Кроме портовых босяков и колоратурных сопрано, были в Одессе свои любимцы, знаменитости и достопримечательности, которыми гордились и восхищались и одно упоминание о которых вызывало на лицах неподдельную патриотическую улыбку.
Так, например, пивная Брунса считалась первой на всем земном шаре, подавали там единственные в мире сосиски и настоящее мюнхенское пиво.
Пивная помещалась в центре города, на Дерибасовской улице, окружена была высоким зеленым палисадом и славилась тем, что гостю или клиенту ни о чем беспокоиться не приходилось, старый на кривых ногах лакей в кожаном фартуке наизусть знал всех по имени и знал, кому, что и как должно быть подано.
После вторников у Додди, где собирались художники, писатели и артисты и где красному вину удельного ведомства отдавалась заслуженная дань, считалось, однако, вполне естественным завернуть к Брунсу и освежиться черным пенистым пивом.
Сухой, стройный, порывистый, как-то по-особому породистый и изящный, еще в усах и мягкой, шатеновой и действительно шелковистой бородке, быстро, и всегда впереди всех, шел молодой Иван Алексеевич Бунин; за ним, как верный Санчо Панса, семенил, уже и тогда чуть-чуть грузный, П. А. Нилус; неразлучное трио — художники Буковецкий. Дворников и Заузе — составляли, казалось, одно целое и неделимое; и не успевал переступить порог популярный в свое время А. М. Федоров, поэт и беллетрист, как Бунин, обладавший совершенно недюжинным, совершенно исключительным даром пародии, и звуковой и мимической, начинал уже подбираться к намеченной жертве:
— Александр Митрофанович, будь другом, расскажи еще раз, как это было, когда ты сидел в тюрьме, я, ей-богу, могу двадцать раз подряд слушать, до того это захватывающе интересно…
Федоров, конечно, не соглашался и «за ложную стыдливость, каковой всегда прикрывается сатанинская гордость», немедленно подвергался заслуженному наказанию.
Карикатура в исполнении Бунина была молниеносна, художественна и беспощадна.
Этот дар интонации, подобный его дару писательства, невзирая на смелость изобразительных средств, не терпел ни одной сомнительной, неверной или спорной ноты.
Переходя на тонкий тенор, острый, слащавый и пронзительный, Бунин обращался к воображаемой толпе политических арестантов, которых вывели на прогулку, и, простирая руки в пространство, в самовлюбленном восторге, долженствовавшем быть благовестом для толпы, кричал исступленным уже не тенором, а вдохновенно-фальшивым фальцетом:
— Товарищи! Я — Федоров! Тот самый… Федоров!.. Я — вот он, Федоров!..
Присутствовавшие надрывали животики, Бунин театрально отирал совершенно сухой лоб, а виновник торжества подносил своему палачу высокую кружку пива и, криво усмехаясь и заикаясь, говорил:
— А теперь, Иван, изобрази Бальмонта — «и хохот демона был мой!».
Но этот маневр диверсии не всегда удавался, тем более что пародию на стихи Бальмонта, где каждый куплет кончался рефреном «И хохот демона был мой!» — во всяком случае немыслимо было воспроизводить у Брунса, где было много посторонней публики, не всегда способной оценить некоторые свободолюбивые изыски бунинской пародии…
Итальянская опера, пивная Брунса, кондитерская Фанкони, кофейное заведение Либмана — все это были достопримечательности неравноценные, но отмеченные наивной прелестью эпохи, которую французы называют:
— Dix-neuf cents… La belle époque![38]
Но был им присущ какой-то еще особый дух большого приморского города с его разношерстным, разноязычным, но в космополитизме своем по преимуществу южным, обладающим горячей и беспокойной кровью населением.
Жест в этом городе родился раньше слова.
Все жестикулировали, размахивали руками, сверкали белками, стараясь объяснить друг дружке — если не самый смысл жизни, то хоть приблизительный.
А приблизительный заключался в том, что настоящее кофе со сливками можно пить только у Либмана, чай с пирожными лучше всего у Фанкони, а самые красивые в мире ножки принадлежат Перле Гобсон.
Чтоб не томить воображение, скажем сразу, что Перла Гобсон была мулаткой и звездой «Северной гостиницы».
Каковая «Северная гостиница» ничего диккенсовского в себе не заключала, никакой мистер Пикквик никогда в ней не останавливался, а принадлежало это скромное название всего только кафешантану, но, конечно, первому в мире.
За столиками «Северной гостиницы», в зале, расписанном помпейскими фресками, или приблизительно, можно было встретить всех тех, кого принято называть «всей Одессой».
Богатые, давно обрусевшие итальянцы, которым почти целиком принадлежал Малый Фонтан с его мраморными виллами и колоннадами: оливковые греки, Торговавшие рыбой и сплошь называвшиеся Маврокордато; коренные русские помещики, по большей части с сильной хохлацкой прослойкой: евреи, обросшие семьями, скупщики зерна и экспортеры, и среди них герои и действующие лица «Комедии брака» Юшкевича; морские офицеры в белых тужурках с черными с золотом погонами, со сдержанным достоинством оставлявшие кортики в раздевалке; несколько кутящих студентов в мундирах на белой подкладке, лихо подъезжавших в фаэтонах на дутиках; и, наконец, два аборигена, два Аякса, два несравненных одесских персонажа, которыми тоже немало и с трогательным постоянством гордилась южная столица.
Одного звали Саша Джибелли, другого Сережа Уточкин.
Отсутствие отчеств нисколько не говорило о недостатке уважения, скорее наоборот: это было нечто настолько свое, настолько родное и близкое, что как же их было называть иначе, как не сокращенными, милыми, домашними именами?!
За что ж их, однако, любили и уважали?
Никаких подвигов Саша Джибелли не совершил, ничего такого не изобрел, не выдумал, никаких ни военных, ни гражданских доблестей не проявил.
Но настолько был миленький, красив и лицом и движениями, настолько приятен, и в таких гулял умопомрачительных, в складочку выутюженных белых брюках с обшлагами, и такие носил, душка, гетры на желтых штиблетах с пуговицами, и портсигар с монограммой, и тросточку с набалдашником, и шляпу-панаму, а из-под шляпы взгляд темно-бархатный, что ходили за ним по Дерибасовской, как за Качаловым на Кузнецком Мосту, толпы поклонниц, вежливо сказать, неумеренных, а честно сказать — психопаток.
А сам он только щурился и улыбался, и все дымил папиросками, по названию «Графские».
А что про Сашу Джибелли друг другу рассказывали и всегда по секрету, и каких только ему не приписывали оперных примадон, драматических гран-кокетт, львиц большого света и львиц полусвета, хористок, гимназисток, белошвеек и епархиалок, — списку этому и сам Дон Жуан мог позавидовать.
Надо полагать, что в Одессе, как и в Тарасконе, была манера все преувеличивать, но, преувеличивая, делать жизнь краше и соблазнительнее.
Несомненно, однако, и то, что, все равно, очищенная от легенды или приукрашенная, а биография Саши Джибелли еще при жизни героя вошла в историю города, и историей этой город весьма гордился, как до сих пор гордится Казановой Венеция…
И все же, в смысле славы, сияния, ореола — Сережа Уточкин был куда крупнее, значительнее, знаменитее.
И бегал за ним не один только женский пол, а все население, независимо от пола, возраста, общественного положения и прочее.
Красотой наружности Уточкин не отличался.
Курносый, рыжий, приземистый, весь в веснушках, глаза зеленые, но не злые. А улыбка, обнажавшая белые-белые зубы, и совсем очаровательная.
По образованию был он неуч, по призванию спортсмен, по профессии велосипедный гонщик.
С детских лет брал призы везде, где их выдавали. Призы, значки, медали, ленты, дипломы, аттестаты, что угодно.
За спасение утопающих, за тушение пожаров, за игру в крикет, за верховую езду, за первую автомобильную гонку, но самое главное, за первое дело своей жизни — велосипед.
Уточкин ездил, лежа на руле, стоя на седле, без ног, без рук, свернувшись в клубок, собравшись в комок, казалось, управляя стальным конем своим одною магнетической силой своих зеленых глаз.
Срывался он с лошади, разбивался в кровь; летел вниз с каких-то сложных пожарных лестниц; вообще живота своего не щадил.
Но чем больше было на нем синяков, ушибов, кровоподтеков и ссадин, тем крепче было чувство любви народной и нежнее обожание толпы.
В зените славы своей познакомился он с проживавшим в то время в Одессе А. И. Куприным.
Любовь была молниеносная и взаимная.
— Да ведь я тебя, Сережа, всю жизнь предчувствовал! — говорил Куприн, жадный до всего, в чем сказывались упругость, ловкость, гибкость, мускульная пружинность, телесная пропорциональность, неуловимое для глаза усилие и явная, видимая, разрешительная, как аккорд, удача.
Красневший до корней волос Уточкин только что-то хмыкнул в ответ и, заикаясь, — ко всему он еще был заика, — уверял, что рад и счастлив и что очень все это лестно ему…
А что лестно, и в каком смысле, и почему, так и не договорил.
Потом где-то в порту долго пили красное вино, еще дольше завтракали в еврейской кухмистерской на Садовой и уже поздно вечером у Брунса, без конца чокаясь высокими кружками с черным пивом, окончательно перешли на «ты», — Куприн со свойственным ему добродушным лукавством и этой чуть-чуть наигранной, безразличной и звериной простотой, Уточкин, нервно двигая скулами, краснея и заикаясь.
Увенчанием священного союза был знаменитый полет вдвоем на одном из первых тогда самолетов. Вся Одесса, запрудившая улицы, конная полиция, санитарные пункты. кареты «Скорой помощи», невиданное количество хорошеньких, как на подбор, сестер милосердия с красными крестиками на белых наколках, подзорные трубы, фотографы, бинокли, рисовальщики, градоначальник, производивший смотр силам, стоя в пролетке, — и, наконец, не то вздох, не то крик замершей толпы и… — «белая птица, плавно поднявшись над городом, то исчезает в облаках, то снова появляется в голубой лазури», как вдохновенно писал местный репортер Трецек.
Впрочем, сами участники этой нашумевшей тогда прогулки, и А. И. Куприн, и Уточкин, подробно рассказали о своих воздушных впечатлениях на страницах «Одесских новостей».
Надо ли говорить, каким громом аплодисментов встретила Уточкина «Северная гостиница», когда чуть ли не на следующий день «король воздуха», как выражался неуспокоившийся Трецек, осчастливил ее своим посещением?
Саша Джибелли поднес ему венок из живых цветов с муаровой лентой и соответствующей надписью древнеславянской вязью.
Два Аякса троекратно облобызались, оркестр сыграл туш, а когда Перла Гобсон, освещенная какими-то фиолетовыми лучами, произнесла по-английски несколько приветственных слов от имени дирекции кафешантана, энтузиазм публики достиг апогея.
Весь зал поднялся со своих мест, какие-то декольтированные дамы, не успев протиснуться к Уточкину, душили в своих объятиях сиявшего отраженным блеском Сашу Джибелли, а героя дня уже несли на руках друзья, поклонники, спортсмены, какие-то добровольные безумцы в смокингах и пластронах, угрожавшие утопить его в ванне с шампанским…
Положение спас С. Ф. Сарматов, знаменитый куплетист и любимец публики, говоря о котором одесситы непременно прибавляли многозначительным шепотом:
— Брат известного профессора Харьковского университета Опеньховского, первого специалиста по внематочной беременности!
Сам Сарматов был человек действительно талантливый и куда скромнее собственных поклонников.
Появившись на эстраде в своих классических лохмотьях уличного бродяги, оборванца и пропойцы, «бывшего студента Санкт-Петербургского политехнического института. высланного на юг России, подобно Овидию Назону, за разные метаморфозы и прочие художества». Сарматов, как громоотвод, отвел и разрядил накопившееся в зале электричество.
Немедленно исполненные им куплеты на злобу дня сопровождались рефреном, который уже на следующий день распевала вся Одесса:
Дайте мне пилота.
Жажду я полета!..
Восторг, топот, восхищение, рукоплескания без конца.
Опять оркестр, и снова пробки Редерера и вдовы Клико то и дело взлетают вверх, к звенящим подвескам люстры, а на сцене уже, всех и все затмившая, шальная, шалая, одаренная, ни в дерзком блеске своем, ни в распутной заостренности непревзойденная, в платье «цвета морской волны», ловким, рассчитанным движением ноги откидывая назад оборки, кружева, воланы предлинного шелкового шлейфа, появляется М. А. Ленская, из-за которой дерутся на дуэли молодые поручики, покушаются на самоубийство пожилые присяжные поверенные и крепкой перчаткой по выбритым щекам днем, на Дерибасовской улице, супруга официального лица публично бьет лицо по физиономии…
Будет о чем поговорить на лиманах, на Фонтанах, у Либмана, у Робина, у Фанкони, в городе и в свете, а также в редакциях всех трех газет — «Одесских новостей», Одесского листка» и «Южного обозрения».
Не только в самой столице, но далеко за ее пределами. всем южанам, как чеховским «бирюлевским барышням», давно известно было, что «Одесские новости» — это Эрманс, «Южное обозрение» — Исакович, а «Одесский листок» — Н. Н. Навроцкий.
А еще было известно, что недавней короткой славой своей «Одесский листок» обязан был самому Власу Михайловичу Дорошевичу, которого отбил у Навроцкого не кто иной, как Иван Димитриевич Сытин.
И не то что так, просто отбил, а чтобы поставить вдохновителем и главным редактором московского «Русского слова».
И все это, несмотря на происшедшее между ними в свое время, в самом начале века, недоразумение, или, как отвлеченно выражался Сытин, случай.
Замечательно и то, что оба рассказывали этот случай, каждый в свойственном ему стиле или манере, но по существу совершенно одинаково.
Что, вообще говоря, является большой редкостью, а в так называемой литературной среде тем более.
В сочной передаче Сытина история эта показалась нам особенно живописной.
А выслушали мы ее много, много лет спустя, в 1923 году. в марте месяце, и вот в этом самом городе Нью-Йорке.
Покойный Сытин вырвался из Москвы, получив миссию организовать грандиозную выставку советской живописи в Америке.
По ходу действия, как говорит Зощенко, советской живописью называлось все, что можно было найти наиболее выдающегося в петербургском Эрмитаже, в московской Третьяковской галерее и, разумеется, в частных коллекциях, ставших собственностью рабочих и крестьян.
Вся эта затея, как и предшествовавшие ей гастроли Московского Художественного театра, который на свой страх и риск возил из Москвы в Нью-Йорк один из самых прославленных и влюбленных в свое дело импресарио, Л. Д. Леонидов, должна была закосневшую, окостеневшую в долларах буржуазию и ослепить, и оболванить.
После первой пятилетки, на шестой год Октябрьского переворота, надо было что-то предъявить, чем-то ударить в нос, какой-то показать товар лицом, снять его со старых дореволюционных складов, но пометить сегодняшним днем и заштемпелевать как следует — «Made in USSR», а там видно будет.
Чрез всесильного, губастого, слюняво-сговорчивого Луначарского, благодаря добрым друзьям, а также и бывшим метранпажам, удалось старику получить командировку и со свойственной ему неисправимой добросовестностью «выполнить и перевыполнить» сумбурную, сложную, неблагодарную задачу.
— Помилуйте, — рассказывал Сытин, — у меня ведь в Москве заложниками вся семья осталась, дети, внуки, да еще чудом удалось в деревне, под Москвой, весь мой церковный хор сохранить. Доказал им, голубчикам, что это дело вполне народное, и все мои певчие самые что ни на есть чистой воды мужики и крестьяне.
Ну вот, видите, и поверили, и на весь хор продовольственные карточки выдали. А я, конечно, один за все отвечаю и за всех ручаться должен. И за детей и внуков, и за хористов в хоре, и за наборщиков в бывшей моей типографии…
Так что соблюдать себя должен аккуратно, сами догадываетесь, — белого и черного не покупайте, да и нет не говорите.
…Не помню как, но беседа, естественно, перешла на недавнее, а в безвозвратности и неповторимости своей — уже стародавнее прошлое.
Кто-то из присутствующих, если не ошибаюсь, покойный А. Л. Фовицкий, стал расспрашивать о бывших рус-скословцах, имена которых знала вся грамотная Россия.
Разговор, разумеется, коснулся и Дорошевича.
Вспоминали его единственную в своем роде лекцию, в январе 18-го года, в переполненном до отказа цирке Никитина, на Садовой.
Все уже было кончено, свергнуто и коленом к земле придушено.
Россия полным ходом шла к военному коммунизму.
Надо было иметь много гражданского мужества, близкого к отчаянию, и много нерастраченного пафоса, и жгучей, невысказанной, неизжитой ненависти, чтоб в зиму 18-го года решиться на подобное выступление, прикрытое пестрой мишурой официальной темы:
«Великая французская революция в воспоминаниях участников и современников…».
Цирк был переполнен. Люди дрожали от холода, переминались с ноги на ногу, и от человеческого дыхания образовалось какое-то мутное марево, и в нем желтым неверным светом, то совсем потухая, то мигая, горели электрические лампочки.
Дорошевича встретили как надо: стоя, неистово аплодируя, но без единого слова, крика, неосторожного приветствия.
Он был в шубе, в высокой меховой шапке, чуть сутулый и сам высокий, уже смертельно желтый и обреченный, в неизменном своем с широким черным шнуром пенсне, которое он то снимал, то снова водружал на свой большой мясистый нос.
Он читал, то и дело отрываясь от написанного, по длинным, узким, на редакционный манер неразрезанным листкам бумаги, читал ровным, четким, ясным, порой глуховатым, порой металлическим, но всегда приятным для слуха низким голосом, без аффектации, без подчеркивания, без актерства.
Читал он, и, вернее, говорил, о событиях и вещах страшных, жутких, безнадежных, полных острого, вещего, каждодневного смысла.
За одни упоминания о подобных вещах и событиях в Москве, в январе 18-го года, у любых дверей вырастали латыши и китайцы преторианской гвардии.
И путь был для всех один: на Лубянку.
Все это понимали, чувствовали, ни с кем не переглядываясь, друг друга видели, лектор толпу, толпа лектора, и так в течение полутора или двух часов этого незабываемого вечера…
Через сравнительно короткий промежуток времени, в Крыму, от быстро развивавшейся болезни, от разжижения мозга, Дорошевич умер.
Закрыла глаза ему его молодая жена, красивая, жадная к жизни, актриса Ольга Миткевич.
У Гейне есть стихи, в переводе Вейнберга.
Стихи эти, вернее, две строчки из них, Влас Михайлович при жизни, с недоброй улыбкой любил декламировать.
Но та, кто всех больше терзала.
И мучила сердце мое…
И, не кончив четверостишия, останавливался.
На лекции Дорошевича, о которой вспомнил Фовицкий, Сытин не был, но, конечно, много об этом выступлении слышал, и тут-то, словно коснулись мы неких заповедных струн, старик расчувствовался, разошелся и сам предложил:
— А не хотите ли, я вам расскажу, как у нас с покойным Власом Михайловичем знакомство произошло?
Долго нас уговаривать не пришлось.
— Было это больше сорока лет тому назад, одним словом, в конце девяностых годов. Торговал я у Проломных ворот, имел свой ларь, как следует быть, железом окованный; и цельный день, с утра и до вечера, топтался на одном месте, чтоб, не приведи господи, покупателя не пропустить.
Ну, товар был у меня всякий, какой надо:
И «Миллион снов», новый и полный сонник с подробным толкованием; и «Распознавание будущего по рукам», хиромантией называется. Очень ходкая была книжка. И «Гадание на картах». И «Поваренная книга» — подарок молодым хозяйкам. И, конечно, четьи-минеи. И жития святых. И все такое прочее.
Ранняя московская осень в тот год была, как сейчас помню, ясная и тихая, с заморозками по утрам, от лотков на площади шел грибной дух, на всех куполах Василия Блаженного солнце играет, хорошая, господа, была жизнь, может, и несправедливая, а хорошая…
Ну, вот и подходит к моему ларю неизвестный мне молодой человек, на вид вроде семинариста, что ли, с лица бледный, и не то белобрысый, не то рыжий, и еще к тому долговязый.
Чутьем чую, что никакой это не покупатель, а так, — как в картах, проходящая масть.
Ну, слово за слово, а он уж меня и по имени-отчеству величает, и все знает, пострел этакий, что я «Сонник»-то на свой страх и риск сам отпечатал, и вроде теле издателем на обложке значусь.
И вынимает из-под полы тетрадь, в трубочку свернутую, и говорит — так, мол, и так, если желаете иметь весьма для вас подходящий товар, как раз к Рождеству, вещь очень чувствительная и задушевная, и у кого угодно слезу прошибет…
А настоящий читатель, небось сами знаете, любит под праздник всплакнуть маленько.
И так мы с ним, с долговязым, по душам разговорились, что, уж не помню как, а очутились через час-другой у Соловьева в чайной, в Охотном Ряду, сели у окна, под высоким фикусом, и стал я его поить чаем с бубликами, а он все свою бородавку указательным пальцем мусолит, машина в трактире гудит-надрывается, а он это папироской мне прямо в лицо дымит и всю свою тетрадь под машинный гул на полный голос читает.
Ну, что ж, не стану греха таить, был я тогда помоложе да покрепче, а может, тоже и глупее был, а только так меня от чтения его за душу хватило и защемило больно, что уж не знаю как, а слезы по щекам, по бороде так и потекли струей.
И так он меня, подлец, растрогал и разнежил до крайности, что я ему тут же с места новенькую зеленую трешницу из-за пазухи вынул и на стол положил, и говорю ему — беру твою тетрадь, как есть в сыром виде, и давай, брат, по рукам, и вот тебе три рубля кровными деньгами на твое счастье и благосостояние…
А он еще ломается и говорит церковным басом, — за такие слезы можете и пятерку дать, не пожалеете.
В общем, поторговались мы с ним как следует и на трех с полтиной и покончили.
Забрал я у него тетрадь с сочинением и спрашиваю, а какую ж твою фамилию на обложке печатать будем? А он мне говорит — боже вас сохрани фамилию мою на обложке печатать, а то меня из моего учебного заведения на все четыре стороны с волчьим билетом выгонят!
Ну, думаю, как хочешь, мне лишь бы книжонку к Рождеству выпустить, будет чем расторговаться на праздник.
И расстались мы по-хорошему, и больше я его и в глаза не видел. Исчез, словно корова языком слизала.
Старик остановился, вздохнул и, выдержав паузу, с чувством, толком и расстановкой преподнес нам свой заключительный эффект.
— Так можете вы себе представить, чем это все кончилось? Никогда в жизни не догадаетесь!
Уже вся книжонка в типографии, на Пятницкой, полностью отпечатана была, как зовет меня братьев Кушнеревых главный управляющий и говорит, змея, сладким голосом: «Что ж это вы, Иван Дмитрич, какую штучку придумали?! Николая Васильевича Гоголя святочный рассказ в печать сдаете?! И, так можно сказать, и глазом не моргнув?!»
Одним словом, что говорить, не помню, как я от управляющего на свет божий вырвался, как при всех наборщиках от стыда не сгорел, как с Пятницкой улицы до Проломных ворот дошел.
И. Д. развел руками и добродушно улыбнулся:
— Конечно, был я тогда совсем сырой и, правду сказать, еще по складам читал, а больше все на смекалку и природный свой нюх надеялся.
Ну, вот и попался, как карась в сметану, и поделом.
А Влас Михайлыч, царствие ему небесное, уже и в то время, это я еще в чайной Соловьева нутром почувствовал, показался мне человеком огромного будущего и в российском смысле, и в моем личном, и, как видите, предчувствие меня не обмануло, и его жизнь, и моя жизнь крепко были между собой связаны.
Это уж потом, много лет спустя, после случая с Гоголем, когда он гремел на Юге и молодая слава его доходила до Москвы, поехал я к нему в Одессу, сманивать от Навроцкого.
И сманул. И встретились мы, как старые друзья, и в большой компании, пред отъездом из Одессы, за отличным завтраком в Лондонской гостинице, Дорошевич, по моей просьбе, рассказал — а рассказывать он был мастер — историю нашего знакомства, и посмеялись мы вдоволь и от всего сердца, а договор дружбы подписали на веки вечные…
Сытин остановился и добавил с грустью:
— И не наша вина, что недолгим оказался век и что и Россия не та, и «Русского слова» нет, и нет Дорошевича.
«Не поймет и не оценит гордый взор иноплеменный…»
Ни взор, ни слух в особенности.
А музыки московских сочетаний на западный бемоль не переложишь.
«Не уложить в размеры партитур пленительный и варварский сумбур».
Санкт-Петербург пошел от Невского проспекта, от циркуля, от шахматной доски.
Москва возникла на холмах: не строилась по плану, а лепилась.
Питер — в длину, а она — в ширину.
Росла, упрямилась, квадратов знать не знала, ведать не ведала.
Посад к посаду, то вкривь, то вкось, и все вразвалку, медленно, степенно.
От заставы до другой, причудою, зигзагом, кривизной, из переулка в переулок, с заходом в тупички, которых ни в сказке сказать, ни пером описать.
Но все начистоту, на совесть, без всякой примеси, без смеси французского с нижегородским, а так, как Бог на душу положил.
Только вслушайся — навек запомнишь!
— Покровка. Сретенка. Пречистенка. Божедомка. Петровка. Дмитровка. Кисловка. Якиманка.
— Молчановка. Маросейка. Сухаревка. Лубянка.
— Хамовники. Сыромятники. И Собачья Площадка.
И еще не все: Швивая горка. Балчуг. Полянка. И Чистые Пруды. И Воронцово поле.
— Арбат. Миуссы. Бутырская застава.
— Дорогомилово… Одно слово чего стоит!
— Охотный Ряд. Тверская. Бронная. Моховая.
— Кузнецкий Мост. Неглинный проезд.
— Большой Козихинский. Малый Козихинский. Никитские Ворота. Патриаршие пруды. Кудринская, Страстная, Красная площадь.
Не география, а симфония!
А на московских вывесках так и сказано, так на вечные времена и начертано:
— Меховая торговля Рогаткина-Ежикова. Булочная Филиппова. Кондитерская Абрикосова. Чайная-развесочная Кузнецова и Губкина. Хлебное заведение Титова и Чуева. Молочная Чичкина. Трактир Палкина. Трактир Соловьева. Астраханская икра братьев Елисеевых.
— Грибы и сельди Рыжикова и Белова. Огурчики нежинские фабрики Коркунова. Виноторговля Молоткова. Ресторан Тестова. «Прага» Тарарыкина.
— Красный товар купцов Бахрушиных. Прохоровская мануфактура. Купца первой гильдии Саввы Морозова главный склад.
И уже не для грешной плоти, а именно для души:
— Книжная торговля Карбасникова. Печатное дело Кушнерева. Книготорговля братьев Силаевых.
А там, за городом, за городскими заставами, будками, палисадами, минуя Петровский парк, — Яр, Стрельна, Самарканд.
Живая рыба в садках, в аквариумах, цыганский табор прямо из «Живого трупа».
У подъездов ковровые сани, розвальни, бубенцы, от рысаков под попонами пар идет, вокруг костров всякий служилый народ греется, на снегу с ноги на ногу переминается.
Небо высокое, звездное; за зеркальными стеклами, разодетыми инеем, морозным узором, звенит музыка, поет Варя Панина. Настя Полякова, Надя Плевицкая.
Разъезд будет на рассвете. Зарозовеют в тумане многоцветные купола Василия Блаженного; помолодеет на короткий миг покрытый мохом Никола на Курьих ножках; заиграет солнце на вышках кремлевских башен.
И зелено-бронзовые кони барона Клодта над фронтоном большого театра обретут свой четкий, утренний рельеф.
А на другом конце города. — велика, широка Москва, все вместит, все объемлет, — за другими оградами, рогатками и заставами, от хмельного тяжелого, бредового сна проснется на жестких нарах по-иному жуткий, темный и преступный мир, тот самый Хитров рынок, который никем не воспет, хотя и весьма прославлен.
И, вот, поди, разберись!.. Москву, как Россию, не расскажешь, не объяснишь.
А только одно наверняка знаешь и внутренним чутьем чувствуешь:
— Петербург — Гоголю, Петербург — Достоевскому.
Болотные туманы, страшные сны, вещее пророчество: Быть Петербургу пусту.
А грешной, сдобной, утробной Москве, с часовнями ее и с трактирами, с ямами и теремами, с нелепием и великолепием, темной и неуемной, с Яузой, и Москвой-рекой, и с Замоскворечьем купно — все отпустится, все простится.
За простоту, за широту, за размах великий, за улыбку ясную и человеческую.
За московскую речь, за говор, за выговор.
За белую стаю московских голубей над червленым золотом царских теремов, часовенок, башенок, куполов.
А пуще всего за здравый смысл, а также за добродушие. В Петербурге — съежишься, в Москве — размякнешь. И открыл ее не Гоголь, не Достоевский, а стремительный, осиянный, озаренный Пушкин.
«Мое!» — сказал Евгений грозно.
И шайка вся сокрылась вдруг…
Шарахнулись в сторону, попятились назад и мертвые души, и бесы.
Прошумело столетие. И снова, в сотый раз, была зима и выпал снег.
Пред полотном Кустодиева замерла восхищенная толпа.
Во все глаза глядела на «Широкую Масленицу».
Мела метелица, и в снежном вихре взлетали к небу зеленые, красные, желтые, синие, одноцветные, разноцветные, сумасшедшей пестроты шары, надувные морские жители, бенгальские огни, рассыпавшиеся звездным дождем ракеты и фейерверки; заливаясь смехом, с веселой удалью качались на качелях ядреные, белотелые, краснощекие, крупитчатые, рассыпчатые молодицы и молодухи, в развевавшихся на ветру сарафанах, платках, шалях.
Захватывая дух, стремглав летели с русских гор игрушечные санки, расписанные суриком, травленные сусальным серебром, а в них в обнимку, друг к дружке прижавшись, уносились вниз счастливые на миг, навек пары; теснилась, толпилась, притоптывала, плясала, вовсю гуляла масленичная толпа, в гуд гудели машины в трактирах, заливалась гармонь, надрывалась шарманка:
Крутится, вертится шар голубой.
Крутится, вертится над головой.
Крутится, вертится, хочет упасть.
Кавалер барышню хочет украсть.
И над всем этим кружением, верчением и мельканием, над качелями и каруселями, ларями, шатрами, прилавками и палатками, над толпой, над Москвой, над веселой гульбой, над снежной метелицей, в разрыве, в просвете синего неба церковной синевы, — в меховой высокой шапке, в бобровой шубе, огромный, стройный, ладный, живой, во весь рост стоял в молодой своей славе российский кумир, языческий бог — Федор Иваныч Шаляпин…
Такой он и был, этот северный пролог, написанный Кустодиевым, таким он и остался в памяти.
Обозрение театров приближалось к концу.
Апофеоз был в Камергерском переулке.
Камергерский переулок — Художественный театр.
Театр Станиславского, театр Немировича-Данченко.
Об этом написаны трактаты, мемуары, воспоминания, фолианты.
Поколение, которое доживает век, еще до сих пор ничего не забыло.
И когда за чашкой зарубежного чая собираются вместе в тесный, с каждым годом редеющий кружок, где-нибудь в Париже, в Нью-Йорке, в Рио-де-Жанейро, у черта на рогах, то и дело слышишь:
— А помните в «Дяде Ване» удаляющуюся тройку и колокольчики за стеной?
— А как Артем на гитаре тренькал?
— А старика Фирса помните?
— А «На дне» Горького, помните, как говорил Барон, лежа на нарах, — в карете прошлого далеко не уедешь!
Как он это говорил!
— А кто играл Вершинина в «Трех сестрах»?
— Ну, Станиславский, конечно!
— Разве можно забыть, как он напевал вполголоса: «Любви все возрасты покорны…»
— А молодые поручики в белых кителях, Федотик и Родэ?.. Целовали ручки, щелкали фотографическим аппаратом и всех снимали, на память.
И полк уходил из города, и издали доносились звуки военного марша, и постепенно замирали, замирали…
— А помните, как играл Станиславский князя Обрез-кова в «Живом трупе»?
— А Лилину помните?
— В большой гостиной, где диваны и кресла из карельской березы и все обито вялым лиловым шелком?
— А Москвин — Федя Протасов?
— Помните, как он лежал на тахте, закрыв лицо руками, а цыгане пели «Эх, не вечерняя, не вечерняя заря»?
— А как Качалов играл набоба Баста «У жизни в лапах»?
— А кто помнит Москвина в роли Федора Иоанновича? «Я царь или не царь?!»
— А как он изображал Кота в «Синей птице»!
— В черных бархатных сапогах, и такой ласковый, ласковый, и голос сладкий и вкрадчивый, а как был загримирован?!
— Помните, усы? Три волоска, как в струну вытянуты, и длинные-предлинные, три с правой стороны и три с левой!
— A «Miserere» помните? И музыку Ильи Саца?
— А в «Вишневом саду» декорации Добужинского?
— А «Месяц в деревне»?
— Зеленую лужайку, залитую солнцем. И легкие, белые занавески на окнах, которые от ветра колышатся?
— А Вишневский в роли Бориса Годунова?
— А актрисы, актрисы? Книппер, Германова, Коренева?
— А Ликкиардопуло, непременный грек, поэт, советчик, переводчик?
— А кто, господа, помнит, как чествовали Чехова?
— И как ему было стыдно и неловко. И как он, бедный, снимал пенсне, пожимал руки и покашливал?
— А как приезжал этот самый Гордон Крэг, и хотя и англичанин, а все время облизывался от восторга?
— А Сураварди? Верный индус Камергерского переулка? Который привозил живого Рабиндраната Тагора, прямо из Индии в Художественный кружок?
— А помните? Помните? Помните?
Чай давно простыл и, несмотря на сладость воспоминаний, чувствовалась потребность в эпилоге.
— Притворяться нечего, все равно это новое поколение, идущее на смену, начиная от ловчил и доставал, вышколенных комсомольской муштрой, и кончая ватагой новоиспеченных французов, американцев и иных иностранных подданных, все равно молодое поколение усмехнется, как полагается.
— Усмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом…
Извиняться, однако, не будем, оправдываться не станем.
А в эпилоге воспоминаний были, всего-навсего, серые ботики Качалова…
Кто знал Москву описываемых лет, тот подтвердит и на суде покажет.
Так велико было поклонение, так неумеренно обожание, что толпой выходила молодежь, по преимуществу женская, в одиннадцатом часу утра на Кузнецкий Мост и терпеливо ждала.
Ибо известно было, что утреннюю свою прогулку, от Петровки до Лубянки, вверх по Кузнецкому, и по правой стороне обязательно, Василий Иванович Качалов совершает в начале одиннадцатого, а потом по Петровке, мимо кондитерской Эйнема и большого цветочного магазина, сворачивает в Камергерский, на репетицию.
Ну, вот, и ждали.
И дождавшись, шли за ним.
За полубогом в меховой шапке, в серых ботиках, в отличной шубе.
На лошадях он не ездил, выпрягать было нечего.
Стало быть, ходить шаг за шагом, и хоть на приличном расстоянии, но все же в сиянии исходящих от полубога лучей, в ореоле немеркнущей всероссийской славы.
Качалов все это знал, терпел и, как уверяли девушки, даже улыбался порой.
Пролетали сани, то вверх по Кузнецкому Мосту, то вниз. Скрипел снег под ногами.
«Морозной пылью серебрится его бобровый воротник»…
И шагал он в серых своих ботиках, о которых на закате дней еще до сих пор вспоминают со вздохом пожилые психопатки, а может быть, и не психопатки, а неисправимые, чудесные, русские дуры, вечные курсистки, сохранившие в душе ненужную молодость и благодарную любовь.
Каждой эпохе свой кумир.
Кому — Буденный, кому — Качалов.
Изменить не изменишь, а меняться не станем.
И, усмехнувшись иной усмешкой, повторим вслед за Игорем Северяниным:
Пусть это все — игрушки, пустяки.
Никчемное, ненужное, пустое.
Что до того! Дни были так легки.
И в них таилось нечто дорогое…
Москва жила полной жизнью.
Мостилась, строилась, разрасталась.
Тянулась к новому, невиданному, небывалому. Но блистательной старины своей ни за что не отдавала и от прошлого отказаться никак не могла.
С любопытством глядела на редкие лакированные автомобили, припершие из-за границы.
А сама выезжала в просторных широкоместных каретах, неслась на тройках, на голубках, а особое пристрастие питала к лихачам у Страстного монастыря, против которых как устоишь, не поддашься соблазну?
— Пожа-пожалте, барин! С Дмитрием поезжайте! Во как прокачу, довольны будете!
И все, как на подбор, крепкие, рослые, молодцеватые, кудрявые, бороды лопатой, глаза искры мечут, на головных уборах павлиньи перышки радугой переливаются, а на синем армяке, на вате стеганном, в складках, в фалдах, серебряным набором в поясе перехваченном, такого нашито, намотано, наворочено, что только диву даешься и сразу уважение чувствуешь.
Мережковский и Гершензон уж на что друг друга терпеть не могли, а в этом определении без спору сошлись.
Вот именно так, и никак не иначе:
— Византийский зад московских кучеров!
После этого и все остальное яснее становится.
И Сандуновские бани в Неглинном проезде, где на третьей полке паром парят, крепким веником по бедрам хлопают и из деревянной шайки крутым кипятком поливают. и выводят агнца во столько-то пудов весом, под ручки придерживая, и кладут его на тахту, на льняные простыни, под перинки пухлые, и квасу с изюминкой целый жбан подносят, чтоб отпить изволили, охладились малость. душу господу невзначай не отдали.
И трактир Соловьева, яснее ясного, в Охотном Ряду, с парой чаю на чистой скатерти, с половыми в белых рубахах с косым воротом, красный поясок о двух кистях, узлом завязанный, а уж угождать мастера, ножкой шаркать, в пояс кланяться, никакое сердце не выдержит, последний подлец медяшки не пожалеет.
Долго, степенно, никуда не торопясь, не спеша бессмысленно, а в свое удовольствие пьют богатыри извозчики. лихачи и троечники, и тяжелые ломовики-грузчики.
Полотенчиком пот утирают и дальше пьют, из стакана в блюдечко наливают, всей растопыренной пятерней на весу держат, дуют, причмокивают, сладко крякают.
А в углу, под окном, фикус чахнет, и машина гудит, жалобно надрывается.
— Восток? Византия? Третий Рим Мережковского?
Или державинская ода из забытой хрестоматии:
Богоподобная царевна
Киргиз-кайсацкия орды…
А от Соловьева рукой подать в «Метрополь» пройти. — от кайсацких орд только и осталось что бифштекс по-татарски, из сырого мяса с мелко нарубленным луком, черным перцем наперченный.
А все остальное Европа, Запад, фру-фру.
Лакеи в красных фраках, с золотыми эполетами; метрдотели, как один человек, в председатели Совета министров просятся; во льду шампанское, с желтыми наклейками, прямо из Реймса, от Моэта и Шандона, от Мумма, от Редерера, от вдовы Клико, навеки вдовствующей.
А в оркестре уже танго играют.
Иван Алексеевич Бунин, насупив брови, мрачно прислушивается, пророчески на ходу роняет:
— Помяните мое слово, это добром не кончится!.. Через год-два так оно и будет.
Слишком хорошо жили.
И, как говорил Чехов:
— А как жили! А как ели! И какие были либералы!..
А покуда что, живи вовсю, там видно будет.
Один сезон, другой сезон.
Круговорот. Смена.
Антрактов никаких.
В Благородном собрании музыка, музыка, каждый вечер концерт.
Из Петербурга приехал Ауэр.
Рояль фабрики Бехштейна. У рояля Есипова.
Играют Лядова, Метнера, Ляпунова.
К Чайковскому возвращаются, как к первой любви.
Клянутся не забыть, а тянутся к Рахманинову.
В большой моде романсы Глиэра.
Раздражает, но волнует Скрябин.
Знатный петербургский гость, солист Его Величества, дирижирует оркестром Зилоти.
Устраивает музыкальные выставки Дейша-Сионицкая.
Успехом для избранных пользуется «Дом песни» Олениной д’Альгейм.
Через пятнадцать лет избранные переедут в Париж, а студия Олениной д’Альгейм водворится в Passy, в маленьком особнячке, на улице Faustln-Helle.
Театр, балет, музыка.
Художественные выставки, вернисажи.
Третьяковская галерея. Румянцевский музей, коллекции Щукина — все это преодолено, отдано гостям, приезжим, разинувшим рот провинциалам, коричневым епархиалкам, институтам благородных девиц под водительством непроницаемых наставниц в старомодных шляпках, с шифром на груди.
На смену пришел «Мир искусства», журнал и выставка молодых, новых, отважившихся, дерзнувших и дерзающих.
Вокруг них шум, спор, витии, «кипит словесная война».
Академические каноны опровергнуты.
Олимпу не по себе.
Новые созвездия на потрясенном небосклоне.
Рерих. Сомов. Стеллецкий. Сапунов.
Судейкин. Анисфельд. Арапов.
Петров-Водкин. Малютин.
Миллиоти. Машков. Кончаловский.
Наталья Гончарова. Юон. Ларионов.
Серов недавно умер, но обаяние его живо.
Есть поколения, которым непочтительность не к лицу.
Продолжают поклоняться Врубелю.
Похлопывают по плечу Константина Коровина.
Почитают Бенуа.
А еще больше Бакста.
Написанный им портрет Чехова уже принадлежит прошлому.
Теперь он живет в Париже, и в альманахах «Мира искусства» печатаются эскизы, декорации к «Пизанелле» Габриеле д’Аннунцио.
В постановке Мейерхольда, с Идой Рубинштейн в главной роли…
Чудак был Козьма Прутков, презрительно возгласив, что нельзя объять необъятное.
И не только необъятное можно объять, а и послесловие к нему.
Вроде возникших в пику уже не многоуважаемой Третьяковской галерее, а самому «Миру искусства» — футуристических выставок, где процветали братья Бурлюки, каждый с моноклем и задиры страшные.
А Москва и это прощала.
Забавлялась недолго и добродушно забывала.
Назывались выставки звонко и без претензий.
«Пощечина общественному вкусу».
«Иду на вы».
И «Ослиный хвост».
Во всем этом шумном выступлении была, главным образом, ставка на скандал, откровенная реклама и немалое самолюбование.
Все остальное было безнадежной мазней, от которой и следа не осталось.
Но литературному футуризму выставки эти службу, однако, сослужили, явившись своего рода трамплином для будущих «свободных трибун», диспутов и публичных истерик.
Называли Бурлюков — братья-разбойники, но в арестантские роты своевременно не отдали, благодаря чему один из них благополучно эмигрировал в Нью-Йорк и в течение нескольких лет скучно лаял на страницах большевистского «Русского голоса», прославляя военный коммунизм и охаивая голодную эмиграцию.
Однако вернуться на советскую родину не пожелал, предпочитая носить свой революционный монокль в стране акул и свиных королей.
«Ослиный хвост» бесславно погиб.
Внимание москвичей на мгновение привлек приехавший из Швейцарии Жак Далькроза, выступивший с публичной лекцией по вопросу весьма насущному и для русской общественной жизни действительно неотложному.
«Ритмическое воспитание молодежи».
Лекция имела огромный успех, почему — до сих пор неизвестно. Тема была во всех смыслах актуальная.
Ибо российская молодежь была, как известно, всем избалована, привилегированные классы — теннисом и крикетом, и исстрадавшиеся низы — стрельбой из рогатки и чехардой.
Но ритма, конечно, не хватало.
Устами Жака Далькроза античная Эллада заклинала Варварку и Якиманку скинуть тулупы и валенки и босиком, в легких древнегреческих хитонах, под звуки свирели. начать учиться плавным, музыкальным движениям, хоровому началу и танцу.
Все это было в высшей степени увлекательно и настолько заразительно и почтенно, что после отъезда швейцарского новатора в Москве и Петербурге и даже в глухой, далекой провинции возникла настоящая эпидемия ритмической гимнастики, и те самые светлые девушки, которые задумчиво стояли на распутье, не зная, куда им идти — на зубоврачебные курсы или на драматические, сразу все поняли и стремглав пошли в босоножки.
А тут, как будто все было условлено заранее, на крыльях европейской славы прилетела Айседора Дункан.
На мощный, мускулистый, англосаксонский торс наугад были накинуты кисейные покровы, дымчатая вуаль и облачко легкого газа.
Под звуки черного рояля поплыло облачко по театральному небу, понеслась величественная босоножка по московской сцене, то воздевая к солнцу молитвенно протянутые руки, то, припав на одно колено, натягивала невидимый глазу лук, то, угрожая погрузиться в бездну, спасаясь от любострастных преследований самого Юпитера.
После греческой мифологии был вальс Шопена.
Потом траурный марш Бетховена.
Испанские танцы Мошковского сменили скерцо Брамса.
А за сюитой Грига последовал «Умирающий лебедь», по поводу которого сатирическая «Стрекоза» неуважительно писала:
«Артистка ограничилась одним лебедем, в то время как при ее темпераменте и телосложении она смело могла бы заполнить собой все Лебединое озеро целиком…»
Публика, однако, была потрясена.
Московский успех затмил все, до той поры виденное.
И хотя поклонники классических традиций кисло улыбались, а присяжные балетоманы обиженно куксились и пожимали плечами, подавляющее, прилежное большинство пало ниц, и вернуть его к действительности было немыслимо.
Но все это было ничто по сравнению с успехом петербургским.
Аким Волынский неистовствовал.
Андрей Левинсон разразился таким панегириком, что спустя несколько лет сам не решился включить его в свой сборник статей, посвященных танцу.
А трогательный горбун, целомудренный Горифельд, талантливый и очень сдержанный литературный критик, откровенно признавался на страницах «Речи», что искусство Айседоры Дункан настолько совершенно, что чуткому зрителю даже аплодировать непристойно, ибо только слезами умиления может выразить он свой беспредельный восторг…
Кто мог предвидеть, что через десять лет после первого российского триумфа последует второй? И что принимать и приветствовать Айседору будет народный комиссар Луначарский.
И не в слезах умиления, а в пьяном бреду склонится перед постаревшей босоножкой буйная русая голова Сергея Есенина?
Сахарный паренек в голубенькой косоворотке увезет Ниобею за океан.
И после медового месяца в оплаченной Ниобеей «Астории» беспощадно изобьет ее и искалечит.
И не в состоянии объяснить свою нечеловеческую страсть и деревенскую любовь на высокомерном английском наречии, обложит ее непереводимой русской балладой, тряхнет кудрями русыми и поплывет назад, в колхоз, в глушь, в Саратов.
Недаром декламировал Бальмонт по этому ль. по другому ль поводу:
Не кляните, мудрые! Что вам до меня?
Я ведь только облачко, полное огня.
Я ведь только облачко… Видите — плыву.
И зову мечтателей. Вас я не зову…
Так оно и вышло, почти что по Бальмонту.
Прилетело облачко, налетел мечтатель.
А хохотал и скалил ослепительные зубы один Ветлугин, которого, остановившись в Берлине. Есенин пригласил на роль гида и переводчика на все время морганатического брака.
Хохотал потому, что автору «Записок мерзавца» вообще и всегда все было смешно.
А еще и потому, вероятно, что по-английски он и сам не смыслил, и значит, опять надул, а доехать в каюте первого класса до недосягаемых берегов Америки, да за чужой счет, да еще в столь теплой, хотя и противоестественной компании, — это, сами согласитесь, не каждый день и не со всеми случается.
Все, чем жила писательская, театральная и музыкальная Москва, находило немедленный отзвук, эхо и отражение в огромном раскидистом особняке купцов Востряковых. что на Большой Дмитровке, где помещался Литературно-художественный кружок, являвшийся тем несомненным магнитным полюсом, к которому восходили и от него же в разные стороны направлялись все центробежные и центростремительные силы, определяемые безвкусным стереотипом представителей, деятелей, жрецов искусства.
Кружком управлял совет старшин, скорее напоминавший Директорию.
Из недр этой директории и вышел первый консул, Валерий Брюсов.
Оказалось, что у первого консула есть не только имя, но и отчество и что именуют его, как и всех смертных, то есть по имени-отчеству, то есть Валерий Яковлевич.
Для непосвященного уха звучало это каким-то оскорбительным упрощением, снижением.
Низведение с высот Парнаса на обыкновенный, дубовый, просто натертый полотерами паркет.
А как же сияние, ореол, аура, золотой лавровый венок вокруг мраморного чела?
И разве не ему, Валерию Брюсову, посвящены эти чеканные строки Вячеслава Иванова, который, хотя тоже оказался Вячеславом Ивановичем, но по крайней мере пребывание имел в башне из слоновой кости, где, окруженный толпою раскаявшихся весталок, так и начертал в своем знаменитом послании:
Мы два грозой зажженных ствола.
Два пламени полунощного бора.
Мы два в ночи летящих метеора.
Одной судьбы двужалая стрела!
А на поверку оказывается, что Брюсовы хотя и ведут свой род от Брюса и Фаренгейта, но на самом-то деле старые москвичи, домовладельцы и купцы второй гильдии.
Вот тебе и двужалая стрела.
Одной убогой справкой больше, одной иллюзией меньше.
Пришлось помириться на том, что, по определению Бальмонта, у Брюсова все-таки не обыкновенное, а настоящее лицо нераскаявшегося каторжника, надменно и в бледности своей обрамленное жесткой черной, слегка тронутой проседью, бородой; зато высокий лоб и красные, неестественно красные губы… вампира.
Вампир… — в этом все же была какая-то уступка романтическому максимализму, который во что бы то ни стало требовал творимой легенды, а не прозаической биографии.
А ведь вот от Ивана Алексеевича Бунина никто ничего не требовал.
Ни бледного мраморного чела, ни олимпийского сияния.
Проза его была целомудренна, горячей мыслью выношена, сердечным холодом охлаждена, беспощадным лезвием отточена.
Все воедино собрано, все лишнее отброшено, в жертву прекрасному принесено красивое, и вплоть до запятых — ни позы, ни лжи.
Не случайно, и не без горечи и зависти, уронил Куприн:
— Он как чистый спирт в девяносто градусов; его, чтоб пить, надо еще во как водой разбавить!
Но Брюсов, помилуйте! — Цевницы, гробницы, наложницы, наяды и сирены, козлоногие фавны, кентавры, отравительницы колодцев, суккубы, в каждой строке грехопадение, в каждом четверостишии свальный грех, — и все пифии, пифии, пифии…
А ведь какой успех, какое поклонение, какие толпы учеников, перипатетиков, обожателей, подражателей и молодых эротоманов, не говоря уже о вечных спутницах, об этих самых «молодых девушках, не лишенных дарования», писавших письма бисерным почерком и на четырех страницах, просивших принять, выслушать, посоветовать и, если можно, позволить принести тетрадку стихов о любви и самоубийстве…
Одна из самых талантливых, Наталья Львова, не только добилась совета и высокого покровительства, но, исчерпав всю гамму авторских надежд, которым в какой-то мере суждено было осуществиться, проникновенно и поздно поняла, что человеческие и женские иллюзии не осуществляются никогда.
Что-то было непоправимо оскорблено и попрано.
В расцвете лет она покончила с собой, книжка стихов, которая называлась «Вечная сказка», вышла вторым посмертным изданием.
О молодой жертве поговорили сначала шепотом, потом все громче и откровеннее.
Потом наступило молчание.
Потом пришло и забвение.
Поклонение Брюсову было, однако, прочным и длительным.
Из поэтической школы его, где стихи чеканились, как монеты, а эмоции сердца считались признаком отсталости и архаизма и где священным лозунгом были презрительно брошенные строки:
Быть может, все есть только средство Для звонко певучих стихов!..
Из школы этой вышло немало манерных последователей и несколько несомненных, хотя и изуродованных дарований.
Скабичевского уже не было в живых, почтенный Стасюлевич, тоже умер, не успев опубликовать своей папской буллы и предать анафеме шумных и посягнувших на традицию еретиков.
Львов-Рогачевский и Петр Коган хотя и считались присяжными критиками и цензорами литературных мод в «Мире Божьем» и в «Русском богатстве», но в усердной преданности своей кто — марксизму, кто — «Народной воле», — до всего этого парнасского колдовства и волхования не снисходили и от символистов, декадентов, акмеистов и имажинистов, кубистов и футуристов отгораживались высокой стеной.
И только умнейший, прозорливый и обладавший редким слухом Ю. И. Айхенвальд правды не убоялся и так во всеуслышание и заявил:
— Не талант, а преодоление бездарности!
Формула относилась и к властителю дум, и к усердствовавшим ученикам.
Многие съежились и постепенно стали отходить на старые пушкинские позиции.
А талантливый, бесцеремонный, чуть-чуть разухабистый Корней Чуковский и еще подлил масла в огонь.
«Конечно, нельзя отрицать, — писал он в «Свободных мыслях» Василевского (Не Буквы), — версификаторы дошли до точки и многие из них, как в Крыловском луке, достигли пределов изысканности и вычурного совершенства.
Но из лука уже стрелять нельзя, стоит натянуть тетиву, как весь он трещит и распадается на мелкие части.
А ужас в том и заключается, что кто ж теперь в этой необъятной России не пишет гладких стихов?!
От Белого моря до Черного — ни одной корявой строчки, хоть со свечой ищи, не найдешь.
Все правильно, и все по стандарту.
А поэзии и в помине нет»
Впрочем, недаром сказано:
— Нет большей бессмыслицы, нежели плющ благоразумия на зеленых ветках молодости.
Мудрость Екклезиаста постигается на склоне дней. Переоценка ценностей приходит не сразу. И как утверждали римляне:
— Поздно мелют мельницы богов.
В «Стойле Пегаса» и в «Десятой музе», в прокуренном до отказа ресторане «Риш» на Петровке, всюду, где собирались молодые таланты и начинающие бездарности, козырные двойки и всякая проходящая масть, — никакой мизантропии, само собой разумеется, и в помине не было, ни о каких переоценках и речи быть не могло.
В каждом мгновении была вечность.
Горациев нерукотворный памятник воздвигался прижизненно.
Бессмертие обеспечивалось круговой порукой присутствующих.
За неожиданную рифму, за звонкое четверостишие, за любую удачную шутку — полагались лавры, признание, диплом, запись в золотую книгу кружка, ресторана, кафе Кадэ, Тримблэ, даже кондитерской Сиу на Кузнецком Мосту.
Одним из таких закрытых собраний литературной богемы, где за стаканом вина и филипповской сайкой с изюмом происходило посвящение рыцарей и калифов на час, был небольшой, но шумный кружок, собиравшийся в Дегтярном переулке, в подвальной квартирке Брониславы Матвеевны Рунт.
Родом из обрусевшей чешской семьи, она была сестрой Жанны Матвеевны, жены Валерия Брюсова.
Столь близкое родство с властителем дум уже само по себе окружало некоторым ореолом одаренную, на редкость остроумную, хотя и не отличавшуюся избыточной красотой хозяйку дома.
Невзирая, однако, на столь удачное, хотя и случайное преимущество, блистать отраженным блеском миниатюрная, хрупкая Бронислава Матвеевна, или, как фамильярно ее называли. Броничка, не желала, справедливо претендуя на несомненное личное очарование и собственный, а не заемный блеск.
Надо сказать правду, что в этом самоутверждении личности Броничка бывала даже несколько беспощадна в отношении высокопоставленного деверя, и чем злее было удачное словечко, пущенное по адресу первого консула, или острее эпиграмма, тем преувеличеннее был ее восторг и откровеннее и естественнее веселый, взрывчатый смех, которым она на диво заливалась.
Бронислава Матвеевна писала милые, легкие, как дуновение, и без всякого «надрывчика» рассказы, новеллы и так называемые «письма женщин», на которые был тогда большой и нелепый спрос. Литературный почерк ее называли японским, вероятно потому, что в нем было больше скольжений и касаний, чем претензий на глубину, чернозем и суглинок.
Кроме того, она славилась в качестве отличной переводчицы, обнаруживая при этом большой природный вкус и недюжинную добросовестность.
Но так как одной добросовестностью жив не будешь, то не для души, а для денег она скрепя сердце еще редактировала пустопорожний еженедельник «Женское дело», официальным редактором которого состоял Ив. Ив. Попов, сверкавший глазами, очками и, вероятно, какими-то неощутимыми, но несомненными добродетелями.
Издательницей журнала тоже официально значилась «мамаша Крашенинникова», а за спиной ее стоял мамашин сын, великолепный, выхоленный присяжный поверенный Петр Иванович, адвокатурой не занимавшийся и развивавший большую динамику в настоящем издательском подворье на Большой Дмитровке.
Календари, справочники, газеты-копейки. — главное быстро стряпать и с рук сбывать.
В квартире у Бронички все было мило, уютно, налажено.
Никакого художественного беспорядка, ни четок, кастаньет, ни одной репродукции Баллестриери на стенах, ни Льва Толстого босиком, ни Шаляпина с Горьким в ботфортах, ни засушенных цветов над фотографиями молодых людей в усиках.
— Если б я всех своих кавалеров на стенку вешала, да еще засушенными цветочками их убирала, то у меня уже давно был бы целый гербариум. А уж сколько моли развелось бы, можете себе представить! — с обезоруживающей откровенностью заявляла хозяйка дома.
По вторникам и средам, а может быть, это были четверги, — за давностью лет не упомнишь — во всяком случае, поздно вечером начинался съезд, хотя все приходили пешком и расстоянием не стеснялись.
Непременным завсегдатаем был знаменитый московский адвокат Михаил Львович Мандельштам, седой, грузный, представительный, губастый, с какой-то не то кистой, затвердевшей от времени, не то шишкой на пухлой щеке.
С этого и начиналось.
— А у алжирского бея под самым носом шишка выросла!..
Приветствие было освящено обычаем, в ответ на что следовала неизменная реплика:
— Вот и неправда! Не под носом, а куда правее!
После чего знаменитый адвокат смачно целовал ручки дамам и усаживался на диван.
По одну сторону Анакреона — так его не без ехидства, оправдывавшегося мужской биографией, прозвала хозяйка дома, — усаживалась томная и бледная Анна Мар, только выпустившая свой новый роман под обещающим названием «Тебе Единому согрешила».
По другую сторону, — могий вместити, да вместит, — «дыша духами и туманами», загадочно опускалась на тихим звенением откликавшиеся пружины молодая беллетристка Нина Заречная.
Колокольчик в прихожей не умолкал.
В длиннополом студенческом мундире, с черной подстриженной на затылке копной густых, тонких, как будто смазанных лампадным маслом волос, с желтым, без единой кровинки, лицом, с холодным нарочито равнодушным взглядом умных темных глаз, прямой, неправдоподобно худой, входил талантливый, только что начинавший пользоваться известностью Владислав Фелицианович Ходасевич. Неизвестно почему, но всем как-то становилось не по себе.
— Муравьиный спирт. — говорил про него Бунин, — к чему ни прикоснется, все выедает.
Даже Владимир Маяковский, увидя Ходасевича, слегка прищуривал свои озорные и в то же время грустные глаза.
Веселая, блестящая, умница из умниц, — кого угодно за пояс заткнет, — с шумом, с хохотом, в сопровождении дежурного, «охраняющего входы», и несмотря на ранний час уже нетрезвого Володи Курносова, маленького журналиста типа проходящей масти, появлялась на пороге Е. В. Выставкина.
Разговор сейчас же завязывался, не разговор, а поединок между Екатериной Владимировной и Мандельштамом.
Да иначе и быть не могло.
Только на днях напечатана была в столичных газетах статья московского златоуста, — кстати сказать, златоуст изрядно шепелявил, — о коллективном помешательстве на женском равноправии и ответная статья Ек. Выставкиной, в которой Мандельштаму здорово досталось на орехи.
Адвокат отбивался, защитница равноправия нападала, парировала каждый удар, сыпала сарказмами, парадоксами, афоризмами, высмеивала, уничтожала, не давала опомниться, и все под дружный и явно одобрительный смех аудитории, и уже не обращая ни малейшего внимания ни на смуглого чертовски вежливого Семена Рубеновича, застывшего в дверях, чтобы не мешать, ни на художника Георгия Якулова. чудесно улыбавшегося одними своими темными восточными глазами, ни на самого Вадима Шершеневича, вождя и возглавителя московских имажинистов, со ртом до ушей, каплоухого и напудренного.
А когда появилась Маша Каллаш, в крахмальных манжетах, в крахмальных воротничках, в строгом жакете мужского покроя, с белой гвоздикой в петличке, с красивым вызывающим лицом, — пепельного цвета волосы барашком взбиты, — ну тут от златоуста, хотя он и хохотал вовсю, и тряс животом, одно только воспоминание и оставалось.
Прекратил бой Маяковский.
Стукнул по обыкновению кулаком по хозяйскому столу, так что стаканы зазвенели, и крикнул зычным голосом:
Довольно этой толочи,
Наворотили ком там…
Замолчите, сволочи.
Говорю вам экспромтом!
Экспромт имел бешеный успех.
Нина Заречная — пила вино и хохотала.
Анна Мар зябко куталась в шаль, но улыбалась.
Жорж Якулов, как молодой карабахский конек, громко ржал от радости. Хозяйка дома шептала на ухо Екатерине Выставкиной, подмигивая в сторону предводителя Бурлюков:
— Все-таки в нем что-то есть.
Рубенович теребил свои усики и утешал Шершеневича, подавленного чужим успехом.
И только один «Муравьиный спирт» угрюмо молчал и щурился.
Зато неутомимый Мандельштам жал ручки дамам, то одной, то другой, прикладывался мокрыми губами, под нависшими седыми усами, и, многозначительно выпив красного вина из бокала Нины Заречной, стал в позу и, неожиданно для всех, по собственному почину начал читать. шепелявя, но не без волнения в голосе:
В день сбиранья винограда
В дверь отворенного сада
Мы на праздник Вакха шли.
И любимца Купидона,
Старика Анакреона
На руках с собой несли.
Много юношей нас было.
Бодрых, смелых, каждый — с милой!
Каждый бойкий на язык.
Но — вино сверкнуло в чашах —
Вдруг, глядим, красавиц наших
Всех привлек к себе старик.
Череп, гроздьями увитый,
Старый, пьяный, весь разбитый.
Чем он девушек пленил?!
А они нам хором пели,
Что любить мы не умеем,
Как когда-то он любил!..
Все сразу захлопали в ладоши, зашумели, заговорили.
Броня Рунт чокнулась с златоустом и так в упор и спросила:
— Это что ж? Автобиография?
Маяковский не удержался и буркнул:
— Дело ясное, Мандельштам требует благодарности за прошлое!
Старый защитник и не пробовал защищаться.
Воспользовавшись минутной паузой, он явно шел на реванш.
— Вот вы. господа поэты, писатели, мастера слова, знатоки литературы, скажите мне, сиволапому, а чьи ж это, собственно говоря, стихи?
Эффект был полный.
Знаменитый адвокат крякнул, грузно опустился на диван и, торжественно обведя глазами не так уж чтоб очень, но все же смущенную аудиторию, произнес с несколько наигранной простотой:
— Аполлона Майкова, только и всего.
Маяковский, конечно, сказал, что ему на Майкова в высокой степени наплевать.
Имажинисты прибавили, что это не поэзия, а лимонад.
И только один Ходасевич не выдержал и, впервые за весь вечер разжав зубы, не сказал, а отрезал:
— С ослами спорить не стану, а скажу только одно: это и есть настоящая поэзия, и через пятьдесят лет ослы прозреют и поймут.
Толчок был дан, и шлюзы открылись.
Опять хлопали пробки, опять Бронислава Матвеевна протягивала, обращаясь то к одному, то к другому, свой опустошенный бокал и томно и в который раз повторяла одну и ту же ставшую сакраментальной строфу Пушкина:
Пьяной горечью Фалерна
Ты наполни чашу, мальчик!
В ответ на что все чокались и хором отвечали:
Так Постумия велела.
Председательница оргий.
До поздней ночи, до слабого утреннего рассвета кричали, шумели, спорили, превозносили Блока, развенчивали. защищали Брюсова, читали стихи Анны Ахматовой, Кузмина, Гумилева, говорили о ‘Железном перстне» Сергея Кречетова, глумились над Майковым, Меем, Апухтиным, Полонским.
Маяковский рычал, угрожал, что с понедельника начнет новую жизнь и напишет такую поэму, что мир содрогнется.
Ходасевич предлагал содрогнуться всем скопом и немедленно, лишь бы не томиться и не ждать.
Анна Мар поджимала свои тонкие губы и пыталась слабо улыбаться.
Рубанович снова теребил усики и вежливо, но настойчиво доказывал, что первым поэтом он считает Сергея Клычкова, и грозился продекламировать всего его наизусть.
В шутливом наброске, пытаясь восстановить фильм быстробегущих событий, Аркадий Аверченко то и дело обращался к своему воображаемому помощнику:
— Мишка, крути назад!
Мишка крутит, и кинематографическая лента послушно, но только в обратном порядке, сползает со своего ролика или валика, и на освещенном экране человеческой памяти встают дни, месяцы, годы, события, числа, даты, былое, минувшее, бывшее и давно прошедшее.
— Мишка, крути назад!
И все-таки надо сказать правду: заварушка превратилась в драму, драма — в трагедию, а Учредительное собрание разогнал матрос Железняк. Почему и как все это произошло, объяснит история…
Которая, как известно, от времени до времени выносит свой «беспристрастный приговор».
Князь Львов был человек исключительной чистоты, правдивости и благородства.
Павел Николаевич Милюков был не только выдающимся человеком и великим патриотом, но и прирожденным государственным деятелем, самим богом созданным для английского парламента и Британской энциклопедии.
А когда старая, убеленная сединами, возвратившаяся из сибирской каторги Екатерина Константиновна Врешко-Брешковская взяла за руку и возвела на трибуну, и матерински облобызала, и на подвиг благословила молодого и напружиненного Александра Федоровича Керенского, — умилению, восторгу и энтузиазму не было границ.
— При мне крови не будет! — нервно и страстно крикнул Александр Федорович.
И слово свое сдержал.
Кровь была потом.
А покуда была заварушка.
И, вообще, все Временное правительство, с Шингаревым и с Кокошкиным, с профессорами, гуманистами и присяжными поверенными, все это напоминало не ананасы в шампанском, как у Игоря Северянина, а ананасы в ханже, в разливанном море неочищенного денатурата, в сермяжной, темной, забитой и безграмотной России, на четвертый год изнурительной войны.
И вот и пошло.
Сначала разоружили бородатых, малиновых городовых. и вел их по Тверской торжествующий и веселый Вася Чиликин, маленький репортер, но ходовой парень.
Через несколько лет он станет редактором харбинских, шанхайских и тянь-тзинских листков и будет получать субсидии то в японских иенах, то в китайских долларах.
Вместо полиции пришла милиция, вместо участков комиссариаты, вместо участковых приставов присяжные поверенные, которые назывались комиссарами.
Примечание для любителей:
Одним из них был и некий Вышинский, Андрей Януарьевич.
Вслед за милицией появилась красная гвардия.
И наконец, первые эмбрионы настоящей власти: Советы рабочих и солдатских депутатов.
Естествознание не обмануло революционных надежд.
Из эмбрионов возникли куколки, из куколок мотыльки, с винтовкой за плечом, с «маузером» под крылышками.
Мотыльки стали разъезжать на военных грузовиках, лущить семечки, устраивать митинги, требовать, угрожать, вообще говоря, — углублять революцию.
Керенский вступил в переговоры, сначала убеждал, умолял, потом тоже угрожал, но не очень.
Тем более что ни убеждения, ни мольбы, ни угрозы не действовали.
Грузовиков становилось все больше и больше, солдатские депутаты приезжали с фронта пачками, матросы тоже не дремали.
А с театра военных действий приходили невеселые депеши.
От генерала Алексеева, от Брусилова, от Рузского, от Эверта.
В порыве последнего отчаяния, в предчувствии неизбежной катастрофы, Керенский метался, боролся, телеграфировал, часами говорил пламенные речи, выбивался из сил, готовил новые полки, проявлял чудовищную нечеловеческую энергию и, обессиленный, измочаленный, с припухшими веками, возвращался из ставки в тыл.
А в тылу шли митинги, партийные собрания, совещания, заседания, что ни день возникали новые комитеты, советы, ячейки, боевые отряды; и министр труда принимал депутацию за депутацией и не просил, а умолял:
— По крайней мере не стучать кулаком по столу!
Но глава депутации не смущался, опрокидывал министерскую чернильницу царских времен и начинал зычным голосом:
— Мы. банщики нижегородских бань, требуем…
Продолжение следовало.
И на плакатах уличной демонстрации уже было ясно написано аршинными буквами:
Товарищи, спасайте анархию! Анархия в опасности!..
В так называемых лучших кругах общества, начиная от пестрой по составу интеллигенции, еще так недавно исповедовавшей весьма левые, крайние убеждения, и до либеральной сочувствовавшей буржуазии, тайком почитывавшей приходившую из Штутгарта «Искру» и «Освобождение», — царила полная растерянность, распад, нескрываемая горечь и уныние.
— Революция, как Сатурн, пожирает собственных детей!.. — мрачно повторял один из умнейших и просвещеннейших москвичей Николай Николаевич Худяков, профессор Петровско-Разумовской академии, обращаясь к своему старому приятелю Якову Яковлевичу Никитинскому. написавшему энное количество томов по вопросу об азотном удобрении.
Никитинский, несмотря на почтенный возраст, был неисправимым оптимистом и в пику Худякову, который все ссылался на Карлейля, возражал ему с юношеской запальчивостью:
— Я. Николай Николаевич, из научных авторитетов признаю только один.
— А именно?
— А именно лакея Стивы Облонского. Великий был мудрец, хорошо сказал: увидите, образуется!
Через несколько недель скис и сам Яков Яковлевич.
За новым чаепитием, в уютной профессорской квартире на Малой Дмитровке, Худяков не удержался и, не глядя на начинавшего прозревать приятеля, бросил куда-то в пространство:
— А в общем, Никитинский был прав, действительно все в конце концов образуется.
Вот и образовалась опухоль, и не опухоль, а нарыв. И если его вовремя не вскрыть, произойдет заражение крови…
Интеллигентское чаепитие давно окончилось; нарыв, как известно, был вскрыт; а что вслед за вскрытием не только произошло заражение крови, но что продолжается оно и по сей день, — этого не мог предвидеть не только Худяков, но и все профессора всего мира, вместе взятые.
По ночам ячейки заседали, одиночки грабили, балов не было, но в театре работали вовсю.
Газет развелось видимо-невидимо, и большинство из них призывали к сплочению, к единению, к объединению, к войне до победного конца.
Даже Владимир Маяковский, и тот призывал.
Взобравшись на памятник Скобелеву против дома генерал-губернатора, потный от воодушевления, он кричал истошным голосом:
— Теперь война не та! Теперь она наша! И я требую клятвы в верности! Требую от всех и сам ее даю! Даю и говорю — шелковым бельем венских кокоток вытереть кровь на наших саблях! Уррра! Уррра! Уррра!
А неподалеку от Скобелева, в «Музыкальной табакерке», на углу Петровки и Кузнецкого Моста, какие-то новые дамы, искавшие забвения, отрыва, ухода от прозы жизни, внимали Вертинскому, и Вертинский пел:
Ваши пальцы пахнут ладаном,
А в ресницах спит печаль.
Возможно, что все это было очень кстати.
Но так как одним ладаном жив не будешь, то для душевного отдохновения читали «Сатирикон» и потом собственными словами рассказывали то. что написал Аверченко.
Каждый номер «Сатирикона» блистал настоящим блеском, была в нем и беспощадная сатира, и неподдельный юмор, и тот, что на мйг веселит душу, и тот, что теребит сердце и называется юмором висельников, весьма созвучным эпохе.
Все это прошло и быльем поросло.
Пожелтевшие страницы старых комплектов, журнальных и газетных, можно только перелистывать.
Читать их невозможно.
Все, что было написано и напечатано, все эти стихи, пародии, ядовитые фельетоны, нравоучительные басни, желчные откровения и заостренные сатиры — отжило свой век, который длился день или месяц.
От былого огня остался дым, который уносится ветром.
И какой-то вкус горечи и холода, и перегара — от этой обреченной и преходящей славы.
Рыцари на час. баловни капризных промежутков, любимцы кратковременной судьбы, самые талантливые, блестящие и знаменитые журналисты расточают свой несомненный дар, швыряют его всепоглощающей мишуре и почивают на лаврах, которые превратятся в сор.
Сгореть, испепелиться, но горячо подать. Немедленно, сейчас.
Станки и линотипы не терпят и не ждут.
Пусть завтра будет и мрак и холод.
Сегодня сердце отдам лучу!..
Ни целомудренных зачатий, ни длительного материнства.
Фейерверк взлетит и ослепит на миг.
Обуглится — и все о нем забудут.
Вчера «Стрекоза». Сегодня «Будильник». Завтра «Сатирикон». И потом — прах, пепел, забвение.
Время шло, не останавливаясь.
Каждый день приносил новое, страшное, непоправимое.
Обе столицы превращались в вотчины, но назывались коммунами.
Петроградской коммуной правил Зиновьев, Московской — солдат Муралов.
Стены и заборы были заклеены стихотворным манифестом Василия Каменского, одного из вождей разбушевавшегося футуризма.
Манифест прославлял Стеньку Разина: в нарочито хромых гекзаметрах должна была вдохновенно отразиться лапидарная проза Ильича.
— Грабь награбленное!
Декрету не хватало ореола. Марксистской логике — былинной поэзии. Указ должен был стать заповедью.
Придворная литература рождалась на улицах и мостовых.
Это только потом, много лет спустя, восторг неофитов и примитивы самоучек получили великодержавное оформление, в порядке советского престолонаследия и смены монархов. Картуз Ильича превратился в корону Сталина.
И по сравнению с монументальным «Петром» Алексея Николаевича Толстого заскорузлая поэма Василия Каменского показалась жалкой реликвией глинобитного века.
Жизнь, однако, продолжалась.
Чрезвычайная Следственная Комиссия — так церемонно называлась когда-то ЧК — еще не достигла высот последующего совершенства, оставались какие-то убогие щели и лазейки, чрез которые проникало порой незаконное дуновение свежего воздуха, и ничтожная, еще не расстрелянная горсть инакомыслящих и инаковерующих, упорствующих, раскольников, непримиримых и духоборов или, по новой терминологии, гнилых интеллигентов, в безнадежном отчаянии хваталась за каждый призрак, за каждый мираж, за все, что на один короткий миг казалось подавленному воображению еще возможным и, рассудку вопреки, осуществимым… Свобода печати офици-ально еще не была отменена.
За исключением «Русского слова», — редакция на Тверской и типография были немедленно реквизированы для «Известий Совета рабочих и крестьянских депутатов», — почти все московские газеты не только продолжали выходить, но, озираясь по сторонам и оглядываясь, даже позволяли себе не только целомудренные возражения и осторожную критику, но и некоторые субтильные вольности, за которыми, впрочем, следовало немедленное заушение, конфискация и закрытие.
В нескромной памяти запечатлелся случай из жизни «Раннего утра».
Владелец газеты и официальный ее редактор Н. Л. Казецкий, человек темпераментный и несдержанный, ни за что не хотел уступить доводам и уговорам передовика и фактически заведующего редакцией, тишайшего и неизменно улыбающегося Э. И. Печерского, который умильно, но настойчиво возражал против напечатания в газете уж очень откровенных в смысле контрреволюции частушек.
— Вот увидите, Николай Львович, газету закроют…
— Ну и закроют! На день раньше, на день позже, — какое это имеет значение?! По крайней мере, пропадать так с музыкой! А что частушки эти будет завтра вся Москва повторять, за это, Эразм Иустинович, я, старый волк, вам головой ручаюсь!..
Печерский только разводил руками и неуверенно улыбался.
— Хотите, может быть, плебисцит устроить? — язвительно предложил Казецкий.
Предложение вызвало дружный хохот всей редакции.
Недаром друзья называли Казецкого самодержцем, а враги самодуром.
Спорить с ним было бессмысленно, и только для Печерского, и то ввиду его особого в газете положения, допускалось иногда, в виде редкого исключения, это всеподданнейше высказанное собственное мнение.
Но Казецкий не сдавался и требовал «вотума».
Никто, разумеется, всерьез этого не принимал, репутация редактора была слишком хорошо известна, но время было сумбурное, оживление нездоровое, и нервы у всех не на шутку взвинчены.
А терять было действительно нечего.
Дамоклов меч, как великолепно выражался балетный хроникер Флееров, давно уже был занесен над всей «пишущей братией».
В конце концов, после недолгого, но веселого замешательства, милейший Муска, а в миру Федор Генрихович Мускатблит, раз в неделю военный обозреватель, а остальные шесть раз в неделю заведующий городской хроникой. загадочно переглянулся с окружавшими его сотрудниками и, быстро подсчитав не столько голоса, сколько красноречивое выражение каждой пары глаз, включая и косившего на один глаз Зурича, — выступил вперед и. блаженно оскалив всю свою худую, еле обтянутую кожей челюсть, так, не заикаясь, и отцедил:
— Вотум наш, Николай Львович, сами видите, вполне ясный и отчетливый, — на чем Господин Великий Новгород порешит, на том и пригороды станут…
Казецкий был доволен или делал вид, что доволен.
Почесал острыми, выхоленными ногтями свою отлично подстриженную жесткую с проседью бородку буланже и приказал Василию Шемякину — так почему-то назывался его лакей и кучер, которого в действительности звали Мишей, — открыть несколько бутылок Абрау-Дюрсо, хранившихся в заповедном шкафу, в знаменитом, устланном персидскими коврами редакторском кабинете, куда вход был строжайше воспрещен и про который московские зоилы говорили: тайны Мадридского двора.
Впрочем, хроникер Флееров, который все знал, уверял, что никаких тайн там нету, а что в кабинете просто происходят очень деловые совещания частной балетной школы, которой Н. Л., сам большой и усердный балетоман, весьма сочувствовал, покровительствовал и поддерживал главным образом — в печати.
Как бы то ни было. Абрау-Дюрсо пришлось чрезвычайно кстати.
Все были в отменном состоянии духа, развеселились по-настоящему, а непременный член редакции, главный метранпаж Михаил Валерьянович, отведя в сторону молодого автора тогдашних частушек, шепнул ему таинственно, скороговоркой:
— Помяните мое слово, газета наша выйдет завтра в последний раз.
Так оно и случилось.
Напрасно бегали к Подбельскому, бывшему члену правления Союза журналистов, а ныне комиссару почт и телеграфов.
Ходили целой депутацией к В. Н. Фриче, бывшему председателю того же Союза, а ныне комиссару Московской коммуны по иностранным делам.
Оба сановника только руками замахали, — отвяжись, нечистая сила!..
Не помогло и вмешательство прославленной балерины, бывшей солистки Его Величества, а в будущем заслуженной народной солистки.
Непроданные номера газеты были конфискованы, матрица Михаила Валерьяновича уничтожена, набор рассыпан, типография реквизирована для нужд «Красного Огонька». а «Раннее утро» закрыто. А из злополучных частушек, которых и сам автор не помнит, удержалась в памяти только одна, и то сказать, вполне безобидная:
Веры истинной оплот
Укрепляет души:
Очень ловко Центрофлот
Держится на суше.
Состав преступления — оскорбление величества — был налицо.
Впрочем, все это были только присказки, а сказка была впереди.
Погода, климат, выносливость, дух сопротивления — все это портилось.
Улучшались только рессоры и пружины советского режима, механизм участковой милиции, Всероссийская Чрезвычайная Комиссия, отряды китайцев и латышей и всей преторианской гвардии.
Феликс Эдмундович Дзержинский питался одной морковью, иногда свеклою, а трупную падаль только обонял, и тоже нервно почесывал свою мягкую шатеновую бородку, еще сам не зная и не ведая, что у него золотое сердце, которое, спустя недолгий срок, открыл великий сердцевед, Алексей Максимович Горький.
Но вообще говоря, все еще были молоды и не расстреляны, — и Зиновьев, и Каменев, и Рыков, и Бухарин, и Киров, и Троцкий, и Коссиор, и Чубарь.
А Маленкову и Жданову не было и тринадцати годов от роду.
Все было впереди — и лучезарное будущее, и цинга, и голод, и «Двенадцать» Блока; и черный малахитовый мавзолей; и аннибалова клятва братьев писателей над гробом Ленина; и шествие маршалов, маршалов, маршалов; и прорытие каналов, каналов, каналов; «и подвиги, и доблести, и слава»…
А жизнь все-таки продолжалась. И как сказано в «Воскресении» Толстого:
«Как ни старались люди… изуродовать ту землю, на которой они жались; как ни забивали ее камнями, чтобы ничего не росло на ней. как они ни счищали всякую пробивающуюся травку… весна была весною, солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, между плитами камней, и березы, тополя, черемуха распускали свои клейкие и пахучие листья… Даже на тюремном дворе был свежий, живительный воздух полей, принесенный ветром в город».
Аллегория, разумеется, была далеко не полная.
Но была тюрьма. И была весна — 18-го года.
Только что арестовали Сытина.
За дерзкую попытку обмануть рабоче-крестьянскую власть и получить продовольственные карточки для певчих церковного хора в своем подмосковном имении.
Посадили в одиночную камеру П. И. Крашенинникова.
За слишком большую предприимчивость по устройству сытинских дел.
И вообще за недавние грехи молодости.
За «Вечерку», — так сокращенно называлась шумная и не очень уважаемая, но имевшая большой тиражный успех, особенно в годы войны, ежедневная газетка «Вечерние новости».
За «Трудовую копейку», за «Женское дело», за целый ряд других листовок, календарей и альманахов, которыми кишмя кишело на Большой Дмитровке издательское подворье Петра Иваныча, краснощекого, черноглазого, чернобородого и белозубого присяжного поверенного, предпочитавшего полную неизвестностей, возможностей и неожиданностей недисциплинированную вольницу полу-литературного рынка чинным регламентам и строгим уставам сословной адвокатуры.
Надо сказать, что при всем том, писателей и литераторов, профессиональных газетчиков и журналистов еще покуда не трогали.
И не столько из соображений такта, или особого к ним уважения, или какого-то мистического целомудрия, а больше по тем же легендарным причинам, кои, как принято считать, всегда предшествуют образованию Космоса.
Ибо советский Космос, как и библейский Космос, возник из распутного и разнузданного Хаоса, из первобытного, бесформенного, безмордого месива солдатни и матросни, и сотворение ленинского мира хотя и произошло в один день, но такие высокоценные детали, как миропомазание Маяковского, раскаяние Эренбурга и удвоенные пайки для Серапионовых братьев, — все это появилось не сразу.
Ничего поэтому удивительного не было и в том, что так называемые труженики пера, попавшие в категорию первых беспризорных, оказались по полицейскому недосмотру в некоем неестественно-привилегированном положении и, разумеется, не преминули этой кратковременной привилегией воспользоваться.
Газеты рождались явочным порядком и, как однодневные мотыльки, бесследно исчезли по безапелляционному, с претензией на церемонную законность, постановлению Комиссариата по делам печати.
Одним из неугомонных пионеров «газеты во что бы то ни стало» был В.Е. турок, сотрудник закрывшегося навсегда «Русского слова», талантливый журналист, писавший под псевдонимом Вилли.
Нарочитая несерьезность этой подписи, как и множества, если не большинства, других псевдонимов того времени. была, надо думать, «созвучна эпохе», только что отзвучавшей.
Отношение к цензуре, к цензурным комитетам, главным управлениям, особым присутствиям и прочим достижениям шефа жандармов Бенкендорфа и великого инквизитора Победоносцева было по преимуществу сугубо ироническим, не без намеренного верхоглядства — ты меня за бока, а я тебя свысока!..
И во всех этих кличках, прозвищах, псевдонимах была, конечно, какая-то непочтительная, инстинктивная ужимка, поза, гримаса.
Гримаса «человека, который смеется» и смехом этим защищается.
Даже нововременский Сыромятников назывался Сигма. и сам Буренин был Алексис Жасминов.
А о так называемой либеральной печати и говорить не приходится.
Все эти Альфы и Омеги, Пессимисты и Незнакомцы, Санчо Пансы и Дон Кихоты, провинциальные Трубадуры, Лоэнгрины, Железные Маски, Офени, Иваны Колючие, Незнамовы, Бурсаки, Безродные, Непомнящие, Ивановы-Классики, Тарелкины, Чертопхановы, Страшноватенки и столичные Глоб-Троттэры, Пэнгсы и Домби, а имя им — легион, все они, кто умно, кто убого, кто с блеском и талантом, кто с потугами и тщетой, хуже, лучше, с Искрой, без искры, с огоньком, без огонька, но каждый по-своему, и все купно, часто в бровь, но нередко и в самый глаз, как могли, как умели, кому как Бог на душу положил, а все же по большей части честно и неподкупно боролись, протестовали, намекали, доказывали, казнили презрением, многозначительно замалчивали, и как, не щадя живота, злоупотребляли цитатами, кавычками, восклицательными знаками, а пуще всего многоточием!..
Так вот этот самый Вилли, один из легиона, торжествующий и возбужденный, влетает однажды в столовую еще не закрытого, но бездействующего Союза журналистов в Столешниковом переулке и, как бомба, взрывается у нашего стола, уставленного чайными стаканами с морковным чаем и одним кружочком вялого лимона на всю братию.
— Владимир Евсеич, что с вами? Откуда? От следователя? От комиссара? Вызывали? Допрашивали? На вас лица нет!..
— Как это так лица нет?! — поднял голос Петр Потемкин, по уши влюбленный в заведующую буфетом Любовь Дмитриевну и поэтому находившийся всегда за стойкой и всегда в приподнятом состоянии духа. — да, посмотрите на него, — и П. П. стал преувеличенно театральным голосом декламировать:
— Лик его ужасен, движенья быстры, он прекрасен, он весь как божия гроза!..
Надо думать, что Потемкин был прав, ибо все немедленно согласились, что, действительно, лик его ужасен и что случилось нечто гораздо более важное и необыкновенное, чем вызов к комиссару или следователю.
Вилли продолжал раздувать ноздри, тяжело дышал, сопел, отхлебнул принесенного Потемкинской Музой какого-то подозрительного квасу и, отдышавшись, торжественно объявил:
— Нашел издателя, только что выпущен из тюрьмы. Отличный мужик, имени сказать не имею права, — лицо, пожелавшее остаться неизвестным! Ездил с ним в типографию Мамонтова. Все согласны. Бумага есть. Газета на восемь страниц. Будет называться «Час». Выходит завтра!.. В крайнем случае послезавтра!
Впечатление было ошеломляющее.
Кто-то неуместно спросил:
— А кто будет редактор?
Вилли уничтожающе посмотрел на вопрошающего и процедил сквозь зубы:
— Дураки уехали в Бразилию, так что вопрос исчерпан. Никакого редактора не будет, а будет редакционная коллегия.
И не без язвительности добавил:
— Желающие могут становиться в очередь…
— Эх ты, Епиходов! — опять крикнул из-за стойки не-унимавшийся Потемкин по адресу злополучного и красного как рак специалиста по молниеносным интервью.
Ртуть в термометре быстро поднималась. Все заговорили наперебой и сразу.
Выяснилось, что авансы будут выданы сегодня же, но после захода солнца; что новая газета будет типа вечерней, то есть в 12 часов пополудни, и никаких испанцев; и что называться она будет «Час» главным образом потому, что технически это гораздо удобнее, чем если бы она называлась «Век»…
— А впрочем, — закончил Вилли, — сами увидите и поймете. Ибо, как говорил Александр Федорович Керенский. управлять — это значит предвидеть…
Через сорок восемь часов после морковного чаепития, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве, в Российской Советской Социалистической Республике, в городе Москве, на Москве-реке, и не забудьте, что было это весною 18-го года, отпечатанный у Мамонтова, на Таганке, вышел в свет, свежий как бутон, хотя и пахнущий типографской краской, первый номер вечерней газеты «Час».
Направление газеты было неопределенное, но, как неприятно выразился впоследствии все тот же В. М. Фриче, весьма нахальное.
Вместо передовой была крайне несвоевременная историческая справка Виссариона Павлова на тему о восстании рабов под предводительством Спартака, и особенно о том, как это восстание было подавлено: со всеми подробностями, уточнениями и чуть ли не указаниями практического свойства.
Фельетон Вилли тоже носил характер вполне исторический, а именно: свобода печати в период Великой французской революции.
Выводов в фельетоне не было никаких, но. как принято было в те времена говорить, выводы напрашивались сами собой.
А. А. Епифанский дал захватывающего интереса очерк о Хитровом рынке, который после «тяжких десятилетий вопиющей нищеты и притеснений царской полиции» расцвел наконец махровым цветом и нашел свое настоящее призвание: торговлю стариной и роскошью, конфискованной во время обысков у проклятой буржуазии.
Молодая и жеманная поэтесса, в настоящее время кавалер ордена Красного Знамени, напечатала совершенно непозволительные стишки, вроде того, что —
Шакал, надевший шкуру Льва,
Всегда останется шакалом…
Дальнейшие фиоритуры этого забытого произведения были настолько прозрачны, что создатель Красной Армии, так и не дождавшийся маршальского жезла, был не на шутку уязвлен.
Были еще статьи Ю. М. Бочарова, Григория Ландау, стихи Потемкина, Валентина Горянского, Дон-Аминадо, а главное, была первая глава коллективного романа «Черная молния».
Идея романа была взята у самого В. И. Ленина и касалась электрификации облаков, ни более и ни менее.
Подана была эта идея не просто, а как идея-фикс!..
Но зато с большим пафосом и с очень наглой претензией на научность.
В конце первой главы, как и полагалось, было напечатано курсивом и в скобках:
— Продолжение следует.
Никакого продолжения, впрочем, не последовало, ибо газета «Час» была в первый же день выхода закрыта со всем соответствующим церемониалом постановлений, конфискаций и вызовов куда следует.
«Управлять — это значит предвидеть!»
Неугомонный Вилли все предвидел.
Начиная дело, через несколько подставных лиц, своевременно сделавших нужные заявки, он обеспечил «ход событий».
На следующий день после закрытия «Часа» вышел «Третий час», с пояснением в подзаголовке:
«Выходит ежедневно, в 3 часа дня по московскому времени».
На этот раз приказ по линии был определенный:
— На первой странице декреты и распоряжения правительства, и никаких комментариев.
На второй и третьей — литературная критика, библиография, война с футуристами, стихи о любви, новости медицины, биологии, черт в ступе.
Четвертая страница, и последняя. — шахматный отдел и конкурсы для читателей.
Два номера вышли благополучно.
Два дня мы были в перестрелке.
Что толку в этакой безделке!..
Мы ждали третий день!
И недаром ждали. На третьем номере газета была закрыта.
Вилли, однако, не унимался, и после нескольких изнурительных дней хлопот, просьб, хождений и унижений мировая печать обогатилась новым ежедневным (I) изданием — «Четвертый час».
Состав сотрудников был тот же, а передовая статья кончалась многозначительным восклицанием, неосмотрительно взятым напрокат из современного народного эпоса:
— Сенька, подержи мои семечки, я ему морду набью!..
Правительство сразу догадалось — кому, и хотя в редакции царило непринужденное веселье, в своем роде пир во время чумы, — новая газета, скоропалительно прожившая свой однодневный век, была не только закрыта, но и сам Вилли, и анонимный издатель были посажены в Бутырскую тюрьму, из которой только что, после трехмесячного заключения, выпустили на свет божий старика Сытина и П. И. Крашенинникова.
Члены знаменитой редакционной коллегии быстро смотали удочки и благоразумно переменили место жительства.
Ночевали в Томилине, в Малаховке, на станции Удельной, где бог пошлет, и жили изо дня в день с опаскою, с оглядкою, милостью дворников и нескольких покладистых милицейских, высоко ценивших самодельный денатурат, который уже назывался не просто ханжой, а ры-ковкой.
И хотя в распоряжении очаровательной и всегда печальной Елены Митрофановны, жены В. Е. Турока, еще имелась очередная заявка на новую газету с весьма неожиданным, хотя по-своему вполне последовательным названием «Полночь», но шалый энтузиазм уже прошел и период импровизаций и партизанских набегов кончился.
Окончательно выяснилось, что солдат Мурадов шуток не понимает.
Но в одиночной камере контакт с миром был, очевидно, потерян.
Из Бутырок от упорного редактора пришла почти вдохновенная записка с планами, советами и указаниями сделать все возможное, чтобы «Полночь» не только вышла, но еще и с тютчевским эпиграфом в подзаголовке:
Я поздно встал, и на дороге
Застигнут ночью Рима был…
Увы, тюремное вдохновение уже не нашло резонанса. Каждый пошел в свою сторону. Пульс страны бился на Лубянке. Латыши ханжи не пили. Двустволки заговорили ясным языком. Стрельба в цель стала бытовым явлением. Благодаря вмешательству красавицы Рейзен, бездарной актрисы Малого театра, перешедшей со вторых ролей на сцене на первые роли в жизни, — она уже в это время стала открыто появляться с одним из самых видных сановников нового режима, удалось с большим трудом устроить освобождение Вилли.
Жизнь его не пощадила.
Худой, замученный долгим тюремным заключением, с нездоровым, лихорадочным блеском в глазах, без кровинки в лице, он уже щедро и быстро платил свою дань «одной из самых счастливых эпох человечества».
Но уготованный судьбой напиток еще не был испит до конца.
Несколько месяцев спустя бывший прапорщик запаса, снова надевший серую шинель, непримиримый Вилли, «золотопогонник» Добровольческой армии, отбиваясь от окруживших город большевиков, на одной из главных улиц Ростова был зарублен шашками красных казаков.
И вновь, и в который раз обретали свой пророческий смысл бессмертные стихи Тютчева:
Я поздно встал, и на дороге
Застигнут ночью Рима был….
Елена Митрофановна ушла в монастырь, похоронив мужа в братской могиле.
Русская, биография была выдержана до конца.
Июль на исходе.
Жизнь бьет ключом, но больше по голове.
Утром обыск. Пополудни допрос. Ночью пуля в затылок.
В промежутках спектакли для народа в Каретном ряду, в Эрмитаже.
И в бывшем Камерном, на Тверском.
В Эрмитаже поет Шаляпин. В Камерном идет «Леда» Анатолия Каменского.
На Леде золотые туфельки и никаких предрассудков. Раскрепощение женщины, свободная любовь.
Швейцар Алексей дает понять, что пора переменить адрес.
— Приходили, спрашивали, интересовались.
Человек он толковый и на ветер слов не кидает.
Выбора нет.
Путь один — Ваганьковский переулок, к комиссару по иностранным делам Фриче.
У Фриче бородка под Ленина, ориентация крайняя, чувствительность средняя.
— Пришел я, Владимир Максимилианович, насчет паспорта…
— И ты, Брут?!
— И я, Брут.
Диалог короткий, процедура длинная.
Бумажки, справки, подчистки, документики.
От оспопрививания начиная и до отношения к советской власти включительно.
Фриче поморщился, презрел, министерским почерком подмахнул и печать поставил:
— Серп и молот, канун да ладан.
Вышел на улицу, оглянулся по сторонам, читаю паспорт, глазам не верю:
«Гражданин такой-то отправляется за границу…»
Через много лет пронзительные строки Осипа Мандельштама озарятся новым и безнадежным смыслом:
Кто может знать при слове — расставанье.
Какая нам разлука предстоит…
Опыта не было, было предчувствие.
Отрыв. Отказ. Пути и перекрестки.
Направо пойдешь, налево пойдешь. Сердца не переделаешь.
«Что пройдет, то станет мило. А что мило, то пройдет».
Так было, так будет.
Только возврата не будет. Все останется позади.
Словами не скажешь. Но только то. что не сказано, и запомнится навсегда.
У каждого свое, и каждый по-своему.
А там видно будет.
Поезд уходил с Брестского вокзала. До станции Орши, где начинается Европа.
Немецкая вотчина. Украинское гетманство.
Вдоль вагонов шныряют какие-то наймиты, синие очки. наспех наклеенные бороды.
До совершенства еще не дошли. Дойдут.
В салон-вагоне турецкий посланник со свитой: оберлейтенант с красной лакированной сумкой через плечо, — дипломатический курьер германского посольства в Денежном переулке: и весело настроенные румынские музыканты, отпиликавшие свой репертуар в закрывшихся ресторанах.
Вокруг — необычайная, сдержанная, придавленная страхом суета.
Третий звонок.
Милые глаза, затуманенные слезой.
Опять Отрыв. И снова Отказ. От самих себя. И друг от друга.
И под стук колес, в душе, в уме — певучие, неспетые, несказанные слова:
Шаль с узорною каймою
На груди узлом стяни…
В русской Орше последний обыск.
Все, что было контрреволюционного, отобрали: мыло фабрики Раллэ, папиросы фабрики «Лаферм», царские сторублевки с портретом Екатерины.
Распоряжался всем огненно-рыжий комиссар в новеньком френче, в широчайших галифе на невероятно худых, тонких ногах.
Огромный наган убедительно болтался сбоку, на желтом кожаном поясе.
Комиссарские глаза буравили, наган болтался, граждане путались в ответах и дрожали.
По щучьему веленью добрую половину из поезда высадили и загнали неизвестно куда.
Балканские дипломаты, румынские скрипачи и счастливчики, избежавшие последнего заушения, благополучно перебрались по другую сторону добра и зла, где лихо гарцевал есаул Коновалец, а проверял документы пожилой прусский офицер, убийственно-вежливый.
По дороге в Киев из салон-вагона доносились звуки вальса, скрипки и цимбалы сопровождали турецкое превосходительство, уставшее от шифрованных телеграмм и сложных международных отношений.
…Киев нельзя было узнать.
Со времен половцев и печенегов не запомнит древний город такого набега, нашествия, многолюдства.
На улицах толпы народу. В кофейнях, на террасах не протолпиться.
Изголодавшиеся москвичи и отощавшие петербуржцы набросились на белый хлеб и пожирают его, стоя и сидя.
Все друг с другом раскланиваются и, попивая кофеек, рассказывают, как они вырвались, как бежали и что у них отняли и забрали.
Настроение идиотски-праздничное.
На клумбах в Купеческом саду расцветают августовские розы.
Золотая, южная осень ласкает, нежит, зачаровывает.
На площади перед Городской думой — медь, трубы, литавры — немецкий духовой оркестр играет военные марши и элегии Мендельсона.
Катит по Крещатику черный лакированный экипаж, запряженный парой белых коней, окруженный кольцом скороспелых гайдуков и отрядом сорокалетнего ландштурма.
В экипаже ясновельможный гетман в полковничьем мундире, в белой бараньей шапке с переливающимся на солнце эгретом.
Постановка во вкусе берлинской оперы. Акт первый.
Второго не будет.
В подвале «Метрополя» «Подвал Кривого Джимми», кабаре Агнивцева с осколками «Кривого зеркала».
В городском театре тот же Валиев и вся «Летучая мышь» в полном сборе.
Газет тьма-тьмущая.
«Киевская мысль». «Киевские отклики». «Киевлянин» профессора Пихно.
Кроме того, газета «Утро» и газета «Вечер».
Затея петербургская, деньги Протофимса.
Но наибольшим успехом, и на галерке и в бельэтаже, пользуется еженедельный листок Василевского (Не-Буквы) «Чертова перечница».
Листок официально — юмористический, не официально — центр коллективного помешательства.
Все неожиданно, хлестко, нахально и бесцеремонно.
Имен нет, одни псевдонимы, и то выдуманные в один миг, тут же на месте.
В заголовке сказано:
«Чертова перечница, орган старых шестидесятников, с номерами для приезжающих».
Шельмуют всех и каждого, начиная с Вудро Вильсона и кончая полковником Скоропадским.
Игорь Кистяковский, московская знаменитость, а теперь гетманский министр внутренних дел, еженедельно вызывает Василевского для объяснений и внушений.
Василевский нисколько не смущается и говорит:
— Вы, Игорь Александрович, дошли до министерства, мы до «Чертовой перечницы». Разница только в том, что у нас успех, а у вас никакого…
Кистяковский куксится, но все это ненадолго.
Скоро придет Петлюра.
«Время изменится, все переменится».
Скоропадского увезут в Берлин, министры сами разъедутся, немцы после отречения Вильгельма вернутся восвояси, а столичные печенеги и половцы кинутся на станцию Бирзулу.
По одну сторону станции будут стоять петлюровцы, по другую французские зуавы и греческие гоплиты в гетрах.
Из Москвы придет телеграмма о покушении на Ленина.
Советский террор достигнет пароксизма.
Дору Каплан повесят и забудут.
Забудут не только в Кремле и на Лубянке, но и в зарубежных «Асториях» и «Мажестиках».
Дело не в подвиге, а дело в консонансах…
Шарлотта Кордэ — это музыкально. Дора Каплан — убого и прозаично.
Свидетели истории избалованы. Элите нужен блеск и звук.
На жертву, на подвиг, на тяжелый «кольт» в худенькой руке — ей наплевать.
…Перед киевским разъездом будет недолгое интермеццо.
Хома Брут покажется ангелом во плоти.
Архангелы Петлюры стесняться не будут.
Ни Бабефа, ни Прудона. Грабеж среди бела дня, в самостийном порядке.
Убивать на месте, но, убивая, орать — хай живе!..
Остальное — дело Истории, «которая вынесет свой властный приговор».
Вместо Кистяковского — Саликовский.
Тот самый. Александр Фомич. Старый журналист, редактор «Приазовского края».
Из Ростова-на-Дону в первопрестольный Киев, из радикального либерализма — в зоологическую гущу.
Пришли к нему целой депутацией, ходатайствовали, убеждали:
— Как же так, Александр Фомич? У вас свобода печати, а вы закрываете, штрафуете, грозите казнями египетскими…
Ответ краткий:
— По-российску не баю. По-москальску не розумию… Опять сматывать удочки. В Бирзулу так в Бирзулу. К черту на рога, куда угодно.
Перед отъездом в одной из обреченных газет — последний привет, последнее четверостишие:
Не негодуя, не кляня,
— Одно лишь слово! Но простое!
— Пусть будет чуден без меня
И Днепр, и многое другое…
— Мишка, крути назад!
Опять фильм в обратном порядке.
Из Москвы — в Киев, из Киева — в Одессу. На рейде — «Эрнест Ренан».
В прошлом философ, в настоящем броненосец.
Международный десант ведет жизнь веселую и сухопутную.
Марокканские стрелки, сенегальские негры, французские зуавы на рыжих кобылах, оливковые греки, итальянские моряки — проси, чего душа хочет!
Каждый развлекается, как может.
Большевики в ста верстах от города.
Блаженно-верующим и того довольно.
А что думает генерал Деникин, никто не знает. Столичные печенеги прибывают пачками.
Обходят барьеры, рогатки, волчьи ямы, проволочные заграждения, берут препятствия, лезут напролом, идут, прут, валом валят.
Музыка играет, штандарт скачет, все как было, все на месте, фонтаны, лиманы, тенора, грузчики, ночные грабежи, «Свободные мысли» Василевского.
Вместо ненавистного Буна — Бун это бюро украинской печати — добровольный Осваг.
Газет как грибов после дождя.
В «Одесском листке» Сергей Федорович Штерн.
В «Современном слове» Дмитрий Николаевич Овсяннико-Куликовский, Борис Мирский (в миру Миркин-Гецевич), П. А. Нилус, A. M. Федоров, Вас. Регинин, бывший редактор петербургского «Аргуса», Алексей Толстой, он же и старшина игорного клуба; АА. Койранский на ролях гастролера, Леонид Гросман, великий специалист по Бальзаку и по Достоевскому; молодой поэт Дитрихштейн, еще более молодой и тоже поэт Эдуард Багрицкий; Я. Б. Полонский, живой, способный, пронзительный, в шинели вольноопределяющегося; Д. Аминадо, тогда еще Дон, и в торжественных случаях почетный академик Иван Алексеевич Бунин.
«Одесскую почту» издает Некто в сером, по фамилии Финкель.
Газета бульварная, но во всем мире имеет собственных корреспондентов!..
Корреспонденты с Молдаванки не выезжают, но расстоянием не стесняются, и перышки у них бойкие.
«Почта» живет сенсациями, опровержениями, сведениями из достоверных источников.
Улица довольна, недовольны только пайщики, которых, как говорят, Финкель беззастенчиво грабит.
Вероятно, поэтому газетные мальчишки и орут во весь голос: «Требуйте свежий номер «Ограбленной почты»…
Кроме того, есть «Призыв», который издает Ал. Ксю-нин, раскаявшийся нововременец.
Н. Н. Брешко-Брешковский в газетах не участвует, ходит вприпрыжку и самотеком пишет очередной роман под скромным названием «Царские бриллианты».
Театры переполнены, драма, опера, оперетка, всяческих кабаре хоть пруд пруди, а во главе опять «Летучая мышь» с неутомимым Никитой Валиевым.
Сытно, весело, благополучно, пампушки, пончики, булочки, большевики через две недели кончатся, «и на обломках самовластья напишут наши имена»…
Несогласных просят выйти вон.
Пейзаж, однако, быстро меняется.
Небо хмурится, сто верст, в которые уверовали блаженные, превращаются в шестьдесят, потом в сорок, потом в двадцать пять.
Ксюнин требует решительных мер.
Внемлет ему один Брешко-Брешковский и на рыбачьем судне уплывает в Болгарию.
В городе паника. Примусов и в помине нет.
Податься некуда.
Ни направо не пойдешь, ни налево не пойдешь, впереди — море.
Хоть садись на мраморные ступени, убегающие вниз, размышляй и думай:
— Ведь вот, сколько раз измывались над Горьким, сколько раз шпыняли его за олеографию, за «Мальву».
Никак не могли ему простить первородного греха, неуклюжей, стопудовой безвкусицы.
А ведь вышло по Горькому:
— Море смеялось.
Смена власти произошла чрезвычайно просто.
Одни смылись, другие ворвались.
Впереди, верхом на лошади, ехал Мишка-Япончик, начальник штаба.
Незабываемую картину эту усердно воспел Эдуард Багрицкий:
Он долину озирает
Командирским взглядом.
Жеребец под ним играет
Белым рафинадом.
Прибавить к этому уже было нечего.
За жеребцом, в открытой свадебной карете, мягко покачиваясь на поблекших от времени атласных подушках, следовал атаман Григорьев.
За атаманом шли победоносные войска.
Оркестр играл сначала «Интернационал», но по мере возраставшего народного энтузиазма быстро перешел на «Польку-птичку» и, не уставая, дул во весь дух в свои тромбоны и валторны.
За армией бегом бежала Молдаванка, смазчики, грузчики, корреспонденты развенчанного Финкеля, всякая коричневая рвань.
У памятника Екатерине церемониальный марш кончился.
Мишка-Япончик круто повернул коня и гаркнул, как гаркают все освободители.
Дисциплина была железная. Ни выстрела, ни вздоха.
Только слышно было, как дезертир-фельдфебель со зверским умилением повторял:
— Дай ножку. Ножку дай!
И ел глазами взвод за взводом, отбивая в такт:
— Ать, два. Ать, два. Ать… два…
Жизнь сразу вошла в колею.
Колея была шириной в братскую могилу. Глубиной тоже.
Товарищ Северный, бледнолицый брюнет с горящими глазами, старался не за страх, а за совесть.
Расстреливали пачками, укладывали штабелями, засыпали землей, утрамбовывали.
Наутро все начиналось снова.
Шарили, обыскивали, предъявляли ордер с печатями, за подписью атамана, как принято во всех цивилизованных странах, где есть Habeas Corpus[40] и прочие завоевания революций.
Атаман был человек просвещенный, но безграмотный и ордера подписывал кратко, тремя буквами:
— Гри.
На большее его не хватало.
Да и время, надо сказать, было горячее, и все отлично понимали, что для уничтожения гидры трех букв тоже достаточно.
Все остальное было повторением пройденного и шло по заведенному порядку.
В городском продовольственном комитете, который, ввиду отсутствия времени, переименовали в Горпродком, что было гораздо короче и понятнее, выдавали карточки, по которым выдавали сушеную тарань, а для привилегированных классов населения, то есть для беззаветных сподвижников Мишки-Япончика, еще и длинные отрезы плюшевых драпировок из городской оперы.
— Хоть раз в жизни, но красиво! — как великолепно выражалась Гедда Габлер.
Стрелки на часах Городской думы были передвинуты на несколько часов назад, и, когда по упрямому солнцу был полдень, стрелки показывали восемь вечера.
С циферблатами не спорят, с атаманами тем более.
На рейде, против Николаевского бульвара, вырисовывался все тот же безмолвный силуэт «Эрнеста Ренана», на который смотрели с надеждой и страхом, но всегда тайком.
Проходили дни, недели, месяцы, из Москвы сообщали, что Ильич выздоровел и рана зарубцевалась.
Все это было чрезвычайно утешительно, но в главном штабе Григорьева выражение лиц становилось все более и более нахмуренным.
История повторялась с математической точностью.
Добровольческая армия в ста верстах от города, потом в сорока, потом в двадцати пяти.
Слышны были залпы орудий.
Созидатели новой эры отправились на фронт в плюшевых шароварах и больше не вернулись.
За боевым отрядом потянулись регулярные войска и грабили награбленное.
Созерцатели «Ренана» наглели с каждым часом и являлись на бульвар с биноклями.
Тарань поддерживала силы, бинокли укрепляли дух.
Ранним осенним утром в город вошли первые эшелоны Белой армии.
Обращение к населению было подписано генералом Шварцем.
Недорезанные и нерасстрелянные стали вылезать из нор и щелей.
Появились арбузы и дыни, свежая скумбрия, Осваг.
Ксюнин возобновил «Призыв».
Открылись шлюзы, плотины, меняльные конторы.
В огромном зале Биржи пела Иза Кремер.
В другом зале пел Вертинский.
Поезда ходили не так уж чтоб очень далеко, но в порту уже грузили зерно, и пришли пароходы из Варны, из Константинополя, из Марселя.
Мальчишки на улицах кричали во весь голос:
— Портрет Веры Холодной в гробу, вместо рубля двадцать копеек…
Было совершенно ясно, что Матильда Серао ошиблась и жизнь начинается не завтра, а безусловно сегодня, немедленно и сейчас.
На основании чего образовали «группу литераторов и ученых» и, со стариком Овсяннико-Куликовским во главе, отправились к французскому консулу Готье.
Консул обожал Россию, прожил в ней четверть века, читал Тургенева и очень гордился тем, что был лично знаком с Мельхиором де Вогюэ.
Ходили к нему несколько раз, совещались, расспрашивали. тормошили, короче говоря, замучили милого человека окончательно.
В конце концов на заграничных паспортах, которые с большой неохотой выдал полковник Ковтунович, начальник контрразведки, появилась волшебная печать, исполненная еще не осознанного и только смутным предчувствием угаданного смысла.
Печать была четкая и бесспорная и, как говорится, dune clarté la-tine[41].
Но смысл ее был роковой и непоправимый.
Не уступить. Не сдаться. Не стерпеть.
Свободным жить. Свободным умереть.
Ценой изгнания все оплатить сполна.
И в поздний час понять, уразуметь:
Цена изгнания есть страшная цена.
Начало января 20-го года.
На стоявшем в порту французском пароходе «Дюмон д’Юрвиль» произошел пожар.
Вся верхняя часть его обгорела, и на сильно пострадавшей палубе уныло торчали обуглившиеся мачты, а от раскрашенной полногрудой наяды, украшавшей нос корабля, уцелел один только деревянный торс, покрытый зеленым мохом и перламутровыми морскими ракушками.
Вся нижняя часть парохода осталась нетронутой, машинное отделение, трюм, деревянные нары для солдат, которых во время войны без конца перевозил «Дюмон д'Юрвиль», все было в полном порядке.
Что можно было починить, починили наспех и кое-как, и по приказу адмирала, командовавшего флотом, обгоревший пароход должен был идти в Босфор.
Группа литераторов и ученых быстро учла положение вещай.
Опять кинулись к консулу, консул к капитану, капитан потребовал паспорта, справки, свидетельства, коллективную расписку, что в случае аварии никаких исков и претензий к французскому правительству не будет, и в заключение заявил:
— Бесплатный проезд до Константинополя, включая паек для кочегаров и литр красного вина на душу.
Василевский в меховой шубе и в боярской шапке уже собирался кинуться капитану на шею и, само собой разумеется, задушить его в объятиях, но благосклонный француз так на него посмотрел своими стальными глазами, что бедняга мгновенно скис и что-то невнятно пробормотал не то из Вольтера, не то просто из самоучителя.
20 января 20-го года — есть даты, которые запоминаются навсегда, — корабль призраков, обугленный «Дюмон д’Юрвиль», снялся с якоря.
Кинематографическая лента в аппарате Аверченко кончилась.
Никому не могло прийти в голову крикнуть, как бывало прежде:
— Мишка, крути назад!
Все молчали. И те, кто оставался внизу, на шумной суетливой набережной.
И те, кто стоял наверху, на обгоревшей пароходной палубе. Каждый думал про свое, а горький смысл был один для всех:
Здесь обрывается Россия
Над морем Черным и глухим.
Группа была пестрая, случайная, соединенная стечением обстоятельств, но дружная и без всяких подразделений и фракций.
Старик Овсяннико-Куликовский в последнюю минуту передумал, махнул рукой, смахнул слезу и остался на родине.
С. П. Юрицын, бывший редактор «Сына отечества», наоборот, только в последнюю минуту и присоединился.
Был он мрачен, как туча, и держался в стороне.
Художник Ремизов, в «Сатириконе» Ре-Ми, еще за час до отплытия начал страдать морской болезнью.
Ни жене, ни сыну ни за что не хотел верить, что пароход еще стоит на месте и, стало быть, все это одно воображение.
— Гримасы большого города!ядовито подсказал розовый, застенчивый, но всегда находчивый Полонский.
Намек на имевшие всероссийский успех знаменитые ремизовские карикатуры оказал живительное действие, талантливый художник сразу выздоровел и на следующий день, несмотря на настоящую, а не выдуманную качку, не только держал себя молодцом, но даже написал портрет капитана Мерантье, что сразу подняло акции всей группы.
Капитан благодарил, консервные пайки были сразу удвоены.
Б. С. Мирский — мы всегда предпочитали этот легкий псевдоним его двойному ученому имени — казался моложе других, заразительно хохотал и рассказывал уморительные истории из жизни «Синего журнала» и других петербургских изданий того же типа, о которых теперь никто бы ему и напомнить не решился.
Ехал с нами и приятель Мирского, А. И. Ага, бывший секретарь бывшего министра А. И. Коновалова, почти доцент, но никогда не профессор.
Жена его и двухлетний сын Данилка, пользовавшийся всеобщим успехом, делили с нами и пищу кочегаров, и мертвую морскую зыбь.
Суетился, как всегда, один Василевский, которого прозвали Сумбур-Паша, без всякой, впрочем, задней мысли, касавшейся его сложного семейного положения.
Положение было действительно сложное, ибо вез он с собой двух жен, — одну бывшую, с которой только развелся, и другую настоящую, на которой только что женился.
Вышел он, однако, из этой путаницы блестяще: одну устроил на корме, другую на носу.
И так, в течение всего пути, и бегал с кормы на нос, и с носа на корму, в боярской шапке и с огромным кипящим чайником в руках, добродушно поставляя крутой кипяток на северный полюс и на южный.
Ехали долго: турецкие мины еще не все были выловлены.
Обгоревшая громадина тоже требовала немало забот и зоркой осмотрительности.
Кроме того, в одно прекрасное утро взбунтовались и негры-кочегары, ошалевшие от красного вина и раскаленных печей.
Скрестили черные руки на черной груди и потребовали капитана Мерантье в машинное отделение.
Василевский вызвался его сопровождать, но одного взгляда стальных глаз было достаточно, чтобы в корне задушить этот самоотверженный порыв.
Переговоры продолжались долго.
Группа ученых и литераторов не на шутку приуныла.
Ремизов взволновался и предлагал написать всех негров по очереди, да еще пастелью.
Большинством голосов пастель была отвергнута.
В ожидании событий кто-то предложил свой корабельный журнал, на страницах которого каждый из присутствующих должен был кратко ответить на один и тот же ребром поставленный вопрос:
— Когда мы вернемся в Россию?..
Корреспонденты с мест немедленно откликнулись. Один писал:
— Через два года, с пересадкой в Крыму.
Последующие прогнозы были еще точнее и категоричнее, но сроки в зависимости от темперамента и широты кругозора все удлинялись и удлинялись.
Заключительный аккорд был исполнен безнадежности.
Вместо скоропалительной риторики кто-то. кто был прозорливее других, привел стихи Блока:
И только высоко у царских врат,
Причастный тайнам плакал ребенок
О том, что никто не придет назад.
После полудня негры выдохлись.
Настроение пассажиров быстро поднялось.
Страшная кочегарка показалась хижиной дяди Тома.
Загудели машины, из покривившихся набок, пострадавших от пожара труб вырвались клубы черного дыма, и снова закружились неугомонные чайки над старым «Дюмон д'Юрвилем».
На шестые сутки — берега Анатолии.
Мирт, и лавр, и розы Кадикея.
Босфор, Буюк-Дере. Дворцы, мечети, высокие кипарисы.
Колонна Феодосия. Розовые купола Святой Ирины в синем византийском небе.
И над всем, над прошлым, над настоящим, сплошной довременный хаос, абсурд, бедлам, международный сумасшедший дом, который никакой прозой не запечатлеть, никаким высоким штилем не выразить.
О, бред проезжих беллетристов,
Которым сам Токатлиан,
Хозяин баров, друг артистов,
Носил и кофий и кальян.
Он фимиам курил Фареру,
Сулил бессмертие Лоти.
И Клод Фарер, теряя меру.
Сбивал читателей с пути.
А было просто… Что окурок,
Под сточной брошенный трубой,
Едва дымился бедный турок.
Уже раздавленный судьбой.
И турка бедного призвали.
И он пред судьями предстал.
И золотым пером в Версале
Взмахнул и что-то подписал…
Покончив с расой беспокойной
И заглушив гортанный гул,
Толпою жадной и нестройной
Европа ринулась в Стамбул.
Менялы, гиды, шарлатаны.
Парижских улиц мать и дочь.
Французской службы капитаны.
Британцы мрачные как ночь,
Кроаты в лентах, сербы в бантах.
Какой-то Сир. какой-то Сэр,
Поляки в адских аксельбантах
И итальянский берсальер.
Малайцы, негры и ацтеки.
Ковбой, идущий напролом.
Темно-оливковые греки.
Армяне с собственным послом!
И кучка русских с бывшим флагом
И незатейливым Освагом…
Таков был пестрый караван,
Пришедший в лоно мусульман.
В земле ворочалися предки,
А над землей был стон и звон.
И сорок две контрразведки
Венчали новый Вавилон.
Консервы, горы шоколада.
Монбланы безопасных бритв
И крик ослов… — и вот награда
За годы сумасшедших битв!
А ночь придет — поют девицы.
Гудит тимпан, дымит кальян.
И в километре от столицы
Хозары режут христиан.
Дрожит в воде, в воде Босфора,
Резной и четкий минарет.
И муэдзин поет, что скоро
Придет, вернется Магомет.
Но, сын растерзанной России,
Не верю я, Аллах, прости!
Ни Магомету, ни Мессии,
Ни Клод Фареру, ни Лоти…
Константинопольское житие было недолгим.
Встретили Койранского, обрадовались, наперебой друг друга расспрашивали, вспоминали:
— Дом Перцова, Чистые Пруды, Большую Молчановку, Москву, бывшее, прошлое, недавнее, стародавнее.
Накупили предметов первой необходимости — розового масла в замысловатой склянке, какую-то чудовищную трубку с длинным чубуком и замечательные сандаловые четки.
Поклонились Ай-Софии, съездили на Принцевы острова, посетили Порай-Хлебовского, бывшего советника русского посольства, который долго рассказывал про Чарыкова, наводившего панику на блистательную Порту.
Как что, так сейчас приказывает запрячь свою знаменитую четверку серых в яблоках и мчится прямо к Абдул-Гамиду, без всяких церемоний и протоколов.
У султана уже и подбородок трясется, и глаза на лоб вылезают, а Чарыков все не успокаивается, — пока не подпишешь, не уйду! А не подпишешь, весь твой Ильдыз-Киоск с броненосца разнесу!..
Ну, конечно, тот на все, что угодно, соглашается; Чарыков, торжествуя, возвращается в посольство.
А через неделю-другую — новый армянский погром и греческая резня…
Но престиж… огромный!
И Порай-Хлебовский только вздыхает и усердно советует ехать дальше — ибо тут, в этом проклятом логовище, устроиться нельзя, немыслимо.
…Пересадка кончилась, сандаловыми четками жив не будешь.
Как говорят турки: йок! — и все становится ясно и понятно.
Константинополь — йок; вплавь через Геллеспонт, как лорд Байрон, мы не собираемся: стало быть, прямым рейсом до Марселя на игрушечном пароходике компании Пака, а оттуда в Париж, без планов, без программ, но по четвертому классу.
Арль. Тараскон. Лион. Дижон.
Сочинения Альфонса Доде в переводе Журавской?
История французской революции в пяти томах? Черт? Дьявол? Ассоциация идей?
Направо пойдешь, налево пойдешь?
И, одолевая все, сон, усталость, мысли и ощущения, мешанину, путаницу, душевную неприкаянность, — опять та же строка, как ведущая нить, старомодная строчка Апухтина:
«Курьерским поездом летя. Бог весть куда…»
Вышли с дохлыми нашими чемоданами на парижскую вокзальную площадь, подумали, не подумали, и так сразу в самую гущу и кинулись.
Одурели от шума, от движения, от бесконечного мелькания, от прозрачной голубизны воздуха, от всей этой нарядной, праздничной парижской весны, украшавшей наш путь фиалками.
Не ты ли сердце отогреешь
И, обольстив, не оттолкнешь?
Ты легким дымом голубеешь,
И ты живешь и не живешь…
Шли по площадям, по улицам, останавливались, оглядывались, не оглянешься — задавят.
Как правильно говорил Лоло, предусмотрительно опираясь на жену и на палочку:
— Улицу перейти — жизнь пережить!
Долго стояли перед витринами больших магазинов, жадно смотрели на какие-то кожаные портфели, несессеры, портмоне, на шелковые галстуки, на хрустальные флаконы, на розовые окорока у Феликса Потэна, на бриллиантовые ожерелья в зеркальных окнах Картье.
До Люксембурга, до Лувра, до Венеры Милосской еще не дошли.
А пошли насчет паспорта, насчет вида на жительство на улицу Греннель, в посольство, в консульство, к Кандаурову, к Кутушеву, долго им рассказывали о том, что глаза наши видели, они слушали и говорили, что ушам своим не верят.
Так мы по-хорошему и объяснились.
Узнали, что В. А. Маклаков в посольстве бывает редко и вообще держится выжидательно и в стороне.
Зато профессор Сватиков, все еще комиссар, и все еще Временного правительства, приходит ежедневно, и хотя очень страдает от одышки, но интересуется решительно всем.
Из консульства — к Бурцеву на бульвар Сен-Мишель, где помещалась редакция «Общего дела».
В редакции гам, шум, бестолковщина, кавардак со стихиями.
Главный редактор мил, близорук, беспомощен.
Добрые глаза, козлиная бородка, указательный палец желт от курева, рукава на кургузом пиджачке короткие, штаны страшные, а штиблеты такие, что наводят панику на окрестности.
Всю свою жизнь прожил на левом берегу, на Монмартре, на Монпарнасе, на улице Муфтар.
Выпил в «Ротонде» немало черного кофе с Лениным и Троцким, которых ненавидит тихо и упорно.
Открыл вопиющее дело Азефа, но говорить об этом не любит, отмахивается, отмалчивается.
Во время войны, в конце 14-го года, вернулся в Россию, говорят, что у него были слезы на глазах.
После Октябрьской революции получил звание наемника Антанты и общественного врага номер первый и в последнюю минуту вырвался в Париж, на Монмартр, на Монпарнас, на улицу Муфтар.
Слез уже не было.
Осталось упрямство, упорство, близорукое долбление в одну точку.
На этих трех китах и держалось «Общее дело», по-французски «La Cause Commune», на раннем эмигрантском жаргоне «Козья коммуна».
Бурцев обласкал, обнадежил, заказал «Впечатления очевидца» и дал сто франков в виде аванса.
Впечатлений набралось немало, строк еще больше, но скоро после этого возникли «Последние новости», и сотрудничество в «Общем деле» ограничилось короткой гастролью.
Н. А. Тэффи приехала на месяц раньше, чувствовала себя старой парижанкой, и в небольшом номере гостиницы, неподалеку от церкви Мадлэн, устроила первый литературный салон, смотр новоприбывшим, объединение разрозненных.
Встречи, объяснения, цветы, чай, пирожные от Фотона.
— Когда? Откуда? Какими судьбами?
— Из Финляндии? Из Румынии? Шхеры? Днестр? Из Орши? Из Варны? Из Крыма? Из Галлиполи?
Расспросам не было конца, ответам тем более.
Граф Игнатьев, бывший военный атташе, приятно картавил, грассировал, целовал дамам ручки, рассказывал про годы войны, проведенные в Париже, многозначительно намекал на то, что в самом недалеком будущем надо ожидать нового десанта союзников на Черноморском побережье, вероятно, в Крыму, а может быть, близ Кавказа, Мильеран горячий сторонник интервенции, все будет отлично, через месяц-два от большевиков воспоминания не останется…
Все это было чрезвычайно важно, интересно и казалось настолько бесспорным и неизбежным, что Саломея Андреева, петербургская богиня, которой в течение целого десятилетия посвящались стихи всего столичного Парнаса, не в силах была удержать нахлынувшего потока чувств, надежд и обещаний и так и кинулась нервным прыжком к военному атташе и с неподражаемой грацией и непринужденностью светской женщины расцеловала его в обе щеки.
Восторгу присутствующих не было границ.
Игнатьев сиял, картавил, скалил свои белые зубы, щетинил рыжеватые, безукоризненно подстриженные усы и пил черный, душистый портвейн — за дам. за родину, за хозяйку дома, за все высокое и прекрасное.
Больше всех шумел, толкался, зычно хохотал во все горло Алексей Николаевич Толстой, рассказывавший о том, как он в течение двух часов подряд стоял перед витриной известного магазина Рауля на бульваре Капуцинов и мысленно выбирал себе лакированные туфли…
— Вот получу аванс от «Грядущей России» и куплю себе шесть пар, не менее! Чем я хуже Поля Валери, который переодевается по три раза в день, а туфли чуть ли не каждые полчаса меняет?! Ха-ха-ха!..
И привычным жестом откидывал назад свою знаменитую копну волос, полукругом, как у русских кучеров, подстриженных на затылке.
— А вот и Тихон, что с неба спихан, — неожиданной скороговоркой и, повернувшись в сторону так, чтобы жертва не слышала, под общий, чуть-чуть смущенный и придушенный смех швырнул свою черноземную шутку.
В комнату уже входил Тихон Иванович Полнер, почтенный земский деятель и зачинатель первого зарубежного книгоиздательства «Русской Земли», на которое ожидали денег от бывшего посла в Вашингтоне Бахметьева.
То ли застегнутый на все пуговицы старомодный, длиннополый сюртук Тихона Ивановича, то ли аккуратно расчесанная седоватая бородка его и положительная, негромкая речь, — но настроение как-то сразу изменилось, стихло, и положение спас все тот же неиссякаемый, блестящий расточитель щедрот А. А. Койранский.
Выдумал ли он его недавно или тут же на месте и сочинил, но короткий рассказ его не только сразу поднял температуру на много градусов, вызвал всеобщий и искренний восторг, но в известной степени вошел в литературу и остался настоящей зарубкой, пометкой, памяткой для целого поколения.
Приехал, говорит, старый отставной генерал в Париж, стал у Луксорского обелиска на площади Согласия, внимательно поглядел вокруг, на площадь, на уходившую вверх — до самой Этуали — неповторимую перспективу Елисейских полей, вздохнул, развел руками и сказал:
— Все это хорошо… очень даже хорошо… но Que fal-ге?[42] Фер-то ке?!
Тут уже сама Тэффи, сразу, верхним чутьем учуявшая тему, сюжет, внутренним зрением разглядевшая драгоценный камушек-самоцвет, бросилась к Койранскому и в предельном восхищении воскликнула:
— Миленький, подарите!..
Александр Арнольдович, как электрический ток, включился немедленно и, тряся всей своей темно-рыжей, четырехугольной бородкой, удивительно напоминавшей прессованный листовой табак, ответил со всей горячностью и свойственной ему великой простотой:
— Дорогая, божественная… За честь почту! И генерала берите и сердце в придачу!..
Тэффи от радости захлопала в ладоши — будущий рассказ, который войдет в обиход, в пословицу, в постоянный рефрен эмигрантской жизни, уже намечался и созревал в уме, в душе, в этом темном и непостижимом мире искания и преодоления, который называют творчеством.
— Зачатие произошло на глазах публики! — с уморительной гримасой заявила Екатерина Нерсесовна Джи-вилегова, жена известного московского профессора и львица большого света… с общественным уклоном.
Ртуть в термометре подымалась.
В. П. Носович, прокурор Сената и блестящий юрист, нашел, что дружеское это чаепитие необходимо увековечить.
— Помилуйте, господа! Ведь это и есть увертюра, предисловие, первая глава зарубежного быта…
— На весь файф-о-клок меня, пожалуй, не хватит, но виновницу торжества, быть может, и удастся изобразить… — неожиданно откликнулся на предложение Носовича изящный, холодный, выхоленный Александр Евгеньевич Яковлев, про которого говорили, что он слишком талантлив, чтобы быть гениальным.
— Надежда Александровна! — обратился он к Тэффи. — Карандаш со мной, слово за вами, согласны?
— Ну еще бы не согласна, — с неподдельным юмором ответила хозяйка дома, — благодаря вам я, кто его знает, может быть, и в Лувр попаду!..
— Рядом с Джокондой красоваться будете! — не удержался восторженный Мустафа Чокаев, представлявший независимый Туркестан на всех файф-о-клоках.
Все принимали самое живое участие в обсуждении предстоящего сеанса, — как надо Тэффи усадить, — с букетом, с книгой в руках? Или, может быть, стоя, у окна?
Но у художника был свой замысел, и спорить с ним никто не решался.
— Буду писать вас в профиль, с лисой на плечах.
А лисью мордочку тоже в профиль, вот так, под самым подбородком! — сдержанно, но властно показывал и распоряжался Яковлев, усаживая свою модель в кресло.
— Гениально задумано! — авторитетно поддержал приятеля похожий на кобчика в монокле Сергей Судейкин.
— А вы, господа, занимайтесь своим делом! — сделав свирепое лицо, наставительно заявил Толстой.
И, набросившись на птифуры, добавил, жуя и захлебываясь:
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон…
И поза, и цитата были неподражаемы.
Взрыв смеха, черные слезы на глазах Татьяны Павловой, талантливой актрисы, про которую втихомолку острили, что у нее голос Яворской, плечи Гзовской, а игра Садовской.
«В стороне от веселых подруг», как выразился ее собственный сиятельный муж, сидела на диване, дышавшая какой-то особой прелестью и очарованием, Наталия Крандиевская, только недавно написавшая эти, так поразившие Алданова, и не его одного, целомудренно-пронзительные, обнаженно-правдивые стихи:
Высокомерная молодость,
Я о тебе не жалею.
Полное снега и холода
Сердце беречь для кого?..
Крандиевская перелистывала убористый том «Грядущей России», первого толстого журнала, только что вышедшего в Париже.
Барон Нольде, с обезоруживающей вежливостью, и Сергей Александрович Балавинский, с обезоруживающим восхищением, исполняли роль чичисбеев и вполголоса поддерживали разговор, касавшийся литературного эмигрантского детища.
Журнал редактировали старый революционер, представительный, седобородый Н. В. Чайковский, русский француз В. А. Анри, Алексей Толстой, напечатавший в журнале первые главы своего «Хождения по мукам», и М. А. Алданов, который в те баснословные годы еще только вынашивал свои будущие романы, а покуда писал о Проблемах научной философии».
В книге были статьи Нольде, М. В. Вишняка, Дионео, воспоминания П. Д. Боборыкина, «Наши задачи» кн. Евгения Львовича Львова и стихи Л. Н. Вилькиной, посвященные парижскому метро:
…По бело-серым коридорам
Вдоль черно-желтых Дюбоннэ,
Покачиваясь в такт рессорам.
Мы в гулкой мчимся глубине.
По этому поводу Балавинский, сжигая папиросу за папиросой, рассказал, что Зинаида Гиппиус, прочитав эти в конце концов безобидные строчки, пришла в такую ярость, что тут же разразилась по адресу бедной супруги Н. М. Минского весьма недружелюбным экспромтом:
Прочитав сие морсо.
Не могу и я молчать:
Где найти мне колесо.
Чтоб ее колесовать?..
— Пристрастная и злая! — тихо промолвила Наталья Васильевна, утопая в табачном дыму своего кавалера справа.
— А вот и стихи Тэффи, я их очень люблю, хотя они чуть-чуть нарочиты и театральны, как будто написаны под рояль, для эстрады, для мелодекламации.
Но в них есть настоящая острота, то, что французы называют vin triste, печальное вино…
— Графинюшка, ради Бога, прочитайте вслух… — собравшись в тысячу морщин, умолял Балавинский.
— Сергей Александрович, если вы меня еще раз назовете графинюшкой, я с вами разговаривать не стану! — с несвойственной ей резкостью осадила старого чичисбея жена Толстого.
Но потом смилостивилась, чудесно улыбнулась и под шум расползавшегося по углам муравейника стала тихо, без подчеркиваний и ударений, читать:
Он ночью приплывет на черных парусах.
Серебряный корабль с пурпурною каймою.
Но люди не поймут, что он приплыл за мною,
И скажут: «Вот, луна играет на волнах…»
Как черный серафим три парные крыла.
Он вскинет паруса над звездной тишиною.
Но люди не поймут, что он уплыл со мною.
И скажут: «Вот, она сегодня умерла».
Через тридцать лет с лишним, измученный болезнью, прикованный к постели, Иван Алексеевич Бунин, расспрашивая о том, как было на rue Daru, хорошо ли пели и кто еще был на похоронах Надежды Александровны, с трогательной нежностью, и поражая своей изумительной памятью, вспомнит и чуть-чуть глухим голосом, прерываемым приступами удушья, по-своему прочтет забытые стихи, впервые услышанные на улице Vlgnon, когда все, что было, было только предисловием, вступлением, увертюрой, как говорил сенатор Носович.
Но три десятилетия были еще впереди…
Генерал Игнатьев еще не уехал с Наташей Трухановой в Россию, чтоб верой и правдой служить советской власти.
Алексей Николаевич Толстой, уничтожавший Тэффины птифуры, тоже еще был далек от Аннибаловой клятвы над гробом Ленина.
А с прелестных уст Наталии Крандиевской еще не сорвались роковые, находчиво подогнанные под обстоятельства времени и места слова, которые я услышал в Берлине, прощаясь с ней на Augsburger-strasse и в последний раз целуя ее руку:
— Еду сораспинаться с Россией!
…Яковлев уложил карандаши, но показать набросок ни за что не соглашался.
Тэффи облегченно вздохнула и вернулась к гостям.
Было уже поздно. В открытые окна доносилась музыка из соседнего ресторана.
Все почему-то сразу заторопились, шумно благодарили хозяйку, давали друг другу адреса, телефоны, условливались о встречах, о свиданиях.
Смотр, объединение, начало содружества, прием, файф о-клок — все удалось на славу.
Смех был у всякого свой, но хор звучал дружно.
Саша Черный, который с возрастом упразднил петербургского Сашу и стал просто А. Черный, завел себе фокстерьера, у которого тоже был псевдоним: назывался он Микки.
Собачку свою Александр Михайлович отлично выдрессировал, и когда намечал очередную жертву для стихотворной сатиры, то сам скромно удалялся под густолиственную сень, а с фокса снимал ошейник и, как говорится, спускал с цепи.
Чутье у этого шустрого Микки было дьявольское, и на любой избранный автором сюжет кидался он радостно и беззаветно.
Но сам автор отходил от сатиры все больше и больше.
Тянуло его к зеленым лугам, к детям, к простым и вечным сияниям еще не постигших, не прозревших, невинно открытых миру сердец и глаз, ко всему, что он так удачно и без вычуров и изысков назвал «Детским островом».
Александр Александрович Яблоновский оставался все тем же, каким его знала читающая Россия.
«Родные картинки», перенесенные за границу, почти не изменились по содержанию.
Тем было сколько угодно.
Голубь, переночевавший в конюшне, не превратился наутро в лошадь.
Подход и трактовка, тонкий и беззлобный юмор и только невзначай заслуженные розги удивительно уживались с тихой, укоризненной улыбкой, за которой следовал добродушный отеческий выговор по адресу пестрой эмигрантской голубятни.
Петр Потемкин, к великому огорчению друзей и почитателей, даже и улыбнуться не успел.
Смерть унесла его рано, слишком рано, и на могилу его мы принесли розовую герань, которую он так любил и так проникновенно воспел, как бы в ответ на вызов, утверждая право на счастье, на подоконники, на герань за ситцевыми занавесками, на все то, что Бобршцев-Пушкин считал мещанским и обреченным, а поэты и Дон Кихоты — обреченным, но человеческим.
Впрочем, и то сказать, не так уж много было цветов герани на эмигрантских подоконниках, и ни уютом, ни избытком, ни обеспеченным пайком не могли похвастаться случайные жильцы шоферских мансард и захудалых меблирашек.
Но был «Покой и воля» и отдых на крапиве, как говорил Аверченко.
Но все же отдых и передышка.
Бытовую сторону отдыха на крапиве отлично уловил Вл. А. Азов, присяжный фельетонист петербургской «Речи», постоянный сотрудник «Нового Сатирикона», автор «Четырех туров вальса» в «Кривом зеркале» и просто остроумный и даровитый журналист, обладавший каким-то особым, спокойным, джеромовским юмором старой английской школы.
Его русские пословицы в вольном переводе с нижегородского на французский имели немалый и заслуженный успех.
— Малэр арривэ, кордон сильвуплэ! — это могло служить подходящим эпиграфом к любой зарубежной биографии.
— Пришла беда, отворяй ворота…
Михаил Андреич Осоргин юмористом себя не считал, из журналистов перешел в беллетристы, писал повести и романы, писал с увлечением, и читали его тоже с увлечением, и славу он имел быструю и значительную.
«Сивцев Вражек» и «Там, где был счастлив» были большими этапами его большого литературного успеха.
Но тянуло его к юмору инстинктивно и неудержимо, и считался он великим насмешником, а заостренные шутки его были метки и безошибочны.
В «Последних новостях» нередко появлялись его полу-лирические, полуиронические повествования о том, как надо сесть на землю, разводить огород, сеять русский укроп и нежинские огурцы и что может из всего этого выйти разумного, доброго и вечного, если даже укроп пропадет, а огурцы не примутся.
Все это было легко, мило, воздушно и насмешливо.
Казались тяжеловесными только его философские вставки и примечания, которыми он то и дело приправлял и укроп, и огурчики.
А происходило это оттого, что этот изящный, светловолосый и темноглазый человек отравлен был не только никотином, коего поглощал неимоверное количество, но еще и какой-то удивительной помесью неповиновения, раскольничества, особого мнения и безначалия.
И не только потому, что он мыслил по-своему, а потому, чтобы, не дай Бог, не мыслить так, как мыслят другие.
В этом была раз навсегда усвоенная поза, ставшая второй натурой.
Как-то на балу писателей, завидев одетого с иголочки и окруженного дамами Осоргина, АА. Яблоновский не выдержал и с вечным своим добродушием, но не без доли ядовитости, так ему экспромтом и преподнес:
— Ну какой же вы анархист, Михаил Андреевич? Вы просто-напросто уездный предводитель дворянства, и вам бы с супругой губернатора мазурку танцевать, а не Кропоткина по ночам мусолить!
Осоргин шутку не только проглотил легко, но и оценил ее по достоинству.
Но, что и говорить, главенствующая роль принадлежала, конечно, Тэффи, и по неотъемлемому ее таланту, и по раз навсегда установленной табели о рангах.
Писать она терпеть не могла, за перо бралась с таким видом, словно ее на каторжные работы ссылали, но писала много, усердно, и все, что она написала, было почти всегда блестяще.
Эмигрантский быт был темой неисчерпаемой, и если не все в этом быту подлежало высмеиванию и осмеянию, то смягчающим вину обстоятельством — относилось это и ко всем остальным присяжным юмористам — могло послужить старое и не одной земской давностью освященное двустишие:
Смеяться, право, не грешно
Над тем, что кажется смешно.
И, может быть, Тэффи была и права.
И смешным могло ей искренне казаться все без исключения.
Ее «Городок» — это настоящая летопись, по которой можно безошибочно восстановить беженскую эпопею.
«Городок был русский, и протекала через него речка, которая называлась Сеной.
Поэтому жители городка так и говорили:
— Живем худо, как собаки на Сене…
Молодежь занималась извозом, люди зрелого возраста служили в трактирах: брюнеты в качестве цыган и кавказцев, блондины — малороссами.
Женщины шили друг другу платья и делали шляпки, мужчины делали друг у друга долги.
Остальную часть населения составляли министры и генералы.
Все они писали мемуары; разница между ними заключалась в том, что одни мемуары писались от руки, другие на пишущей машинке.
Со столицей мира жители городка не сливались, в музеи и галереи не заглядывали и плодами чужой культуры пользоваться не хотели…»
Когда-нибудь из книг Тэффи будет сделана антология, и — со скидкой на время, на эпоху, на географию — антология эта будет верным и веселым спутником, руководством и путеводителем для будущих поколений, которые, когда придет их час, тоже, по всей вероятности, будут бежать в неизвестном направлении, но, во. всяком случае, не в гости, а живот спасая.
Ибо велика мудрость Экклезиаста, и не напрасно гласит она, что все в мире повторяется, и возвращается ветер на круги своя.
Pro domo sua[43] принято писать кратко.
Правило глупое, но достойное.
Поэтому ничего не скажу про Колю Сыроежкина, «Дым без Отечества», «Нашу маленькую жизнь» и «Нескучный сад».
Об этом писали другие, именитые и знаменитые.
И Бунин, и Куприн, и Алданов, и Адамович, и Зинаида Гиппиус, и Марина Цветаева, и евразийский князь Святополк-Мирский.
С меня хватит.
Единственно, что в архиве сохранилось, что, вероятно, мало кому известно и о чем, ввиду отсутствия за рубежом многих советских комплектов, может быть, и стоит упомянуть, это именно о том, что тоже называлось «За рубежом», но в кавычках.
Название это принадлежало советскому еженедельнику, посвященному эмигрантской литературе.
Редактировал еженедельник Максим Горький.
Посвятил он мне следующие строки:
«Д. Аминадо является одним из наиболее даровитых, уцелевших в эмиграции поэтов. В стихотворениях этого белого барда отражаются настроения безысходного отчаяния гибнущих остатков российской белоэмигрантской буржуазии и дворянства… Приводим несколько последних произведений поэта контрреволюционного стана».
После чего под заголовком «Поэзия белой эмиграции», — нижним фельетоном, в разворот на две страницы, как выражаются русские метранпажи, — одно за другим следуют шесть длиннейших стихотворений, которые — спорить и прекословить не станем — были явно написаны не подозревавшим себя «дворянином», но в коих было столько же безысходной тоски и отчаяния, сколько построчной платы получил за московскую перепечатку белогвардейский бард контрреволюционного стана…
Не все было весело в русском городке, через который протекала Сена.
Но смешного, чудовищно-нелепого было немало.
Короновался на царство и вступил на осиротевший российский престол великий князь Кирилл Владимирович, объявивший себя Императором.
Царскосельские скачки были перенесены в Сен-Брийак, куда переехали на жительство оставшиеся в живых шуаны, камергеры с ключами и весь двор.
Городок был объявлен столицей, а в гостинице «Мажестик» на Av. Kleber состоялся Зарубежный съезд, устроенный на шальные деньги А. О. Гукасова, мечтавшего на белом коне и лихим галопом вернуться в Россию.
Богатый нефтепромышленник, получивший баснословные суммы от сумасшедших англичан за ту самую нефть, которая осталась на Кавказе и которую эти самые англичане после падения большевиков — «большевики кончатся через две недели!» — собирались эксплуатировать, — Гукасов развлекался, как мог.
Издавал орган национальной мысли, который назывался «Возрождение», и устраивал собственную палату депутатов, которая именовалась Зарубежным съездом.
«Возрождение» вначале редактировал бывший редактор «Освобождения», известный экономист и ученый Петр Бегрардович Струве, а впоследствии Семенов.
От «Освобождения» до «Возрождения» расстояние большое.
Во всяком случае, куда больше, чем от Штутгарта до Парижа. Но великие люди расстоянием не стесняются, а эволюция государственных идей совершается хотя и медленно, но верно.
Ничего окончательного в этом мире нет, — окончание в следующем номере употребляется только для красоты слога.
Нечего и говорить, что между «Возрождением» и «Последними новостями» сразу установились дружеские и добрососедские отношения, а между Струве и Милюковым немедленно началась интимная «Переписка из двух углов».
На переписку Вячеслава Иванова с Гершензоном походил этот ежедневный обмен любезностями весьма мало, но литературные традиции были соблюдены.
Так или иначе, а вся эта пища богов заключала в себе немало живительных калорий, благодаря чему духовные интересы эмиграции были обеспечены на многие годы.
Появилась даже своя собственная зарубежная азбука, которая, по имени нового императора Кирилла Владимировича, получила название Кириллицы.
Весь этот русский Ампир подавлял изобретательностью, роскошью, игрой воображения, оригинальностью, новизной, пробуждал умы и веселил души.
Ничего подобного история Европы до сих пор не видела.
Никакой параллели между французской эмиграцией, бежавшей в Россию, и русской эмиграцией, наводнившей Францию, конечно, не было.
Французы шли в гувернеры, в приживалы, в любовники. в крайнем случае в губернаторы, как Арман де Ришелье или Ланжерон и де Рибае.
А русские скопом уходили в политику, в философию, а главным образом в литературу.
Были страны, которые чрезвычайно это поощряли и не только выдавали ренты и субсидии, но особых идеалистов награждали еще медалями и орденами.
Так, например, король сербский Александр пригласил к себе во дворец Зинаиду Николаевну Гиппиус и Димитрия Сергеевича Мережковского и, под стройные звуки балалаечного оркестра, собственноручно приколол им орден Св. Саввы первой степени, с мечами и бантом.
И действительно было за что.
У Мережковского было не только большое литературное имя, но еще и особенная, недюжинная, почти патологическая страсть к раболепству и преклонению.
Великие мира сего: короли, халифы, военачальники и диктаторы — ослепляли его, околдовывали, превращали в лепешку.
В конце концов, какое имеет значение, за что именно удостоен был Мережковский королевской милости: за литературу, за пресмыкательство, за «Трилогию» или патологию?
Триумфальное возвращение из Белграда, ленты, ренты, сплетни, стихи, — «шепот, робкое дыханье», «трели соловья»…
А в городке не умолкает газетный шум, кипит словесная война.
Все пишут, все печатают, все издают.
Графоманы, скифы, младороссы, скауты, калмыки, монархисты, волчата, дети лейтенанта Шмидта, суво-ринские сыновья, — валяй, кто хочешь, на Сенькин широкий двор.
Толчея, головокружение, полная свобода печати.
«Наш путь». «Наша правда». «Наш значок». «Стяг». «Флаг». «Знамя». «Знаменосец».
«Вестник хуторян». «Вестник союза русских дворян». «Нация». «Держава». «Русский сокол». «Русский витязь».
«Имперская мысль». «Эриванская летопись». Орган калмыцкой группы Хальмак «Ковыль».
А о количестве «Огоньков» и говорить не приходится.
И так, без перебоя, двадцать пять лет подряд, до «Советского патриота» включительно.
И все больше младороссы, младороссы, младороссы.
То есть, попросту говоря, молодые люди, не доросшие до России.
А наряду с этим роман генерала Краснова «От двуглавого орла к красному знамени».
Роман Брешко-Брешковского «На белом коне».
Роман Анны Кашиной «Жажду зачатия».
И роман госпожи Бакуниной «Твое тело принадлежит мне…».
Отдых на крапиве продолжается. Музыка играет, штандарт скачет.
«Иллюстрированная Россия», еженедельник Миронова. дает ежегодный бал с танцами до утра.
Ни пройти, ни протесниться. Толпы несметные.
Туалеты не от Ляминой, а от самих себя, но все же умопомрачительные.
В программе все. что полагается:
Песня индийского гостя из оперы «Садко». Половецкие пляски.
Плевицкая в кокошнике, поет, закрыв глаза:
«Замело тебя снегом, Россия!..»
Зал неистовствует.
Лакей в ливрее несет букет белых роз, перевязанных атласной лентой.
Не хватает только кареты, чтоб выпрячь лошадей и везти любимицу собственными силами.
Через несколько лет за женой генерала Скоблина приедет карета из тюрьмы Сэн-Лазар, кокошник будет снят, и удалую жизнь свою любимица, простоволосая и в арестантском халате, кончит в одиночной камере.
Похищение генерала Миллера, председателя Воинского союза, останется государственной тайной, предателей, на случай внезапного раскаяния, расстреляют, мавр сделал свое дело, мавра — к стенке.
В неведении будущего бал продолжается.
В центре программы — конкурс красавиц, выборы королевы русской колонии.
Вспышки магния, радость родителей и светлая вера в то, что наступит же некогда день и погибнет высокая Троя, и возрожденная Россия соединится с Иллюстрированной, и танцы будут длиться всю ночь, до самой зари, до утра.
При особом мнении остаются основатели другого еженедельника, где никаких иллюстраций, никаких обывателей, никаких мещан, одни скифы:
Карсавин, Трубецкой, Святополк-Мирский, Вернадский, одержимый В. Н. Ильин и человек с актерской фамилией Малевский-Малевич.
В подзаголовке никаких точек с запятыми, никаких многоточий, ничего недоговоренного.
«Россия нашего времени вершит судьбы Европы и Азии.
Она, шестая часть света, Евразия — узел и начало новой мировой культуры.
Возврата к прошлому нет.
И то, что совершено революцией, — неизгладимо и неустранимо».
Вдохновленные строки Блока обрамляют евразийскую прозу, после чего никаких надежд на продолжительный отдых не остается.
Летит, летит степная кобылица
И мнет ковыль…
Тираж, однако, небольшой. Жития еженедельнику несколько месяцев. Надгробных речей никаких.
Если не считать непочтительных стихов, посвященных парижским скифам:
Уже у стен священного Геджаса
Гудит тимпан.
И все желтее делается раса
У египтян.
Паломники, бредущие из Мекки.
Упали ниц.
Верхом садятся темные узбеки
На кобылиц.
Плен пирамид покинувшие мумьи
Глядят с тоской.
И скачет в мыле, в пене и в безумьи
Князь Трубецкой.
И вот уже. развенчан, но державен,
К своей звезде
Стремится Лев Платонович Карсавин
Весь в бороде…
На следующий день Карсавин звонил в «Последние новости», восхищался, хвалил, благодарил, но упрекнул в поэтической вольности:
— Вы мне прицепили бороду, а я бреюсь безопасной бритвой, и совершенно начисто…
— Хотите опровержение? Тем же шрифтом и на том же месте?..
— Нет, ради Бога, не надо!..
На этом отношения с Евразией благополучно окончились.
Остальное — дело Истории.
Которая, как всегда, вынесет свой беспристрастный приговор.
Из далекой Советчины доносились придушенные голоса Серапионовых братьев; дошел и читался нарасхват роман Федина «Города и годы»; привлек внимание молодой Леонов: внимательно и без нарочитой предвзятости читали и перечитывали «Тихий Дон» Шолохова.
Восторгался стихами Есенина упорствовавший Осоргин и, где только мог, повторял, закрывая глаза, есенинскую строчку «Отговорила роща золотая…».
Близким и понятным показался Валентин Катаев.
Каким-то чужим, отвратным, но волнующим ритмом задевала за живое «Конармия» Бабеля.
И только когда много лет спустя появился на парижской эстраде так называемой хор Красной Армии, и, отбивая такт удаляющейся кавалерии с такой изумительной, ни на одно мгновение не обманывавшей напряженный слух, правдивой и музыкальной точностью, что, казалось, топот лошадиных копыт замирал уже совсем близко, где-то здесь, рядом, за неподвижными колоннами концертного зала, а высокий тенор пронзительно и чисто выводил этот щемивший душу рефрен — «Полюшко, поле»… — тут даже сумасшедший Бабель стал ближе, и на какой-то короткий миг все чуждое и нарочитое показалось, рассудку вопреки, родным и милым.
Впрочем, от непрошеной тоски быстро вылечил чувствительные сердца Илья Эренбург, от произведений которого исходила непревзойденная ложь и сладкая тошнота.
Да еще исполненный на заказ сумбурный роман Ал. Толстого «Черное золото», где придворный неофит бесстыдно карикатурил своих недавних меценатов, поивших его шампанским в отеле «Мажестик» и широко раскрывавших буржуазную мошну на неумеренно роскошное издание толстовской рукописи «Любовь — книга золотая».
«Льстецы, льстецы, старайтесь сохранить и в подлости оттенок благородства!»
Впрочем, все это были только цветочки, ягодки были впереди: «Петр Великий» еще только медленно отслаивался в графских мозговых извилинах, и обожествления Сталина, наряженного в голландский кафтан Петра, не предвидел ни чудесный грузин, ни смущенный Госиздат.
Зато на славу развлекли и повеселили «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова, и первое, по праву, место занял всеми завладевший сердцами и умами неизвестный советский гражданин, которого звали Зощенко.
О чудотворном таланте его, который воистину, как нечаянная радость, осветил и озарил все, что творилось и копошилось в темном тридевятом царстве, в тридесятом государстве, на улицах и в переулках, в домах и застенках, на всей этой загнанной в тупичок всероссийской жилплощади, о чудодейственном таланте его еще будут написаны книги и монографии.
В литературный абзац его не вместишь, и, стало быть, покуда будут эти книги написаны, одно только и остается: отвесить утешителю дней низкий земной поклон.
После Зощенко кто мог читать Демьяна Бедного, Ефима Зозулю и прочих казенно-коштных старателей и юмористов.
А ведь, кроме комсомольских увеселителей, были якобы и всамделишные писатели из народа, поэты от сохи, от подпочвы, которых подавала «Молодая гвардия», одергивала за уклон «Литературная газета» и производила в лауреаты Академия наук.
Где они? Кто они? Какое наследие оставили они не то что надменному веку, а хоть одной покладистой пятилетке?
Имя им — легион, произведения их — пыль.
Помнится, невзначай указал мне Адамович на одного из легиона, и тоже от сохи, некоего Мих. Светлова.
Издание «Молодой гвардии», сборник стихов «Ночные встречи».
Не приведи господи встретить такого ночью!..
Но все же, для памяти, записал в записной книжке.
Четыре строчки из стихотворения «На море»:
Там под ветра тяжелый свист
Ждет меня молодой марксист.
Окатила его сполна
Несознательная волна…
Да! Этот не то что от сохи, а от самых земных пластов. от суглинка, от рыхлого чернозема.
Такая мощь и сила в нем.
Что, прочитав его творенья,
Не только чуешь чернозем,
Но даже запах удобренья.
Редким и, может быть, единственным исключением в импровизированном хаосе зарубежных начинаний являлись «Последние новости».
Возникли они из небытия, но оформление их произошло быстро, и бытие оказалось прочным, крепким и на долгие годы обеспеченным.
Ни тарелочного сбора, ни меценатских щедрот.
Все шло самотеком, издателям на утешение, заграничному отечеству на пользу.
Тираж рос, подписчиков хоть отбавляй, отдел объявлений работал до отказу, и в пятом часу утра уже на всех парижских вокзалах грузились кипы свежих, вкусно пахнувших типографской краской номеров, с заманчивой бандеролью:
Лион, Марсель. Гренобль, Нью-Йорк, Белград, Вена, София, Истамбул, Англия, Швейцария. Испания, Алжир… полный курс географии, до Гонолулу включительно.
«Дубовый листок оторвался от ветки родимой», и судьба раскидала людей по всему лицу земли.
Отсюда и география.
В директорском кабинете одиноко заседал бывший член Государственной думы, по убеждениям кадет, по образованию агроном. Николай Константинович Волков.
Заседал он двадцать лет без малого и все подсчитывал строчки.
Коммерческую часть держал крепко, при слове «аванс» покрывался легкой испариной, в издательском деле ровным счетом ничего не смыслил, но общественное добро берег как зеницу ока.
На заседаниях правления Волков долго и обстоятельно докладывал, а председательствовал Александр Иванович Коновалов, бывший московский миллионер, член Временного правительства, старый либерал и общественный деятель.
Ал. Ив. скучал, хмыкал, что-то такое жевал, выпячивал нижнюю губу и явно томился.
Был у него широкий размах, привычка к большим делам и, по сравнению с «Товариществом мануфактур Ивана Коновалова с сыном», микрокосм заграничной газеты казался ему чем-то бесконечно малым.
В соседних комнатах на улице Тюрбиго, над кофейней Дюпона, работала контора, принималась подписка, пожертвования в пользу больных, неимущих, инвалидов, а по субботам выдавались гонорары, вычитывались авансы, и заведовавшая буфетом Любовь Дмитриевна, вдова Потемкина, отпускала в кредит сладкие пирожки собственного изделия и кузьмичевский чай в стаканах.
Но самое священнодействие происходило на другом конце огромного, занимавшего целый этаж редакционного помещения.
В четыре часа дня. летом в жару, зимой в холод, с регулярностыо человека, до конца исполняющего свой долг, появлялся П. Н. Милюков.
Неумный, широкоплечий, охраняющий входы Н. В. Борисов, за которым впоследствии так навсегда и установилось звание «папин мамелюк», вытягивался во весь свой рост и в узком коридоре первым встречал Павла Николаевича.
Папаша — так заочно именовали главного редактора — немедленно следовал во внутренние покои и сейчас же принимался за чтение рукописей, которые раньше всех и с немалым остервенением уже зорко просмотрел Ал. Аб. Поляков и для проформы перелистал И. П. Демидов.
Милюков читал долго, упорно и добросовестно. От строки и до строки.
Несмотря на всю свою благожелательность, подход к авторам у него был заранее подозрительный.
Всюду чувствовались крамола, контрабанда, отступление от «генеральной линии».
Надо сказать правду, что подозрительность его имела основания, ибо в смысле политических убеждений, склонностей и симпатий — состав сотрудников «Последних новостей» единого целого далеко собой не являл.
Невзирая, однако, на разнокалиберность состава и на неодинаковость склонностей и убеждений, жили мы на редкость дружно, тесно, а порою и весело.
Душой газеты и настоящим, неполитическим ее редактором был, разумеется, все тот же А. А. Поляков.
Милюков возглавлял, Поляков правил.
Альбатрос парил в поднебесье, рулевой стоял у руля.
Стоял и наводил панику на окрестности.
Сокращал Минцлова, укрощал многострочного Вакара, доказывал Павлу Павловичу Гронскому, что Милюков статьи его все равно не пропустит, и красным карандашом, краснее которого не было на свете, перечеркивал опасные места, советуя их исправить заранее.
Потом, завидев Полякова-Литовцева, хватался за голову и затыкал уши, ибо наперед знал, что Литовцев не только развернется на два полных подвала, но еще будет читать всю свою многоверстную статью вслух и после каждого абзаца захлебываться и требовать шумного и немедленного одобрения.
А специальностью Абрамыча было все. что угодно, но во всяком случае, не восхищение и не угождение.
Андрей Седых, которого все любили за веселый нрав и несомненное остроумие, говорил по этому поводу, что в России было три словаря — один Грота, другой Даля и третий Ал. Абр. Полякова.
На что Поляков неизменно отвечал ему одной и той же тирадой, выдернутой на этот случай из какого-то моего давнишнего альбома пародий:
— Эй вы, Седых, чертова кукла, идите-ка сюда и послушайте!
Седых, не подымаясь с места, сейчас же и весьма непринужденно парировал:
— Лучше быть чертовой куклой, чем очковой змеей.
Прозвище было придумано все тем же своевольным Андреем и заключало в себе весьма прозрачный намек на знаменитые Абрамычевы очки, через стекла которых сверкал и пронзал очередную жертву неумолимый взгляд когда-то голубых глаз.
Поляков терпеливо и угрожающе ждет, пока Седых, под непрерывный стук пишущих машинок, не выговорит весь свой репертуар.
— Красноречивей слов иных очков немые разговоры!.. — продолжал подливать масла в огонь неунимавшийся король репортажа.
Наконец, когда уже все реплики были очевидно исчерпаны, Седых без всякого энтузиазма подходил к столу Саванароллы — еще одно из многих прозвищ Абрамыча — ис невинным видом спрашивал:
— Вы мне, кажется, хотите сказать что-то приятное?
Поляков наклонялся через весь стол и с убийственной отчетностью произносил свою излюбленную фразу:
— Я вам хотел сказать, молодой человек, то, что вам хорошо известно…
— А именно? — продолжая криво улыбаться и уже заранее трясясь от душившего его смеха, наигранной октавой спрашивал Седых.
Все четыре машинки во мгновение ока останавливались, и Поляков, комкая отчет о заседании Палаты, только что отстуканный королем репортажа, уже в полном бешенстве выражался вовсю:
— Известно ли вам, молодой человек, что заседания Палаты депутатов происходят в Париже, а не в Феодосии? И что то, что вы переводите с французского, предпочтительно переводить на русский, а не на крымско-татарский?
— А именно? — продолжал уже менее независимо вопрошать уроженец Феодосии Седых.
В ответ на что Саванаролла шумно отодвигал свой расшатанный, с просиженным сиденьем, стул и, тыкая изуродованную красным карандашом рукопись под самый подбородок ошарашенного референта, уже не орал, а гремел:
— А именно… Вы еще смеете спрашивать. А именно то, что, как выразился один из наших сотрудников:
И при Гроте, и при Дале
Вам бы просто в морду дали
За подобные слова!
Чтоб заглушить хохот, все четыре машинистки сразу ударяли по всем своим клавишам, и под стук четырех «ундервудов» исторический диалог замирал.
Повторялись эти дружеские перебранки не только ежедневно, но и по нескольку раз в день.
В отношении работы Поляков был нетерпим и спуска не давал никому.
Попадало Швырову за перевранное сообщение из Лондона; попадало Шальневу за такое неслыханное преступление, как то, что беговая лошадь взяла первый приз на скачках, когда нужно было сказать на бегах; гром и молнии обрушивались на голову бедного Сумского, который позволил себе информационную заметку о присуждении Нобелевской премии неожиданно закончить латинским изречением — Caveant consules! — явно намекая на то, что он. Сумский, с мнением жюри не согласен.
— А кто вас спрашивает, согласны вы или нет? И вообще куда вы лезете и при чем тут латынь?
Вслед за чем следовало несколько избранных выражений, которых, как правильно говорил Седых, нельзя было найти ни у Грота, ни у Даля.
Но в особенный раж приводили его пишущие дамы, как называл их Чехов, приносившие «небольшой рассказ*.
Борисов, дежуривший у телефона, приходил и спрашивал:
— Звонила госпожа Беляева, просит сказать, когда будет напечатан ее рассказ «Любовь до гроба».
— Пошлите ее…
Борисов, однако, продолжал настаивать:
— Но что же ей все-таки сказать?
— Скажите ей. пусть повесится!
— Мишка, крути назад!
1 марта 1931 года.
Никакой заслуги в том, что дата эта приводится со столь разительной точностью, нет.
Ибо, несмотря на бурную деятельность немецких гауляйтеров, очищавших и по приказу повешенного впоследствии Розенберга вывозивших в Германию все, что имело хоть какое-нибудь отношение к политической или бытовой истории русской эмиграции, в архиве автора, не тронутом предшественниками канцлера Аденауэра, случайно уцелело и ниже приводимое посвящение П. Н. Милюкову по случаю десятилетия его редакторской деятельности в «Последних новостях».
Чествование, или банкет, скорее, семейный праздник в слегка расширенном по такому случаю кругу сотрудников и ближайших единомышленников П. Н., происходил в ресторане Felix Potlna, помещавшемся на первом этаже (обычно ресторан предназначался только для деловых завтраков и вечером был закрыт), как раз над гастрономическим магазином того же, славившегося своим бакалейным товаром парижского eplcler.
Поэтому все участники этого эмигрантского торжества и приглашенные, а было их около ста человек, собравшись к 8 часам вечера, после закрытия магазина, должны были, чтобы попасть на банкет, пройти чрез длинные анфилады внушительных холодильников, прилавков, стоек, полок, столов, уставленных розовой ветчиной, страсбургскими паштетами, миланскими колбасами, всякими остро-пахнущими добротными сырами, копченьями, соленьями, бочками маслин, сельдей и прочей грешной и аппетитной снеди, вызывавшей, как у павловских собак, немедленные условные рефлексы.
Все это было настолько неожиданно и… оригинально, что покойный Г. М. Арнольда, «председатель русско-демократического объединения», обладавший вкусом и злым языком, не выдержал и так и буркнул одному из главных растяп и устроителей:
— Чехова хоронить привезли в вагоне от устриц, а чествовать Милюкова будут в бакалейной лавке…
Несмотря, впрочем, на эту действительно неосмотрительную нелепость — распорядителем был один из бывших министров Временного правительства, — сам юбиляр, как и следовало ожидать, не обратил на холодильники ни малейшего внимания и с обычной своей несколько смущенной, столь знакомой всем улыбкой торжественно проследовал меж рокфоров и лимбургских сыров, прямой и слегка розовый, ведя под руку незабываемую Анну Сергеевну, седую, вечную курсистку, а на склоне лет председательницу общества университетских женщин.
Местничества и табели о рангах в этом своеобразном мире почти и не существовало, но все же само собой, а вышло как-то так, что главный штаб фатально очутился поблизости к своему редактору, а остальные уселись как попало.
Сразу стало шумно, непонятно, уютно и весело.
Заговорили все сразу, прямо через столы и по диагонали, сбоку и наискосок, так что обносившие блюда французские лакеи только растерянно улыбались и смущенно переглядывались с непроницаемыми метрдотелями.
Речи начались рано и кончились поздно.
Вспоминали прошлое, пили за будущее, «подымали свой бокал», кто-то, конечно, расчувствовался и так и ска зал, что слезы мешают ему говорить, после каждой речи следовали бурные аплодисменты и троекратные лобызания юбиляра, который, как и все в жизни, и это перенес стоически.
Во всем этом было много теплоты, немало искренности, но немало и умолчаний и опасных уклончиков от генеральной милюковской линии, как ядовито пояснял Мих. Андр. Осоргин.
— Ну, а теперь, после ужина, горчица, и, стало быть, очередь за вами, — ласково, но не без редакторской повелительности обратился к автору настоящих воспоминаний ставший под конец совсем пунцовым Павел Николаевич.
Приветствие было в стихах, и, конечно, не только заранее написано, но по просьбе А. И. Коновалова отпечатано на правах рукописи в количестве 60 экземпляров под нейтральным заглавием «Всем сестрам по серьгам» и с пометкой даты: 1 марта 1921 — 1 марта 1931.
На расстоянии лет, десятилетий даже, все так переменилось, поблекло, безвозвратно ушло, навсегда умолкли когда-то бодрые, молодые голоса, а от многочисленных и шумных участников банкета, — или, как говорил все тот же Арнольда, «Пир» Платона у Потэна, — осталась в живых только малая горсть, и то рассеянная по всему лицу нерусской земли.
Но если, рассказывая о том, что было, не следует увлекаться ни дружбой, ни родством, ни ожиданием выгод, то, может быть, тем более неуместно поддаваться гамлетовским сомнениям и задавать самому себе все равно нерешенный и неразрешимый вопрос: стоит ли ворошить прошлое?..
После предисловий и реверансов и, разумеется, с некоторыми неизбежными пропусками и сокращениями — ведь у каждой эпохи есть своя акустика, — вот это покрытое земской давностью юбилейное посвящение, последние экземпляры которого исчезли, как и весь Пражский архив, в котором они находились.
Горит восток зарею новой…
Уже на Пляс Палэ-Бурбон
Седой, решительный, пунцовый.
Свои стопы направил он.
Вокруг — сотрудников шпалеры.
Ползет молва из-за кулис.
В кустах рассыпались эсеры.
Гудят грузины. Брызжет Рысс.
Сквозь огнь окопов прет Изгоев.
На левом фланге — сам Чернов.
На правом в качестве героев
Застыли Марков и Краснов.
Отрядов пестрых Мельгунова
«Нависли хладные штыки».
Вдали мелькают вехи Львова.
Заходят в тыл меньшевики.
Тогда не свыше вдохновенный.
На то он слишком атеист,
А точный, ясный, неизменный.
И, как всегда, позитивист,
Одной и той же предан думе,
И, не витая в небесах.
Все в том же сереньком костюме.
Давно протертом на локтях,
«Идет, Ему коня подводят…»
Но таково его нутро —
Он лошадь роскошью находит
И опускается в метро.
И, путь вторым проделав классом.
Слегка смущенный, весь в пыли,
К верхам, к низам, к эр декам, к массам
Выходит вновь из-под земли.
В его руках — передовая.
На пальцах — кляксы от пера.
«И се, равнину оглашая.
Далече грянуло ура.
И он промчался пред полками».
Простой, решительный, седой.
Сверкая круглыми очками…
«За ним вослед неслись толпой»
Гнезда папаши Милюкова
Достопочтенные птенцы.
Его редакторского слова,
Как выражается Кускова,
Издревле верные жрецы:
Демидов, ласковый и смуглый,
И Волков, твердый, как булат.
И Коновалов, с виду круглый,
А по характеру — квадрат.
Маститый Неманов-Женевский,
Борисов, папин мамелюк.
Научный двигатель Делевский,
И просто двигатель — Зелюк.
И все проделавший этапы
Столь многочисленных карьер,
И посвященный буллой папы
В чин кардинала Кулишер.
И хмурый Марков, вождь казацкий.
Дитя землячеств и станиц.
И. наконец, профессор Шацкий.
«Одно из славных русских лиц»..
И, с анархического фланга.
Немного буйный Осоргин.
И капитан второго ранга
Отшвартовавшийся Лукин.
Князья — Барятинский, Волконский,
Князь Оболенский, Павел Гронский,
И Зуров, Бунинский тиун.
Последний римлянин Лозинский,
Всегда обиженный Ладинский,
И Сумский, он же и Каплун.
И Адамович ядовитый.
Чей яд опаснее боа,
И сей, действительно маститый
И знаменитый Бенуа.
И рядом маленький Унковский,
И Дионео, он же Шкловский, —
Полу-Эйнштейн, полу-Бергсон.
И Шальнев, харьковский иль тульский,
И проницательный Мочульский,
И тьма министров и персон.
И, с виду дож венецианский.
Не граф, но все-таки Сперанский,
И Мад, и вдумчивый Цетлин,
И Абациев. горный сын,
Наш богом данный осетин.
И Оцуп, выдумавший «Числа».
И Мейснер, спирт и скипидар.
И на строку глядевший кисло
Братоубийственный Вакар.
И, по обычаю Прокруста, —
Рукой Абрамыча-отца
Усекновенная Августа
Без предисловья и конца.
И он, осолнечен, олунен.
Пред ликом чьим лишь ниц падешь,
О ком сказал директор: — Бунин
Уж очень дорог, но хорош!
И дважды крупный Калишевич,
Как таковой, и как Словцов.
И Мирский, он же и Гецевич,
Из оперившихся птенцов.
И Кузнецова — дочь курганов,
И сам блистательный Алданов,
И Вера Муромцева, и —
Усердный Зноско, чьи статьи
Почище всяческих романов.
И Азов, старый сибарит.
И Поляков из объявлений.
И наш Ступницкий, наш Арсений,
Папашин новый фаворит.
И указательный, как палец,
Мякотин, местный иерей.
И Жаботинский, друг-скиталец
И друг «Последних новостей».
И Бенедиктов благородный,
И Метцлей, выводок дородный.
Зажатый Волковым в кулак.
И счастья баловень безродный
Андрей Моисеевич Цвибак.
И он, чей череп пребывает
В жестоковыйном декольте.
Кто культам всем предпочитает
Российский культ matemite.
Кто сам и ось, и винт, и смазчик,
Кто рвет, и мечет, и клянет.
И прячет рукописи в ящик
И в тот же ящик и плюет.
Чей нрав, крутой и бесшабашный,
Приемлет даже Милюков,
Кто Поляков, но самый страшный,
И самый главный Поляков…
…И с ними в бешеном галопе
Под черной сотни стон и крик
Промчался бурей по Европе
Сей поразительный старик.
Вокруг чернил бурлили реки.
Был пуст и мрачен горизонт.
Но плотным строем шли эрдеки
И вширь выравнивали фронт
Ротационные машины
Гудели грозно… И во мрак
Уходит Струве сквозь теснины.
Сдается пламенный Вишняк.
По швам, по золоту лампасов.
Трещит светлейший Горчаков.
Ногою дрыгает Гукасов,
Рукою машет Маклаков.
Слюну в засохшие чернила
Семенов в судорогах льет.
Взбесясь, киргизская кобыла
В обрыв Карсавина несет.
И Мережковский Атлантиду
И рвет и мечет по частям.
И посылает Зинаиду…
На мировую к «Новостям».
…Но годы мчатся. Наступает
Тот день, когда средь мирных стен
«Как пахарь битва отдыхает»
И смелых чествует Potin.
И от работы ежедневной
Освободясь на миг один,
С женою, с Анною Сергевной,
Сверкая холодом седин.
Слегка взволнованный, смущенный.
Друзей вниманием польщенный.
Старик пирует…
Лобызания. Аплодисменты. Весь ритуал. Все, как полагается. Холодильники остались на месте. Банкет кончился.
А через несколько дней пришла открытка из Грасса, высочайший рескрипт за подписью Бунина:
— Придворный льстец, Но молодец!
Автор к автору летит.
Автор автору кричит:
Как бы нам с тобой дознаться,
Как бы нам с тобой издаться?
Отвечает им Зелюк:
Всем, писаки, вам каюк!
Отвечает им Гукасов:
Не терплю вас, лоботрясов!
Отвечает Имка: Мы Издаем одни псалмы!
Шутливая пародия эта, написанная не присяжным юмористом, а самим Ив. Ал. Буниным, метко отражала положение книжного дела в эмиграции.
Меценаты выдыхались, профессиональные издатели кончали банкротством, типографы печатали календари.
И вдруг — среди бела дня — сцена заклинания духов.
Словно из-под земли вырастает дух Корнфельда, который в Петербурге издавал первый «Сатирикон».
Дух тщательно выбрит, тонзура, как у католического прелата, глаза играют, галстук бабочкой, одышки никакой.
Время — деньги, разговор вплотную, ни вздохов, ни придаточных предложений.
— Решил возобновить «Сатирикон», хотите быть редактором?
— Идея гениальная, а редактором будете вы сами.
— Почему же не вы?
— Потому что дорожу отношениями и не хочу их портить.
Корнфельд опешил:
— Помилуйте, какой же я редактор? В издательском деле, в книжном, в художественной части, в обрамлении я, можно сказать, собаку съел. Но взять на себя редактирование, нет, не чувствую себя в силах…
— Скромность подобна плющу, который опутывает ветки молодости… А так как вы уже не молоды, то скромность ваша ни к селу ни к городу. Кроме того, вспомните, что сказал наш общий друг Ленин: «И любая кухарка может управлять государством».
А редактировать журнал тем более!
— Спасибо за кухарку! — обиженно протянул в нос прелат с бабочкой, но после третьей рюмки Мартелля — три звездочки, modus vlvendi, или, как переводили бурсаки из Квитко-Основьяненко. мода на жизнь, была установлена: редактором-издателем будет Корнфельд, то есть портить отношения с братьями-писателями и художниками — его дело, а внутренняя работа будет лежать на мне.
Состав сотрудников блистал всеми цветами радуги.
Чтоб не портить отношений, были привлечены академики, лауреаты, переводчики, беллетристы, поэты, и даже земские статистики, и приват-доценты, которые за границей сами произвели себя в профессора.
Из старых сатириконцев оказались налицо всего трое — Влад. Азов, Валентин Горянский и Саша Черный.
Остальные тоже сами произвели себя в юмористы.
Художники и рисовальщики откликнулись с величайшей живостью.
А. Н. Бенуа, И. Я. Билибин, Добужинский, Стеллецкий, Шухаев, Ал. Яковлев, Терешкович, Пикельный. Серебряков и главный застрельщик, талантливый, блестящий Икс, который свои литературные произведения подписывал именем Тимирязева, а под рисунками и карикатурами ставил другой псевдоним — Шарый.
Настоящая фамилия его была куда звучнее, и слава была прочной, а наличие псевдонимов объяснялось иными соображениями…
Была весна. Апрель. На больших бульварах одурявший запах золотых мимоз, привезенных из Ниццы, парижских фиалок, розовых гвоздик.
Первая страница первого номера посвящена безвременно ушедшим Петру Потемкину и Аркадию Аверченко.
Разве мог он знать и чаять.
Что за молодостью дерзкой
Грянет страшная гроза —
Годы темного разгула.
Годы горького скитанья,
И что все засыплет пепел —
И улыбку и глаза.
Стихи были посвящены покойному Аверченко. Написал их Саша Черный. А через короткое время хоронили его самого.
На долю «Сатирикона», третьего по счету, выпал большой и заслуженный успех.
Так выражались не только рецензенты, но и вся именитая и знаменитая литературная табель о рангах и просто обыкновенные смертные, платившие три франка золотом за отпечатанный на отличной бумаге номер.
Рисунки Бенуа, Шухаева, Добужинского, старый Петербург, стихи Агнивцева — «Подайте Троицкому мосту, подайте Зимнему дворцу…» — русская ностальгия неизбежно врывалась в веселый, не совсем, впрочем, беззаветный смех.
Графическая сатира таинственного Шарого была и просто замечательна.
Его портреты вождей, матроса Дыбенко, Троянский конь. Яблочко, школа дипломатии, эмигрантский вариант дяди Вани, Чарли Чаплина у подножия Сфинкса, с пояснением — «Великие Немые» — все это. конечно, войдет в маленькую историю, в большую хрестоматию подлинного не смеха, а юмора.
Много остроты и верного чутья было в неожиданных по теме и трактовке рисунках Гросса и Пикельного.
Много прозы, как всегда занятной, но уже дышавшей раздражением и усталостью, аккуратно поставлял из своего итальянского убежища А. В. Амфитеатров.
Отлично писал в манере Гофмана Валентин Горянский.
Как всегда, мудрил и мудрствовал А. М. Ремизов.
И упорно подражал самому себе Вл. Азов.
Стихов была бездна, все они были, вероятно, совершенно гениальны, так как на следующий день их уже никто не помнил.
Пытался грешить пером Никита Валиев.
Так называемые юморески, весьма, впрочем, милые, давал Н. Н. Евреинов.
Грешил стихами и прозой и я сам, подписывая прозу неизвестно почему К. Страшноватенко.
Очевидно, удачны, потому что запомнились, были анонимные пояснения под некоторыми карикатурами и рисунками.
Под анонимом следует разуметь плод коллективного творчества. Помню чудесный фотомонтаж Шарого. изображавший С. В. Рахманинова в ореоле славы, и подпись к нему:
Руками громы извлекаю.
Ногой педали нажимаю.
Я — Рах! Я — Ма! Я — Ни! Я — Нов!
На другом рисунке похоронная процессия, за гробом идут две равнодушные фигуры, и одна другую спрашивает:
— Как вы думаете, попадет он в царствие небесное?
— Не думаю… для этого он слишком застенчив.
Или вот еще замечательная карикатура того же Шарого:
«К уразумению смысла русской эмиграции». Сидит в кресле Илья Ильич Обломов. На коленях у него уцелевший экземпляр «Столицы и усадьбы», а в руках похожая на свастику большая буква Ять.
По лицу текут слезы. А пояснение такое:
О славном прошлом воздыхает
И Ять слезами обливает…
Или еще. Рисунок Шварца — современная Клеопатра.
Голая, жирная, розовая, глаза прищурены, в ателье пусто и неуютно. Под рисунком подпись:
«Какая тоска… Ни Цезаря, ни Антония — одни художники!»
Всего, конечно, не вспомнишь, а и вспомнишь — не перескажешь.
Но бился в этом третьем «Сатириконе» живой пульс, и отличное было у него кровообращение, и мог бы он жить и жить, а вот что-то около года просуществовал и потом взял и помер.
Друзья говорили — денег не хватило, враги говорили — юмор был, а юмористов как кот наплакал.
Плакал он, очевидно, недолго, и сдается мне, что на этот раз враги были правы.
Несмотря на твердо укоренившееся мнение, что дубовый листок, оторвавшийся от ветки родимой, должен непременно засохнуть и превратиться в пыль, равно как обречен на гибель и разложение каждый покинувший родную почву и подпочвенные пласты честный писатель, — кстати сказать, о Тургеневе, написавшем большинство своих произведений в Буживале под Парижем, почему-то забывали, — несмотря на все эти мрачные предпосылки и предсказания, литература в эмиграции расцвела пышным цветом.
«Жизнь Арсеньева», «Митину любовь», «Последнее свиданье» и «Солнечный удар», не говоря уже о целом ряде других книг рассказов, стихов и воспоминаний, Бунин написал на берегу Средиземного моря, в Грассе, в Приморских Альпах, на берегу Атлантического океана, в Париже, а не на Волге, не в Москве и не в Елецком уезде Орловской губернии.
Куприн написал своих «Юнкеров», «Елань», книгу «Храбрые беглецы», рассказы для детей, не выезжая с улицы Жака Оффенбаха, и, конечно, задолго до того страшного дня, когда бессильного, немощного, полупарализованного, полуживого, и уже бывшего, а не сущего, везли его в отдельном купе на советскую родину, на подпочвенные пласты, на осиротевшую дачу в Гатчине.
Все вещи Алданова, начиная от <Св. Елены» и «Девятого Термидора» и кончая «Ключом», «Бегством», «Истоками», — блестящий перечень их в несколько строк не уложишь, — задуманы и созданы в эмиграции, за границей, за рубежом.
Рассказы, романы, повести Бориса Зайцева — «Анна», «Дом в Пасси», его «Тургенев», «Жуковский» — все это плоды трудов и дней невольного и длительного изгнания.
Свою замечательную книгу «После России» Марина Цветаева написала тоже здесь, а не там.
Там была только одиночная камера, и в одиночной камере смерть.
То же самое, и в полной мере, относилось и к Осоргину, и к Адамовичу, и к Ходасевичу, и к Мочульскому, и к многочисленным молодым беллетристам и поэтам, чуть ли возникшим и окрепшим уже в эмиграции.
А об историках, философах и ученых и говорить не приходится.
Бердяев, Лев Шестов, Ростовцев. Лосский, Степун — вся эта Большая, а не Малая медведица расточала свой звездный блеск тоже не на русские, а на иностранные горизонты.
И вот оказывалось, что о любви к отечеству и о народной гордости можно было с полным правом декламировать вслух не только на Ленинском шоссе или на площади Урицкого, но и где-то у черта на рогах, на левом берегу Сены, в стареньком помещении Тургеневской библиотеки, неожиданно пополнившейся томами и томами новых изгнанников, на которых, продолжая желтеть от времени, глядели старомодные портреты Герцена и Огарева, не убоявшихся легкокрылого афоризма, что, мол, на подошвах сапог нельзя унести с собой родину…
Оказалось, что можно и что история повторяется.
И что даже их советские превосходительства, полпреды и торгпреды, притаившиеся в глубине лож, чтоб тайком взглянуть и услышать живого Шаляпина на сцене Парижской оперы, и те не могли сдержать контрреволюционных восторгов и роняли невзначай неосторожное слово:
— Здесь русский дух, здесь Русью пахнет…
Да и как могло быть иначе, когда шаляпинская легенда творилась на глазах публики, на глазах всего мира, и голос его звучал в сердцах и увековечивался на дисках, а-аплодировал ему и Старый Свет, и Новый Свет.
А он как одержимый носился по всему земному шару, с материка на материк, с континента на континент, пересекал моря и океаны, из Сан-Франциско в Токио, из Шанхая в Массачусетс, и, утомленный, упоенный, счастливый, возвращался «домой», в Париж, в собственный многоэтажный дом на Avenue d’Eylau, где ждали его многочисленные дети и неотложные дела — знаменитые завтраки с друзьями.
В горнице Бориса Годунова, прямо против входных дверей, сразу бросалась в глаза «Широкая Масленица» Кустодиева, та самая, с Шаляпиным в шубе, в бобровой шапке, над Москвой, над метелицей, над качелями и каруселями.
А в открытое окно — как на ладони, Эйфелева башня, вся в тонких стропилах, перехватах, антеннах и кружевах.
Первым делом — портвейн, черный-черный, густой и, как говорит сам Федор Иванович, неслыханного аромата.
Потом разговор о всякой всячине, разговор так. вообще. Разговор в частности придет в свое время.
— Хотите, дорогой, излюбленный ваш диск послушать?
— Ну, еще бы! Сколько раз подряд готов слушать…
Хозяину и самому диск по душе.
Граммофон, конечно, первый сорт, американской марки, последнее слово техники.
Кресла мягкие, глубокие, портвейн действительно неслыханного аромата, а из волшебного ящика волшебный голос, и какая четкость, и какие слова!
Жили двенадцать разбойничков.
Жил Кудеяр-атаман.
Много разбойнички пролили
Крови честных христиан.
Шаляпин самому себе вполголоса подпевает, а хор Афонского, словно литургию служит, на церковный лад, торжественно и настойчиво, на низких регистрах подхватывает:
— Господу Богу помолимся!..
Все неслыханно, все неправдоподобно: и черный портвейн, и Кудеяр-атаман, и русское пение, и византийский рефрен, и степной богатырь в европейских манжетах, и антенны Эйфелевой башни, и «Широкая Масленица» Кустодиева.
Потом все станет пьянее и понятнее.
За огромным длинным столом в столовой — моложавая, дородная, нарядная Мария Валентиновна, сыновья Борис и Федор, и дочери, одна другой краше, Стэлла, Лидия, Марфа. Марианна и последняя, отцовская любимица. Дассия.
На столе графины, графины, графины.
Зубровка, перцовка, рябиновая, сливовица, польская запеканка и настоящая русская смирновка с белой головкой, с двуглавыми орлами на зеленой наклейке.
И все это не столько для питья, сколько для глаза, для радости чревоугодного созерцания.
Завтрак длится долго. Весело, но чинно.
Федор Иванович оживлен, шутит, дразнит поочередно то одного, то другого, и только маленькой Дассии с трогательной белокурой косичкой, перевязанной розовой ленточкой, то и дело посылает воздушные поцелуи.
Дассия краснеет, а папаша не унимается.
Для апофеоза — гурьевская каша, пылающая синим ромовым огнем, подает сам повар, весь в серых штанах в клетку, в фартуках, в колпаках, глаза лукавые, почтительная улыбка во весь рот.
Коньяк и кофе в царской горнице, разговор вдвоем, разговор в частности.
— Со сцены, дорогой мой, надо уйти вовремя. В расцвете сил, и, как поется в старинном романсе, глядя на луч пурпурного заката.
А не то, что когда солнце уже зашло и в зале начинают сморкаться и покашливать.
Так вот, есть у меня давнишняя, на совесть продуманная. под самым сердцем выношенная идея…
Хочу поставить «Алеко» Рахманинова!
Это его первая опера, написанная по классу композиции при окончании Московской консерватории.
Оперу эту никогда нигде не ставили, и ее почти никто не знает. Свежесть и сила в ней необычайные.
— Задумал я ее поставить для последнего своего прощального спектакля, и спеть и сыграть самого Алеко, загримировавшись под Пушкина, потому что Алеко это сам Пушкин, влюбленный в Земфиру! — и так далее, и так далее, вы сами небось все уже давно поняли и сообразили.
Федор Иванович увлекся и, не давая опомниться, продолжал:
— И нужна мне, милый друг, ваша помощь… Да, да, да! Сейчас вы окончательно все поймете. Необходимо мне, чтобы вы написали либретто!., то есть приспособили пушкинский текст…
И, видя на моем лице ужас и изумление, вскочил с места, достал из ящика заветную партитуру, отпечатанную в Москве у Гутхейля, потом уселся рядышком и начал, словно в лихорадке, перелистывать страницу за страницей, восклицать, шептать, объяснять, и остановить его не было уже никакой возможности.
Резоны, просьбы, возражения Шаляпин парировал одним словом:
— Умоляю!..
Вид умоляющего Шаляпина, может быть, и был достоин кисти Кустодиева, но я держался твердо и клятвенно уверял распалившегося и вошедшего в раж хозяина, что я не неуважай-корыто, что к Пушкину, как и все грамотные люди, питаю благоговение, и калечить и приспособлять пушкинский текст ни за что в мире не соглашусь!
Дружеская беседа, как говорили в России, затянулась далеко за полночь, коньяку и крепкого кофе было выпито немало, накурились мы тоже вдоволь, и, чтобы хоть как-нибудь выйти из нелепого и безнадежного тупика, в который загнал меня, раба Божьего, не привыкший к отказам царь Борис, сказал, что соображу, размыслю, подумаю и через несколько дней зайду, чтоб окончательно поговорить.
Троекратное лобызание, еще одна, «последняя, прощальная» рюмка коньяку, бурное рукопожатие с вывихом суставов и очаровательная, совершенно очаровательная, обезоруживающая улыбка, о которой особенно грустно было вспоминать несколько месяцев спустя.
После непродолжительной, но тяжкой болезни Шаляпина не стало.
Среди многотысячной толпы — все движение на площади было остановлено — перед зданием Большой Оперы, стоя на ступеньках, лицом к катафалку, утопавшему в лаврах и розах, еще раз, в последний раз, пел все тот же хор Афонского, и французы, которые никакой родины не покидали, плакали так, как будто они были настоящими русскими, у которых уже не было ни родины, ни молодости, а только одни воспоминания о том, что было и невозвратимо прошло.
Хронику одного поколения можно было бы продолжать и продолжать.
Ведь были еще страшные годы 1939–1945.
И вслед за ними — сумасшедшее послесловие, бредовой эпилог, которому и поныне конца не видно.
Но, соблазну продолжения есть великий противовес.
— Не все сказать. Не договорить. Вовремя опустить занавес.
И только под занавес, «глядя на луч пурпурного заката», дописать, не уступив соблазну, заключительные строки к роману Матильды Серао, роману нашей жизни.
Бури. Дерзанья. Тревоги.
Смысла искать — не найти.
Чувство железной дороги…
Поезд на т р е т ь е м пути!