ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

«Поразмыслим!» — твердил самому себе Пьер Костадо, как обычно в конце одинокого обеда, за которым он много пил, что лишь обостряло его мысль и порождало в нем желание шататься по белому свету, сворачивать на любую тропу, не привязываясь ни к одной. Тогда ему еще не приходило в голову поступить добровольцем в Африканский стрелковый полк. Меж тем, неведомо для себя, он был уже на пути к этому безумному решению.

Он жил в Париже третий месяц и свои посещения ресторана на улице Ройяль, где оркестр играл новомодные венские арии, считал не только неустойчивостью, а падением. Совесть подсказывала ему, что именно следовало делать: работать, заняться физическим трудом, а для этого, избрав какое-нибудь ремесло, сначала поступить в обучение. И он никак не мог убедить себя, что это утопический и неосуществимый замысел, — ведь перед его глазами оказался живой пример: один из его знакомых, юноша американец, отрекся от богатой родни и теперь работал на заводе.

«И я не имею права, — размышлял Пьер, — успокаивать себя некоторыми доводами, даже если в них есть крупица здравого смысла. Я не могу говорить: „Первый долг человека, — как можно лучше употребить свои природные дарования“, или, например, утешать себя такими соображениями: „Я ведь окажу рабочему классу гораздо больше пользы, если останусь самим собой“. Мне нельзя приводить такого рода аргументы, даже если б они были и справедливы, потому что на самом-то деле вовсе не эти доводы убеждают меня, а просто я уступаю своему складу характера, любви к комфорту (в той мере, в какой он не мешает умственной жизни и даже благоприятствует работе мысли), уступаю своей любви к независимости; свыше сил моих подчиняться грубым приказам, терпеть ругань хозяина или старшего мастера, тогда как я имею материальную возможность послать всяких начальников к черту. Через два года мне отбывать воинскую повинность, тогда уже я покорно буду переносить оскорбления какого-нибудь сержанта, вынужден буду их терпеть… А теперь ведь я все равно ежемесячно получаю чек и даже не знаю, откуда берутся деньги: квартирная ли это плата с жильцов, проценты ли с ренты или акции какого-нибудь промышленного предприятия… Я реализую чек и живу на эти деньги…»

Да, но разве нет у него дарования? Признаться в этом самому себе нисколько не смешно. Стоило тому молодому американцу прочесть «Атиса и Кибелу», как он стал восторженно говорить об этой поэме товарищам, и вокруг нее уже поднялся некоторый шум. И Пьер уверял себя, что у него только один долг, одна-единственная обязанность: не заглушить своего дарования, дать выход песне, что рвется из груди, как мощная подземная сила, как лава в пробудившемся вулкане. Ведь это нисколько не помешает ему быть на стороне бедных… Вот нелепая мысль! Этой самой «стороны бедных» не существует; а есть два способа эксплуатировать бедных — справа и слева. Стать самому эксплуатируемым для того, чтобы не оказаться в числе эксплуататоров? Нет, это свыше сил! Для человека верующего как будто еще остается выход: пойти в священники или надеть монашескую рясу. Но найдется ли на свете хоть один орден нищенствующих монахов, но только по-настоящему, буквально нищенствующих? А что значит твоя личная бедность, если ты вступил в могущественное и богатое сообщество?.. А потом, вот еще что — надо ведь хранить целомудрие… Как у него обстоит с этим дело? То он считал себя преступником, то, наоборот, умилялся, что у него так незначительны, так слабы легкие вспышки чувственности. Он не мог помешать себе внимательно прислушиваться ко всему, что с ним происходило в этой области: случалось, что тот или иной день жизни бывал запятнан, омрачен, запачкан позорным актом, хотя и совершенным без свидетелей и не имевшим с житейской точки зрения последствий. Одно мгновение слабости нарушало, разбивало так много долгих и плодотворных стремлений к душевному благородству. Каких великих усилий в борьбе с самим собой стоит воздвигнуть плотину, сдерживающую мутные воды, — и вдруг они поднимаются, бурлят, и уже никаким силам человеческим и божеским не остановить их бешеного напора. Пьер убеждал себя, что придавать серьезное значение мелочам такого рода — сущее безумие, и все же не сомневался, что они, эти мелкие грехи, действительно имеют серьезное значение, по крайней мере для него: малейшие проступки отражались на самой его глубинной, внутренней жизни. Он допускал мысль, что для других людей это пустяки, не идущие в счет, и радовался за них, что они не тревожатся из-за этого, но сам судил себя по своим собственным строгим законам.

* * *

Когда он проходил по площади Мадлен, где двигался нескончаемый поток фиакров и такси, полил дождь. Зонта у Пьера не было, но ему и подумать было страшно о том, чтоб вернуться в гостиницу, запереться в своем номере. Как все-таки унизительно, что он не может ввести в свою жизнь новых людей и позабыть тех, от кого отрекся. Теперь он ласковее отвечал на умоляющие письма матери и Робера. Только с Дени всякая связь как будто была действительно порвана, да и то он получал от Розы вести о своем бывшем друге.

Если бы он в тот вечер направился к себе в гостиницу, на улицу Турнон, ему пришлось бы идти мимо Люксембургского сада и уж наверняка он остановился бы у решетки и, прижавшись к чугунным прутьям, с наслаждением вдыхал бы запах мокрой земли. Атис и Кибела уже не пробегали по болотистым лугам, как в дни его детства, — теперь они страдали в Латинском квартале Парижа, став пленниками старого сада, исхоженного многими поколениями его юных посетителей.

Так как дождь полил сильнее, Пьер зашел в попавшийся ему на дороге мюзик-холл «Олимпия». Он подумал: «Надо же укрыться от дождя», — но в то же время говорил себе: «Удобный предлог для того, чтобы потолкаться среди завсегдатаев, понаблюдать физиономии и повадки всей этой публики, которая будет бродить вокруг меня, послушать, как перекликаются женщины, сидя на высоких табуретах у буфетных стоек… Но больше уж ни одной капли спиртного сегодня!..»

Он заплатил два франка за входной билет в партер. «Да это заведение совсем и не место для тебя», — думал он. В зеркалах он видел свое отражение: широкоплечий и крепкий румяный малый с красными ушами, а кругом такие бескровные, бледные лица. В зале плавали сизые облака табачного дыма, и в этом дыму толпа напевала слова песенки, которую заиграл оркестр. Вышел откормленный, как свинья, певец в облегающем фраке и с цветком в петлице; хохол из накладных волос удлинял его белую и плоскую, как круг швейцарского сыра, физиономию, глаза совсем заплыли, приплюснутый нос походил на куриную гузку. Словом, лицо его и жирный зад были под стать друг другу. Он подхватывал длинную фалду фрака, как подол женского платья, делал вид, что несет картонку со шляпой, вытаскивал из своих волос воображаемые шпильки. Все его шансонетки кончались словами: «А девять месяцев спустя…» или же пакостными намеками на секретные счета аптекаря. Всякий раз, как он уходил за кулисы, публика выла от восторга, без конца вызывала своего кумира, каждый требовал свою любимую шансонетку. Пьер думал о том, что между убогой непристойностью этих песенок и вожделением его Атиса и Кибелы, может быть, и нет разницы в самой природе этого чувства. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд и обернулся. Где же он видел эти светлые глаза, эти голубые, как незабудки, глаза?

— Не узнаете, мсье Костадо? Верно, потому, что я сбрил бороду… Да и шьют портные в Париже получше, чем в Бордо…

Пьер в изумлении думал: «Как! Это Ланден?.. Вот этот господин, от которого пахнет такими хорошими духами, — Ланден?.. Это припудренное лицо с острым подбородком, затененное полями дорогой фетровой надвинутой на глаза, — это лицо Ландена?..» Он тщетно старался найти в этом раздушенном щеголе сходство с бородатым клерком, который всегда отвешивал низкий поклон, встречаясь с ним по четвергам на лестнице в особняке Оскара Револю. А Ланден уже принялся его расспрашивать. Мсье Костадо в Париже проездом? Ах, он думает поселиться здесь? Как интересно! Вероятно, он хочет заняться литературой? Ведь в Париже уже кое-что слышали о замечательном его поэтическом творении — «Атис и Кибела»…

— О, я вижу, вас огорчает моя нескромность, — добавил он, заметив сердитое и упрямое выражение, появившееся на лице Пьера. — Но я, видите ли, теперь связан с журналистами. Я контролирую несколько газет, но, должен сказать, поэзией они мало занимаются… Впрочем, совсем еще не поздно отвести в них место и поэзии.

Сразу заинтересовавшись, Пьер спросил, что это за газеты. Ланден назвал, но Пьер не знал ни одной из них, кроме «Кривой сороки», — эту газету ему случалось просматривать в парикмахерской.

— Верьте слову, мсье Костадо, на любую газету надо смотреть как на трибуну, а каково направление газеты — это не суть важно. И знаете что, давайте-ка спустимся в бар, здесь неудобно разговаривать, очень шумно и публика кругом неприятная.

Спустились по узкой лесенке в бар. Среди продажных женщин, выстроившихся в ряд перед стойкой с закусками, Пьеру бросилась в глаза разряженная негритянка уже не первой молодости.

— Какое шампанское вы предпочитаете? Мумм? Кордон руж?

Пьер не посмел признаться, что он и так уж крепко выпил, его тронуло внимание, проявленное к нему Ланденом. А тот с какой-то жадностью ждал его ответов на различные свои вопросы и, казалось, ловил их на лету. Как Пьеру живется в Париже? На первых порах, должно быть, нелегко? Оказывается, Ландену всегда было очень жаль молодых провинциалов, приезжающих в столицу. Какой у этих бедных юношей растерянный вид, когда они выходят с вокзала на Кэ д'Орсе. Как им, верно, тут одиноко! Мсье Костадо, конечно, частенько вспоминает о своем друге Дени? Нет? Совсем не вспоминает? Ах, вот как!.. Кто бы мог подумать? Впрочем, эти детки покойного Оскара Револю… Лучше Ландена, конечно, никто их не знает, ведь они родились и выросли на его глазах. Верно? Боже ты мой господи, сколько он мог бы порассказать об этой семье! А что о них думает мсье Костадо? Уж у него-то, несомненно, есть свое собственное мнение о друзьях детства… Между нами говоря, у них весьма скверная наследственность!

Вскоре Ландену уже не нужно была засыпать своего собеседника вопросами — Пьер и сам, почти не замечая этого, пустился в разговор. Он вознаграждал себя за два долгих месяца гнетущего одиночества. А общество Ландена так располагало к откровенным излияниям, слова сами собой срывались с языка. Как Ланден чудесно умел слушать! Весь обращался в слух и внимание. Ему очень хотелось знать истинную причину приезда Пьера в Париж. Пьеру нечего было скрывать и стыдиться — причина вот какая: разрыв Робера с Розой Револю, подлый поступок родного брата.

— Как жаль! — прервал его Ланден. — Ну что бы вам приехать месяцем раньше, вы, наверно, встретились бы со своим старшим братом: ведь Гастон тут жил с Региной Лорати, знаете ее? А сейчас они оба в Брюсселе… Лорати получила там ангажемент, — боюсь, однако, что ненадолго…

Пьер возмущенно заявил, что если б он встретил в Париже своего брата Гастона, то отвернулся бы от наго. Подливая ему вина, Ланден выразил восхищение такой непримиримостью, но предупредил, что очень скоро Пьер от нее откажется: жизнь в Париже не благоприятствует прямолинейности. Пьер в этом рано или поздно убедится на своем собственном опыте, если только уже не успел убедиться. Пьер залился краской, и тогда Ланден возликовал:

— Уже успели? Да? Готово? Ну, расскажите все откровенно, раз уж у нас зашла речь о таких делишках…

Он жадно заглядывал в глаза Пьеру, а тот, по милости шампанского, не видел перед собой чудовища. Наступала очень важная для Ландена минута — минута, как он говорил, «глубинных признаний», от которых все зависело, ибо, исходя из них, Ланден соответствующим образом вел себя с новообращенным.

Пьер охотно пустился в откровенности. Но он нес какую-то несусветную чепуху. Ланден даже решил, что глупый мальчишка просто насмехается над ним. Он, оказывается, собрался отречься от своего класса, отказаться от богатства, больше не пользоваться жизненными благами и всяческими привилегиями — словом, «выйти из рамок существующей социальной системы». Он уже было сделал первый шаг — поступил учеником в типографию, но с самого начала почувствовал отвращение к этому занятию. Тотчас же, конечно, сами собой возникли доводы против этого плана — вроде следующих, например, соображений: нет никакой необходимости самому ставить себя в ужаснейшие условия наемного труда, против которых ты намереваешься бороться; если поэт хочет служить человечеству, незачем ему пачкать себе руки черной работой, найдется для него дело получше. Но Пьер не пожелал обманывать себя утешительными предлогами — нет, нет, он прекрасно знает подлинные причины провала своих благих намерений: лень, чревоугодие, чувственность и спесь.

Пьер говорил, говорил, останавливался на минутку для того, чтобы выпить вина, и снова начинал разглагольствовать, а Ланден слушал, не спуская с него пронзительного взгляда, и посмеивался, прикрывая рот широкой, как лопата, ладонью.

— Вы только еще вступили на жизненный путь, мсье Костадо, вам еще многое предстоит изведать. Но думается, вы теперь двинетесь вперед гигантскими шагами… Теперь вот, издали, вам, верно, кажутся весьма забавными эти три дня, проведенные в типографии. Подумать только — сын мсье Костадо стоит за наборной кассой! Между нами говоря, рабочие не так уж хорошо себя ведут, верно, а? Воображаю, чего вы там насмотрелись, а? Наверно, они хотели насильно затащить вас в публичный дом? Нет? Да неужели? Не тащили? Удивительное дело! Вам просто попались какие-то феномены! А скажите, подвергали они вас, так сказать, всестороннему осмотру! Неужели нет? (Он задыхался от хохота.) Что за чудеса! В этой типографии были, конечно, и женщины, так неужели бабенки не пытались?.. Вы меня, ей-богу, удивляете…

Что касается самого Ландена, то он больше не желает самоотверженно служить народу. Кончено! Не стоит отдавать этим людям свое сердце. Ни к чему хорошему это не ведет. Сколько раз его надували.

— Вот погодите, мсье Костадо, и трех месяцев не пройдет, а вы то же самое испытаете, что и я. Разочаруетесь тогда.

— Вы просто-напросто притворяетесь циником, мсье Ланден, — сказал вдруг Пьер. — А зачем? Со мною-то уж во всяком случае не стоит. Вы вот говорили — сердце отдавать. Я-то хорошо знаю ваше сердце!

— Откуда же вы его знаете? — Выражение лица у Ландена стало недоверчивым и настороженным. — Изволите смеяться надо мной, мсье Костадо?

— Я часто говорил с Дени о вас и вашей судьбе.

Ланден побледнел.

— О моей судьбе?

— Знаете, как мы с Дени называли вас? Только, пожалуйста, не сердитесь. Мы вас называли жертва.

— Жертва? В самом деле?

И Ланден засмеялся. Вот забавная противоположность: отец называл «гадиной», а сын — «жертвой». И в ушах у него эти слова звучали в комическом смешении: гадина-жертва, гадина-жертва.

— Оскар Револю по отношению к вам был настоящим подлецом, — с воодушевлением продолжал Пьер, — хотя вы столько делали для него, вы были образцом благороднейшей преданности. А после его самоубийства вы все свои силы отдали на то, чтобы дети покойного как можно меньше пострадали от разорения. Неужели вы станете это отрицать? Я даже не представлял себе, что можно с такой простотой и скромностью воздавать добром за зло. Роза и Дени знают, скольким они вам обязаны. Если они вам не говорили и не писали этого, хотя я просил, умолял это сделать, — то только потому, что они с детства привыкли принимать от вас услуги: ведь вы всегда приносите себя в жертву их семейству. Сколько раз наша мама говорила, что вы работаете в конторе Револю, как каторжный, а получаете нищенское жалованье. Мама даже уверяет, что если б Оскар Револю не покончил с собою «самым глупейшим образом», как она говорит, то вы бы еще раз вытащили его из ямы, в которую он попал…

— Поговорим лучше о другом, мсье Костадо, — прервал его Ланден. — Я добросовестно исполнял обязанности старшего клерка, только и всего.

Но Пьер, ласково глядя на него блестящими глазами, настойчиво говорил:

— Нет уж, как хотите, мсье Ланден! Ваше смущение выдает вас с головой. Вы замечательный, чудесный человек! Да если б у меня и возникло когда-нибудь — ну когда-нибудь раньше — сомнение, что вы не такой уж чудесный, то теперь у меня есть доказательство этому… А если даже вы решили наверстать упущенное, поразвлечься немножко, все равно вы хороший, потому что всю жизнь жертвовали собой…

Ланден не решался возражать. Обычно он сам говорил о своем добром сердце, но сейчас он испытывал чувство неловкости и смущения перед своим идеализированным портретом, который в невинности души рисовал ему сидевший с ним за столиком юноша, весь красный от выпитого вина, с багровыми ушами и капельками пота на лбу (он все вытирал их грязным носовым платком).

У Ландена не хватило духу солгать, напротив, к собственному его удивлению, у него вырвались такие слова:

— Вы не знаете моей жизни, мсье Костадо. Вы не знаете меня.

Пьер почувствовал что-то странное в этих словах, но не различил звучавшей в них тоски.

— Разумеется, я не знаю всей вашей жизни, но вполне достаточно я того, что я наблюдал в течение многих лет…

Прервав его, Ланден заметил, что никому неведомы истоки его жизни, его поступков даже и в те годы. Пьер без всякого отвращения схватил его за руку.

— У каждого нашего поступка далеко не один источник, мсье Ланден; я думаю, вы тут со мной согласитесь. И только скудоумные люди сводят все мотивы наших действий к самой обыденной корысти. У наших действий бесчисленные истоки, — знаете, как родники в наших краях. На каждом шагу в болотистых лугах бьют ключи, они сливаются, и вода, что бежит быстрым ручьем между корнями ольхи, — светла, чиста и отражает небесную лазурь… Я вас знаю, мсье Ланден, знаю как достойного человека, который отдавал все силы, работая на богатого хозяина, на праздного сластолюбца, — ведь он только и делал, что искал удовлетворения своим страстям. Вот это я знаю, и чего же мне еще копаться…

— Да, может быть. Но с тех пор… — И, оборвав недосказанную мысль, Ланден добавил: — Я столько выстрадал…

Но тут он заметил, что его юный собеседник отвлекся и разглядывает парочку, которая села за соседний столик. Дама была очень молода. «Начинающая», — подумал Ланден. А скорее всего просто какая-нибудь продавщица из магазина, которую ее покровитель решил побаловать, сводить в мюзик-холл. У покровителя было тучное тело, короткая бычья шея, подстриженные бобриком волосы и большие уши с торчащими из них пучками волос. Он водил толстым пальцем по карточке, выбирая вина, расспрашивал метрдотеля, не замечая того, что каждый жест его спутницы уже предназначался для юноши, сидевшего на бархатном диванчике напротив нее. Но Ланден чувствовал, ощущал эти тайные нити сближения, которые два юных существа перебрасывали друг другу, словно две сидящие на ветвях дерева птицы, что весной подзывают, подманивают крут друга. Он знал, что ему ничего иного не остается, как наблюдать за этой игрой и развлекаться ею, если будет соответствующее настроение, или же встать и уйти из бара, хотя на улице льет дождь. Но он хорошо знал, что без борьбы не откажется от надежды впервые в жизни довериться, исповедаться начистоту, и не какому-нибудь своему сообщнику, не какому-нибудь черствому, старому распутнику, а юному, чистому существу, совсем еще недавно расставшемуся с детской порой жизни, но каким-то чудом готовому выслушать его признания и если не понять чужую темную жизнь, то хотя бы направить на нее нежданный луч света и дать ей иное объяснение, чем тот ужасный приговор, который напрашивался сам собою. Ну, конечно! Ведь у этого юноши душа и ум незаурядные, и он мог бы сказать Ландену, какова сущность некоторых людей, что остается от них, если отбросить владеющую ими манию, привычку, страсть. И тут Ландену вспомнилось, как Оскар Револю велел обрубить в Леоньянском парке весь плющ, сохранив его лишь на нескольких вязах, на которых его покров заменил собою погибшую листву. Ничего не осталось бы от этих вязов, если б сорвали с них плющ. Что уцелеет в Луи Ландене, если… Нет, такой вопрос Пьер Костадо нынче вечером не может обсудить с Ланденом! Хотя этот мальчуган и сидит с ним рядом, но мысли его далеко. Толстяк, явившийся с молоденькой девушкой, отправился на поиски уборной. Его дама и Пьер улыбались друг другу. Слова ровно ничего не значат. Истинный голос крови — это безмолвный призыв двух юных существ, которые никогда раньше не видели, но сразу, с первого взгляда распознают друг друга, как это было бы с ними в первые ночи жизни человечества на земле, когда они издали учуяли бы друг друга и, внезапно возникнув из колючих зарослей, юные и нагие, побежали бы навстречу друг другу.

* * *

Сцена, Ландену знакомая. Но в тот вечер она, вопреки обыкновению, не вызывала в нем злобы, горького раздражения и отчаяния. «Счастье существует, — думал он, — бог милосерд и благословляет молодые чистые создания». Ничего не поделаешь, надо примириться со своей участью и страдать, раз ты какой-то отброс, вышвырнутый в грязь той самой природой, которая, творя свое дело, создает и прекрасное чудо — двоих детей, вдруг застывших на опушке дремучего леса и восхищенно взирающих друг на друга. Если когда-нибудь еще ему, Ландену, встретится Пьер Костадо, гадина-жертва все откроет ему… Но в этот вечер лучше оставить его в покое, пусть будет счастлив. И, заплатив по счету, Ланден встал.

— Меня ждут, — сказал он. — Извините, пожалуйста.

Внезапно очнувшись, Пьер решил, что его спутник рассердился, и, поспешно поднявшись, заявил, что один он в этом баре не останется. Девушка следила за ним разочарованным взглядом.

По-прежнему лил дождь. Ланден остановил проезжавший фиакр и нанял его. «На улицу Фонтен». Пьер, все еще думая, что Ланден сердится, предложил проводить его. Тот дрогнувшим голосом выразил согласие, но добавил, что его ждут.

— Я распрощусь с вами у подъезда, — сказал Пьер.

Он нисколько не сомневался, что неразговорчивость Ландена — признак недовольства, и попытался его развлечь. Громко втягивая носом воздух, он уверял, что в этом фиакре пахнет так же, как в экипажах, которые были у его родителей, и что ему вспоминается, как в детстве он совершал волшебные путешествия, забравшись в какое-нибудь отжившее свой век дряхлое ландо, стоявшее в углу каретника; вспоминается ему также и та коляска, в которой он однажды вечером провожал Розу Револю в Леоньян… Мсье Ланден, конечно, хорошо знает Розу Револю. Ланден подтвердил, что он прекрасно знает мадемуазель Револю. Она всегда при встрече с ним спрашивала, как поживает его сестра, и он никогда не забудет этой милой любезности.

— Ну так вот! Признаюсь вам, мсье Ланден, только вам одному скажу… Я любил ее и сейчас еще люблю. И всегда буду любить.

Ланден подумал: «Существует истина жизни, существует истинная жизнь». Фиакр поехал медленнее и наконец остановился. Ланден сказал сиплым голосом:

— Ну вот и доехали. Благодарю вас, мсье Костадо.

— Не за что, — сказал Пьер.

И тогда Ланден добавил:

— Благодарю за то, что вы отнеслись ко мне с таким доверием, с такой добротой. Ах, если б вы знали!..

Нерешительно положив руку на кнопку звонка, он умолк, видя, что Пьер не слушает его и стоит на тротуаре, глядя затуманенным взглядом куда-то вдаль.

— Я очень доволен, что оказался далеко от своей гостиницы, — сказал Пьер. — Пойду пешком через весь Париж. Дождь перестал. От прогулки хмель пройдет. Спать буду как убитый.

Извозчик уже отъехал. Ланден, помахав на прощанье рукой, нырнул в приотворившуюся дверь парадного.

Пьера соблазняла мысль вернуться в «Олимпию». Но ему стало противно при мысли о толстом спутнике девушки. Да и вообще, надо же попробовать хранить чистоту. Он мысленно спрашивал себя, много ли юношей страдают от такого же разлада, какой он не может побороть в себе: с одной стороны, чувственность, а с другой — жажда самоотречения, — противоречие, отразившееся в Атисе, который даже стал из-за этого непонятным: образ усложнился до такой степени, что Кибела уже наталкивалась на целомудренного Атиса, душу которого переполняла вера в какого-то неведомого бога. И шагая по мокрым, покрытым жидкой грязью тротуарам, мимо черных домов, прорезанных светящимися окнами кабачков, где гулящие девицы и пьяные мужчины о чем-то говорили, низко наклонясь друг к другу, Пьер вполголоса читал самому себе нараспев жалобу Кибелы, обиженной раскаявшимся Атисом.

Я плачу: ты так слаб и мощен, Атис мой.

Ты спишь? Тебя трава пыльцой кропит с любовью,

Звенит кузнечик в лад с твоей горячей кровью.

Замолкли песни птиц — кругом царит покой.

И сонный ветерок с далекого приморья,

Где сосны древние над скалами шумят,

Твоей возлюбленной приносят аромат.

Как ревность жжет меня, как необъятно горе!

Чтоб мог ты почивать, виденьями объят,

Умерила я жар полудня раскаленный,

Но тщетно все! С земли встаешь ты, запыленный,

Могучей, пламенней, чем лета знойный лик —

Я б не поверила, что Атис так велик.

Змеиной гибкостью мой Атис обладает,

Он тайну некую от глаз моих скрывает.

Кибеле чары те неведомы. Увы!

Леса печальные, моря, пустынны вы!

Он не сообщник вам уж ни душой, ни телом.

Он не подвластен вам, земли не внемлет зов.

Смотрю на детский лик — он ясен и суров.

Иной восторг твоим становится уделом,

Иная скорбь; тебе сужден конец иной,

Чем берегам моим, источенным волной.

«Сообщник…» Это ужасно! — упрекнул он себя. — Надо переделать строку…

Подбирая вполголоса гармоничные созвучия слов, он перешел по мосту через Сену, потом добрел до улицы Турнон, не замечая, какой дорогой идет, добираясь до дому инстинктивно, как возвращается зверь в свое логово. Изнемогая от усталости, он разделся и сразу же уснул. Утром его разбудил не голод, как обычно, а жестокая мигрень и тошнота. Он уже знал по опыту, что впереди предстоит ужаснейший день, и поэтому снова улегся. Часов в семь вечера он поднялся, наспех привел себя в порядок и отправился в молочную, куда ходил по утрам пить кофе со сливками и хрустящими рогаликами. Но в этот вечер кофе послужило ему обедом, и он опять забрался в постель.

* * *

На следующий день заиграло яркое солнце, слишком яркое — не по сезону («Такое тепло долго не простоит!») — и к Пьеру вернулось бодрое настроение. В полдень он вышел из дому, купил свежий номер «Прессы», который продавали газетчики, и устроился за столиком в баре «Пантеон». Он умирал с голоду, так как вторые сутки почти ничего не ел. Заказав бифштекс, он взялся за газету и на первой странице увидел портрет Ландена. Над портретом жирными буквами было напечатано: «Преступление на улице Фонтен», а внизу указывалось: «Жертва преступления».

Позднее, когда он пытался восстановить в памяти все пережитое в эту жуткую минуту, ему казалось, что он бессознательно вел себя так, как будто это он убил Ландена. Он принялся читать страшное сообщение, напустив на себя небрежно любопытный вид, и не поднял головы, когда официант принес бифштекс. Как это ни странно, у него не было глубокой внутренней уверенности в том, что он ни в чем не повинен, и, желая убедить себя в этом, он, прервав чтение, стал вспоминать, минута за минутой, как и где провел третьего дня вечер. Ну, конечно, он простился с Ланденом у его подъезда — как ни был пьян, а все-таки не увязался за ним… И вдруг ему бросились в глаза следующие слова: «Разыскивают некоего молодого человека, к которому Ланден подошел около десяти часов вечера в мюзик-холле „Олимпия“. Имеются свидетели, видевшие, что Ланден и этот неизвестный спустились в бар и выпили там бутылку шампанского. Еще не было одиннадцати часов, когда Ланден потребовал счет. На бульваре он нанял фиакр № 2021 и пригласил вышеуказанного молодого человека ехать вместе с ним. Извозчик довез их до дома Ландена, но не видел, чтоб они вошли туда вдвоем. Ему даже показалось, что молодой человек пошел дальше один. Приметы, им сообщенные, совпадают с приметами, указанными билетершей мюзик-холла, которая знает Ландена и заметила того молодого человека, с которым он ушел. Официант бара дал такое же описание его внешности. Только одна свидетельница, мадемуазель Ивелина Шабра, сидевшая в баре за столиком, напротив Ландена, совсем иначе описала его спутника. Расследование осложняется тем, что его приходится вести в специфической среде, где слишком многим людям выгодно молчать и хранить свои дела в тайне. Кроме того, все свидетели единодушно утверждают, что разыскиваемый молодой человек не принадлежит к числу завсегдатаев „Олимпии“, никто там не знает его в лицо, и, вероятно, он впервые зашел в этот „мюзик-холл“.»

В разделе «Последние новости» приводилось показание консьержки, которое, очевидно, должно было направить полицию по другому следу. Оказалось, что около девяти часов вечера к Ландену пришел какой-то неизвестный, должно быть, он отпер дверь в его квартиру ключом, который ему дал сам покойный. Консьержка утверждает, что Ланден вернулся домой около одиннадцати часов вечера и что она слышала, как он, стоя у подъезда, сказал кому-то: «До свидания», и человек, с которым он простился, пошел дальше по тротуару.

Пьер залпом осушил свой стакан и, вздохнув с облегчением, посмотрел вокруг. Никто, по-видимому, не обращал на него внимания, он закрыл глаза и пробормотал молитву. Показания консьержки он перечитал пять-шесть раз. Итак, он спасен!..

Написать следователю или не стоит? Нет, это было бы просто глупо… Искать, конечно, будут во всех гостиницах Монмартра и около площади Республики, среди профессионалов. Нет никаких оснований думать, что они придут и схватят юношу из хорошей семьи, о котором хозяева номеров, где он живет, люди порядочные, могут дать только хорошие отзывы. Он долго бродил по аллеям Люксембургского сада, поджидая вечерние газеты, но не нашел в них никаких новых подробностей. Ночь (третью ночь после преступления) он провел очень тревожно: лег в постель не раздеваясь, поминутно просыпался, вздрагивая, открывал глаза и снова проваливался в черную бездну. В семь часов утра он уже был на ногах и, выйдя из дому, помчался к киоску. В газетах сообщалось, что следователь подверг долгому допросу камердинера покойного Ландена. О таинственном молодом человеке, которого видели в «Олимпии», по-прежнему не было ни слуху ни духу, а меж тем его показания были очень нужны для следствия. Но было маловероятно, что он объявится, «поскольку в этом деле оказались постыдные стороны».

Весь этот день у Пьера продолжали действовать рефлексы самозащиты: он счел, например, нужным надеть темный костюм, отправился в парикмахерскую и велел остричь себя «как можно короче». Его томило тоскливое чувство, но уже не оттого, что страшно было объясняться со следователем, но от удивительной уверенности в том, что он сыграл какую-то роль в этой жуткой истории, что он оказался замешанным в нее, словно кто-то повелел ему сопровождать гнусную жертву как можно дальше, до последней черты, за которой уже не могло быть для Ландена никакой помощи, никакого спасения ни на земле, ни на небе. Боже мой! Газета, которую продают на улице за два су, давала всем и каждому в руки, не боясь навеки повергнуть в отчаяние чистые души, ключ к одним из бесчисленных врат человеческого ада, земного ада, который, как и царство божие, живет внутри нас.

То, что всегда было для Пьера самым ужасным, что всегда мучило его, теперь получило определенные очертания, воплотилось в действительность. Дьявол был бы не таким уж страшным чудовищем, если б не служил более могущественному князю тьмы. Зачем говорить о каких-то преобразованиях, о революциях? Все это ни к чему не приведет: голод и жажда справедливости столкнутся с голодом и жаждой совсем иного рода, с самыми гнусными вожделениями. Сначала надо справиться с тем, что кроется в самом существе человеческом, с этой палящей гнойной язвой, думал Пьер. Но само это убожество человека, разъедаемого тайной язвой, мерзость его, которые могли бы склонить религиозную натуру юноши к решениям мистического характера, отвратили его от них: он был слишком плохим богословом и не мог удовлетвориться рассуждениями, оправдывающими творца в том, что он создал такую мерзкую тварь. В течение следующей недели ему несколько раз как будто удавалось бежать от своих сомнений, найти прибежище в молитве, в слепой вере, но эти минуты были связаны с определенной душевной настроенностью, которую он не мог вызывать в себе по своей воле. Все же остальное время его раздирала внутренняя борьба, и она отнюдь не носила умозрительного, отвлеченного характера для Пьера Костадо, единственного спутника, который проводил Луи Ландена до брега вечности и был последним, чье человеческое лицо предстало перед Ланденом, ибо потом уж этот несчастный видел лишь неумолимую жестокость во взгляде своего убийцы. Случай, конечно, исключительный, но вскрывающий истинное положение вещей, обыденную действительность, ужас которой проявляется в бесчисленных формах, с тех пор как существуют люди. Извечный ад начинается здесь, на земле, с самого рождения тех, кто, по мнению богословов, обречен проклятию, и даже еще до их рождения. Дорога, которой шел юный поэт, поглощенный образами Кибелы и Атиса, вдруг привела его к тому последнему пределу, где закончилась судьба Ландена, — к берегу мертвого моря.

* * *

Несколько недель Пьер был как сумасшедший. Он ходил по церквам, исповедовался и получал от духовников то формальные ответы, уснащенные казенными фразами из катехизиса, названиями богословских трудов, где разрешались все сомнения верующих, то невразумительные, туманные речения усталых людей, которым до смерти надоело резонерство скептиков; но иногда он слышал призывы к самозабвенной вере и любви и тогда, бросавшись на колени, погружался на несколько мгновений в пламенную молитву, как это было с ним в часовне пресвятой девы, в соборе Сен-Сюльпис.

Силы его иссякали. Близилась решающая минута, когда судьба юноши с такой натурой, как у него, зависит от случайной встречи. Ему было необходимо, чтобы кто-нибудь нежданно возник на его дороге, схватил его за плечи и толкнул бы на тот или иной путь. И этим встречным оказался не кто-либо из его товарищей, не духовник и не какой-нибудь святой человек, а проститутка.

В одном из только что появившихся автобусов с империалом, которые ходили от Оперы до Сен-Жермен-де-Пре, он встретил ту самую молоденькую девушку, которую он видел в баре мюзик-холла «Олимпия». Он сел на свободное место рядом с ней и сначала ее не узнал. Но они тотчас разговорились и сошли на первой же остановке. Пьер прежде всего постарался оправдать себя в глазах этой девицы. «Да неужели вы думаете, что я вас заподозрила? — воскликнула она. — У вас и лицо-то совсем не такое! Разве мы этих самых не знаем!» Пьер был тронут тем, что она нарочно дала следствию неверные его приметы. Она служила в кафе-кондитерской на улице Риволи.

Самым решающим для Пьера оказалась не столько его связь с этой девушкой, начавшаяся тогда, сколько новый образ жизни, к которому он сразу привык, потому что избавлен был от необходимости заниматься каким-нибудь регулярным трудом и получал в конце каждого месяца денежный перевод; он повел обычную жизнь кутилы, жизнь завсегдатая злачных мест. Теперь он мог сказать про себя: «Я настоящий Костадо», и действительно, существование его пошло по такому же руслу, как у его братьев, хотя прежде он возмущался ими. Но они-то по крайней мере никогда не претендовали на душевное благородство и не судили других с высоты своего величия, как это всегда делал Пьер. А теперь он упал в грязь, во всем стал похож на своих старших братьев, и его, так же как их, захлестывала равномерно вздымавшаяся и спадавшая мутная волна того же самого чувственного вожделения. Может быть, у него чувственность была даже более буйной и темной. Только она не сводилась, как у его братьев, к простому грубому желанию. Все запахи земли вливались в него, кровь его бежала по жилам в гармонии с движением весенних соков, поднимавшихся в стволах деревьев, лица и тела людей открывали только ему одному свою грозную красоту — ту, которую другие не умеют видеть.

Пьер постиг непреодолимую власть над ним всего сотворенного, постиг и собственное свое бессилие принять эту власть без всякого отчаяния. Вокруг него другие люди следовали законам естества и не видели ничего трагического в удовлетворении своих страстей. Им было неведомо чувство стыда за свое падение, им не казалась унизительным погрязнуть в омуте распутства. Но Пьер чувствовал, что он-то идет ко дну. Никакие доводы рассудка не могли рассеять крепнувшее в нем убеждение, что все эти удовольствия — смерть для души. Мутная волна захлестывала его, проникала в него вратами зрения, обоняния, слуха. Какая мука! Он не мог переносить жизни, полной тех самых наслаждений, которые стали ему нужнее, чем хлеб и вино.

Жизнь была для него нестерпима, но о самоубийстве он и не помышлял. Напротив, он задыхался от жажды жизни, от счастья жить на белом свете. Даже если б ему выкололи глаза, для него достаточно было бы единой ниточки, чтобы привязать его к милому земному миру, — достаточно было бы ему слышать плеск грозового ливня, шорох его струй в листве деревьев и чувствовать тот ни с чем не сравнимый запах, когда дымится под лучами солнца мокрая от дождя земля. И даже если б умерли у него все органы чувств, остались бы неугасимая мысль и жажда жизни, любопытство к тому, что совершается в собственном его сердце, пристальное внимание к каждому его биению.

Но он боялся того, что будет после смерти. Он верил во все, что ему внушали с детства. Другие легко освобождались от этих верований, передернув плечами, сбрасывали с себя их бремя, а у него все посеянные в душу семена дали ростки. Отыскивая в зеленой траве июньских лугов следы Кибелы и Атиса, он не переставал слышать голоса ангелов в шелесте ветвей и видеть в приотворенную дверь хлева, полного душистой соломы, юную деву, державшую на коленях младенца, которому предстояло быть распятым. Еще в коллеже каждый столб, поддерживавший беседку на школьном дворе, представлялся ему воздвигнутым крестом, и оттуда, поникнув головой, смотрел на него распятый, а в классе переплет оконных рам над густолиственными платанами, покрытыми целой тучей шумных воробьев, казался ему перекладинами все того же креста. Но все же скорбный образ не заслонял от его глаз красоту земли.

Не меньше страшился этот юный язычник и умереть для мира, для земных радостей. Он всегда избегал священников, хотя и почитал их. Он боялся этих ловцов душ человеческих, расставлявших свои сети ради вящей славы божией. Теперь же он бродил вокруг них, как молодая лиса, умирающая от голода, которая, однако, знает, что поставленная приманка прикрывает западню… Пришли дни, когда ему случайно попалась в руки только что появившаяся книга внука Ренана, а также «Тайна милосердия Жанны д'Арк», принадлежащая перу Шарля Пеги[5].

На закате жизни нам труднее бывает поверить, что на нашу судьбу могла оказать влияние та или иная книга. Однако это истина, повседневная истина. Пьер уверил себя, что сочетание креста и меча вошло в его жизнь извне, меж тем как неведомо для себя он носил их в самом себе, так же как и почти все юноши его времени и его склада; ему не пришлось вести глубокие раскопки, чтобы их найти…

Он пришел к простейшему решению. В таком возрасте человека опьяняет надежда разрешить все свои жизненные конфликты одним росчерком пера. Он поставит свою подпись — и со всем будет покончено, — покончено с Парижем, с любовницей, со всем этим постылым существованием, покончено с семьей (он уедет, не простившись ни с кем, даже с матерью). Пьер поставил подпись, и теперь уже все зависело не от него, а от других и от другого — от того, кто не случайно привел его однажды ночью в мюзик-холл «Олимпия», кто не без тайного намерения поставил его на последнем повороте пути человека, обреченного на смерть. Пьер верил, что все встречи, какие бывают в нашей жизни, даются нам по делам нашим, ниспосылаются нам судьбой и имеют тайное значение, которое нам надлежит разгадать.

И какое успокоение принесла ему мысль, что теперь нужно только отдаться на волю других! Да, да — до конца испытания… то есть до весны 1915 года, когда он в возрасте двадцати трех лет будет освобожден от военной службы и, как он верил, раскроет наконец, хоть и дорогой ценой, тайну, дарующую человеку радость в этом мире.

Загрузка...