ГЛАВА ПЯТАЯ

Позднее Дени Револю без особой грусти вспоминал те дни, которые следовали за похоронами отца, чуть ли не тайными похоронами. Мать, Роза и Ланден еще на рассвете уезжали в город распутывать дела и возвращались только вечером. В доме оставался лишь один Жюльен, но, как он и грозился, не выходил из своей комнаты. Дени жил у Кавельге. Решено было, что он бросит коллеж, но с третьей четверти поступит в старший класс лицея. Дени радовался неожиданным каникулам. Он спал все на той же кровати, стоявшей напротив кровати Ирен Кавельге, но теперь девушка переселилась в спальню родителей. Каждый день она ходила к местной портнихе учиться шить. «Нужды, конечно, никакой в этом нет, — говорила ее мать, — но люди станут судачить, если мы не обучим девушку какому-нибудь ремеслу. К тому же у нашей дочки есть способности к шитью; вырастет, мы дадим ей средства, и она откроет свою мастерскую». Ирен возвращалась домой затемно, когда Дени уже начинало казаться, что время тянется бесконечно долго.

Пока было светло, Дени не скучал. Ему никогда еще не приходилось бывать в деревне зимой, и теперь его удивляло, что в декабре стоит такая мягкая погода. Он любил посидеть у южной стороны дома, когда солнце, торопливо совершавшее свой дневной путь, изо всех сил старалось пробиться сквозь туман и в час краткой своей победы разливало вокруг Дени ласковый и какой-то усталый свет. Зимние краски полей оказались вовсе не такими уж тусклыми, как он воображал, а саду было много деревьев с вечнозеленой листвой, а за оградой простирались ланды[4], — из окон второго этажа открывался вид на темно-зеленые холмистые просторы. Свет мерцал блестками в разлившихся от дождей ручьях. Виноградники на южных склонах холмов еще не были подстрижены, и издали голые рыжеватые лозы походили на мягкие лисьи шкурки; ивняк на берегах озер радовал глаз своей окраской, нежной, как цвет живого тела. От полей поднимался в эти дни запах более строгий и таинственный, чем летом, исходивший не столько от растений, сколько от самой почвы, — резкий, но приятный запах мокрой земли.

Но ко всему, о чем думал Дени, примешивалась мысль о смерти, которую он знал теперь, и ему казалось, что смерть — единственная достоверная истина, открывшаяся ему, что не осталось ему больше никакого счастья, кроме примитивных радостей этой чувственной близости с природой, которая в конце концов поглощает всякую живую плоть. Но как коротки были эти теплые и светлые дневные часы, постоянно находившиеся под угрозой. Стоило набежать облачку, солнцу уже не хватало силы согреть озябший мир.

Тогда Дени шел во флигель посидеть у очага. Мария Кавельге старалась развлечь его, вызвать на разговор и обсуждала с ним все вести о положении дел. Иной раз казалось, что все уладится: сама Палата нотариусов берет на себя ликвидацию… А на другой день появлялись слухи, что кое-какие операции Оскара Револю носили бесспорно мошеннический характер. Мария Кавельге удивлялась: как же это вдова и дети покойного до сих пор ни в чем себе не отказывают? «Чудно, право! Богачи разоряются, а живут все по-старому, будто ничего у них и не переменилось».

В шестом часу вечера возвращалась Ирен Кавельге и бралась за свое рукоделие. Дени читал ей вслух книги: «Без семьи», «Андромаху», «Семью Фенуяр» или «Федру». Соседство этой девушки вызывало у него приятное волнение, какую-то смутную радость. За ужином не спеша ели рагу, целый день тушившееся на слабом огне; иной раз крепкий запах кушанья доносился до господского дома. Около девяти часов вечера выгребали из очага золу, снова подкладывали дров. Потом все расходились по своим комнатам и укладывались спать. Дени сразу засыпал, и от первого сладкого сна его будил знакомый шорох гравия, шуршавшего под колесами старого ландо. (В первые дни еще ездили ландо, а потом пришлось довольствоваться трамваем.) Прибегала Роза поцеловать брата. От нее веяло влажным туманом и запахами города; на вопросы Дени она отвечала уклончиво: «Это все очень сложно, долго рассказывать… Все уладится. Спи, дорогой». Равнодушным тоном спрашивала, нет ли ей писем. Дени прекрасно знал, от кого она ждет письма. «Нет, никаких интересных писем не было», — отвечал он.

* * *

В тот день — это было в четверг — Дени стоял в саду, прислонившись к забору. Из отворенной двери теплицы тянуло густым запахом герани и чернозема. Кто-то шел по дорожке, ведя за руль велосипед. Дени узнал Пьера Костадо, которого не видел со дня зловещего появления его матери в особняке на Биржевой площади. Убежать было уже поздно. И тогда Дени понял переживания своего брата Жюльена: ему тоже захотелось запереться от всех, исчезнуть. Пьеро остановился в нескольких шагах; Дени видел, что его друг глубоко взволнован. Ну вот, еще и этот приукрашивает его в своем воображении, приписывает ему всякие возвышенные чувства. Впрочем, Дени уже давно перестал возмущаться: «Я вовсе не такой, каким вы меня считаете…» Право, худшие наши враги не те, кто, искажая наш внутренний облик, принижает нас, — нет, нашими врагами надо считать тех, кто на свой лад переделывает наш образ, создавая себе из нас кумира. Дени ужасала эта неизбежная встреча: придется барахтаться в трясине фальшивых чувств, играть совершенно чуждую ему роль, соответствующую образу, выдуманному Пьером Костадо.

— Ты не откажешься подать мне руку? — робко спросил Пьер.

Он прислонил велосипед к стенке теплицы. В восемнадцать лет Пьер Костадо ростом был не выше Дени и все-таки уже выглядел настоящим мужчиной, был широк в плечах; солнце золотило волоски на его плохо выбритых щеках. Несмотря на зимний холод, он был весь в испарине и на кончике его короткого горбатого носа блестела капелька пота. Когда Дени милостиво пожал протянутую руку, Пьер сказал взволнованно:

— Я знал, что ты будешь великодушен… Мы причинили вам столько зла…

Дени пожал плечами.

— Не надо об этом говорить, — сказал он устало. — Ты здесь ни при чем.

— Я хочу, чтобы ты знал, Дени, — все это окажет большое влияние на мою жизнь.

Дени протянул рассеянно:

— В самом деле? — И по тону его сразу чувствовалось, что он не придает важности душевным излияниям Пьера.

— Никогда я не прощу своей матери, что она так поступила с вами… Ты, пожалуй, думаешь: «Ну, для тебя-то ничего не изменится». А вот изменится… Только ты никому не рассказывай. Не скажешь? Слушай, я уйду из дома. Уеду отсюда.

Дени не выразил ни малейшего интереса или хотя бы удивления.

— Да ты уж давно об этом толкуешь.

Пьер заявил, что на сей раз его решение непреклонно. Останавливала его до сих нор только одна мысль — наверно, Дени догадывается, какая? Дени отрицательно покачал головой.

— Не хотелось с тобой расставаться, дружище. А тебе наплевать, да?

— Ну, знаешь… Чего ж огорчаться прежде времени? Подождем, пока ты и в самом деле уедешь…

— Послушай, Дени. Я вот что надумал… — Пьер придвинулся поближе к своему другу, рассеянно слушавшему его, и вдруг выпалил: — А что если нам вдвоем двинуть?

Он ждал возмущения, упреков, насмешек, но Дени выслушал предложение так равнодушно, так невнимательно. Да и слышал ли он его слова? И Пьер тогда сказал:

— Я, конечно, просто так говорю, для смеха… Я же знаю, ты не бросишь близких в такую минуту…

Дени сдержался и не задал вертевшегося на языке вопроса: «Твой брат отказался от Розы?» А вдруг не отказался? Это было бы просто ужасно. И когда Пьер, не выдержав наступившего тяжелого молчания, смиренно сказал: «Ну, мне пора. До свидания…» — Дени заколебался, пойти проводить его или нет.

Они направились к шоссе. Пьеро вел велосипед, оставлявший на мягкой грязи чешуйчатый след, похожий на змеиный. Увидятся ли они еще когда-нибудь? Может быть, их дружба умерла? И в ту минуту, когда Пьер больше не сомневался, что все между ними кончено, Дени вдруг заговорил обычным своим тоном, каким прежде всегда беседовал с другом.

— А как двигается «Атис»? — спросил он.

От неожиданности Пьер не нашелся, что ответить. Он остановился у придорожного вяза и поднял воротник куртки.

— Тебя это еще интересует?

Дени ответил:

— Как будто ты не знаешь!

И действительно, Пьер Костадо, автор поэмы «Атис и Кибела», в его глазах жил совсем на другой планете, чем «малыш Костадо». В его чувстве к Пьеру было больше восхищения, чем любви, он ценил поэтическое дарование Пьера не потому, что был ослеплен любовью. Семнадцатилетний Дени хорошо знал, каким беспросветным тупицей был учитель, который, утащив тетрадь со стихами Пьера, принялся высмеивать их перед всем классом.

— Я понимаю теперь муки Кибелы, — сказал Пьер. — Она страдает от своей огромности; она не по мерке человеку, ее тело недоступно человеческим объятиям. Понимаешь? Очень трудно это выразить… И вот она говорит Атису:

Твой смех звенел среди ручьев моих журчанья,

И я тогда туман разорвала ветвями.

Твои глаза горят. Что звезды мирозданья?

Что для меня безжизненный их взгляд?!

Твой свет дремал в моих источниках сокрытых,

Манящих холодом и привкусом земли.

Из плоти всей земной, со мною вечно слитой,

Все, Атис, кроме рук твоих, забыто:

Ты гладишь травы — волосы мои.

Когда б мой скорбный стон раздался над морями,

Народ проснулся бы на мрачном берегу.

О я, безрукая. Ты жег меня устами —

Я сжать тебя в объятьях не могу.

Пьер читал свою поэму нараспев, произнося слова в нос. Постороннему слушателю эта манера, вероятно, показалась бы смешной, но Дени и не представлял себе, чтоб эти стихи можно было декламировать иначе, и никогда, думалось ему, не могли бы они звучать так таинственно, как в эти зимние сумерки, на краю пустынной дороги.

— Кибела — это земля, и Атис для нее — целый мир… Греки, обожествляя стихийные силы природы и небесные светила, придавали им человеческий облик, а моя Кибела, наоборот, обожая пастуха Атиса, видит в нем неведомую Землю… Я пытался выразить это переплетение: мыслящее существо и планета, живое тело, жалкое смертное тело и Земля, где плещут волны океанов, высятся горные хребты, вздымая снежные свои вершины, зияют пропасти и благоухают леса…

Над полосой песков встают златые дюны,

И пены бахрома на берегу морском.

Бровей твоих изгиб пленительный, взор юный

И темный лес волос над мраморным челом.

Прелестное лицо… Огни зениц огромных —

Две пламенных звезды ночей моих бессонных,

Вы светите другой ласкающим лучом.

Одна лишь мысль меня, возлюбленный, тревожит:

Меня казнит дитя, прибой жестокий гложет.

— Да, — задумчиво сказал Дени. — Я понимаю, что Атис для Кибелы — целый мир…

— Ведь если все мысли, все чувства, как говорится, вертятся вокруг одного существа… — Пьер, не договорив, умолк и вдруг взволнованно воскликнул: — Ну вот… А я уж думал, что мы теперь никогда, никогда не найдем пути друг к другу!

Он вскочил на велосипед, но еще не трогался с места и смотрел на Дени, положив ему руку на плечо.

— Перед тем как уйти, я отдам тебе рукопись «Кибелы». В тот день, когда ты получишь ее от меня, так и знай, что я решился.

И Пьер покатил по дороге, подняв руку в знак прощального приветствия. Он растаял в вечерней мгле, он мчался на своем велосипеде, как самый обыкновенный юноша, будто всю его душу, все его существо не наполняла собой до краев эта поэма. Приближался вагон трамвая. Застыв у обочины дороги, Дени смотрел, как в тумане вырастал и разгорался круглый фонарь, словно огненный глаз циклопа. Вспомнились недавно прочитанные стихи, в которых говорилось, что трамвай, пробегая в ночи, задевает листву — «сбрую снов, дождем окропленную». Он знал, что в этом большом желтом ящике едут его мать, Розетта и, разумеется, Ланден — он, наверно, в последний раз переночует в Леоньяне, потому что дела почти совсем уже закончены… Все будет продано, но в пользовании матери остаются дом и парк…

Дени догадывался, что дорогой они, наверно, обсуждали эти вопросы. Ланден, хотя ему хорошо было известно, что он необходим семейству Револю, шел позади всех, с боязливым и смиренным видом.

— Ну вот, — сказала сыну мадам Револю, — вот все и кончено!.. Слава богу, избавимся теперь от этого человека!

— Тише, мама, он услышит.

— Тем лучше! Пусть слышит!

Роза, которая шла рядом с Ланденом, вдруг побежала бегом и, догнав своих, сказала вполголоса брату:

— А у меня новость! Угадай какая! Я нашла себе место!

— Ах, пожалуйста, не спеши! — возразила мать. — Мы еще обсудим это в кругу семьи…

— Мама, ведь это такая удача!

— Нет уж, извини, — ужасная неудача! Я примирилась с мыслью, что тебе придется работать, давать, например, уроки, но…

— Давать уроки? Какие? Я ведь не музыкантша и вообще ничего не знаю. Я невежественна, как чурбан.

— Перестань, пожалуйста. Воспитанная девушка всегда знает достаточно, чтобы учить детей. А ты что придумала? Ты, Роза Револю, будешь продавщицей в какой-то лавке!

— Извини, мамочка, не в «какой-то», а в книжной лавке — это совсем другое дело. Да, Дени, представь себе — поступаю к Шардону.

— К Шардону? У которого мы всегда покупали книги?

Роза была оживлена, полна радостного возбуждения. У Дени шевельнулось смутное чувство досады — чересчур уж она радуется. Его раздражало, оскорбляло это ликование. Он резко сказал, когда вошли в ворота:

— У меня сегодня был Пьер.

— Ах, вот как! — тихо вскрикнула она.

Уже совсем стемнело, и Дени не мог видеть ее лица, но слышал, как дрогнул ее голос.

— Говорил он что-нибудь о Робере?

Дени буркнул: «Нет», — и с наслаждением вдохнул сырой воздух.

Как только вошла в прихожую, мадам Револю заявила:

— Мы ничего не можем решить, пока не посоветуемся с Жюльеном, он — глава семьи.

Роза, не удержавшись, воскликнула с юной запальчивостью:

— Я не обязана советоваться с Жюльеном, как мне зарабатывать для него кусок хлеба!

Мять возмущенно вскинула голову: «Роза!» — и суровым тоном добавила:

— Он твой старший брат; этого, кажется, достаточно. А кроме того, он болен, тяжко болен.

— Верно, мамочка, верно!.. Ну что ж, сходим к нему, только сейчас же. Завтра я должна дать ответ Шардону.

Печей в доме не топили. «Эта лестница — сущий ледник!» — вздыхала мадам Револю. Она поднималась первая, держа в руке лампу; за ней шла дочь, а Дени замыкал шествие. На стене плясали три тени, срезанные ступенями лестницы. На площадке мадам Револю остановилась.

— Подождите, я пойду посмотрю, не спит ли Жюльен, — сказала она, передавая лампу Розетте.

Дени внимательно смотрел на сестру; только в эту минуту он заметил, как она переменилась. Все несчастья последних недель, словно удары молота, по-новому перековали ее лицо: ни одной детской черточки не осталось в нем; темные круги легли под глазами, тень подчеркивала впадины исхудалых щек и запавшие виски; нос заострился и словно вытянулся, что совсем ее не красило. Изящные хрупкие плечи стали худыми, угловатыми. У Дени сжалось сердце. А ведь для того, чтобы это страдальческое личико озарилось радостью, достаточно было шепнуть: «Пьеро приезжал поговорить со мной о Робере и о тебе…» Вернулась мать и поманила их рукой, приглашая войти в комнату.

Из полуотворенной двери поползло облако сизого дыма, запахло табаком. Жюльен чуть-чуть высунул голову из-под зеленого пухового одеяла, выстеганного крупными клетками; голова была узкая, костлявая, как у облезлой птицы

Болезнь, которой он вначале только прикрывался, теперь действительно завладела им. Созданное им для себя убежище замкнулось и стало темницей. В его тоске уже ничего не было притворного, он и в самом деле страдал атрофией воли и не мог принудить себя к самым простым действиям. Он заявлял, что хочет уйти от жизни, а жизнь сама уходила от него. Как только Розетта увидела брата, ей стало стыдно тех резких слов, которые недавно вырвались у нее. Она с жалостью глядела на брата и без всякого отвращения погладила его волосатую руку, торчавшую из обшлага рубашки.

— Сегодня чудесная погода, Жюльен. Солнышко грело совсем по-весеннему. Если б ты знал, как хорошо! Право, вот, кажется, все уж потеряно, и вдруг видишь, что у тебя все, все осталось. И солнечный свет, и деревья, и улицы, и люди…

Жюльен отвернулся к стене и заворчал:

— Отстаньте вы от меня… Не говорите. Не смейте со мной говорить.

Мать старалась успокоить его:

— Дорогой мой мальчик, мы сейчас уйдем, не будем мешать тебе. Мы хотели только спросить твое мнение.

— Нет, нет!.. Не надо! — закричал Жюльен. — Не хочу ничего знать… Никаких мнений у меня нет!..

— Да тут не о делах речь… Просто мы хотели спросить твоего совета — ты же старший сын. Кому же, как не тебе, решать, можно ли Розе поступить на то место, которое ей предлагают, — к Шардону, в книжную лавку…

— Пусть делает, что хочет, — забормотал Жюльен. — Все погибло. А раз все погибло, так чего уж теперь…

— Послушай, Жюльен, — сказала Роза, — ты, наверно, удивишься, но я ужасно рада… Знаешь, меня просто восхищает мысль, что я буду работать, стану одной из тех девушек, которые гурьбой высыпают на улицы, когда закрываются магазины… Начнется новая жизнь. Значит, у меня будут две жизни… была одна, а теперь другая. А что если б и ты тоже… Стоит тебе захотеть…

Жюльен перестал слушать и умоляюще захныкал:

— Пощадите меня, оставьте меня, уходите… За что вы меня мучаете?

И он натянул на голову одеяло. Мать сказала тихонько:

— Тут слова ничему не помогут, Роза. Замолчи, ты только его утомляешь. Ты же видишь, он затыкает себе уши. Ступайте. Пообедайте без меня, мне не хочется есть. Я побуду тут.

И она расположилась у кровати. Инстинкт подсказывал ей, что теперь эта комната станет и для нее убежищем, более того — здесь весь смысл ее существования. Она должна ухаживать за Жюльеном — вот и все. Больше ничего с нее не спрашивайте. Вот в чем ее обязанность, смысл жизни, ее долг. Для нее весь мир сосредоточится теперь в стенах этой комнаты, которую ее сын обратил в свою тюрьму. Она посвятит себя сыну, и о ней будут говорить: «Какая самоотверженная мать! Никогда ни слова жалобы!»

Загрузка...