула остальную одежду и лежала на солнце нагая и, лежа, прикрыв глаза ладонями, смотрела вверх, на солнце посредине неба, на его синюю пульсирующую округлость, струящую по краям блеск. Пульсирующее чудесной синевой, струящее по краям белое пламя, живое солнце! Устремившее на нее свой сине-огненный взор, объявшее ее грудь и лицо, ее шею, усталый живот, колени, бедра, ступни.

Она лежала, закрыв глаза, сквозь веки сочилось розовое пламя. Слишком ярко. Она вытянула руку и прикрыла глаза листьями.

Потом снова легла, будто продолговатая белая тыква на солнце, что должна созреть и стать золотой.

Она ощущала, как солнце проникает в самые ее кости, нет, дальше, даже в ее мысли и чувства. Темное напряжение ее чувств стало ослабевать, холодные, темные сгустки мыслей — рассасываться. Она начала ощущать, что ее прогревает насквозь. Перевернувшись, она подставила солнцу плечи, поясницу, бедра, даже пятки, — пусть оттаивают! Она лежала, чуть не до умопомрачения ошеломленная происходящим — этим чудом. Ее утомленное, прозябшее сердце оттаивало и, оттаивая, испарялось.

Одевшись, она снова легла, глядя вверх, на маковку кипариса, которая послушной нитью клонилась под легким ветерком то в одну сторону, то в другую. И все это время она знала, что по небу катит громадное солнце.

И вот, потрясенная, она отправилась домой, почти ничего не различая, ослепленная солнцем и потрясенная солнцем. И слепота была ее богатством, а смутное, теплое, тяжелое, полубессознательное состояние — сокровищем.

— Мамочка! Мамочка! — Ее ребенок бежал к ней, зовя ее с той особой, похожей на птичью тревогой, какая диктуется необходимостью, постоянной потребностью в ней. Она подивилась тому, что на этот раз ее разомлевшее сердце не отозвалось в ответ беспокойством болезненной любви. Она подхватила ребенка на руки, но подумала: нельзя, чтобы он рос таким слюнтяем! Он окрепнет, когда станет бывать на солнце.

Ее раздражали цеплявшиеся за нее ручонки, особенно за шею. Она дернула шеей. Ей не хотелось, чтобы к ней прикасались. Бережно опустила ребенка на землю.

— Беги! — сказала она. — Беги на солнышко!

И тут же, прямо на месте, раздела его и голенького выпустила на теплую террасу.

— Поиграй на солнышке! — сказала она.

Он был испуган и собирался заплакать. Но в теплой расслабленности тела и полном безразличии сердца она покатила к нему по красным плиткам апельсин, и мягкое, несформировавшееся тельце пустилось за ним вдогонку. Но как только мальчик поймал апельсин, он тут же его бросил — его прикосновение к телу вызывало незнакомое ощущение. Недовольный, он обернулся и посмотрел на нее, сморщив личико, готовый вот-вот расплакаться, напуганный своей наготой.

— Неси мне апельсин, — говорила она, изумляясь своей полной безучастности к его тревогам. — Неси мамочке апельсин.

— Он вырастет не таким, как отец, — сказала она себе. — Не как червь, никогда не видавший солнца.

2

Раньше она была бесконечно поглощена ребенком, мукой ответственности, словно, родив его, ей надлежало держать ответ целиком за все его существование. Ее раздражало даже если у него текло из носа, задевало за живое так, будто она должна была выговаривать себе самой, полюбуйся, что ты произвела на свет!

Теперь произошла перемена. Ребенок больше так живо не интересовал ее, и она освободила его от бремени своего беспокойства и воли. И от этого он стал только крепче и здоровее.

Про себя же она думала о солнце, о его великолепии, о своем соединении с ним. Теперь жизнь ее стала целым обрядом. Она всегда просыпалась до рассвета и, лежа, наблюдала, как серый цвет переходит в бледно-золотой, чтобы узнать, не затянут ли край моря облаками. Ее охватывала радость, когда, расплавленное, оно вставало в наготе своей, озаряя нежное небо сине-белым пламенем.

Но порой оно выплывало, рдея румянцем, подобно крупному, застенчивому человеку. Порой — неторопливое, пунцово-красное, с разгневанным видом медленно прокладывало себе путь. Порой же она не видела его — оно двигалось за ровной стеной облаков, отбрасывавшей вниз лишь золотой и алый отсвет.

Ей повезло. Неделя шла за неделей, и, хотя рассвет порой выдавался облачный, а после полудня, случалось, все затягивало серым, не проходило ни дня без солнца — несмотря на зиму, дни в основном стояли ослепительные. Расцвели маленькие, тоненькие дикие крокусы, лиловые и полосатые; дикие нарциссы вывесили свои зимние звездочки.

Каждый день отправлялась она к кипарису посреди рощицы кактусов на бугре с желтоватыми утесами у подножия. Теперь она поумнела, стала сообразительнее и надевала лишь пеньюар голубиного цвета и сандалии. Так что в любом укромном уголке она вмиг представала перед солнцем нагой. А в то мгновение, как облачалась снова, становилась серой и невидимой.

Каждый день с утра до полудня лежала она у подножия могучего кипариса с серебристыми лапами, под весело катившим по небу солнцем. Теперь она чувствовала солнце в каждой жилочке своего тела, в ней нигде не гнездилась холодная тень. А ее сердце, то исполненное тревоги и напряжения сердце, исчезло, подобно цветку, что опадает на солнце, оставляя лишь зрелую коробочку с семенами.

Она знала это солнце на небесах, иссиня-расплавленное, с белой огненной каймой, излучавшее пламя. И хоть светило оно всему свету, когда она лежала, сбросив одежду, оно устремлялось к ней. 1)то было одно из его чудес — солнце могло светить миллионам людей и все же оставаться лучезарным, великолепным и единственным солнцем, устремленным к ней одной.

Познав солнце, она, уверенная, что и солнце познало ее в космическом, чувственном смысле слова, испытывала отчуждение от людей, известное презрение ко всему роду человеческому. Они так далеки от стихий, от солнца. Так похожи на могильных червей.

Даже крестьяне, проходившие со своими ослами по древней каменистой дороге, хоть и почернели от солнца, все же не были пронизаны солнцем. Словно улитка в раковине, таилось в них мягкое, белое ядрышко страха, где, съежившись от страха смерти, от страха естественного сияния жизни, пряталась душа человека. Одолеваемый внутренним страхом, он не смел по-настоящему выйти наружу. Таковы все мужчины.

Но к чему принимать мужчин!

В своем безразличии к людям, к мужчинам она теперь не так опасалась, что ее увидят. Маринине, которая покупала для нее в деревне продукты, она сообщила, что доктор прописал ей солнечные ванны. И довольно с них.

Маринине было за шестьдесят; высокая, сухая, державшаяся совершенно прямо женщина с поседевшими темными кудрявыми волосами, темно-серыми глазами, таившими мудрость тысячелетий, и тем смехом, что неизменно приходит, когда много прожито и пережито. Трагедия — порождение неопытности.

— Прекрасно, наверно, ходить на солнце раздевшись, — сказала Маринина с мудрым смехом в глазах, глядя на женщину проницательным взглядом. Белокурые, коротко остриженные волосы Джульетты легким облачком курчавились у висков. Маринина была родом из Великой Греции[57] и у нее была древняя память. Вновь взглянула на Джульетту. — Но, чтоб не оскорбить солнце, надо самой быть прекрасной. Так ведь? — добавила она.

— Кто знает, красива я или нет, — сказала Джульетта.

Но красива ли, нет ли, она чувствовала, что любима солнцем. А это одно и то же.

Иногда в полдень, удалившись в тень, она спускалась по скалам вниз, минуя обрыв, вниз, в глубокую лощину, где в вечной тени и прохладе висели лимоны, и, сбросив в тишине пеньюар, быстро окуналась в одно из глубоких, ясных, зеленых озерков; в тусклом зеленоватом сумраке под листвой лимонных деревьев она замечала, как розовеет ее тело, розовеет, переливаясь золотом. Словно она стала другим человеком. Она стала другим человеком.

И вспомнилось ей, что, как говорили греки, белое, незагорелое тело похоже на рыбье, в нем нет здоровья.

И, слегка натерев кожу оливковым маслом, она немного бродила в темном царстве под лимонными деревьями, положив на пупок цветок лимона, и смеялась сама с собой. Вероятно, ее мог бы увидеть какой-нибудь крестьянин. Но, увидев, он испугался бы ее больше, чем она его. Она знала это белое ядрышко страха, скрытое в одетых телах мужчин.

Знала даже в своем сынишке. Как он не доверял ей теперь, когда она, с напоенным солнцем лицом, смеялась над ним. Она требовала, чтобы он голенький гулял на солнце каждый день. И теперь его крошечное тело тоже порозовело, густые белокурые волосы откинуты со лба, нежно-золотистую кожу загорелых щек заливает гранатово-алый румянец. Он был красив и здоров, и слуги, которым нравились красные, золотые, синие краски ребенка, называли его ангелом небесным.

Но матери он не доверял: она смеялась над ним. И в его широко открытых голубых глазах на слегка нахмуренном личике она видела то средоточие страха, боязни, что — теперь она была в этом уверена — таился в глубине глаз всех мужчин. Она называла это страхом перед солнцем.

— Он боится солнца, — говорила она себе, вглядываясь в глаза ребенка.

И, наблюдая, как он ковыляет на солнце, качаясь и падая с легким птичьим криком, она видела, что он сторонится солнца и прячется от него, замыкаясь в себе. Его дух, словно улитка в раковине, прятался у него внутри, в сырой, холодной щели. Это наводило ее на мысли об отце ребенка. Если б только она могла вывести его оттуда, заставить его сбросить оковы беззаботным жестом приветствия.

Она решила взять его с собой под кипарисовое дерево, окруженное кактусами. Из-за колючек придется наблюдать за ним, но там-то он уж, конечно, выйдет из своей раковины, глубоко запрятанной у него внутри. Личико его очистится от напряжения, порожденного цивилизацией.

Она расстелила для мальчика коврик и усадила его. Затем сбросила пеньюар и сама легла, следя за полетом сокола в синей вышине и склоненной вершиной кипариса.

Мальчик играл на ковре камешками. Когда он поднялся на ножки, чтобы уйти, она села. Он обернулся и посмотрел на нее своими голубыми глазами. Это был почти вызывающий, теплый взгляд настоящего мужчины. Он был хорош — алый цвет играл на золоте его белоснежной кожи. Только, по правде говоря, он не был белым. У него была золотисто-смуглая кожа.

— Осторожно, дорогой, там колючки, — сказала она.

— Колючки! — повторил ребенок, щебеча, словно птичка, по-прежнему в сомнении глядя на нее через плечо, будто голенький херувим на картине.

— Безобразные, противные колючки.

— П’ативные колючки!

Он шлепал по камням в сандаликах, дергая сухую дикую мяту. Когда он чуть было не наткнулся на колючки, она подскочила к нему стремительно, как змея. Это изумило даже ее.

— Да я, право, дикая кошка! — сказала она про себя.

Каждый день, когда светило солнце, она приводила его к кипарису.

— Слушай! — говорила она. — Давай пойдем к кипарису.

Если же выдавался облачный день, дул ветер, трамонтана, и она не могла пойти туда, ребенок щебетал без умолку:

— Кипарис! Кипарис!

Он скучал по дереву не меньше ее.

Это были не просто солнечные ванны, а нечто гораздо большее. Внутри у нее что-то раскрылось, распустилось, она была посвящена. Какой-то таинственной силой, сокрытой у нее внутри, глубже, чем доступно ее сознанию и воле, она соединилась с солнцем, и независимо от нее ток исходил из ее лона. Сама она; ее сознательное «я» стало чем-то второстепенным, почти что сторонним наблюдателем. Истинная же Джульетта темным потоком изливалась из глубин своего сердца навстречу солнцу.

Она всегда была сама себе хозяйкой, сознававшей все, что делает, и пребывавшей в напряжении от своей собственной силы. Теперь она ощущала внутри совсем иную силу, нечто более могучее, чем она, изливавшееся независимо от нее. Теперь сама она стала неприметной, но обладала силой, неподвластной ей.

3

Конец февраля неожиданно оказался очень жарким. От малейшего дуновения цвет миндаля опадал, словно розовый снег. Распустились маленькие, розовато-лиловые, шелковистые анемоны; высоко, все в бутонах поднялись асфодели; море отливало васильковой синевой.

Джульетта перестала волноваться о чем бы то ни было. Теперь они с ребенком почти весь день проводили на солнце, и это было все, чего ей хотелось. Иногда она спускалась к морю и купалась, часто бродила в лощинах, пронизанных солнцем, вдали от людских глаз. Иногда она видела крестьянина с ослом, и он видел ее. Но она шла с ребенком так свободно и просто, да и слава о целительной силе солнца — и для тела, и для души — уже разнеслась по округе, и потому встреча не вызывала волнений.

Оба, и она, и ребенок, покрылись теперь золотисто-розовым загаром с головы до пят.

— Я стала другим человеком! — говорила она себе, глядя на свою золотисто-румяную грудь и бедра.

Ребенок тоже стал другим существом, отмеченным какой-то особой, тихой, проморенной солнцем сосредоточенностью. Теперь он тихо играл один, и ей почти не приходилось следить за ним. Как будто он даже не замечал, когда оставался один.

Не было ни малейшего ветерка, море отливало ультрамарином. Она сидела у огромной серебристой лапы кипариса, разомлев от солнца, но ее чуткая грудь жила, налитая соком. Она начинала понимать, что в ней пробуждается энергия, которая приведет ее к новой жизни. И все же она не хотела понимать. Слишком хорошо знала она огромный, холодный механизм цивилизации, от которого так трудно спастись.

Обогнув громадный, раскидистый кактус, ребенок прошел несколько ярдов по каменистой тропинке. Она видела, как он, поистине золотисто-коричневое дитя ветров, с выгоревшими золотыми волосами и румяными щечками, рвал крапчатые мухоловки, укладывая их рядками. Сейчас он двигался уверенно и быстро справлялся со своими трудностями, точно молодой зверек, поглощенный безмолвной игрой.

Вдруг она услышала, как он позвал:

Посмотри, мамочка! Мамочка, посмотри!

Какая-то нотка в его щебечущем голосе заставила ее резко податься вперед.

У нее замерло сердце. Он смотрел на нее через свое обнаженное плечико и мягкой ручонкой показывал на змею, которая с шипеньем поднялась в ярде от него, изготовясь к броску; в раскрытой пасти, словно тень, подрагивал мягкий, черный, раздвоенный язык.

— Посмотри, мамочка!

— Да, милый, это змея, — раздался ее медленный грудной голос.

Он смотрел на нее широко открытыми голубыми глазами, неуверенный, надо бояться змеи или нет. Дарованное ей солнцем спокойствие успокоило и его.

— Змея! — прощебетал он.

— Да, милый! Не трогай ее, она может укусить.

Змея опустилась на землю и, разматывая кольца, свернувшись в которые она спала на солнцепеке, медленно извиваясь, лениво потянула свое золотое с коричневым тело среди камней. Мальчик повернулся и молча наблюдал за ней. Потом сказал:

— Змея уходит!

— Да! Не мешай ей. Она любит быть одна.

Он все еще следил за медленным движением длинного ползущего тела змеи, пока та не скрылась с безразличным видом.

— Змея ушел, — сказал он.

— Да, ушла. Подойди на минутку к маме.

Он подошел, и его пухлое, обнаженное тельце опустилось ей на колени. Обнаженная, она гладила его светлые, выгоревшие волосы. Она ничего не говорила, чувствуя, что все позади. Странная, умиротворяющая сила солнца, словно чудо, наполняла ее, наполняла все это место, и змея так же принадлежала к этому миру, как она и ребенок.

На другой день на одной из террас, где росли оливы, она увидела ползущую по сухой каменной ограде черную змею.

— Маринина, — сказала она, — я видела черную змею. Они опасны?

— А, черные — нет! А вот желтые — да! Если укусит желтая змея — умрешь. Но, когда они мне попадаются, я их боюсь, я их боюсь, даже черных.

Джульетта все равно ходила с ребенком к кипарису. Прежде чем сесть, она неизменно осматривала все вокруг, обследуя места, куда он мог бы пойти. Потом ложилась, открываясь солнцу, устремив вверх загорелые, похожие на груши груди. Она не предавалась размышлениям о завтрашнем дне. Ни о чем за пределами сада не желала думать и писем писать не могла, поручая это обычно сделать няне.

4

Наступил март, солнце набирало все больше и больше силы. В жаркие часы она лежала в тени под деревьями или даже опускалась вниз, в прохладную глубину лимонной рощи. Вдалеке, словно поглощенный жизнью молодой зверек, бегал ребенок.

Однажды, искупавшись в одном из больших водоемов, она сидела на солнце на крутом склоне лощины. Внизу, под лимонными деревьями, продираясь сквозь заросли желтых цветов тенелюбивой кислицы, ребенок собирал опавшие лимоны; на его загорелое тельце падали пестрые тени — он был весь пятнистый.

Неожиданно высоко над кручей, на фоне залитого солнцем бледно-голубого неба показалась Маринина, повязанная черным платком, и тихо позвала;

Signora! Signora Giulietta![58]

Джульетта обернулась, встала; Маринина на миг смолкла при виде живо вставшей обнаженной женщины с облачком выгоревших светлых волос. Затем проворная старуха спустилась по круто сбегавшей вниз тропинке.

Совершенно прямая, она стояла в нескольких шагах от женщины цвета солнца и внимательно разглядывала ее.

— До чего ж вы хороши, ах, до чего! — произнесла она невозмутимо, почти цинично. — Приехал ваш муж.

— Мой муж! — воскликнула Джульетта.

Старуха рассмеялась резким мудрым смешком, насмешливым смехом женщины былых времен.

— Разве у вас его нет, мужа-то? — поддразнила она.

— Но где же он? — воскликнула Джульетта.

Старуха поглядела через плечо.

— Шел следом, — сказала она. — Одному ему не найти дороги.

И она вновь рассмеялась тем же резким смешком.

Тропинки сплошь заросли высокой травой, цветами и періtella[59] и теперь напоминали звериные тропы в дикой, нетронутой глуши. Странная она, эта живая дикость древних очагов цивилизации, дикость, которая не навевает тоски.

Джульетта задумчиво посмотрела на служанку.

— Что же, очень хорошо! — сказала она наконец. — Пусть идет.

— Пусть идет сюда? Сейчас? — спросила Маринина, с насмешкой глядя смеющимися дымчато-серыми глазами в глаза Джульетты. Потом легонько передернула плечами;

— Хорошо, как угодно. Для него это в самый раз!

Она открыла рот в беззвучном и радостном смехе. Потом показала на ребенка, который собирал внизу лимоны, прижимая их к груди.

— Поглядите, до чего хорош ребенок! Уж это наверняка порадует беднягу. Так я приведу его.

— Приведи, — сказала Джульетта.

Старуха вновь быстро вскарабкалась по тропинке. С серым лицом, в серой фетровой шляпе и темно-сером костюме Морис в растерянности стоял посреди виноградника, уступами уходившего вниз. В ослепительном сиянии солнца, под сенью древнего эллинского мира вид у него был донельзя жалкий и нелепый — словно чернильное пятно на бледном, раскаленном от солнца склоне.

— Идите сюда! — позвала его Маринина. — Она здесь, внизу.

И она быстро повела его, ступая проворно и размашисто, прокладывая путь в травах. На краю обрыва она вдруг остановилась. Далеко внизу темнели макушки лимонных деревьев.

— Ступайте, ступайте вниз, — сказала она. Он поблагодарил ее, бросив на нее снизу быстрый взгляд.

Сорокалетний мужчина с серым лицом, гладко выбритый, очень спокойный и по-настоящему застенчивый, он вел свое дело с осторожностью, не ошеломляя успехами, но компетентно. И никому не доверял. Старуха родом из Великой Греции раскусила его с первого взгляда: он добрый, сказала она себе, только он не мужчина, бедняга.

— Синьора там, внизу! — сказала Маринина с таким жестом, точно она — одна из Парок.

С безжизненным взглядом повторив: «Спасибо! Спасибо!» — он осторожно ступил на тропинку. Маринина с радостью злоумышленника вздернула подбородок. Затем размашистым шагом удалилась к дому.

Продираясь по спутанным травам Средиземноморья, Морис шагал с осторожностью, так что не заметил жены, покуда, миновав небольшой поворот, не очутился совсем рядом с ней. Обнаженная, она стояла во весь рост у выступа скалы, излучая солнце и теплоту жизни. Казалось, ее чуткая грудь вздымалась, прислушиваясь к чему-то; коричневые бедра, казалось, налились быстротой. Когда он появился, будто чернильное пятно на промокашке, она скользнула по нему быстрым и нервным взглядом.

Бедняга Морис заколебался и отвел взгляд в сторону. Отвернулся.

— Привет, Джули! — сказал он, нервно покашливая. — Великолепно! Великолепно!

Он приближался, отвернувшись в сторону, снова и снова бросая короткие взгляды на стоявшую поодаль жену, чья загорелая кожа отливала на солнце каким-то особым, шелковистым блеском. Во всяком случае, она не казалась столь уж чудовищно обнаженной. Ее одевал золотисто-розовый солнечный загар.

— Привет, Морис! — сказала она, отстраняясь. — Не ожидала тебя так скоро.

— Да, — сказал он. — Да! Мне удалось удрать немножко пораньше.

И от ощущения неловкости он снова кашлянул.

Они стояли в нескольких ярдах друг от друга и молчали.

— Что ж! — сказал он. — А… великолепно, великолепно! Ты… а… великолепна! А где мальчик?

— Вон он, — ответила она, указывая вниз, где в густой тени голенький карапуз собирал в кучу опавшие лимоны.

Отец рассмеялся странным коротким смешком.

— Ах да! Вон он! Вон, значит, где наш мальчуган! Чудно! — говорил он. Его подавленную, нервную душу охватил настоящий трепет. — Привет, Джонни! — окликнул он мальчика, но зов его прозвучал довольно слабо. — Привет, Джонни!

Ребенок глянул вверх, выронив из пухлых ручек лимоны, ничего не ответил.

— Думаю, лучше спуститься к нему, — сказала Джульетта, повернулась и уверенно пошла по тропинке. Муж последовал за ней, наблюдая, как быстро опускаются и поднимаются при ходьбе ее розовые, легкие бедра, чуть раскачиваясь в талии, как на шарнире. Он был ошеломлен от восторга, но вместе с тем до смерти растерян. Что ему делать с самим собой? В темно-сером пиджаке и светло-серой шляпе, с серым монашеским лицом застенчивого бизнесмена, он абсолютно не вписывался в картину.

— Он хорошо выглядит, правда? — сказала Джульетта, когда они продрались сквозь целое море желтых цветов кислицы под лимонными деревьями.

— А! да! да! Великолепно! Великолепно!.. Привет, Джонни! Ты узнаешь папочку? Ты узнаешь папочку, Джонни?

Он присел на корточки и протянул к мальчику руки.

— Лимоны! — прощебетал, как птичка, ребенок. — Два лимона.

— Два лимона! — подхватил отец. — Много лимонов.

Ребенок подошел и положил по лимону в раскрытые руки отца.

Потом отступил назад и посмотрел.

— Два лимона! — повторил отец. — Иди ко мне, Джонни! Иди и поздоровайся с папочкой.

— Папа уезжает? — спросил ребенок.

— Уезжает? Ну… ну… не сегодня.

И он подхватил сына на руки.

— Снимет пиджак! Папочка снимет пиджак! — говорил мальчик, очаровательно отстраняясь от его одежды.

— Хорошо, сынок! Папочка снимет пиджак.

Он снял пиджак и аккуратно положил в сторонку, затем снова взял на руки сына. Обнаженная женщина смотрела на обнаженного ребенка, которого держал на руках мужчина в рубашке. Мальчик стащил с отца шляпу, и Джульетта посмотрела на прилизанные, черные с сединой волосы мужа — не выбился ни один волосок. И совсем, совсем как в помещении. Она долго молчала, пока отец разговаривал с ребенком, обожавшим папочку.

— Что ты думаешь предпринять, Морис? — сказала она неожиданно.

Он быстро, искоса посмотрел на нее:

— А… в каком отношении, Джули?

— Да во всех! С этим вот! Я не могу вернуться назад на Сорок седьмую…

— А… — он колебался, — нет, полагаю, что нет… по крайней мере не сейчас.

— Никогда, — сказала она; последовало молчание.

— Ну… а… не знаю, — сказал он.

— Думаешь, ты мог бы приезжать сюда? — спросила она.

— Да!.. Я могу остаться на месяц. Думаю, я могу выкроить месяц, — он колебался. Затем осмелился вновь бросить на нее неизъяснимый, смущенный взгляд и вновь отвернулся, так что лица его не было видно.

Она посмотрела на него сверху вниз, ее чуткая грудь со вздохом вздымалась, словно ее колыхал легкий ветерок нетерпения.

— Я не могу вернуться домой, — произнесла она медленно. — Не могу уехать от этого солнца. Если ты не можешь приехать сюда…

Она оборвала на неоконченной ноте. Со всевозрастающим восхищением он, все меньше смущаясь, снова и снова украдкой поглядывал на нее.

— Да! — сказал он. — Это как раз то, что тебе нужно. Ты великолепна! Да, полагаю, ты не можешь вернуться.

Он думал о том, какая бледная, молчаливая была она в нью-йоркской квартире, как ужасно, как угнетающе действовала на него. Мягкая, робкая в отношениях с людьми душа, он был глубоко напуган после рождения ребенка ее жуткой, безмолвной враждебностью. Он понимал, что жена ничего не может с этим поделать. Так устроены женщины. Их чувства обращаются в свою противоположность, даже вопреки их собственной воле, это ужасно… ужасно! Ужасно, ужасно жить в одном доме с подобной женщиной, чьи чувства обратились в свою противоположность даже вопреки ее собственной воле! Ему казалось, что он раздавлен жерновом ее ненависти, с которой она ничего не в силах поделать. Она и себя раздавила, да и ребенка тоже. Нет, что угодно, только не это.

— А как же ты? — спросила она.

— Я? Ах, я!.. Я могу вести свое дело и… а… приезжать сюда в отпуск… пока ты захочешь оставаться здесь. Оставайся, сколько тебе хочется. — Он долгим взглядом уставился в землю, потом поднял смущенные глаза и почти с мольбой посмотрел на нее.

— Даже навсегда?

— Ну… а… да, если хочешь. Навсегда — это долгое время. Тут срока не установишь.

— И я могу делать все, что мне хочется? — Она посмотрела с вызовом, прямо ему в глаза. Он был бессилен перед ее розовой, овеянной ветром наготой.

— А… да!.. Полагаю, что да! До тех пор, пока это не будет во вред тебе… или мальчику.

Опять он взглянул на нее с неизъяснимым, смущенным призывом — думая о ребенке, но и сам на что-то надеясь.

— Не будет, — быстро проговорила она.

— Нет! — сказал он. — Нет! Я и не думаю!

Наступило молчание. Колокола в деревне нетерпеливо отбивали полдень. Значит, время полдничать.

Она накинула кимоно из серого крепа, завязала вокруг талии широкий зеленый пояс. Затем набросила на мальчика через голову голубую рубашечку, и они в гору стали подниматься к дому.

За столом она внимательно разглядывала мужа, его серое, городское лицо, его приглаженные черные с проседью волосы, его особую чинность за столом, его предельную умеренность в том, что он ел и пил. Иногда он украдкой поглядывал на нее из-под черных ресниц. Золотисто-серые глаза его напоминали глаза животного, пойманного совсем молодым и выросшего в неволе.

Пить кофе вышли на балкон. Внизу, поодаль, на соседнем podere,[60] за узкой лощиной с отвесными краями, под деревцем миндаля, рядом с зеленой пшеницей, расположился крестьянин с женой. Они полдничали, расстелив на земле белую тряпицу. Огромный каравай хлеба, стаканы темного вина.

Джульетта посадила мужа спиной к этой сцене, сама села лицом. Ибо в тот миг, когда они с Морисом вышли на балкон, крестьянин поднял глаза и взглянул.

5

Она знала его прекрасно — издалека. Довольно полный, очень коренастый малый лет тридцати пяти, он жевал хлеб, откусывая его большими кусками. Его смуглолицая статная мрачная жена держалась настороженно. Детей у них не было. Вот и все, что удалось узнать Джульетте.

Крестьянин много работал один на соседнем podere. Неизменно чисто и опрятно одетый, белые брюки, цветная рубашка, старая соломенная шляпа. И он, и его жена имели вид спокойного превосходства, присущего не классу, а личности.

Привлекала в нем живость, особая бурная энергия, придававшая — при всей его полноте и приземистости — очарование его движениям. Вначале, еще до того как она пристрастилась к солнцу, Джульетта неожиданно повстречала его среди скал, когда забрела на соседний podere. Он увидел ее раньше, чем она его, так что, когда она подняла наконец глаза, он снял шляпу, с гордостью и робостью глядя на нее большими синими глазами. У него было широкое, загорелое лицо с коротко подстриженными темными усами и густыми темными бровями, почти такими же густыми, как усы, и сходившимися под низким широким лбом.

— Ах! — сказала она. — Можно мне здесь пройти?

— Конечно! — ответил он с той особой, жаркой поспешностью, которая отличала и его движения. — Мой padrone[61] разрешил бы вам ходить по его земле где угодно.

И он запрокинул голову с быстротой, живостью и робостью своей щедрой натуры. Она быстро пошла дальше, мгновенно постигнув безудержную щедрость его крови и столь же безудержную, farouche[62] робость.

С тех пор издали она видела его ежедневно и поняла, что он из тех, кто по большей части держится сам по себе, точно быстроногое животное, и что жена любит его глубоко и ее ревность доходит порой до ненависти, потому, вероятно, что он стремился отдавать себя, заходя в этом дальше, много дальше того предела, куда она могла следовать за ним.

Однажды под деревом расположилась группа крестьян, и она увидела, как он быстро и весело кружит в танце с ребенком — жена угрюмо наблюдала за ним.

Постепенно они с Джульеттой сблизились через разделявшее их расстояние. Они ощущали присутствие друг друга. Утром она угадывала миг, когда он появлялся со своим ослом. А стоило ей выйти на балкон, как он в то же мгновение оборачивался, чтобы посмотреть на нее. Но они никогда не здоровались. Однако ей недоставало его, когда он не приходил работать на свой podere.

Как-то жарким утром она наткнулась на него, гуляя обнаженная в глубокой лощине между двумя участками, — склонив к земле могучие плечи, он собирал хворост и грузил его на застывшего в ожидании осла. Подняв разгоряченное лицо, он увидел ее — она пятилась назад. Пламя полыхнуло в его глазах, и по ее телу пробежало пламя, плавя кости. Но она беззвучно пятилась, пока не скрылась в кустах, удалившись в ту сторону, откуда пришла. С легким возмущением размышляла она о том, как тихо мог он работать, скрытый кустарником. Словно дикое животное.

С тех пор в теле каждого отчетливо жила боль осознания, хотя ни один из них не желал признаваться в этом и виду не подавал, что знает. Но жена крестьянина инстинктивно обо всем догадалась.

Джульетта же размышляла: отчего нельзя мне побыть час с этим человеком и родить от него ребенка? Отчего моя жизнь должна быть привязана к жизни мужчины? Отчего не встретиться с ним на час, на столько, сколько продлится желание — и не больше? Между ними уже вспыхнула искра.

Но ни разу не подала она ни единого знака. И видела теперь, как он посмотрел вверх, сидя у белой тряпицы, напротив одетой в черное жены, посмотрел вверх на Мориса. Его сумрачная жена обернулась и тоже посмотрела вверх.

И Джульетта почувствовала, как ее охватила злость. Ей придется опять носить в себе ребенка Мориса. Она прочла это в глазах мужа. И поняла по его ответу, когда заговорила с ним.

— Ты тоже будешь ходить на солнце раздетый? — спросила она.

— Отчего же… а… да! Да, пока я здесь, я бы хотел… полагаю, посторонним сюда вход воспрещен?

Его глаза затеплились отчаянной смелостью желания, он смотрел, как вздымается под пеньюаром ее чуткая грудь. В этом смысле он тоже был мужчиной, он принимал вызов мира — его мужская смелость не была подавлена полностью. Он дерзнет ходить на солнце, даже если будет смешон.

Но он весь пропитался этим миром с его оковами и ублюдочной приниженностью. Помечен клеймом, которое не было знаком высокой пробы.

В этот миг само совершенство, вся золотисто-розовая от солнца, но с сердцем, похожим на опавшую розу, она желала спуститься вниз, к горячему, застенчивому крестьянину и понести от него ребенка. Ее чувства поникли, как лепестки. Она видела, как играет кровь на его загорелом лице, видела пламя в синих, южных глазах, и в ответ в ней вспыхнул огонь. Он мог бы стать для нее плодотворным солнечным омовением, которого она жаждала.

Тем не менее ее следующий ребенок будет ребенком Мориса. Такова уж роковая цепь неизбежности.

Загрузка...