Меня не раз спрашивали, что я думаю о таланте этого писателя, то есть кто такой этот писатель: просто ли очень талантливый фельетонист или же больше, — известная художественная величина в современной русской литературе?
Мне кажется, что уже самая наличность этого вопроса предрешает ответ: спрашивающие чувствуют, что имеют дело не просто с популярным и блестящим газетным, злободневным работником, а с одним из самых выдающихся русских юмористов, строки которых дают художественное наслаждение.
И вот я с удовольствием пользуюсь случаем сказать, что это чувство совершенно справедливо.
Дон-Аминадо гораздо больше своей популярности (особенно в стихах), и уже давно пора дать подобающее место его большому таланту — художественному, а не только газетному, злободневному.
(Дон-Аминадо «Наша маленькая жизнь». — Изд. Поволоцкий и К0. Париж, 1927 г.)
В юности Дон-Аминадо сделал непоправимую ошибку: неосмотрительно выбрал себе псевдоним… Трудно взвесить и определить, в какой мере повредило и продолжает вредить ему это имя, звучащее на литературный слух приблизительно так же, как на слух театральный звучит, скажем, Востоков-Эльский или Тамарин-Волжский. Но, несомненно, вредило и вредит. Помимо досадной внешней связи с эпохой, которой автор чужд, и со средой. которую он перерос, есть в избранном Дон-Аминадо литературном имени еще одна черта, особенно ему не идущая: обещание насмешить, забежавшее на обложку какое-то подмигивание читателю, компромисс с райком. Теперь менять подпись поздно, но, должно быть, и теперь многие еще поддаются ее воздействию, по лени или близорукости относясь к Дон-Аминадо так, как будто это был, действительно, какой-то рядовой «Дон-Аминадо», поверхностный балагур, сентиментальный шутник, присяжный воспеватель общих мест, а не писатель своеобразнейшего дарования, острый, терпкий, горький, умеющий и в повседневной работе остаться собой.
Лет семь-восемь тому назад Бунин в «Современных записках» в лаконичной рецензии на одну из книг Дон-Аминадо, — рецензии, чуть-чуть похожей на высочайший рескрипт, выдал ему удостоверение на звание подлинного «литературных дел мастера». Очевидно, Бунин чувствовал потребность уничтожить всякие сомнения насчет этого. А что сомнения существуют, он знал. Принятая на себя обязанность каждый день улыбаться, усмехаться, с придачей этой улыбке или усмешке заразительной силы, необходимость вызывать отклик не столько глубокий, сколько широкий, постоянное обращение к толпе, полное противоречие, одним словом, пушкинскому завету «ты, царь, живи один», — все это не могло не создать вокруг Дон-Аминадо атмосферу полупризнания, смешанного с полусожалением. Да, конечно, как бы говорит «толпа», очень талантливо, удивительно забавно, вообще замечательно, но… Туг речь обрывается, будто «но» всем понятно само собой. Разумеется, действует не только псевдоним: псевдоним лишь усиливает первое рассеянное впечатление, укрепляет сознание в его правильности. Люди любят, когда им немножко льстят, когда перед ними с иронической дерзостью третируют что-либо высокое или даже священное, когда им внушают, что в них-то. в Иванах Ивановичах, может быть, и заключена «соль земли». люди любят, когда здравый смысл объявляет войну всяческой мудрости, — любят, но a priori[44] не вполне доверяют тем, кто при этом вступает с ними в слишком тесный союз. Толпа склоняется перед своими обличителями, перед Байронами, замкнувшимися в одиночестве… и, конечно, она права. Менее всего я склонен был бы пускаться тут в какую-либо «переоценку ценностей»: нет, конечно. навеки веков литература создана и создается именно Байронами, во всех их разновидностях. Но, во-первых, нельзя полагаться ни на условные внешние приемы, ни на словесную оболочку — «по платью встречают, по уму провожают»: в литературе это — правило, из которого не следовало бы допускать исключения.
Да. газетная работа, спешка, порой одна только техника вместо творчества, иногда следы усталости, неизбежные перебои. Все это так. Я мог бы и, пожалуй, должен был бы все же остановиться на исключительном блеске этой работы в целом, особенно если взглянуть на нее с ограниченно-писательской точки зрения, на «metier»[45], которое никогда Дон-Аминадо не изменяет, на качестве его стиха, например, который, ни на какие высоты и глубины вдохновения не претендуя, в самой ткани своей, однако, гораздо органичнее и живее, именно как стих, чем добрая половина наших теперешних рифмованных размышлений о бессмертии души и судьбе человека, не говоря уже об унылых и беспомощных виршах любого из прямых собратьев Дон-Аминадо по профессии… Но сегодня займусь только что вышедшей книжкой «Нескучный сад», куда включены знакомые нам прозаические и стихотворные мелочи, но включены с отбором, и где поэтому «лицо автора» обнаруживается с особой отчетливостью.
Первое естественное желание — перепечатать десять, двадцать афоризмов из этой книги. Есть в них меткость, о которой не расскажешь… Но эти короткие записи должны быть памятны нашим читателям, поэтому — во избежание повторений — от цитат приходится воздержаться. Я умышленно употребляю слово «афоризм» и мысленно подчеркиваю его. Наша литература, в противоположность французской, до крайности бедна афористическим творчеством и почти ничем в этой области похвастаться не может. Кажется, Брюсов высказал мнение, что самый язык наш противится этой форме, — что отчасти подтверждается катастрофическими неудачами в попытках перевести по-русски, с соответствующей точностью и силой, Ларошфуко или Лабрюйера. В Дон-Аминадо скрыт настоящий афорист, который способен был бы поколебать утверждение Брюсова. Говорю: «скрыт», потому что лишь изредка он дает себе волю, большей же частью добросовестно играет раз навсегда принятую роль. Что такое афоризм? Ни в коем случае не просто смелая или глубокая мысль, удачно и, так сказать, чеканно выраженная. В настоящем афоризме всегда таится каламбур, который и придает выражению неожиданную остроту. Порой каламбур этот находится в зачаточном состоянии, обнаруживается лишь в сближении двух однородных понятий, — как у Ларошфуко; порой выносит на себе самую мысль, которая только оттого и кажется необычайно проницательной, что облечена в необычную форму, — как, например, в знаменитом паскалевском изречении «Le coeur a raison que la raison ne connalt pas»[46]. Замените во втором случае raison каким-либо другим словом того же смысла — бессмертное изречение превратится в довольно заурядную сентенцию. Дон-Аминадо неизменно переносит главную тяжесть своих афоризмов на каламбур. Игра слов у него «выпирает» из текста, перевешивает, вызывая смех: этого-то ему и нужно. Но природу афористического творчества он чувствует безошибочно, и если бы не маска юмориста, он мог бы дать своему дару развернуться и сохранить чувство меры. Кстати, у него французский склад ума, несмотря на вздохи о России, — суховатый и сдержанный в грусти, ясный даже в лиризме. Острословие ему глубоко свойственно. Когда Дон-Аминадо говорит, например: «Ничто так не мешает видеть, как точка зрения» или «Чтобы доверие было прочным, обман должен быть длительным» — это почти классический образец афоризма. Но большей частью его тянет к явной шутке, и тогда получаются такие изречения: «Выходя из себя, не забудьте вернуться», забавнейшие, но слишком шаржированные, чтобы казаться правдивыми. Чуть ли не в каждой фразе «Нового Козьмы Пруткова» можно найти эту удивительную способность использовать структуру речи для того, чтобы высечь из нее мысль, и как ни толкает на крайности профессиональная обязанность общественного увеселителя, все же натура художника берет свое. Напрасно — замечу мимоходом — Дон-Аминадо скромничает и притворяется учеником Козьмы Пруткова. Тот не писал так. У Козьмы Пруткова было не только меньше словесной находчивости, но и самый юмор был площе, грубее, без щемяще-печального отзвука той «суеты сует», которая одна только и облагораживает смех… Вероятно, кому-нибудь покажется, что я сейчас нарушаю установленные каноны и даже наношу некий ущерб нашей национальной литературной сокровищнице, не вполне почтительно, не совсем восторженно отзываясь о Пруткове. Единственное, что могу возразить: перечтите «славного Козьму», от которого у вас в памяти осталось, может быть, несколько самых известных словечек и строчек, перечтите внимательно, проверьте давние впечатления. Едва ли вы тогда будете упорствовать в своем безоговорочном пиетете.
Какой, в самом деле, Дон-Аминадо — Козьма Прутков? Какой это «увеселитель»? Нет сейчас в нашей литературе писателя более, чем он, безнадежного и в этой своей безнадежности более трезвого. — что особенно разительно. Каламбуры, шутки, «цветы юмора», так сказать… Но благодаря этим, будто бы невинным, «цветочкам», Дон-Аминадо удается сказать то, что никогда писатель «серьезный» сказать не мог бы, потому что серьезных, т. е. прямых, слов такого смысла никто не в состоянии был бы вынести. Человек есть «общественное животное» и по своей природе требует известной доли общественного оптимизма (про себя, молча, иногда знает и понимает что угодно, но «общественно» ищет благопристойности классических «огоньков», являющихся, в сущности, одной из русских форм британских разговоров о погоде). Дон-Аминадо прикидывается весельчаком и под шумок протаскивает такую тоску, такое сердечное опустошение, такое отчаянье, что нетронутым в мире не остается почти ничего. Он как будто приглашает не верить ему, — ну что вы, помилуйте. это же все пишется от третьего лица, от имени простака. пустившегося философствовать, разве нормальный, корректный человек станет такое утверждать! — но настойчивость, с которой он за своего героя прячется, наводит на мысль, что, по существу дела, он с ним заодно и пользуется им для того только, чтобы быть собой. Выдает и тон, — личный, а не заимствованный: в трезво-грустные свои записи Дон-Аминадо как-то особенно полно укладывается. гораздо полнее и безболезненнее, чем, например, в прочувствованные и будто бы взволнованные строчки о России, то там, то здесь разбросанные по его книге…
Если бы подвести итоги «Нескучному саду», получилось бы нечто вроде модернизированного пореволюционного Екклезиаста, от какой-то внутренней стыдливости предпочитающего ужимки и усмешки прямоте.
Остается «нетронутым», пожалуй, только человек, в самых редких своих, самых глубоких чувствах… Притом человек одинокий. Даже дружба — под подозрением. «Не преувеличивай значение дружбы — это уменьшает число друзей». «Волосы как друзья: седеют и редеют». «Есть два способа пройти мимо ближнего своего: либо находясь вдалеке от него, либо живя с ним бок о бок». «На свете много хороших людей, но все они страшно заняты». Однако тут-то «ощущение осадка есть признак души», «только находясь в большой толпе, и понимаешь, что такое безлюдье», «только несказанные слова запоминаются», «если человек слышит голос совести, то у него вопросы решаются большинством одного голоса», и так далее. В человеке — если он не поддался общей порче — автор «Нескучного сада» что-то еще согласен пощадить. Но все, что составляет внешнюю повседневную жизнь, вызывает у него только горечь и скуку, без всяких надежд, без проблеска огоньков.
Два слова, однако, именно в порядке «огоньков» и в качестве заключительного примечания. Мир и жизнь не обидчивы и с оскорблениями не считаются, особенно если эти оскорбления наносятся в такой уклончивой форме… Цену себе они знают, кажется, лучше кого бы то ни было и дают больше всего творческих сил именно людям, которые готовы сойти с ума от беспричинной тоски и «томления духа». В этом — противоречие, в этом же, может быть, и путь примирения. Наш общий огромный «Нескучный», «нескучный» сад действительно не так скучен, как это иногда кажется, и раз Дон-Аминадо не потерял способности смеяться, он должен с этим в конце концов согласиться.
Аминад Петрович не переносил надгробных слов. Они его возмущали. Об этом он говорил не раз. Не любил он и торжественных заседаний. Хорошо знал цену человеческому красноречию. На юбилее Ходасевича, после всех выступлений, прочитал написанные им тут же за столиком, экспромтом, колючие стихи.
Веселый русский Париж тридцатого года. Множество молодых поэтов, два литературных союза, горячие обсуждения, споры, фельетоны Адамовича и Ходасевича о литературных новинках. Казалось, зарубежные силы неисчерпаемы. В том году Иван Алексеевич Бунин и познакомил меня с Аминадом Петровичем. Елисейские поля играли всеми огнями, легкое зарево стояло в небе. Ветер волновал пламя под Триумфальной аркой. Была зима. Встретились мы в тот вечер на углу площади Терн, где были выставлены океанские устрицы в плетеных корзинах и морские ежи. Аминад Петрович пригласил нас в русский ресторан, недалеко от рю Дарю.
А был Дон-Аминадо тогда молодой, полный решительной, веселой и бодрой уверенности. Небольшого роста, с прижатыми ноздрями, жадно вбиравшими воздух, с горячими, все замечающими глазами. Хорошо очерченный лоб, бледное лицо и необыкновенная в движениях и словах свобода, словно вызывающая на поединок. Умный, находчивый, при всей легкости настороженный. Меткость слов, сильный и весело-властный голос, а главное — темные, сумрачные глаза, красивые глаза мага или колдуна.
Таким я его увидел в том веселом когда-то для русской эмиграции вечернем и жадном Париже, где мы все отлично себя чувствовали. Встречи художников на Монпарнасе, вечера в зале Лас Каз, толстый литературный журнал, две независимые ежедневные газеты, много издательств. Центр зарубежной эмиграции. Шаляпин, Рахманинов, Глазунов, Коровин, Сомов, Бенуа, Малявин, Григорьев, Яковлев, Билибин, Шухаев, Ларионов с Гончаровой, Куприн, Зайцев, Ремизов, Шмелев, Алданов и Мережковские. Множество всевозможных союзов, землячеств и объединений. Эмигранты из Москвы, Петрограда, Киева, Харькова и Одессы. Живая история старой жизни, революции, гражданской войны и всех эвакуаций. Рестораны, перекочевавшие из Константинополя, цыгане, которые когда-то певали у Яра и в Новой Деревне. Все бодры, полны надежд и возбуждения. Зима. Литературный сезон.
Столик Аминадом Петровичем был уже заказан. Его с нетерпением ожидали и, когда он вместе с почетным академиком Буниным, по-юношески худощавым, и Верой Николаевной, возбужденный, полный энергии, со свободой и уверенностью вошел в зал, где играл оркестр и пахло горячими пирожками и кулебякой, — то по широкой улыбке хозяина, по лицам музыкантов, прислуживающих дам и посетителей я увидел, что он здесь не только желанный гость, но его, Дон-Аминадо, знают и любят.
Мы заняли отведенный нам столик, и на него сразу же было обращено все внимание, и даже балалаечники, среди которых были поклонники Аминада Петровича, как нам сказал кто-то, начали играть особенно хорошо, а он, оживленный, за всем и за всеми весело наблюдающий, был и среди Буниных свой, и с Иваном Алексеевичем, которого и старые литераторы втайне побаивались, чувствовал себя необыкновенно легко. Он знал, как к нему относится не любивший вежливых и уклончивых, ничего не значащих бесед Иван Алексеевич. Он любил бунинскую беспощадную зоркость и острое поэтическое чувство жизни. Он все прощал Бунину и в его присутствии был на редкость остроумен, а Веру Николаевну называл Верочкой. И Иван Алексеевич, который редко долго позволял говорить за столом собеседнику, наслаждался меткостью и острословием Аминада Петровича.
Так же, как и Иван Алексеевич, он страстно пережил революцию. Он все видел и чувствовал с редкой ясностью, а людей и жизнь знал как никто. Человеком он был горячим и зорким. Сильные привязанности и сильные отталкивания. В жизни был талантливее своих фельетонов. Остроумие, как и жизненная энергия, казались в нем неистощимыми. Нетерпеливый и в то же время внутренне выдержанный, он как бы обладал гипнотической силой, заставлял слушать себя.
Он все видел — жизнь Москвы, Киева, эвакуации. Он встречал людей всех званий и сословий. Был своим среди художников и артистов, у него была всеэмигрантская известность, исключительная популярность. В Париже все знали Дон-Аминадо. Без преувеличения можно сказать: в те времена не было в эмиграции ни одного поэта, который был бы столь известен. Ведь его читали не только русские парижане, у него были верные поклонники — в Латвии, Эстонии, Финляндии, Румынии, Польше, Литве. Он сотрудничал в либеральной газете, но в числе его поклонников были все русские шоферы, входившие во всевозможные полковые объединения и воинский союз. Его стихи вырезали из газет, знали наизусть. Повторяли его крылатые словечки. И многие, я знаю, начинали газету читать со злободневных стихов Дон-Аминадо.
Веселый и оживленный Париж тридцатых годов. Иллюстрированные журналы, «Новый Сатирикон», множество русских ресторанов, шашлыки по-карски, оркестры, джигиты, хоры. Несметное количество художников и поэтов. И большой ежегодный писательский бал в сияющей всеми огнями Лютеции, где танцевал в двух залах и веселился русский Париж и где все блистало хрусталем и белизной — играло два оркестра и необыкновенно бойко торговали шампанским и тортами молодые поэтессы и покровительницы русской литературы. На писательском балу в Лютеции энергия Аминада Петровича была особенно сосредоточена. Он ведал артистической программой, был окружен помощниками и распорядителями, выпускал известных всей России певиц и артисток, представлял их с эстрады толпившейся в зале разгоряченной танцами публике, и казалось неиссякаемым его остроумие.
Залы Лютеции сияют огнями. Я помню, как Аминад Петрович встречал цыганский, прибывший из дорогого ресторана хор и целовался со старыми цыганками; когда веселый и говорливый табор старух, гитаристов и молодых цыганок в цветных платьях с монистами вступил вместе с ним в широко освещенный и блещущий зал; я помню, как он встречал прибывших из Оперы закутанных в шубки и платки молоденьких балерин со свежими от зимнего холода лицами, а потом, после нетерпеливых-кликов из горячего зала — Дон-Аминадо! Дон-Аминадо! Просим, просим! Стихи! — выступал и сам, бледный, с темными горячими глазами, принимая все вызовы и с вскинутой головой, переходя в веселое наступление.
Сила воли, привычка побеждать, завоевывать, уверенность в себе и как бы дерзкий вызов всем и всему — да, он действовал так, словно перед ним не могло быть препятствий. Жизнь он знал необыкновенно — внутри у него была сталь. — он был человеком не только волевым, но и внутренне сосредоточенным. Он любил подлинное творчество и был строгим судьей. В глубине души он был человеком добрым, но при всей доброте требовательным и строгим. В жизни был целомудренным и мужественным. Меня поражало его внутреннее чутье, а главное — сила воли и чувство собственного достоинства, а человек он был властный и не любил расхлябанности, болтливости, недомолвок и полуслов. Без него не обходились заседания по устройству больших вечеров и в дамских комитетах, куда его всегда приглашали, устроительницы его не только слушали, но и побаивались.
На людях энергичен и весел, но, оставшись один — серьезен. Он умел бороться в изгнании за жизнь, и в этом головокружительном, многоплеменном и грязном Париже главным для него была семья, а дома у него, благодаря стараниям и любви Надежды Михайловны, все было безукоризненно — и чистота такая, что ей мог позавидовать капитан любого военного корабля. На стенах висели картины, подаренные художниками, и фотографии с дарственными надписями Бунина, Шаляпина, Милюкова, Валиева, балерины Аржантины, Саши Черного, Куприна.
Семья для Аминада Петровича была святилищем. Для нее он работал не щадя сил. По-ветхозаветному семья была для него святая святых — он любил ее, оберегал ее от бурь житейских, а в воспитание дочери вложил всю свою душу и. отказывая себе и Надежде Михайловне во многом, все сделал для того, чтобы у Леночки было радостное и счастливое детство.
Во время войны и оккупации русский Париж был расколот, разбит. От страшных ударов и потерь литературная жизнь никогда не поправилась. «Современные записки» не вернулись из Нью-Йорка в Париж. Уже не было старых газет, издательств. Жизнь уцелевших литераторов изменилась — ничего не осталось от довоенных времен. В большой бедности умер Ив. Ал. Бунин.
После войны Аминаду Петровичу пришлось работать в учреждениях, не имеющих ничего общего с литературой и журналистикой. Мы с Верой Николаевной Буниной радовались, когда он приходил. Аминад Петрович чувствовал и понимал все с первого взгляда. В те времена он уже не писал стихов, но в свободное время работал над книгой воспоминаний. Она была издана, но, несмотря на то, что в книге все страницы перенумерованы, в ней нет той, на которой было сказано о конце Ивана Алексеевича. И мне хочется рассказать, почему эта страница не попала в книгу.
Однажды днем Аминад Петрович заглянул к нам и, поговорив с Верой Николаевной, у которой были гости, увел меня в мою комнату.
— Леня, — достав из внутреннего кармана пиджака сложенный веером лист и передавая его мне, сказал он, — это страница из моей рукописи. Я долго думал, печатать ее или нет, но, не зная, как отнесется к написанному Вера Николаевна, не заденет ли что ее, решил страницу эту отдать вам. Возьмите ее, прочтите, если хотите — сохраните, а в общем, делайте с ней, что хотите.
И вот теперь я решил познакомить читателей с этой неопубликованной страницей, но так как она не имеет начала, то я должен пояснить, что Иван Алексеевич говорил Аминаду Петровичу о встреченной им перед болезнью женщине, которая чрезвычайно яростно и зло крикнула ему, что если Бунина в эмиграции мало читали, то после выхода «Темных Аллей» никто никогда его больше не будет читать.
— Ничего не поделаешь, Иван Алексеевич, такая уж у Вас судьба, — Бунина знают все, а читают Вас только в 16-ом аррондисмане…
— Хотел было я ее удавить тут же на месте, но потом опомнился, — ведь по существу змея была права…
Иван Алексеевич улыбнулся и замолчал.
…Припадок астмы усилился, беседа оборвалась сама собой.
Через несколько месяцев Бунина хоронили.
За церковной оградой на рю Дарю, как то всегда бывает при подобных обстоятельствах, говорили о постороннем, второстепенном, ненужном.
Потом опомнились, и кто-то со вздохом уронил настоящее слово:
— Великая гора был Царь Иван!
А когда из церкви вышла Вера Николаевна, прямая, белая, неживая, то вслух не сказали, но про себя подумали:
— Прожить бок о бок долгую жизнь с таким необыкновенным человеком, каким был Бунин, может быть и великое счастье, но что великий был этот подвиг — несомненно.
Потом сели в автокары и помчались. Возвратились из Сент-Женевьев.
Была человеческая потребность прочесть про себя и сейчас вслух стихи, написанные им почти полвека назад:
Ты мысль, ты сон. Сквозь дымную метель
Бегут кресты — раскинутые руки.
Я слушаю задумчивую ель —
Певучий звон… Все только мысль и звуки.
То, что лежит в могиле, разве Ты?
Разлуками, печалью был отмечен
Твой трудный путь. Теперь их нет. Кресты
Хранят лишь прах. Теперь ты — мысль. Ты вечен».
Трудно быть юмористом в эмиграции. И не потому, что не над чем посмеяться и нечего высмеивать — эмигрантская жизнь содержит немало сторон, фантастических по своей нелепости и карикатурности. Мы пробуем смеяться, но смех быстро обрывается, а улыбка становится горькой. Так уж повелось, что смех наш всегда «сквозь слезы». Должно быть, такова натура — просто смеяться мы не умеем, сейчас же кто-нибудь напомнит: над кем смеемся, над собой смеемся… Знал трех больших юмористов — Дон-Аминадо, Сашу Черного и Н. А. Тэффи. Все они принадлежали к тому поколению русских писателей, которое продолжало классическую традицию русского юмора, пропитанную гуманностью и жалостью к человеку.
Быть может, это не вполне применимо только к Дон-Аминадо. В нем сатирик всегда был сильнее юмориста. Он не только смеялся, но и высмеивал, и высмеивал подчас жестоко.
Темы свои он черпал из «нашей маленькой жизни». Никто так не умел изображать почтенных общественных деятелей, устраивающих свои собственные юбилеи, бестолковые собрания с прениями сторон и благотворительные вечера с домашним буфетом и танцами до последнего метро, как Дон-Аминадо. Некоторые его вещи написаны с блеском непревзойденным. Как забыть рассказ гарсона парижского кафе, который жалуется на своих русских клиентов? Приходят они всегда толпой и первым делом начинают сдвигать все столики вместе, словно для банкета. Французы заранее знают, что хотят выпить, и заказывают сразу. Не то русские. Сначала они требуют чай для всех, потом кричат, что передумали. Один хочет сандвич с ветчиной, другой пиво, третий чай, четвертый кофе… И гарсон никак не может разобраться в тайниках славянской души.
И в жизни Дон-Аминадо всегда был остроумным и блестящим. Знал я его очень хорошо, знакомство наше и дружба начались в те далекие годы, когда Дон-Аминадо и Алексей Толстой, еще именовавший себя графом, начали издавать в Париже детский журнал «Зеленая палочка». А потом произошло такое событие. Пришел я в зал Гаво на вечер Дон-Аминадо и на сцене увидел прелестную девушку в белом атласном платье, которая играла в его скетче. Был я тогда непростительно молод и еще не научился проходить равнодушно мимо молодых актрис.
Дон-Аминадо подвел меня к ней и представил:
— Познакомьтесь, это Андрей Седых, а это — Женечка Липовская. — И тут же, обращаясь ко мне, вылил ушат холодной воды: — Только я вас предупреждаю, дорогой, из вашей попытки начать с нею роман ничего не выйдет.
Позже, когда Женечка Липовская стала моей женой, я буквально годами отравлял ему жизнь и при встрече всегда говорил:
— Ну, какой же вы плохой психолог, Аминад. Ни один мой роман в жизни не был таким продолжительным и удачным, как роман с вашей Женечкой Липовской!
Он смотрел на меня внимательно, словно изучая, и вздыхал:
— Да, дорогой… Вы совершенный Андрюша Ющинский.
В редакцию «Последних новостей» он приходил два или три раза в неделю, сдавал свои стихи или фельетон А. А. Полякову — единственному, кажется, человеку, с мнением которого серьезно считался, а затем мы сходили вниз, пить горьковатый кофе у Дюпона. Иногда присоединялся к нам М. А. Алданов. Он любил послушать веселый разговор, но сам никогда не острил и в суждениях о людях всегда соблюдал крайнюю осторожность, — мы неспроста считали Алданова последним джентльменом русской эмиграции.
В эти годы Дон-Аминадо создал тип эмигрантского денационализировавшегося мальчика — Колю Сыроежкина, и мы наслаждались этим Колей, который постепенно стал для нас как бы живым существом.
Коля любил задавать вопросы, на которые редко получал ответы:
— Куда идет папа, когда он выходит из себя?
Или:
— Почему, когда приходят гости, мама все время пудрится и извиняется? И почему, когда гости уходят, мама говорит — слава Богу?
— Что такое нервы и как их взвинчивают?
— За что тетя Катя держится, когда она ходит по скользкой дорожке?
— И как могут все большевики висеть на одном волоске?
Славился Дон-Аминадо и своими афоризмами, которые читатели запоминали и с наслаждением повторяли:
— Волосы, как друзья, — писал он. — Седеют и редеют. Или:
— Ничто так не старит женщину, как ее возраст.
— В нормальной женской биографии — до тридцати лет хронология, после тридцати лет мифология.
— Приспособьте декольте к вашим карт-д-идантите!
— Богатые люди украшают свой стол цветами, а бедные — родственниками.
— Бросая утопающему якорь спасения, не старайтесь попасть ему непременно в голову.
Множество острых его слов никогда не было напечатано — в особенности после Второй мировой войны, когда вообще нигде он не печатался и еженедельный свой фельетон заменял письмами друзьям в Америку. «…О том, что было пережито всеми нами, — писал он в августе 1945 года, — оставшимися по ту сторону добра и зла, можно написать 86 томов Брокгауза и Ефрона, но никто их читать не станет. Поразило меня только одно: равнодушие. При встрече разговор такой: «А что, ваша мебель в порядке? — А потом прибавляет: — А у меня, вы вероятно слышали, жена депортирована…» При этом неизбежное торопливое полувсхлипывание, и через две минуты можно смело перейти на армянский анекдот и дороговизну жизни.
Вообще говоря, все хотят забыть о сожженных, как 30 лет назад хотели поскорее отбиться от польских беженцев. когда у Яра пели цыгане и Качалов декламировал Пера Гюнта… Не думайте, что я преувеличиваю, по существу это именно так. Ибо для тех, кто уцелел, Бухенвальд и Аушвиц — это то же самое, что наводнение в Китае».
Позже, в другом письме:
«Вот и сейчас — аккордеон по радио изображает национальное творчество «Парлэ муа д’Амур», а кило мяса стоит около трех долларов, хлеб и свиньи не едят, угля ни-ни, а за фунт белой муки можно иметь Полу Негри в молодости! Не удивлюсь, если зимой будут петь Бублички и Кирпичики в переводе на галльский язык».
Отзыв Дон-Аминадо о журналисте, который сотрудничал во время оккупации с врагом:
— Мерзавец. Цитирую по памяти, как любит выражаться осторожный Алданов.
О недобросовестном издателе:
— Это не книгопродавец. Это книгохристопродавец.
Или о Чеховском издательстве:
— Могила Неизвестного Писателя.
Сколько таких блестков остроумия разбросано в письмах, которые хранились у ныне покойного А. А. Полякова или в моем архиве!.. Жил он под Парижем, в городке Иер и иногда называл себя «иеромонах». И в одном из последних писем, уже тяжело больной, писал: «За автобусами не бегайте. Не проверяйте свой возраст на автобусах».
Дон-Аминадо был сатириком, достойным наследником Козьмы Пруткова, а по-настоящему он хотел быть только поэтом, писать об уездной сирени и соловьях, о золотых локонах Тани, в легкой, зимней пороше. Было у Дон-Аминадо немало шутливых стихов, сближавших его с Агнивцевым:
Джоссиана любила поэта,
Поэт воспевал любовь, —
Негра — вам странно это?
За его негритянскую кровь.
Но страсть и певучая лира
Без денег — ни то ни се.
И она любила банкира.
Который платил за все.
И когда, свою душу печаля.
Приходил поэт, для него
Открывала она крышку рояля
И играла Шопена… всего!
Когда же, страдавший одышкой.
Попадал банкир в ее плен.
Она хлопала рояльной крышкой.
Ибо зачем банкиру Шопен?
И так как вполне совершенна
Только смена концов и начал.
То поэт устал от Шопена.
А банкир от поэта устал.
Поэтому вовсе не странно.
А естественно было вполне.
Что осталась одна Джоссиана
С негром наедине.
Он чернее был крышки рояльной.
Но, любовью своей осиян.
Лишь сказал Джоссиане печально:
Лэди Джо, лэди Си. лэди Анн!
И Шопена в тонах минорных
Она сыграла не так, как всем,
А на одних только клавишах черных.
Не касаясь белых совсем.
И это тем более ценно.
Что каждый должен признать.
Как трудно в честь негров Шопена
На одних диезах играть…
В последний мой приезд в Париж мы встретились в ресторане за завтраком.
Он был уже болен, мрачно настроен и все говорил об ушедших, о смерти Бунина:
— Процессия за его гробом напоминала исход евреев из Египта…
Чтобы развлечь Дон-Аминадо, я начал рассказывать ему о Нью-Йорке, о жизни русских американцев. Он слушал, иронически улыбаясь, — об Америке сохранил плохие воспоминания, — и вдруг сказал мне лозунг, пестревший в это время на стенах Парижа:
— American, go home!
Больше я его не видел.
Когда я пытаюсь восстановить в памяти облик наиболее популярного из юмористов зарубежья, Дон-Аминадо, то перед моими глазами невольно воскресает одна сценка. Как-то я зашел к нему в неурочный час по какому-то «спешному» делу (какие дела не кажутся «спешными»!). Он сидел перед своим письменным столом с самопишущим пером в руке, а перед ним лежал ворох черновиков, частично скомканных. Голова его была обмотана мокрым полотенцем. Не переставая чертыхаться, он глотал какие-то аспирины. «Уже начинает темнеть и вот-вот надо мчаться в редакцию сдавать очередной фельетон, а в голову не лезут ни мысли, ни рифмы… И так каждый день… Вы небось думаете, что смешить читателей моими побасенками — дело ерундовое: насобачился, мол, и все само собой по щучьему велению выливается на бумагу, хоть посылай сразу в набор…»
Нет, я отнюдь так не думал. Скорее я недоумевал, что есть еще кто-то. кто способен чуть ли не ежедневно сочинять фельетоны, вызывающие смех. Пускай одни были более острыми, другие менее удачными, но все они были на литературном уровне, и автору никогда краснеть за них не приходилось.
Да что я… В оценках достоинства Аминадовой музы я был не одинок. Вот, к примеру, Горький, писавший где-то: «Дон-Аминадо — один из наиболее даровитых, уцелевших, в эмиграции поэтов». А Бунин, несмотря на свою нелюбовь к писанию рецензий, в «Современных записках» напечатал своего рода «рескрипт», в котором говорил, что «Аминадо — один из самых выдающихся русских юмористов, строки которого дают художественное наслаждение».
Впрочем, эти похвалы могли быть психологически объяснимы. Более неожиданным и. может быть, для самого Аминадо более ценным был отзыв Марины Цветаевой, посмертно опубликованный в «Новом мире». Цветаева, далекая от всякой злободневности, не только неумеренно высоко ставила стихи Аминадо, которые парижские литературные круги все же считали «стишками», но писала о том, что он «поэт Божьей милостью», и заклинала его сменить писание газетных фельетонов на подлинную лирику.
Цветаева, как это ей было свойственно, отказывалась учитывать, что ежедневные фельетоны подкармливают их автора, тогда как «святое ремесло» (формула Каролины Павловой ей очень пришлась по вкусу) в условиях, в которых жил Аминадо, может быть, сулило ему лавры, но едва ли позволило бы с успехом ходить на базар. А надо признать, что Аминадо, будучи ревностным семьянином, не был равнодушен и к так называемым «благам жизни». Он любил вкусно пообедать, понимал в еде толк, не без изыска обставил свою квартиру и домик, приобретенный им в окрестностях Парижа.
Был он человеком весьма изворотливым. Поэзия — поэзией, а наряду с ней распространение нумерованных экземпляров своих книг «толстосумам», устройство творческих вечеров, к участию в которых ему всегда удавалось привлечь русские или французские «звезды» сцены или экрана. А попутно какие-то дела и работа в туристских бюро.
Но, как бы то ни было, надо признать, что фельетоны Аминадо были украшением газеты, в которой он в течение долгих лет сотрудничал, радостью ее читателей, уставших от разжевывания политической «мудрости». Его юмористические или, пожалуй, точнее — сатирические фельетоны били «не в бровь, а в глаз», но при этом были всегда тактичны. Он способен был уколоть, но не мог ранить, и никогда не переходил известных границ. Он чаще улыбался, чем смеялся, и уж никогда не «гоготал».
Сквозь его юмор зачастую просвечивала горечь; вероятно. потому, что он в глубине души сознавал, что его популярность в читательской среде и расточаемые ему похвалы, какими бы именами они ни были подписаны, никогда не позволят ему подняться в литературной табели о рангах. При разговорах с ним мне постоянно казалось, что, несмотря на все его успехи, он ощущал некий комплекс неполноценности и, может быть, сознавал, что пошел по ложному пути.
Он хотел объять необъятное, а ведь еще Козьма Прутков изрек, что это непосильно. Надо было сделать выбор, а на это он не мог решиться и потому под конец жизни предпочел умолкнуть.
Может быть, из-за этого он и был пессимистом и все видел в черном свете, хотя, казалось бы, его амплуа требовало, чтобы он обзавелся «розовыми очками».
В его лирике, той, которую он иногда писал не для газеты, а как бы для себя, неизменно звучала какая-то тоска о прошлом, которое он отнюдь не идеализировал. Зачастую это были воспоминания о юных годах, о родной его Одессе, о привольной московской жизни:
«Забыть ли счастливейших дней ореол.
Когда мы спрягали в угаре.
Единственный в мире латинский глагол —
Аmarе, Аmarе, Аmarе…
Приходит волна и уходит волна.
А сердце все медленней бьется.
И чует, и знает, что эта весна
Уже никогда не вернется,
Что ветер, который пришел из пустынь,
Сердца приучая к смиренью.
Не только развеял сирень и латынь.
Но молодость вместе с сиренью».
Или еще. Хотел ли он того или нет, но вещие слова Екклезиаста наложили печать на его мироощущение:
«Возвращается ветер на круги своя.
Не шумят возмущенные воды.
Повторяется все, дорогая моя.
Повинуясь законам природы.
Расцветает сирень, чтоб осыпать свой цвет.
Гибнет плод, красотой отягченный.
И любимой поэт посвящает сонет.
Уже трижды другим посвященный…»
Впрочем, в придачу к круговороту событий, которым он был невольным свидетелем, проза жизни подсказала ему часто цитировавшийся афоризм: «ничего нет скучнее, чем жить в интересное время», и едкое четверостишие, озаглавленное им «Послесловие»: «Жили. Были. Ели. Пили. / Воду в ступе толокли. / Вкруг да около ходили, / Мимо главного прошли».
«Мимо главного прошли…». Эти три слова как бы отражали отношения Аминадо к современной ему истории, да и к собственной биографии. Оттого, может быть, на каких-то воображаемых весах будущего больше внимания, чем его поэтическим сборничкам с заманчивыми заглавиями, будет уделено его книге воспоминаний «Поезд на третьем пути». Ведь Аминадо принадлежал к тому поколению, которое еще каким-то краешком застало еще непоколеблемый девятнадцатый век, провалившийся в тартарары с войной 14-го года.
В качестве корреспондента — можно ли поверить? — он успел съездить в Астапово и присутствовал на погребении Льва Толстого, знавал жизнь русской провинции. Одессы и Киева, писал скетчи для пресловутой балиевской «Летучей мыши», посещал московские трактиры, из которых еще не успел выветриться дух Островского, в то время как где-то, почти рядом, слышались уже надрывные и навязчивые звуки танго, впервые перешедшие русские — еще почти неохраняемые — границы.
Личный подход к описываемому, как и некоторая небрежность и отсутствие строгого плана и хронологической последовательности придает аминадовской летописи особую специфическую ценность… Становится тогда понятным, что то, что наступило после Второй мировой войны, наполнило его чувством глубокого разочарования, и его угнетало сознание, что его пессимизм был в какой-то мере оправдан. Может быть, именно поэтому он и не закончил писание своих воспоминаний и прервал почти на полпути, вместо точки поставив точку с запятой и подчеркивая, что «соблазну продолжения есть великий противовес: не все сказать, не договорить, вовремя опустить занавес». И тут же, словно «глядя на луч пурпурного заката», он приписал:
«Буря. Дерзанья. Тревоги.
Смысла искать — не найти.
Чувство железной дороги…
Поезд на третьем пути!».
И несомненно прав был этот «чуть-неврастеник», когда утверждал, что познать человеческую душу можно только с опозданием:
«Чужой печали верьте, верьте!
Непрочно пламя в хрупком теле.
Ведь только после нашей смерти
Нас любят так, как мы хотели».
Его самого, однако, любили при жизни, но, может быть, любили в нем не то, что надлежало любить, и наверное не так, как он того хотел.
С Дон-Аминадо познакомилась я в юности в Брюсселе, когда он приезжал туда на свои вечера. Он был удивительно талантлив, умен и остер. Десятилетия прошли — и, не в пример другим юмористам эмиграции, Аминадо никак не устарел. Думается, потому, что, даже когда он писал об эмиграции, Дон-Аминадо как-то естественно выходил из узкой эпохи и за эмигрантским фольклором различал нечто более обширное.
Разве не современно: «Чем дольше живу на свете, тем все более убеждаюсь, что и люди и государства живут не по средствам», или по поводу бельгийцев: «Присягают королю, голосуют за социалистов, верят в текущий счет». Или молодежи:
Пусть! а все же верю истово
С каждым годом все сильней,
Что из хриплого, басистого
Поколенья новых дней.
Проблуждав тропой опасною.
Выйдут мальчики на ять,
Выйдут с целью очень ясною —
Нам по шапке с вами дать.
И еще:
Знаю, кесарево кесарю…
Но позвольте доложить.
Что теперь любому слесарю
Легче кесаря прожить.
И, наконец, заключение книги «В те баснословные года»:
В смысле дали мировой
Власть идей непобедима.
— От Дахау до Нарыма
Пересадки никакой.
К тому же он хорошо знал и французский мир, хорошо в него включился, был дружен с французскими юмористами, Пьером Даком и другими.
Как и Тэффи, Аминад Петрович совсем не легкомысленно смотрел на жизнь, он знал ее трагичность, ее сложность, был человек беспокойный, переживал события очень тяжело.
«Старайтесь улыбаться». Смейтесь,
Благо есть над чем.
Над нашей неуютной жизнью Дон-Аминадо учил улыбаться и нас.
После первых встреч в двадцатых годах мы долго не виделись, разве раз или два на балах в «Лютеции», устраиваемых в пользу писателей, на которых бывали и молодые и старые, и всегда много народа, и как бы забыли друг о друге. Но вот в первую годовщину смерти Бунина Вера Николаевна позвала нескольких друзей к себе и попросила каждого рассказать о своем муже. Сказала и я несколько слов. Наклонившись к Вере Николаевне, Аминад Петрович, не узнав меня, спросил ее, кто я такая. Так мы снова познакомились. В это время мы с мужем только что вернулись из Марокко после «освобождения» этой страны от французских «колониалистов». Процесс этого освобождения (кстати сказать, едва меня не прикончившего, так как первая бомба освобождающихся была подброшена почему-то в тот самый вагон, в котором я возвращалась. после лекции и выступления там по радио, из Рабата) стоил нам лично, и уже в третий раз в нашей жизни, нашего состояния. Аминад Петрович, тогда уже успешно занимающийся делами, с юмором ничего общего не имеющими, был чрезвычайно озабочен нашим положением — даже более, чем я сама, довольно легкомысленно относящаяся к превратностям судьбы. Мы часто встречались в кафе, где он давал мне советы и болел душой. Оптимизм мой оправдался. Все понемногу — не без труда — наладилось, и в 1956 году мой муж был назначен первым секретарем бельгийского посольства в Москву. Радости Амина-да Петровича не было конца.
Когда мы вернулись, он настоятельно просил нас к нему приехать обо всем рассказать и собрал много гостей — графа Платона Зубова с женой и других, живо интересующихся тем, что мы увидели и себе уяснили.
Как жадно слушал он рассказы наши «о всем, о всем!». Да и стар совсем не казался, все так же жив был его язык и его ум, так же молоды были его реакции на все, что происходило, и так же умел он «стараться улыбаться».
Еще в 1951 году подарил он мне свою книгу (нумерованную) «В те баснословные года», написав на ней:
«Я знал ее еще тогда
В те баснословные года»…
И образ Зины Шаховской
Я в суете сберег мирской.
Не в пример Тэффи, которая очень ценила свои стихи (значительно уступающие ее прозе), лирические стихотворения Дон-Аминадо просто хороши, хотя сам поэт как будто бы и не придавал им очень много значения. Не знаю, много ли он над ними работал, но ни работы не было видно. ни надуманности, как будто все само собою наполнилось прелестью и легкостью:
Апрельский холод. Серость. Облака
И ком земли, из-под копыт летящий.
И этот темный глаз коренника.
Испуганный, и влажный, и косящий.
О помню, помню!.. Рявкнул паровоз.
Запахло мятой, копотью и дымом.
Тем запахом, волнующим до слез.
Единственным, родным, неповторимым.
Той свежестью набухшего зерна
И пыльною, уездною сиренью.
Которой пахнет русская весна.
Приученная к позднему цветенью.
Стихов Дон-Аминадо как будто публично никогда не читал, кроме сатирических, о них не говорил, но вот такая чуткая к поэтическому дару Марина Цветаева признала не только в его лирике, но и в его шутках, и в нем самом — подлинного поэта.
Уже после смерти Аминада Петровича я встретила у В. Н. Буниной добрую и милую Надежду (Аминадо) Шпо-лянскую и через несколько дней получила так тронувшее меня письмо:
«Он Вас очень любил и ценил — всегда об этом говорил, и я хочу, чтобы Вы это знали» — со вложенной в него фотокопией письма Марины Цветаевой к Дон-Аминадо.
С ее разрешения я привожу здесь это письмо, нигде еще никогда целиком не напечатанное.
Уступаю М. Ц. со смирением, как и она, зная шкалу ценностей, последнее слово о Дон-Аминадо.
Vanves, 31 мая 1938 г.
Милый Дон-Аминадо.
Мне совершенно необходимо Вам сказать, что Вы совершенно замечательный поэт. Я уже годы от этого высказывания удерживаюсь — a quoi bon?[47] — но, в конце концов, несправедливо и неразумно говорить это всем, кроме Вас, который, единственный, к этому отнесется вполне серьезно и, что важнее, — не станет спорить. (Остальные же (дураки) Вам верят на слово — веселее.)
Да, совершенно замечательный поэт (инструмент) и куда больше поэт, чем все те молодые и немолодые поэты, которые печатаются в толстых журналах. В одной Вашей шутке больше лирической жилы, чем во всем их серьезе.
Я на Вас непрерывно радуюсь и Вам непрерывно рукоплещу — как акробату, который в тысячу первый раз удачно протанцевал на проволоке. Сравнение не обидное. Акробат, ведь это из тех редких ремесел, где все не на жизнь, а на смерть, и я сама такой акробат.
Но помимо акробатизма, т. е. непрерывной и неизменной удачи, у Вас просто — поэтическая сущность, сущность поэта, которой Вы пренебрегли, но и пренебрежа которой Вы — больший поэт, чем те, которые на нее (в себе) молятся. Ваши некоторые шутливые стихи — совсем на краю настоящих, ну — одну строку переменить: раз не пошутите! — но Вы этого не хотите, и. ей-богу. в этом нехотении, небрежении, в этом расшвыривании дара на дрянь (дядей и дам) — больше grandezzbi, чем во всех их хотениях, тщениях и «служениях».
Вы — своим даром — роскошничаете.
Конечно, вопрос: могли бы Вы, если бы Вы захотели, этим настоящим поэтом — стать? На деле — стать?
(Забудем читателя, который глух и который и сейчас не видит, что Вы настоящий поэт, и который — заранее — заведомо — уже от вида Вашего имени — beate-ment et be-tement[48] — смеется — и смеяться будет — или читать не будет.)
Быт и шутка, Вас якобы губящие. — не спасают ли они Вас, обещая больше, чем Вы (в чистой лирике) могли бы сдержать?
То есть на фоне не газеты, без темы дам и драм, которую Вы повсеместно и неизменно перерастаете и которая Вам посему бесконечно-выгодна, потому что Вы ея бесконечно — выше — на фоне простого белого листа, вне трамплина (и физического соседства) пошлости, политики и преступлений — были бы Вы тем поэтом, которого я предчувствую в каждой Вашей бытовой газетной строке?
Думаю — да, и все-таки этого — никогда не будет.
Говорю не о даре — его у Вас через край, — говорю не о поэтической основе — она видна всюду, — кажется, говорю о Вас, человеке.
Я, кажется, знаю: чтобы стать поэтом, стать тем поэтом, который Вы есть, у Вас не хватило любви — к высшим ценностям; ненависти — к низшим. Случай — Чехова, самого старшего — умного и безнадежного — из чеховских героев. Самого — чеховского.
Что между Вами — и поэтом? Вы, человек. Привычка к шутке, и привычка к чужой привычке (наклонная плоскость к газетному читателю) — и (наверное!) лень — и величайшее (и добродушное) презрение ко всем и себе, — а может быть, уж и чувство: поздно (т. е. та же лень: она, матушка!).
Между Вами и поэтом — быт. Вы — в быту, не больше.
Не самообольщаюсь: писать всерьез Вы не будете, но мне хочется, чтобы Вы знали, что был все эти годы (уже скоро — десятилетия!) человек, который на Вас радовался, а не смеялся, и вопреки всем Вашим стараниям — знал Вам цену.
Рыбак рыбака видит издалека.
Марина Цветаева.
— А дяди! А дамы! Любящие Вас потому что невинно убеждены, что это Вы «Марию Ивановну» и «Ивана Петровича» описываете.
А редактора! Не понимающие, что Вы каждой своей строкой взрываете эмиграцию! Что Вы ее самый жестокий (ибо бескорыстный — и добродушный) судия.
Вся Ваша поэзия — самосуд: эмиграции над самой собой. Уверяю Вас, что (статьи Милюкова пройдут, д…) это — останется. Но мне-то, ненавидящей политику, ею — брезгующей — жалко, что Вы пошли ей на потребу.
— Привет!