Ричард Олдингтон (1892–1962) РАЗДУМЬЯ НА МОГИЛЕ НЕМЕЦКОГО СОЛДАТА

1

Человеческое сознание проявляет себя странно и прихотливо. Жизнь человека не похожа ни на прямую, ни на кривую линию — скорее она цепь все более и более сложных соотношений между событиями прошедшими, нынешними и будущими. Любое наше переживание осложнено предыдущим опытом, а когда мы о нем вспоминаем, оно снова осложняется нашими теперешними обстоятельствами и всем, что произошло с тех пор. Вот почему, когда Роналд Камберленд через десять лет вспоминал о своих раздумьях на могиле немецкого солдата, эти воспоминания отличались от его тогдашних мыслей, хотя ему-то казалось, что никакой разницы нет. Они изменились под влиянием всего, что он пережил и передумал впоследствии, и по контрасту стали, может быть, еще более горькими.

2

Когда кончилась война, Камберленд был так же измотан и оглушен и почти так же наг, как Улисс после кораблекрушения. Он был демобилизован в начале девятнадцатого года и расстался со своим батальоном без сожалений и без долгих прощаний. Санитарная двуколка, на которой он ехал до железной дороги, с трудом пробиралась по глубокому снегу. Товарный поезд (на каждом вагоне надпись «40 hommes ои 8 сhеvаих»[63] — дань сравнительной ценности животных) неимоверно медленно, со скрежетом и толчками тащился сквозь кромешную тьму и кромешный холод зимней ночи. Уснуть не было возможности. Офицеры, ехавшие в одном вагоне с Камберлендом, своровали где-то дрова и жаровню и только поэтому не обморозились. Другим не повезло — нескольких пришлось на рассвете высадить в Армантьере, где была медицинская помощь. В Дьеппе офицеры на себе испытали романтическое рыцарство Британии — дрожа от холода в палатках, они видели, как пленные немцы смеются и болтают у топящихся печек в теплых бараках. Это длилось три дня.

Камберленд был глубоко удручен, и не без оснований. Война вконец разорила его; в банке Кокса ему перестанут платить жалованье с той минуты, как он ступит на английский берег; пособие за ранение ему полагалось ничтожное; перспективы его были неясны. Вернее, ясно было одно — что перспектив у него никаких. Стоя на палубе корабля, который нес его к линии грязно-белых утесов, присыпанных чистым, белым снегом, он раздумывал о том, к кому и к чему он, в сущности, возвращается и зачем. Заряженный револьвер у пояса, еще не отчищенный со дня последнего боя, напомнил ему, что один-то выход у него всегда есть.

«Нет, это уже цинизм, — сказал он себе. — После всего, что мы сделали и что выстрадали, после всего, что они говорили, нас наверняка примут радушно, нам помогут».

Единственный прием и помощь в английском порту оказал ему и большинству остальных сектант с козлиной бородкой, член организации «содействия армии», который проблеял срывающимся голосом:

— Сюда, друзья! Здесь вас ждут булочки и молоко!

Но и он сник, услышав насмешливый хохот, каким ответила на его приглашение кучка усталых, огрубевших от войны офицеров.

— Булочки и молоко! — воскликнул какой-то молоденький капитан, красивый, но с жестким взглядом и жесткой складкой губ. — Идиот несчастный! Нам не молока нужно, а девок и виски!

Камберленд сразу поехал в Лондон и снял комнату над рестораном, в котором обедал, когда бывал в отпуске. Комната была восемь футов на восемь за двадцать пять шиллингов в неделю. От своей довоенной квартиры он отказался — сдуру или, вернее, по необходимости: во время войны он не мог за нее платить, да и глупо казалось сохранять за собой квартиру в Лондоне, когда тебя ждет могила во Фландрии. Он наведался туда, узнал, что квартира сдана теперь вдвое дороже, а его вещи сложены в подвале. Многого не хватало, кое-что испортилось от сырости. Через неделю после демобилизации ему пришлось почти все распродать, чтобы было чем платить за еду и за жилье. Он пробовал найти комнату подешевле, но все больше военных возвращалось на родину и цены на квартиры и комнаты стремительно росли. То был богатый урожай, и с уборкой его не медлили.


В первую ночь в Лондоне Камберленд проспал четырнадцать часов. А потом его одолела бессонница. Годами копившуюся неврастению нельзя было вылечить одной порцией мертвецкого сна. Его мучили смутные, но неотвязные предчувствия, «комплекс тревоги», который он безуспешно старался побороть. Ночь за ночью он ворочался в постели еще долго после того, как затихал вдали последний автобус, — прислушивался к тарахтенью и гудкам запоздалого такси, к голосам пьяной компании, к медленным шагам полисмена. Свет дугового фонаря назойливо проникал в щели ставен. Он закрывал глаза, отчаянным усилием воли держал их закрытыми, но сои не приходил. В нем не утихало беспричинное возбуждение, какая-то фантасмагория страшных видений и вперемежку с ними — страх перед будущим и смертная тоска. Он зажигал свет, пробовал читать, но скоро на пресные слова романа наплывали воспоминания о грубой действительности — разве могут доставить удовольствие все эти пошленькие выдумки, когда во рту еще остался вкус смерти и реально пережитого! Часам к шести утра он забывался беспокойным сном, а в восемь его будили к завтраку.

Ему нужен был отдых, покой, дружеская поддержка, общение с людьми, а была тревога, неудовлетворенность, сомнения и одиночество. Через два дня по возвращении он бросился на поиски работы. Он и сам толком не знал, чего ищет, — после нескольких лет в армии почти все виды человеческой деятельности были для него недоступны. Вез денег, без специального образования, без протекции что он мог предпринять? Один офицер в тыловом лагере предлагал ему заняться журналистикой — он сам был журналистом — и обещал помочь. С надеждой в сердце Камберленд пошел в редакцию газеты, где этот Форстер работал до войны. Ему коротко сообщили, что мистера Форстера нет. Он робко сказал, что хотел бы повидать редактора, и, после того как он прождал около часа в унылой, грязной, скудно обставленной комнате, заваленной рваной, грязной бумагой и украшенной рекламами газет, к нему вышел мужчина, держа в руке его визитную карточку.

— Капитан Камберленд?

— Да.

— Что вам угодно?

— Я зашел к Форстеру, он думал… он говорил, что, может быть, я мог бы получить работу…

— Форстер здесь не работает. К сожалению, штат газеты и без того раздут, а расходы у нас огромные. Мы не можем выгнать на улицу людей, которые проработали у нас несколько лет, чтобы брать на их место других, пусть даже вполне этого достойных.

— Так что мне нет смысла…

— Ни малейшего. Мы и Форстера не можем принять обратно, хотя мой предшественник, кажется, обещал оставить место за ним. Но ведь никто не мог предвидеть, что война так затянется и что создастся такое положение.

Волна горечи залила сознание Камберленда, но обиды он, в сущности, не почувствовал. В конце концов, чего ради им увольнять вполне порядочных, знающих свое дело людей, годами занимавшихся нужной и важной работой, чтобы освободить место для людей совершенно неопытных под тем предлогом, что они (по словам этого самого редактора, напечатанным в газете) «спасли свою родину, спасли цивилизацию, спасли свободу человечества, которое отныне будет перед ними в неоплатном долгу»? Он встал.

— Большое спасибо. Простите, что побеспокоил и отнял у вас время. Всего хорошего.

— Всего хорошего.


Положение было мало сказать отчаянное, и Камберленду уже казалось, что револьвера не избежать, как вдруг ему сообщили из банка, что он может получить пособие за ранение. Но как быстро ускользнула между пальцев эта жалкая денежная «компенсация» за погубленные годы! В предписании о демобилизации было сказано, что не позже как через десять дней он должен быть в штатском, в противном случае будут приняты дисциплинарные меры. В том же предписании сообщалось, что, если его услуги опять потребуются, он должен немедленно явиться в Шорнклиф; выходило, что он и уволен из армии и не уволен. В Лондоне все было страшно дорого, особенно для демобилизованных, которым всем одновременно нужны были одни и те же вещи. Пособия доблестных воинов быстро перекочевывали в глубокие карманы патриотов-торговцев. Костюм, стоивший до войны пять гиней, теперь, сшитый из весьма послевоенного материала, стоил двенадцать. Пальто, белье, визитки — все фантастически вздорожало. Половина денег, которые получил Камберленд, растаяла за одну неделю.

Он все еще цеплялся за мысль о работе журналиста и однажды зашел к редактору сугубо патриотической газеты, о которой говорил ему Форстер. Он послал свою карточку и, к великому своему удивлению, был тотчас же принят. Редактор поднялся ему навстречу и поклонился чуть ли не подобострастно.

— Счастлив познакомиться с вами, капитан Камберленд. Прошу садиться. Чем могу служить?

Растерявшись от такой любезности, Камберленд смущенно промямлил, что… хотел бы получить работу. Редактор в изумлении на него воззрился:

— Но разве вы не тот капитан Камберленд, что состоит конюшим Ее Величества? А я думал, вы приехали сообщить нам что-нибудь для светской хроники.

Камберленд рассмеялся;

— Нет, я просто офицер, пехотинец. Его Величество назвал меня в числе прочих «надежным и горячо любимым», но и его самого и его милостивую супругу я видел только на смотру, в двадцати милях позади линии фронта. Я ищу работу и думал попробовать свои силы в журналистике. О вас мне говорил мой товарищ, некий Форстер.

— Форстер? Он, кажется, работает в «Дейли»?

— Работал. Но там мне сказали, что его не могут принять обратно. Я…

Редактор уже вполне оправился от приступа учтивости и, откинувшись в кресле, со скучающим видом постукивал по столу линейкой.

— К сожалению, такая же картина и здесь. Штат у нас заполнен, больше никого взять не можем, а положение сейчас ужасающее, просто ужасающее.

— Да, видимо, так. Но что же прикажете делать тем, кто был на войне, — стреляться?

— Бросьте, бросьте, это уже нехорошо. Ведь вы совсем не подготовлены к нашей работе, а журналистика требует квалификации, высокой квалификации.

— Конечно, но была ли у нас возможность подготовиться к чему бы то ни было?

— Неужели у вас нет родных и друзей, какой-нибудь протекции?

— Я сирота. А большинство моих друзей усеяли своими могилами север Франции.

— М-да.

Редактор задумался, потом встал, подошел к столу, заваленному книгами, и взял в руки тяжелый том страниц на восемьсот. Назывался он «Как выиграть войну и жить дальше» и принадлежал перу некоего престарелого члена литературного клуба «Атенеум».

— Конечно, насколько это в наших силах, мы должны помогать всем вам, после того что вы сделали для Англии.

Редактор многозначительно откашлялся, точно собирался произнести речь.

— Если вы согласитесь отрецензировать эту книгу и напишете приемлемую статью, мы с радостью ее напечатаем. Я думаю, это будет поучительно — мнение военного о монументальном труде, которым сэр Ральф Стэрт внес свой вклад в общее дело. Заплатить вам мы, разумеется, не сможем, но это будет для вас практика, отличная практика, и… книгу можете оставить себе. Напишите рецензию и тогда наведайтесь ко мне снова. До свидания, до свидания.

Через минуту Камберленд был на улице с книгой под мышкой. Он зашел в кафе и, скромно заказав чашку кофе и хлебец с маслом, перелистал несколько страниц. Книга оказалась тяжелой во всех смыслах. Это был поистине монументальный труд — монумент твердолобой тупости, имперского краснобайства, старческой ненависти к «гуннам», еще более лютой, хоть и неосознанной ненависти к молодому поколению англичан, которых предлагалось «дисциплинировать» и безжалостно использовать для осуществления бредовых планов политической агрессии и коммерческого грабежа. Стиль книги был типичен для клубных пророков: невыносимо скучный, затемненный перепутанными метафорами, засоренный всеми штампами, какие только есть в языке. Никто ее не читал, кроме автора и злосчастного корректора в типографии, и никто не прочтет. Камберленд тоже решил не насиловать этих девственных страниц.

Он написал несколько военных очерков — ярких и правдивых, в которых пытался передать ощущение войны, подлинные впечатления и чувства солдат. Газеты сразу же отказались их напечатать. Тогда, поддавшись холодному озлоблению, он сел и написал две вещицы в другом роде, и там уже было все, что, по словам редакторов, нужно читающей публике: весельчаки генералы, бодряки капралы, комики герои из рядовых, распрекрасная жизнь для настоящих мужчин, проклятые гунны и «как нам жаль покидать родные окопы». Даже идиот, думалось Камберленду, должен понять, что это пародия. Но он ошибался. Оба очерка были приняты с восторгом, за них тотчас заплатили и просили еще материала в том же духе: «Покажите, как наши доблестные герои применяются в условиях мира, которым мы обязаны их подвигам».

Камберленд поспешно отложил письмо и чек в сторону, как будто от них дурно пахло. Этот успех не вдохновил его.

Как-то утром, просматривая газеты, Камберленд натолкнулся на имя лорда Тэркери, — он пожертвовал десять тысяч фунтов на богадельню для неимущих аристократок. Лорд Тэркери был «финансовый магнат», хотя вернее было бы назвать его «денежным магнитом». В дни, когда он именовался просто мистер Абрахам Эйзенбаум, ему оказал услугу отец Камберленда. Точнее говоря, старший Камберленд вызволил мистера Эйзенбаума из весьма неловкого положения, в которое тот попал из-за своей способности, подобно магниту, притягивать к себе деньги.

Камберленд написал ему письмо — тактично упомянул имя отца, обрисовал свои трудности и просил лорда Тэркери принять его и помочь устроиться. Аудиенции лорд Тэркери его не удостоил, однако прислал ему очень короткое рекомендательное письмо, адресованное некоему мистеру Джейкобу Мак-Лишу, каковое письмо было равносильно приказу дать Камберленду работу.

Увидев донельзя неразборчивый, но хорошо знакомый почерк лорда Тэркери, мистер Мак-Лиш поклонился чуть не до земли, как в храме господнем. Камберленд стал секретарем компании с разводненным капиталом, в которой мистер Мак-Лиш имел «интерес». Компания эта была создана для изготовления макарон на машинах, во время войны изготовлявших кордит. То была блестящая идея, но авторы ее упустили из виду, что англичане терпеть не могут макарон, а тем странам, где их потребляют, вполне хватает своих, и к тому же их валюта обесценена. Камберленду платили четыреста фунтов в год, и доставались они ему не даром. Когда кончился бум в торговле, компания обанкротилась, и Камберленд снова оказался безработным. Мистер Мак-Лиш и лорд Тэркери были по горло заняты спасением собственной шкуры, им было не до него.


Все это время Камберленд экономил как мог, и ему удалось отложить сто пятьдесят фунтов, а вдобавок тетка, которую он никогда не видел, оставила ему небольшое, но весьма кстати пришедшееся наследство. На эти деньги он открыл крохотное издательство в компании с талантливым молодым евреем по фамилии Изаксон, у которого была тысяча фунтов. Сумма эта была смехотворно мала, и предприятие, несомненно, прогорело бы, если бы не Изаксон. Камберленда поражал его практический ум, но еще больше его великодушие и скрупулезно честное отношение к компаньону. Камберленд в основном ведал технической стороной дела и читал рукописи: окончательное решение всегда принимал Изаксон, который к тому же брал на себя все командировки. Бывало, Камберленд убеждал его напечатать отвергнутую рукопись, считая, что она того стоит. Изаксон качал головой:

— Вы правы, это хорошая книга, но она не тем хороша, чем нужно. Когда мы разбогатеем, мы выполним свой долг перед литературой, издадим несколько таких книг — себе в убыток. А пока что помните мои четыре «с» — сибаритство, сентиментальность, сенсационность и снобизм. Вот о чем нам сейчас нужно думать.

Их продукцию Изаксон делил на книги для чтения и книги для показа. Так, они выпускали сентиментальные повести с целомудренной, но обольстительной английской героиней, детективы, рассказы об убийствах и ужасах и прочее вагонное чтиво; а с другой стороны — маленькими тиражами, на прекрасной бумаге — забытые произведения английских и иностранных классиков на потребу снобам. Они хорошо заработали на сериях бойких, но содержательных книжечек о Гениях Гольфа, Героях Крикета, Исполинах Ипподрома, Королях Ринга и Знаменитых Убийцах. Не раз они были на грани банкротства, но Изаксону всегда удавалось благополучно провести их челн через пороги. Камберленд привязался к Изаксону и готов был работать плечом к плечу с ним день и ночь. Месяцы и годы незаметно летели в этих непрестанных усилиях продержаться с очень небольшим капиталом и с необходимостью платить высокий процент по долгосрочным займам. Только через пять лет они сорвали первый крупный куш: роман, рисующий лондонское высшее общество в мрачноватом и фантастическом духе, за месяц разошелся в восьмидесяти тысячах экземпляров. Это позволило им расширить свое поле деятельности, и тогда работать пришлось еще больше и еще более напряженно.

В конце августа двадцать восьмого года Камберленд и Изаксон трудились над осенним планом изданий. Камберленду уже несколько дней нездоровилось — временами кружилась голова, кололо в сердце. И вот, когда он стоял возле Изаксона, вместе с ним просматривая рекламные оттиски, головокружение вдруг повторилось с особенной силой. Он почти перестал видеть и зашатался. Изаксон вскочил на ноги, подхватил его и довел до стула.

— Бог ты мой, Роналд, что это с вами?

Камберленд сперва даже не мог ответить — так болело сердце. Потом он выдохнул:

— Не знаю… Я, кажется, теряю сознание… Это ничего… сейчас пройдет.

Изаксон послал за коньяком, и минут через пятнадцать Камберленд поднял голову:

— Все прошло. Давайте работать.

Изаксон бросил на него свирепый взгляд и стал звонить по телефону.

— Алло, это вы, доктор Джеснерсеи? Говорит Изаксон, издатель. Да. Я-то здоров, но я бы хотел немедля показать вам моего компаньона, он заболел. Что?.. Никак не можете? До конца будущей недели? Но, понимаете, доктор, Камберленд ведет вашу книгу, и, если он расхворается, боюсь, нам придется отодвинуть ее на… Что? Ну, прекрасно. Сегодня в шесть? Очень хорошо. До свидания.

— Послушайте! — воскликнул Камберленд. — Ну зачем вы ему это сказали? Вы же знаете, что его книга почти готова к печати.

— А с баловнями судьбы только так и можно. Суетность, имя тебе — Харли-стрит![64]

— Ну, ладно, я докончу работу и пойду.

— Ничего подобного. Вы посидите здесь, и к шести часам я отвезу вас к нему в такси.


Доктор Джесперсен подверг его длиннейшему допросу — Камберленду почудилось, что его снова принимают в армию, но на этот раз более придирчиво, — потом внимательно осмотрел. А закончив осмотр, распорядился:

— Подождите здесь, мне нужно поговорить с вашим компаньоном.

Содержание этой беседы так и осталось тайной для Камберленда, но в такси, на пути домой, Изаксон сказал:

— Джесперсен говорит, мой друг, что ничего органического у вас нет. Просто переработались, и нервы сдали, шутка ли — три с половиной года в армии да девять лет работали как негр. Вам нужно отдохнуть.

— Но я не могу себе позволить…

— Очень даже можете. Изаксон и Камберленд — не такая уж паршивая фирма. Вам известно, что наш актив составляет почти девять тысяч, из них больше двух тысяч наличными? И половина их — ваша собственность.

— Но это же все благодаря вам!

— Ерунда. Без вас я бы ничего не добился. Вам я могу безоговорочно верить, вы доработались до полусмерти, помогая мне, за какие-то несчастные четыреста фунтов в год. Нет, Камберленд, вложили мы в это дело поровну, и оно столько же мое, сколько ваше. Вы же ни слова не говорили, когда я брал чуть не вдвое против вашего на приемы, разъезды, взятки. Вы мне верили.

Камберленд пробовал возражать, но Изаксон продолжал, не слушая его:

— Мы боролись и победили. Теперь нам нечего бояться, если только мы не зарвемся. Я возьму в дело этого оксфордского младенца плюс пять тысяч его папаши и попытаюсь вбить в его просвещенную голову кое-какие понятия. Вы же тем временем будете три месяца отдыхать на премию в триста фунтов, а когда вернетесь, будете получать восемьсот в год. Понятно?

Изаксон проговорил это чуть ли не злобно, как страшную угрозу. Камберленд, глубоко растроганный, не знал, что и ответить. Да, отдых ему нужен, и долгий отдых — ведь за тринадцать лет он только изредка вырывался куда-нибудь на воскресенье, либо брал коротенький отпуск, но и тогда работал целыми днями, только что дома, а не в издательстве. Он был так поглощен работой, что почти не заметил, когда пришел успех. Уже давно он свыкся с мыслью, что ему едва хватает на жизнь. А тут три месяца отдыхать и никаких забот о деньгах! Такси остановилось — он так и не успел ничего ответить. Уже стоя на тротуаре, он посмотрел Изаксону прямо в глаза.

— Вы не потому так говорите, что считаете меня безнадежно больным? И вы уверены, что такой расход не повредит фирме?

— Совершенно уверен. Завтра являйтесь в контору к двенадцати — ни минутой раньше, — деньги вам будут приготовлены. И сразу уезжайте.

Они обменялись таким рукопожатием, что слова ужо были излишни.

3

Прислушиваясь к ровному постукиванию римского экспресса и перебирая все это в памяти, Камберленд вдруг сообразил, что он впервые за много лет думает о своей жизни, о своем прошлом. То есть думает по-настоящему. Он вообще много думал теперь, когда на него неожиданно свалилось свободное время. Он не признавал себя больным — просто Изаксон, добрая душа, использовал случай, чтобы дать ему отпуск, — но он заметил, что быстро утомляется, и приятнее всего ему было спокойно сидеть и думать. Ведь у него никогда не хватало времени на раздумья, на то, чтобы поглубже заглянуть в себя. Тринадцать лет — это большой от резок жизни для человека, которому еще нет сорока. Три года сражаться и каким-то чудом уцелеть, потом — резкий поворот, внезапный рывок и почти такая же страшная жизнь мирного времени под мрачным девизом; «Деньги или голодная смерть». Поезд все больше замедлял ход, углубляясь в горы Савойи с их лесистыми склонами и водопадами, вздувшимися от недавних дождей, а он думал не столько обо всей этой красоте, сколько о грубых, жестоких законах, управляющих человеческим обществом. Деньги или голодная смерть. Как странно, как нелепо! Точно в жизни только и есть важного что передача из рук в руки металлических кружков и более или менее грязных кусочков бумаги с номером, названием страны и подписью никому не известного чиновника казначейства. Может быть, в будущем все это изменится, люди перестанут до времени изнашивать себя в угоду этому болезненному заблуждению, обретут простоту, достоинство и успокоение. Тринадцать лет жизни ушли — на что? Он поднял руку и нащупал бумажник во внутреннем кармане — да, вот он, и в нем пятьсот франков, пять тысяч лир и аккредитив на триста фунтов стерлингов. Контрольный талон со своей подписью Камберленд, помня предостережение управляющего банком, хранил в другом кармане.


В Рим Камберленда, несмотря на сентябрьскую жару, погнали воспоминания. За несколько лет до войны он провел там незабываемую осень и зиму со своими родителями. Жизнь тогда была — сплошное счастье и солнечное сияние, но вскоре затем его мать умерла. Потом умер отец. А дальше — три года прозябания у Кокса и война. Те давнишние месяцы в Риме виделись ему сквозь золотую дымку. Миссис Камберленд, правда, сетовала на отсутствие «приличного английского общества» и критиковала чай, даже тот, что покупали в английском магазине на площади Испании; зато отец и сын наслаждались от души. Они обследовали Рим с упоением, без устали. Роналд читал английские книги о Риме, его отец — итальянские и немецкие. Вкус у них был не слишком строгий — их одинаково радовала изящная классика маленького храма у Тибра и замысловатое великолепие дворцов Колонна и Боргезе. Камберленду запомнились ослепительные, пронизанные солнцем дни, длинные ряды статуй в пышных галереях, огромность собора святого Петра, ломти розовой дыни в открытых ларьках, ящерицы на древней Аппиевой дороге, прогулки в извозчичьих экипажах с белыми чехлами на сиденьях, сладкая, печальная музыка уличных скрипачей и величественная поступь надутых игрушечных карабинеров. Но больше всего запомнилось тепло и покой, покой безмятежной жизни в прочном, уютном мире…


Рим разочаровал его. Конечно, он был по-прежнему прекрасен, но без отца, без его замечаний: «Вот здесь Гиббон,[65] наверно, слышал, как поют монахи в церкви Престола Господня» или: «А вот ростра, ну-ка, много ли мы помним из речи против Катилины?» — развалины и церкви как-то потеряли свое очарование. И не стало очарования в самой жизни города. Узкие улички огласились гудками автомобилей, старые рестораны исчезли, когда сносили целые кварталы, на смену царственной лени пришло дешевое подражание Америке. Нищие исчезли, но исчезли также дружелюбие и простота. Поощряемый властями лукавый орден Иуды воспрянул духом; Вечный город кишел английскими интеллигентами, неотомистами, не обремененными культурой, и элегантными гомосексуалистами в лиловых сутанах. Но главное — над городом словно нависла густая пелена, в нем стало трудно дышать. Тяготило сознание, что за тобою, вероятно, следят, что любое неосторожное слово может иметь самые неприятные последствия.

Он совсем пал духом и уже подумывал, не вернуться ли в Англию, но неожиданно получил письмо от знакомых Изаксона. Они сняли виллу на глухом островке близ южного берега Франции и приглашали его погостить у них несколько недель. Сентябрь был на исходе, и Камберленд решил ехать теперь же — пароходом, через Неаполь и Марсель. Он ответил телеграммой и на следующий день пустился в путь.

Стоило ему выехать из Рима, как он вздохнул полной грудью. В Неаполь он ехал по недавно открытой приморской дороге. Под жарким солнцем поезд летел по Кампанье к Великой Греции. Вдоль дороги тянулись голые каменистые холмы с вкрапленными в них кое-где старыми маслинами и узкими полосками виноградников. Постепенно холмы вырастали в горы, склоны их поднимались от сожженных, кораллово-красных полей к чудесным массивным вершинам. Старинные горные города, опоясанные серыми стенами, как короны увенчивали нижние отроги или поблескивали высоко в ущельях, словно пригоршни самоцветов, небрежно разбросанных рукой великана. По выжженным полям бродили странные серые буйволы и тощие серые свиньи — точь-в-точь те же буйволы, только маленькие. Когда поезд пролетал мимо какой-нибудь деревушки, Камберленд успевал бросить взгляд на крестьянок в традиционном праздничном платье — красная юбка, белая кофта, низкий черный корсаж и развевающийся белый чепец. Клочья морского тумана, подобные огромным фигурам в прозрачных белых одеждах, медленно плыли вверх по склонам гор, и ему вспоминался хор океанид в «Прометее». Потом далеко впереди, слева, выросла громада Везувия, и через час он уже пререкался с неаполитанским носильщиком.

Вечер и почти весь следующий день Камберленд провел в Неаполе в ожидании парохода. Больше всего поразил и заинтересовал его здесь маленький рынок на захудалой улице позади церкви Санта-Лючия. Такое буйство красок! Столько движения — жестикулируют, торгуются, кричат, трясут головой, машут руками, нехотя выкладывают никелевые монетки. И вся эта жизнь так естественно вливалась в оргию красок. На лотках груды сморщенного перца, то нежно-зеленого, то ярко-желтого или ослепительно-красного, наваленного как попало прямо из корзин. Дальше — крупный, сочный виноград, черный и золотой; роскошные крупные помидоры; матово-синие пузатые баклажаны; величественные тыквы, разрезанные пополам, чтобы видна была оранжевая сердцевина, и зеленые арбузы, тоже надрезанные, так что сверкала их густо-розовая мякоть, усеянная черными семечками.

Унося в душе эти краски и память о замечательном неаполитанском мороженом, Камберленд поднялся на большой торговый пароход, уходивший в Марсель. Еще не закончилась разгрузка. В режущем свете ничем не защищенных электрических ламп, в удушающей жаре и пыли обнаженные по пояс люди корзинами насыпали в мешки фасоль. Гремящая лебедка поднимала мешки и сваливала их в баржу. С грузчиков градом катился пот, и серая пыль налипала на тела и лица. Люди были мускулистые, но некрасивые, яркий пыльный свет искажал их фигуры, и работали они с остервенением и с натугой. Глядя на них, Камберленд испытывал жалость и возмущение. Над ними тоже тяготеет беспощадная угроза: деньги или голодная смерть. Этот ультиматум, подкрепленный фашистским револьвером, заставляет их работать так, как не может человек работать, не теряя человеческого облика. Лица у них были угрюмые, злые, изможденные.

Подошел старший помощник, подтянутый, в белоснежном кителе, и, желая щегольнуть своим английским языком, остановился возле Камберленда и сказал что-то о красоте ночи.

— Да, красиво, — отозвался Камберленд. — Мне не раз говорили, что восход луны над Везувием — чарующее зрелище, но такого я и не представлял себе. Скажите, неужели эти люди всегда должны вот так работать? Ведь это ужасно.

— Стоит ли беспокоиться! — сказал помощник, стряхивая пепел с сигары. — А что они такое? Lazzaroni![66] Пусть работают.


Пароход выбрался из гавани и стал медленно пересекать залив, красоту которого человек не может убить никакими силами — даже снобистским брюзжанием. Мир, залитый лунным светом, был ясный, спокойный, призрачный. Высокая гора с клубящимся над нею дымком; цепочки и гроздья огней, вдали — Капри и полуостров Сорренто, а еще дальше, впереди — Позиллипо, Баньоли, Прочида, Искья. Все современное поглотили тени, и в мягком сиянии луны только скалы, горные вершины и острова да едва видные очертания городов пребывали в неподвластной времени красоте. Камберленд долго оставался один на палубе, после того как другие пассажиры — какие-то безликие левантинцы — разошлись по своим каютам. Старый пароход мягко и почти бесшумно резал неподвижную гладь моря. В залитом луною небе мерцали бледные звезды. Давно миновала полночь, когда усталость загнала наконец Камберленда в каюту.


Старый тихоход находился в пути двое с лишним суток — двое с лишним суток блаженного покоя в жизни Камберленда. Пленительные золотые рассветы над мерно вздымающимися синими волнами, долгие солнечные дни, ночи с луной и звездами, возникающие вдали мысы итальянского берега и контуры островов — все это размягчило его, расслабило годами не отпускавшее его напряжение. Он жил своим теперешним покоем, но при этом заново переживал, казалось, забытое прошлое. Жил не столько в постоянном раздумье, сколько в полной гармонии с окружавшей его красотой. И с удивлением отмечал, как живо прошлое встает в памяти и как по-новому он теперь о многом судит.

Вопрос «ради чего?», который часто задают себе люди после долгих лет упорного труда, неотступно преследовал его. Ради чего вся эта сумятица, и борьба, и потуги, навязанные ему миром людей, в котором он родился, когда другой мир — мир неба, моря и земли (в котором он ведь тоже родился!) — так степенен, великолепен, невозмутим? И ради чего остервенелый, подневольный труд неаполитанских грузчиков? Дешевая фасоль! Мозг его работал слишком вяло, чтобы четко сформулировать эту проблему. Он мысленно повторял: «Дешевая фасоль! Дешевая фасоль! Дешевые жизни, дешевые цели! А какая цель у меня?» И тут прозвучал гонг, призывающий к обеду.


На остров Камберленд добрался в моторной лодке. Тихая синяя, переливающаяся на солнце бухта, где он высадился, была, казалось, не в Европе, а где-то в тропиках. На берегу стояли рыбачьи хижины с плоскими крышами. В глубине бухты два низких домика, крытых черепицей, прятались среди пампасной травы, высоких камышей и эвкалиптов. Камберленд так и ожидал, что сейчас из дверей выйдут Поль и Виргиния,[67] а за ними негры, несущие на палках тяжелые узлы.

Вещи свои он оставил у рыбаков, договорившись, что их привезут на ослах, а сам, спросив дорогу, пошел пешком к вилле, расположенной на широком утесе, в шестистах футах над морем. Узкие каменистые тропинки бежали вверх сквозь бесконечные заросли. По сторонам высились перистые пинии, ярко-зеленые и свежие на фоне густо-синего моря. Запах сосновой смолы терялся в благоухании цветущего розмарина, пахнущей лимоном лаванды, лобуларии, тмина, мирта и мастикового дерева. Весь остров был как большая чаша, полная тончайших духов. Пятнистые ящерицы жарились на солнце и юрко мелькали под ногами. Цикады со звоном взлетали на голубых или ярко-красных крылышках. Шелестя крыльями, проносились большие бронзовые стрекозы. На пути встретилась рощица земляничных деревьев с гроздьями восковых цветов и круглыми ягодами — от лимонно-желтых и оранжевых до совсем спелых, алых, как земляника.


Друзья Изаксона предоставили ему полную свободу, и он много бродил по острову один, только купаться в уединенном заливчике каждый день спускался вместе со всеми. Маленькие волны, прозрачно-белые на бледном песке, дальше от берега сверкали зеленью и синевой. Он плыл не спеша, глядя вниз сквозь чистую как стекло воду, и видел под собой мохнатые водоросли, камни, морских ежей, морские анемоны, морские огурцы и оранжево-красные морские звезды. Порою бледно-серая, страшная каракатица воровато протягивала из расщелины в камнях свои хищные щупальца.

В саду виллы был высокий холм и на нем скамья. Оттуда открывался вид на пятьдесят миль побережья, изрезанного лесистыми ущельями, большими и малыми мысами, на голые горы и на море с гористыми островами, которые лежали на его поверхности, как огромные отдыхающие животные. В ущельях кое-где поблескивала мозаика из крошечных белых и розовых кубиков — деревни. Горы по утрам были белые, днем розовые и золотые, в сумерках черно-синие. Окраска земли и моря, что ни час, менялась. Иногда далеко на горизонте он различал повисшие в воздухе бело-розовые снежные вершины…


Камберленд полюбил эту скамью. У нее была крестообразная спинка, которую он мог обхватить рукой, когда подолгу сидел там, впитывая красоту неба, моря и земли, всю эту непреходящую прелесть. Он и не знал, что в мире есть такая красота. Из вечера в вечер он сидел там в полной тишине, и жизнь волнами вливалась в него. Он чувствовал, как его затягивает извечное бытие вселенной, игра таинственных сил. Словно ритм его жизни, годами разогнанный до рубленого стаккато, постепенно приходил в согласие с какой-то грандиозной симфонией. Он начинал смутно понимать, что жить означает не столько что-то делать, сколько чем-то быть. Не приобретение благ и удобств — этой пустой мишуры, а обретение себя и какой-нибудь достойной цели. Прожитые годы отодвинулись очень далеко. Долгая борьба за успех, которую они вели вместе с Изаксоном, теперь казалась никчемной, если не считать того, что она подвела его к этому открытию. Ценным здесь был не успех, а отношения с Изаксоном — дружба, товарищество. А годы войны, эти ужасные годы сплошной нестерпимой муки, — все зря, все зря! Какая жестокость человека к человеку, какое безумие и глупость! Беспощадная жестокость и глупость, пославшая одну половину Европы убивать другую (за что, боже правый, за что?), все еще жива, все еще торжествует — свидетельством тому жестокая эксплуатация неаполитанских грузчиков…


Раскаленное багровое солнце опустилось рядом с темно-синим островом в прохладную синюю воду. Камберленд смотрел на небо, обхватив рукой крестообразную спинку скамьи. Эта его поза будила в нем какое-то смутное, но тяжелое воспоминание. В точно такой же позе он уже сидел когда-то в сумерках. Но где?

И внезапно вспомнил. Ну да, конечно! На Сомме, в октябре восемнадцатого года, ровно десять лет тому назад. Где же это было? Где-то северо-восточнее Бапома? Кажется, так? Да, да. Дивизионный лагерь отдыха после боев при Юлюке. На юг. С передовым отрядом на грузовике, а грузовик заблудился… да… только поздно вечером, отчаянно подскакивая на выбоинах, нащупали шоссе. В полной темноте грузовик вдруг остановился и хриплый голос шофера сказал:

— К лагерю вон туда, сэр, вправо.

Кучка офицеров побрела в темноту искать лагерь, следом, сгибаясь под тяжестью чемоданов, шли денщики. Землю устилали обломки крушения разгромленной армии, разоренной страны. Далеко впереди глухо били орудия, слабо вспыхивали сигнальные ракеты. Но над покинутым нолем боя нависла тишина, пугающая, как вечная тишина могилы. Они стояли, затерявшись среди этого хаоса, где жизнь замерла под низким черным небом, и у них было такое чувство, будто и сами они умерли, но еще достаточно живы, чтобы ощутить ужас смерти. Лишь через несколько часов они разыскали маленькое скопление бараков и круглых палаток.

Лагерь был раскинут как раз позади той линии, где в марте тысяча девятьсот восемнадцатого года располагался второй эшелон английских войск. Перед ним было три немецких кладбища. Над каждым высился громадный крест, и на нем дата 21-3-18 и название полка. Под крестом лежал командир, по обе стороны от него офицеры, а позади них, ряд за рядом, — солдаты. Какой ценой немцы заплатили за эту победу! И как вообще могли живые люди выдержать этот ужас? Английские офицеры пошли пройтись в ожидании приказов и пересекли линию Гинденбурга, некогда столь устрашающую, теперь — три ряда тройной колючей проволоки, оборванной, раздавленной танками, безмолвной в сером свете октябрьского дня.

Какое запустение вокруг, какая тоска! Взрытая земля, мили, мили, мили воронок, расщепленные пни там, где были деревья, разбитые фундаменты — все, что осталось от деревень, окопы, и в них навалом сломанные ржавые винтовки, пулеметы, гранаты, пулеметные диски и ленты, английские и немецкие патроны, неразорвавшиеся снаряды — обломки, ненужный хлам, разор. Трупы уже унесли и схоронили. Схоронили повсюду. Иногда на кладбищах, целыми батальонами, чаще по пять, десять, двадцать там, где их второпях подобрали, изредка по одному. И над всеми стоял крест — этот последний издевательски лицемерный обман. Эмблема Идеалиста над делом рук трезвых Реалистов.


Остров был погружен в тишину, только с виллы слабо доносились голоса. Там смеялись, он услышал, как сбивают коктейли. Закат померк, небо стало траурным, густо-лиловым; бескрайнее море отливало холодной синевой с широкими стальными полосами; далекие горные вершины догорали кроваво-красным огнем. Воздух был неподвижен и сладок. Звенели цикады, бесшумно пронеслась летучая мышь. Прекрасная тишина, прекрасное небо, чуть сбрызнутое бледными звездами, прекрасный покой.


Да, а после той прогулки они пили чай, и он — в который раз! — ввязался в бесполезный спор с ярым апостолом Империи.

— Ну, вот и победили мы чертовых гуннов, теперь заставим их платить.

— Победили! Не мы их победили, а голод и отчаяние. Платить! Чем можно заплатить за это разорение, эти убийства? Чем можно заплатить за жизнь человека, за то, что сталось с нами, хоть мы и уцелели?

— Ваша жизнь принадлежит Империи. Вам повезло, черт побери, вы остались в живых. Чего вам еще нужно?

Чего еще нужно?

Камберленд рывком поднялся и вышел из палатки в сгущающиеся сумерки. На востоке светилось зловещее зарево, тусклое зловещее зарево над горящими деревнями. Он прошел мимо часового, тот вытянулся и взял на караул. Ты остался в живых, чего тебе еще нужно? Можно ли спорить о чувствах, мотивах, невысказанных убеждениях? Чего еще нужно? Да всего, и не только для себя, но для всех. Покоя и мира, и чтобы не было больше убийств, и бессмысленной эксплуатации, и ненужной жестокости, и чтобы мужчина и женщина, когда вливают друг в друга жизнь и радость, могли хотя бы надеяться, что не рождают еще один труп для поля боя. Нужна надежда и цель, немножко порядочности, что-то лучшее, чем эта незабываемая жатва убийств, к которой свелись надежды человечества.

Он шел вдоль траверса старых английских окопов. Обессилев от уныния и горя, присел отдохнуть на низкий холмик. То была могила немецкого солдата — он понял это по форме креста. Он обхватил его, как обхватывают плечи товарища, и склонил голову.


«Брат мой, грозный, молчащий брат, там, в темной земле, — что плохого сделали мы друг другу? Что? Я — „живой“, ты — „мертвый“, но между нами есть какая-то связь. Я тебя ощущаю; кто знает, может быть и ты ощущаешь меня. О брат мой, почему тебе суждено было умереть таким молодым и такой жестокой смертью? Сейчас темно, я не могу прочесть на кресте твое имя: и в душе у меня темно, я ничего о тебе не знаю, знаю только, что ты человек. Откуда бы ты ни был — с берегов Рейна или из Баварии, из Пруссии, или далекой Силезии, или Саксонии, кто бы ты ни был — швец или жнец, богач или бедняк, ты был солдат, это несомненно. Немецкий солдат, мой враг, и вот ты лежишь здесь мертвый.

Брат, что плохого сделали мы друг другу? Почему ты, такой молодой, лежишь здесь мертвый, а я, такой же молодой и все равно что мертвый, склонился над твоей могилой? Бедный убитый юноша, твой враг оплакивает тебя. Горло сжимается от боли, когда я думаю о тебе. О тебе и о сотнях, тысячах, десятках тысяч, миллионах нас, солдат, что лежат, как ты, — грязная земля под грязным миром.

Врат мой, я знаю, что ты мертв, знаю, что тебя нет, что ты — одни химические элементы. А что такое я? Химические элементы. Я не знаю немецкого, ты — английского, но как-то мы говорим друг с другом. О брат мой, этот вопрос сводит меня с ума, — что плохого сделали мы друг другу?

Ладно, я сейчас успокоюсь. Но что я могу поделать? Вот видишь, война идет к концу, я буду жить, а ты теперь навеки — только кучка мертвых костей. Да, тебя отвезут домой, в фатерланд, и будут тобой спекулировать. Будут спекулировать глубокими смутными чувствами, которые ты вызываешь во всех нас. Отныне всякий раз, как мы о тебе вспомним — а мы будем часто о тебе вспоминать, — на глазах у нас выступят слезы и больно сожмется горло. А „они“, настоящие враги, будут говорить, что ты герой, что ты умер за отечество и что смерть твоя была прекрасна и достойна. Они выставят твои кости для обозрения. Они будут поклоняться тебе как богу разрушения и смерти.

Брат мой, где-то должна быть справедливость, иначе весь мир — сплошной неописуемый ужас. Может быть, так оно и есть, но должно ли так быть? Мы не хотим мести — а какого страшного отмщения мы могли бы потребовать! — мы хотим справедливости или хотя бы чтобы это не повторилось.

Сейчас на земле живут дети, которых обманом и силой можно ввергнуть в отчаяние и муки, пережитые нами. Этого не будет, не будет. Клянусь в том, брат мой, клянусь твоим крестом, твоими муками, твоей могилой. Если когда-нибудь правители моей страны снова объявят „Великую войну“, рука, которую их предшественники научили убивать, убьет их. Мы обратим их преступное оружие против них самих. Обученный солдат, готовый расстаться с жизнью, уж конечно, способен отнять хотя бы одну жизнь. Это, во всяком случае, я тебе обещаю.

Но пройдут годы, уцелевшие один за другим сойдут в могилу, и некому уже будет помнить, некому предостеречь, некому пригрозить и отвратить. Те дети, что живут сейчас, может, и не увидят этого, но подрастут еще не рожденные дети и тогда их тоже научат убивать, как научили тебя и меня люди (да разве это люди?), пославшие нас сюда. Молодые не будут знать; их принесут в жертву себялюбивые неумные старики, жадные торговцы, продажные журналисты, женщины-истерички. Они станут „героями“, как ты и я.

Брат мой, значит, не стоит и стараться? Возможно. Но я знаю, что ты слышишь меня, и я тебе обещаю сделать все, что могу. Лучше бы я лежал рядом с тобой. Моя жизнь, моя настоящая жизнь кончилась, так же как и твоя. Я только тень, отзвук человека, шелуха, из которой жизнь безжалостно вышибли в этой братоубийственной бойне. Я сделаю все, что могу. Но они меня не послушают. Когда заговор созреет, они пойдут и будут убивать друг друга еще более страшным оружием — во славу отчизны, из любви к родине-блуднице. Да, они погибнут, можешь не сомневаться. Смерть их будет прекрасна и достойна, жертва на алтарь человеческой глупости и злобы.

Прощай, брат мой, прощай. Я — только горсть земли и ведерко воды, каким и ты был, когда тебя сразила английская шрапнель или пуля. Я просто живой человек, каким был и ты. Но я сделаю все, что могу».

Загрузка...