Финансовое ненастье. — Соперничество замыслов. — Тетрадка с готикой. — Капитальный недостаток. — Великолепная мысль. — Безмерная высота. — Двойной капкан. — Авторский ключ. — Общая судьба. — Демон изображенный.
Чем дольше Достоевский оставался за границей, скрываясь от кредиторов, тем глубже залезал в долги. Иногда он даже думал, что если бы не уехал, а остался в Петербурге, давно бы расплатился с заимодавцами. А так, из-за нетерпения и настырности, они и сами ничего не получили, и ему заработать не дали. Меж тем ехать в Россию без шести-семи тысяч, на худой конец, без пяти тысяч наличных денег было бессмысленно, заработать же столько здесь, за границей, даже ничего не тратя на самые неотложные нужды, не представлялось возможным. Мучили долги Майкову, Врангелю, Яновскому, сестре Вере; душили проценты за имущество жены, заложенное перед отъездом, и проценты за новые, уже дрезденские заклады.
Финансовому ненастью, начавшемуся в 1864-м, не было видно конца. Спасение зависело теперь только от работы почтарей и почтовых контор как в Петербурге, так и в Дрездене. Ф. М. досконально изучил способы экстренной отправки денег из российской столицы через банковские конторы и доподлинно знал: если петербургский банкир, получив в понедельник из редакции «Зари» 100 рублей авторского гонорара, сейчас же оформит вексель на дрезденского банкира, то уже в четверг или в пятницу автор, придя в дрезденскую контору с векселем, отправленным по почте три дня назад, получит всю сумму в пересчете с рублей на талеры.
Никто, однако, не торопился, и деньги, ожидаемые с таким отчаянным нетерпением, имели обыкновение застревать — по небрежности одних, по неаккуратности других, по нерасторопности третьих. В исступлении разглядывал Достоевский письмо из «Зари», пришедшее не на четвертый, как он рассчитывал, а на двенадцатый день, и негодовал, видя в задержке не просто небрежность, а оскорбление. «Неужели он думает, что я писал ему о моей нужде только для красоты слога! Как могу я писать, когда я голоден, когда я, чтоб достать два талера на телеграмму, штаны заложил! Да черт со мной и с моим голодом! Но ведь она кормит ребенка, что ж если она последнюю свою теплую, шерстяную юбку идет сама закладывать! А ведь у нас второй день снег идет (не вру, справьтесь в газетах!), ведь она простудиться может! Неужели он не может понять, что мне стыдно всё это объяснять ему?»
Он исписывал десятки страниц деловых писем, перечисляя неотложные просьбы, объясняя правила работы почтамтов при пересылке денег из страны в страну, называя наиболее надежных банкиров — Гинцбурга, Гирша, Ротшильда, жалуясь на бестолкового (или бессовестного?) банкира Хессена, выславшего из Петербурга неверно оформленный денежный документ. Каждый день он прибегал в дрезденскую контору Гирша справляться об avis, без которого его вексель был никчемной бумажкой, выданной будто на смех, для отвода глаз. Avis все не было, дрезденские клерки посмеивались над незадачливым клиентом и, разумеется, денег не выдавали.
Но вот приходили, наконец, спасительные уведомления, а с ними и долгожданная сторублевка. Достоевский получал временную передышку, забывал об оскорбительной небрежности сотрудника «Зари», радуясь, задним числом, что деликатный Майков не дал тому прочесть горячее, гневное письмо, а лишь пересказал смысл — теперь Достоевский уверял друга, что настоящей злобы в нем и быть не могло. Можно было приниматься за литературные проекты, или, как он их называл, комбинации, хотя таких, которые сулили бы твердый заработок, Ф. М. что-то не видел. Один за другим лопнули проекты продажи «Идиота» Базунову и Стелловскому, так что расчет получить деньги для возвращения в Россию не оправдался.
Всем своим работодателям, а также посредникам Достоевский внушал, что может работать только в режиме предварительной оплаты (в системе всегдашнего долга), и ни в каком другом. «Так как я всегда нуждаюсь в деньгах чрезвычайно и живу одной только работой, — писал он Страхову, — то всегда почти принужден был всю жизнь, везде, где ни работал, брать деньги вперед. Правда, и везде мне давали». «Я, по положению моему, нуждаюсь всегда в деньгах вперед», — объяснял он племяннице. «Да и кому не дается вперед? Мы вели журнал — всем давали вперед, да и какие суммы!» — уверял он Майкова.
«Этот разговор о деньгах вперед не каприз, не заносчивость и не ломанье самонадеянное с моей стороны, — вновь объяснял Ф. М. Страхову в феврале 1870-го. — Я всю жизнь работал изза денег и всю жизнь нуждался ежеминутно; теперь же более, чем когда-нибудь».
И не для того чтобы как-то смягчить свою настойчивость, а только для полной ясности Достоевский добавил: «Скажу Вам прямо, что я никогда не выдумывал сюжета из-за денег, из-за принятой на себя обязанности к сроку написать. Я всегда обязывался и запродавался, когда уже имел в голове тему, которую действительно хотел писать и считал нужным написать».
Вопрос упирался в тысячу рублей — «кредит доверия», который Ф. М. просил вперед, в обеспечение работы. Продолжая вести переговоры с «Зарей» через Страхова, он снова повторял:
«Я всегда всю жизнь работал тем, кто давали мне вперед деньги. Так оно всегда случалось и иначе никогда не было. Это худо для меня с экономической точки зрения, но что же делать! Зато я, получая деньги вперед, всегда продавал уже нечто имеющееся, то есть продавался только тогда, когда поэтическая идея уже родилась и по возможности созрела. Я не брал денег вперед на пустое место, то есть надеясь к данному сроку выдумать и сочинить роман. Я думаю, тут есть разница».
Система литературного труда в режиме всегдашнего долга, как оказалось, имела некоторые парадоксальные последствия: то, что поначалу виделось как отработка, постепенно перемещалось в центр жизни, а потом захватывало целиком — писание из-за денег становилось сочинительством по страсти и вдохновению, и тогда Достоевский менее всего ощущал себя литературным поденщиком. Только те из его издателей, кто учитывал все издержки, а также и все преимущества подобного режима, рано или поздно пробуждавшие у автора огонь творчества, могли рассчитывать, что добьются от него результата. Лишь те идеи, которые были не только назначены журналу, но и жестко подчинены режиму отработок, имели шанс на воплощение.
Для того чтобы величественный замысел «Жития», записанный в сжатом конспекте, был реализован в виде пяти книг по пятнадцати листов каждая, как планировал Достоевский, для того чтобы сюжет о грешнике стал венцом литературной карьеры автора, как того хотел он сам, ему, автору, нужно было вместе с этим замыслом, сюжетом и героем попасть в капкан безысходности, в сети жесткой финансовой зависимости. Если бы запрашиваемый у «Зари» «кредит доверия» был бы без промедления выдан, планы Достоевского могли бы существенно продвинуться — в сторону от «Русского вестника». Но «Заря» с такими кредитами не торопилась. Когда же в апреле 1870-го крупный аванс от «Зари» был получен, писатель уже приковался к письменному столу, сочиняя злободневный, острополитический роман.
В соперничестве двух замыслов — для «Зари» и для «Русского вестника» — победил в конце концов «Русский вестник». Роману «Бесы» суждено было появиться на свет не только потому, что долг Каткову, который усадил автора за письменный стол, исчислялся тысячами рублей, но еще и по той причине, что Михаил Никифорович точно знал, какие чрезвычайные обстоятельства, какие безысходные ситуации требуются Достоевскому, чтобы впрячься в литературную работу — ту, что зажжет в нем творческий огонь.
Ни Страхову, ни тем более официальному редактору «Зари» В. В. Кашпиреву понять это было не дано.
Сам же автор, преследуемый видением долговой ямы, понуждаемый писать «постыдные просительные письма» к работодателям и издателям, усматривал в системе отработок вовсе не благое провидение, а злой рок, беспощадность судьбы, горький сиротский удел. Он не мог не сравнивать свои жалкие обстоятельства с теми условиями, в которых работали другие литераторы его уровня. «И после того у меня требуют художественности, чистоты поэзии без напряжения, без угару, и указывают на Тургенева, Гончарова! Пусть посмотрят, в каком положении я работаю!» — восклицал он, жалуясь Майкову на небрежность сотрудников «Зари».
Ф. М. прекрасно знал, что и Толстой, и Тургенев, и Гончаров — люди обеспеченные, что они не ждут издательских заказов, не зависят от журнальных гонораров, сами определяют сроки публикации своих вещей и не берут деньги вперед. Его задевало, что работодатели, от которых зависел он, Достоевский, не стеснялись торопить его, и заявлял, например, «Заре»:
«Я бы просил не стеснять меня в работе, которую я хочу сделать начисто, со всем старанием, — так, как делают те господа (то есть великие)».
Он ревниво следил за литераторами, кто, находясь в России, имел возможность прямого и потому более успешного общения с издателями. «По газетам я видел, — замечал Достоевский, — что Лескову, например, он (Кашпирев. — Л. С.) выдавал и по 1500 р. вперед… А для меня нет, даже тогда, когда я прошу не вперед, а своего…»
Существовал и еще один, особенно мучительный пункт в системе его отношений с журналами, которым он был много должен, — то, чего счастливо могли избежать обеспеченные литераторы. Романы Тургенева — Достоевский хорошо знал это — печатались в журналах уже после того, как авторская работа была завершена: автор мог прочесть все подряд, внести необходимую правку, как следует почистить текст, а уже потом отдать его для печатания в нескольких журнальных книжках, не беспокоясь за вещь в целом. Об этом, а не о системе кабального долга мечтал Достоевский, понимая, насколько недостижима мечта; никогда не удавалось собрать такую сумму, с которой можно было прожить, не беря в долг; не торопясь, написать роман и продавать его готовым, как это делают другие литераторы. Он был вынужден отдавать вещь частями, порой, когда было готово только начало, — первая порция печаталась с колес, вторая правилась, последующие существовали вчерне, в планах и набросках, концовка — в общем виде или только в идее.
Так выходило и на этот раз — злободневный роман должен был выйти в свет осенью. Но случилось непредвиденное: автор увяз в черновых записях, которые не отпускали связный текст на волю.
…Это была обычная ученическая тетрадь размером в четверть листа («in 4°») — одна из трех, которыми Достоевский попеременно пользовался летом 1870 года. Спустя годы Анна Григорьевна пронумерует заполненные страницы и сделает переплет из коричневой ткани. Спустя десятилетие на первой странице появится надпись: «Это записная книга Ф. М. Достоевского подарена мною моим внукам, Федору и Андрею Достоевским 28 января 1909 г.». На вклеенном листе ее же рукой будет проставлен заголовок: «“Бесы”. На стр. 57–62 описание припадков падучей болезни в 1869–1870 гг.».
Заметки располагались гнездами и вносились в тетрадь вразбивку, обнаруживая стремление владельца концентрировать однородные по содержанию записи в отведенных им местах. Тематический принцип, однако, то и дело нарушался: разработка темы не умещалась на своих страницах и вторгалась на уже занятые территории. Повсюду встречались каллиграфические упражнения и пробы пера; чаще других попадались
«Julius Cesar», «St. Petersbourg», «Достоевский». Текст и каллиграфию теснили рисунки: арки, своды, стрельчатые окна готических соборов с богатым узором и тонкой прорисовкой пером, островерхие готические башни и композиции. Один раз между каллиграфическими «Moscou», «Capioti», «Гроза» промелькнула голова старика: высокий с залысинами лоб, курносый нос, выпяченная нижняя губа, острый, выдающийся вперед подбородок. Другой раз на левом поле был изображен водопад и под ним куб, отбрасывающий тень.
Порой записи перемежались, сталкивая личное, романное, общее. «Сегодня 17 июля (воскресение)… Бьюсь с 1-й частью романа и отчаиваюсь. Объявлена война. Аня очень истощена. Люба нервная и беспокойная… Что-то война? Не помешала бы очень? Избави Боже!»; «Теперь уже 3 августа… Денег нет. Люба здорова, Аня могла бы быть и здоровее. На Рейн с обеих сторон сошлось тысяч по триста, каждый час готовые броситься один на другого. Курсы падают. Всё дорожает. Ни те, ни другие не выдержат долгой войны. А между тем собираются долго драться…»; «Любочку отлучают от груди… Роман идет медленно… С деньгами плохо… Сегодня 14 сентября, и может быть войска подошли к Парижу».
В промежутке между двумя последними записями — о нездоровье жены и неясном исходе Франко-прусской войны — в августовские дни 1870 года в творческих планах Достоевского, сочинявшего роман для «Русского вестника», произошел перелом. Решительно браковались пятнадцать листов готового текста — итог многомесячной работы. Роман подлежал радикальной переделке: на авансцену выдвигалось новое лицо.
Шестнадцатого августа на странице с двумя готическими окнами по левому полю Достоевский записал: «Князь — мрачный, страстный, демонический и беспорядочный характер, безо всякой меры, с высшим вопросом, дошедшим до “быть или не быть?”. Прожить или истребить себя? Остаться на прежнем по совести и суду его невозможно, но он делает всё прежнее и насильничает. Красавица, отдавшаяся ему (за границей), делает теперь вид, что его презирает. Несмотря на все его страдания и вопросы, он, не любя ее, все-таки находит тайное и чрезвычайное наслаждение выжидать, пока она утомится и придет к нему сама, чтоб тогда иметь удовольствие отказать ей».
В те же августовские недели Достоевский написал несколько писем своим постоянным корреспондентам. Он извинился перед Кашпиревым, что не поспевает с обещанным романом, ибо другой роман, в «Русский вестник», неожиданно дал трещину и нуждается в радикальной переделке. О своем несчастье Ф. М. рассказывал и Сонечке: «Работа шла вяло, я чувствовал, что есть капитальный недостаток в целом, но какой именно — не мог угадать… Две недели назад, принявшись опять за работу, я вдруг разом увидал, в чем у меня хромало и в чем у меня ошибка, при этом сам собою, по вдохновению, представился в полной стройности новый план романа. Всё надо было изменить радикально; не думая нимало, я перечеркнул всё написанное (листов до 15 вообще говоря) и принялся вновь с 1-й страницы».
Каков был этот «капитальный недостаток» и что именно автор «увидал разом», Ф. М. не сообщил ни Сонечке, ни редактору «Зари». Однако еще в середине августа, разместив на левом поле рабочей тетради несколько готических окон, он прояснил суть дела самому себе.
«NB. Всё заключается в характере Ставрогина. Ставрогин всё».
К первым числам октября «капитальный недостаток» был в основном устранен; роман сдвинулся с мертвой точки и уже имел начал о. Признание о новом главном герое Достоевский отправил Каткову, объясняя прежде всего, почему — если крупнейшим происшествием романа взято «московское убийство» — вовсе не «Нечаев» ставится в центр повествования. «В пораженном уме моем создалось воображением то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству. Без сомнения, небесполезно выставить такого человека; но он один не соблазнил бы меня. По-моему, эти жалкие уродства не сто́ят литературы. К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня лицом комическим. И потому… оно, тем не менее, — только аксессуар и обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа. Это другое лицо (Николай Ставрогин) — тоже мрачное лицо, тоже злодей…»
Признание было по меньшей мере странным. Забраковать готовых 15 листов текста, жестоко опаздывая к сроку в один журнал и рискуя потерять уже полученный (и прожитый!) аванс из журнала другого, — ради чего и ради кого? Ради холодного фата, который испытывает чрезвычайное наслаждение выжидать, пока увлеченная им женщина не выдержит и первая придет к нему, чтобы иметь изысканное удовольствие ей отказать? Ради утонченно соблазнительного повесы, попробовавшего большой разврат? Месяцами мучиться над черновиками, чтобы такого героя поставить в центр романа? И это после Мышкина?
«Я… слишком давно уже хочу изобразить его… Я из сердца взял его…» В письме Каткову эти слова звучали как оправдание.
Что же в таком случае значило — взять из сердца? Извлечь из тайников памяти свои сокровенные переживания? Создать героя по своему образу и подобию, передав ему тайное знание о самом себе? Чем пленяла писателя его новая фантазия (именно слово «пленил» стояло в письме Страхову, которому Ф. М. тоже сообщил о ходе работы)?
Уже три года Достоевский вынужденно жил за границей, считая себя едва ли не в ссылке; сменил 18 европейских городов, останавливался в самых дешевых гостиницах, поселялся в скромнейших меблированных комнатах. Чтобы писать и отрабатывать долги, нужно было иметь хотя бы временное подобие дома и рабочего кабинета, хотя бы небольшой круг общения и тот «калейдоскоп жизни», без которого он задыхался.
Никаких красавиц, которые бы тайно вожделели к нему, но делали вид, что его презирают, здесь, в Дрездене (да и нигде в другом месте), не было и в помине. Князю, его новому герою, предстояло решать гамлетовский вопрос: прожить или истребить себя, а сочинителю, придумавшему фантастический сюжет о Князе и Красавице, нужно было постараться выжить, превозмогая хроническое безденежье и опасное нездоровье. Тетрадка с готикой, помимо планов и рисунков, содержала страницы, на которых не было ни стрельчатых окон, ни водопадов, ни каллиграфических забав и где записывались припадки.
«Этот, отмеченный теперь ряд припадков с 3-го августа, — представляет собою еще небывалое до сих пор, с самого начала болезни, учащение припадков; как будто болезнь вступает в новый злокачественный фазис… Следствие припадков, то есть нервность, короткость памяти, усиленное и туманное, как бы созерцательное состояние — продолжаются теперь дольше, чем в прежние годы. Прежде проходило в три дня, а теперь разве в шесть дней. Особенно по вечерам, при свечах, беспредметная ипохондрическая грусть и как бы красный, кровавый оттенок (не цвет) на всем. Заниматься в эти дни почти невозможно».
Совершенно нельзя было предвидеть заранее, когда и где произойдет припадок. Хорошо, если это случалось в постели и во сне; тогда, проснувшись, он догадывался, что судороги были: давило в груди, болела и долго оставалась несвежей голова, тоской сжимало сердце. Но приступ мог сделаться и наяву — и он падал в том месте, где его заставала болезнь, разбивая лоб или затылок, рискуя когда-нибудь стукнуться насмерть виском об угол. В мае 1870-го в Гомбурге Ф. М. упал в комнате отеля; очнувшись, «долгое время был не в полном уме», ходил по гостинице и пытался что-то путано объяснять всем встречным. Лицо синело, он подолгу ничего не помнил, нервно смеялся и только спустя неделю смог записать в тетрадь, что был как бы не в своем уме. Когда после припадка совсем очистилась голова, на чистой странице все той же тетради записал:
«ВЕЛИКОЛЕПНАЯ МЫСЛЬ. ИМЕТЬ В ВИДУ.
Идея романа. 16/28 февраля 70.
Романист (писатель). В старости, а главное от припадков, впал в отупение способностей и затем в нищету. Сознавая свои недостатки, предпочитает перестать писать и принимает на бедность. Жена и дочь. Всю жизнь писал на заказ. Теперь уже он не считает себя равным своему прежнему обществу, а в обязанностях перед ними…»
Если бы «великолепная мысль» о романисте, отупевшем от падучей, воплотилась в роман, это было бы, без всяких оговорок, автобиографическое сочинение. Налицо была эпилепсия, имелись жена и дочь, донимали бедность и работа на заказ. Фантазиям о Князе и Красавице здесь не было места совсем: Достоевский обдумывал возможность писать о себе и своей жизни, о том, как он и его автобиографический герой подвергались насмешкам, как подлецы-критики считали его за ничто, как господа Тургенев, Гончаров, Аксаков подавали милостыню больному и опустившемуся литератору. В глубине души герой-романист знал себе цену, помнил, как много идей он выдумал, «и литературных, и всяких». Финал романа готовил сюрприз: романист, таясь от всех, «вдруг написал превосходное произведение. Слава и деньги. И проч., и проч.».
«NB. Тема богатая», — добавлял Достоевский; и правда, он сочинял сюжет о себе самом — писателе, который, несмотря на тяжелейшие жизненные обстоятельства и смертельный риск не очнуться после очередного припадка, обвел судьбу вокруг пальца, написав произведение, вернувшее ему славу и признание. Неизвестно, предназначался ли для богатой темы знакомый демонический лейтмотив. Достоверно судить можно лишь об одном: записи середины августа 1870 года, зафиксировавшие в рабочей тетради с готикой резкий перелом первоначального замысла «Бесов», а также новый план и программу романа, уместились в счастливый трехнедельный промежуток между припадком 7 августа и припадком 2 сентября.
Откуда же возникали в черновиках Достоевского демонически порочные аристократы, сумасбродные красавицы и их гибельные страсти? В окружении Ф. М., особенно теперь, не было никого, кто бы хоть отдаленно соответствовал таким амплуа. В его письмах начала 1870-х, адресованных издателям
«Зари» и «Русского вестника», друзьям — Страхову и Майкову, родственникам — пасынку и племяннице, не было ничего, кроме деловых и семейных подробностей.
Между изнурительными припадками, погруженному в супружество и отцовство («Аня… сама кормит и с ребенком ночей не спит»), издерганному бытом («Нянька здешняя требует себе особую комнату, белье, чертово жалованье, три обеда, столько-то пива»), замученному безденежьем и долгами Достоевскому являлись нездешние фантазии, а значит, и силы, чтобы вырваться из «тягости и ужаса» повседневности. И, видимо, действительно чем-то необыкновенно дорог был Достоевскому его новый герой, если писатель готов был поделиться с ним не рутиной бытового существования, а давними мечтами.
«Хочется мне ужасно, до последнего влечения, пред возвращением в Россию съездить на Восток, то есть в Константинополь, Афины, Архипелаг, Сирию, Иерусалим и Афон, — признавался Ф. М. все той же Сонечке в июле 1870 года. — Я бы написал книгу о поездке в Иерусалим…», а уже в августе, в те самые поворотные для нового романа дни, свою мечту отдал черновой тетради (на той же странице — немного готики и рисунок домика с окнами): «Наш принц пропутешествовал 4 года…», повторив запись трижды. «Нам же известно было… что он изъездил всю Европу, был даже в Египте и заезжал в Иерусалим; потом примазался где-то к какой-то ученой экспедиции в Исландию и действительно побывал в Исландии», — расскажет Хроникер, Антон Лаврентьевич, в первой части романа. «Я был на Востоке, на Афоне выстаивал восьмичасовые всенощные, был в Египте, жил в Швейцарии, был даже в Исландии…» — сообщит в исповеди и сам герой.
Сочиняя для него маршрут экзотического восточного путешествия, Достоевский будто вспоминал о несбыточном. Выбрав из трех путей — или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим, или отправиться на рулетку и погрузиться в нее навсегда, или жениться — третий, он будто отрезал для себя первые два, хотя Анна Григорьевна, найдя впоследствии в бумагах мужа рекомендательные письма в русскую миссию в Константинополе, не сомневалась в серьезности его намерений поехать на Восток.
Было бы неверно думать, что, берясь за образ Князя, Достоевский имел готовое решение. Напротив, демонический герой все время менялся, ускользал, путал карты, раскалывал интригу. Князь А. Б. — с такими инициалами он впервые появился в черновиках — из молодого человека умеренного поведения вдруг стал преображаться в бретера и дуэлянта, коварного соблазнителя и дерзкого прожигателя жизни. Загадочность и неуловимость его облика осложнялись еще и тем, что до самых последних мгновений влюбленные в него женщины не могли обнаружить у Князя хотя бы каплю ответного чувства. «Колебание, и в этом сладость романа», — записал Достоевский, понимая, что вероломство героя в делах любви идет только на пользу сюжету. Таинственный герой, высокомерный аристократ, внимательно присматривавшийся к нигилистам, выставлялся теперь как их тайный и заклятый враг.
Какую участь готовил писатель своему герою? Сомнений не было: он поднимал Князя на «безмерную высоту», а затем безжалостно обрушивал вниз. На одной и той же странице рабочих записей герой витийствовал, воспламенял своих адептов «огромностью идей» — и кончал с собой; смерть его была мрачна и ужасна: «Гражданин кантона Ури висел на веревке, спрятавшись между шкафом и комодом». А дальше для Князя снова сочинялись пламенные речи, вдохновенные монологи, ему отдавались самые дорогие идеи, заветные мысли будущего
«Дневника писателя».
Заботила писателя и любовная репутация Князя — усиленно демонизируя героя, Ф. М. полагал, что герой «должен быть обольстителен». Сознавая, что репутация демона не может строиться лишь на любовных победах, автор искал новые краски и качества. Обаяние героя должно было быть много сильнее, чем это ожидалось от заурядного волокиты: требовались специальные жертвы обольщений, особые стихии бытия.
«Видно, что он господин разговора… Угрюм и важен… Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий… ВООБЩЕ ИМЕТЬ В ВИДУ, что Князь обворожителен, как демон, и ужасные страсти борются с… подвигом. При этом неверие и мука — от веры. Подвиг осиливает, вера берет верх, но и бесы веруют и трепещут. “Поздно”, — говорит Князь и бежит в Ури, а потом повесился».
Но вот что странно: демонический герой с повадками Мефистофеля, получавший от автора его излюбленные мысли — о назначении России и Божественном промысле, основаниях нравственности и русском Апокалипсисе, лишь смущал и морочил податливые души учеников. Подняв их к горним вершинам богословских откровений, подчинив их волю метафизической риторикой, демон высокомерно бросал своих адептов на произвол судьбы. Пафос высших философских построений, тайну мистического знания о России, глубину православных интуиций «обворожительный демон» использовал как приманку для адских ловушек. «Записные тетради», заполнявшиеся летом 1870 года, неопровержимо доказывали, что великие сокровища ума и горнии вершины духа автор отдавал Князю, когда тот уже устоялся и укрепился в своем демоническом статусе. Обольщенные Князем жертвы, потерявшие возможность суда над ним, слали ему проклятия и сходили с ума. Но автор упрямо записывал: «Князю больше роли, значительнее».
Когда наступила памятная середина августа 1870 года и в рабочей тетради появилась итоговая заметка, Достоевский почувствовал, что от планов может перейти к тексту. Ради Князя, превращенного в демона и поставленного в центр романа, стоило рисковать — из-за него уничтожался первый вариант и вся работа начиналась заново. Письма, последовавшие одно за другим, свидетельствовали: Достоевский не думал, что поиск героя так осложнит его планы и так нарушит обязательства; не предполагал, что увязнет в черновиках, пока не выйдет на своего демона.
«Отказаться же от новой идеи и остаться при прежней редакции романа я не в силах совершенно. Я не мог предвидеть всего этого», — писал он в «Зарю». «Идея так хороша, так многозначительна, что я сам перед нею преклоняюсь…» — сообщал он племяннице. Так в роман, задуманный как памфлет против нигилистов и западников, вторгся и занял свое место герой-звезда, герой-солнце — «безмерной высоты».
Достоверно известно, что сразу после августовских черновых программ (у Князя были усилены печоринские качества и подробно расписаны сцены, где проявлялась его бешеная, но мгновенно остывающая страстность) Достоевский в течение месяца с небольшим написал начало. 7 (19) октября 1870 года он выслал в «Русский вестник» 62 полулиста бумаги малого формата, которые содержали первую и вторую главы первой части. Пути назад не было. Вдогонку Ф. М. выслал Каткову письмо, в котором сделал волнующее признание о герое, «взятом из сердца».
Двадцать третьего января 1871 года обещанный номер
«Русского вестника» вышел в свет. Достоевский попал в сеть, которую, как всегда, расставил сам: некуда было деваться от финансового обязательства отработать долг и появлялось художественное обязательство пройти до конца романа с тем Ставрогиным, который был заявлен в первой части. Герой, которому назначались демонские свойства и экстраординарные поступки, не мог слишком меняться от главы к главе — особенно если учесть, что и жить ему оставалось всего месяц: ровно столько должно было продлиться действие романа, в финале которого герой кончал с собой.
Система всегдашнего долга, загонявшая Достоевского в режим отработок, обеспечила зависимость работы над «Бесами», длившейся три года, от его августовского решения о «характере Князя». С того момента, когда в Москву ушел пакет с рукописью, и особенно с того момента, когда начало первой части
«Бесов» вышло в свет, герой-демон стал неотменимым обстоятельством жизни писателя.
Имел ли Николай Всеволодович Ставрогин, уже выпущенный из черновых тетрадей на волю, какое-нибудь отношение к замыслу «Жития великого грешника»? Был ли он неким вариантом раскаявшегося атеиста? Вряд ли. Греховность героя, пустившая глубокие корни, обнаруживала такую крепость и устойчивость, такую сопротивляемость к попыткам его «спасти и сохранить», что все иллюзии насчет исцеления таяли как дым. Ведь с самых первых записей обнаруживался категорический императив: целеустремленное намерение автора довести героя до пули или петли: очень скоро ранняя вопросительная заметка: «А. Б. может застрелиться (?)» сменилась непреклонным решением: «Убить Князя». Финал был незыблем. «У меня с этим романом, — признавался Ф. М., — происходило то, чего никогда еще не было: я по неделям останавливал работу с начала и писал с конца».
Как на этом фоне выглядят гипотезы о возможных прототипах Ставрогина? Если даже согласиться с самыми интересными из них, вспомнив захватывающие споры 1920-х годов (Ставрогин — Бакунин)1, как отнестись к метаниям Достоевского на подготовительных этапах работы? Ведь Достоевский или не сразу осознал, какой из прототипов ему нужен, или менял прототипа от записи к записи.
Меж тем черновые разработки дают понять, что писатель примеривал на героя противоречивые и даже взаимоисключающие качества. Князь был «взят из сердца», но при этом приговаривался к самоубийству. Автор поднимал героя на «безмерную высоту», но при этом понуждал к новым преступлениям. Называл его мрачным злодеем, но при этом — русским и типическим лицом. В течение многих месяцев характеристики Князя кардинально менялись, но романист тем не менее утверждал: «Слишком давно уже хочу изобразить его…»
Кого он хотел изобразить «слишком давно»?
Право биографа искать ключ к пониманию натуры литературного героя неоспоримо. Как правило, этот ключ видится в сходстве автора и героя — портретного, духовного, бытового, событийного. Если сходство есть, его быстро обнаруживают. Давно установлено, что герой из плана «Жития великого грешника» многими чертами характера напоминал молодого Достоевского, каким он выглядел по письмам брату Михаилу. Но герой «Жития» и должен был походить на автора «Жития», раз главный вопрос задуманного сочинения звучал как существование Божие: тот самый, которым как раз автор мучился всю свою жизнь.
Какой же ключ мог бы подойти к образу Ставрогина? Ведь в случае с «обворожительным демоном» биографические сближения таили скандальный оттенок и служили внелитературным целям. К примеру, печально известные страховские разоблачения в письме Л. Н. Толстому имели заднюю мысль: ценой осквернения памяти одного писателя заслужить после его смерти дружбу и доверие другого. Меж тем Страхов был первым, у кого в руках оказалась тайна замысла Достоевского, — именно ему в октябре 1870-го Ф. М. признался: «Новый герой до того пленил меня…» И если бы Страхова-критика действительно занимали творческие загадки, он скорее других мог бы догадаться, почему новый герой пленяет автора, как только достигает нужного демонического градуса.
«Близость наша была так велика, что я имел полную возможность знать его мысли и чувства…»2 — утверждал Страхов в воспоминаниях о Достоевском. Собственно, только он и мог понять, какой же именно ключ вручил ему Достоевский. Но не понял — ни тогда, когда получал от автора «Бесов» по письму ежемесячно, имея богатую возможность задавать любые вопросы о новом сочинении (ведь спрашивал же Майков насчет Яновского — не он ли прототип «вечного мужа», и Достоевский честно отвечал). Не захотел Страхов узнать больше и тогда, когда писал «Воспоминания» — работе над «Бесами» была посвящена всего одна строка3, и тогда, когда в письме Толстому отрекался от своих мемуаров: «Все время писанья я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство… Но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как это мы делаем везде и во всем!»4
Что же могла значить лично для Достоевского мрачная стихия души демонски порочного Князя А. Б., каким он представал в записных тетрадях 1870 года?
Когда Достоевский писал Каткову, что своего нового героя «слишком давно уже хотел изобразить», он был честен и точен. Он и в самом деле давно уже знал своего «хищного», был связан с ним — не только «возмущающими нашептываниями», но и общей судьбой. Писать же о своей судьбе, своей истории, обойдя молчанием того, кто давно вселился в сердце, было недостойно и бессмысленно. Имея в виду как раз роковую способность демонской личности овладевать сердцем «смирного», Достоевский и употребил в высшей степени точное, но понятное только ему выражение: «Я из сердца взял его».
Но дерзость всего замысла с риском потерять зря время, с пожертвованиями уже написанного варианта романа проявилась в намерении, лаконично обозначенном простым глаголом: ИЗОБРАЗИТЬ.
Изобразить своего демона — вслед за великими мастерами, дерзнувшими запечатлеть те силы и стихии, которыми они были одержимы, — это была достойная цель. «Тогда какой-то злобный гений / Стал тайно навещать меня. / Печальны были наши встречи: / Его улыбка, чудный взгляд, / Его язвительные речи / Вливали в душу хладный яд…» Об этом, вероятно, и следовало бы написать Каткову, если бы в деловом письме был уместен возвышенный поэтический слог. Но не решаясь на бо́льшую откровенность, Достоевский все же намекнул:
«Это и русское, и типическое лицо…»
Суть дела, однако, состояла в том, что ассоциации с демонскими предшественниками были как раз крайне нежелательны — нельзя было никому подражать и никого повторять. Следовало воздержаться от романтических штампов и байронических отвлеченностей. Человеческая судьба и романная история героя должны были быть слиты с судьбой и историей автора — в этом и заключался глубинный смысл и з о б ражен и я демона.
Понимая, задача какой сложности встала перед ним, Достоевский не скрывал, как грустно ему будет, если лицо не удастся или выйдет ходульным. «Что-то говорит мне, что я с этим характером справлюсь. Не объясняю его теперь в подробности; боюсь сказать не то, что надо. Замечу одно: весь этот характер записан у меня сценами, действием, а не рассуждениями; стало быть, есть надежда, что выйдет лицо».
Все сошлось в дерзновенном решении справиться с демоном, изобразив его. Чтобы освободиться от демона — если только это входило в намерения Достоевского — следовало творчески овладеть им.
Автору и герою предстояло помериться силами. Тот факт, что формально герой находился как бы в полной авторской власти, не делал поединок легче.
Работа наудачу. — Исцеление. — Краски для демона. — «Донос» Страхова. — Двойники и антиподы. — Существа в беспредельности. — Маска Мефистофеля. — Спешнев и Ставрогин. — Преображение прототипа. — Высший произвол.
Спустя месяц после выхода в свет начальных глав романа появились первые отклики. Критики были осторожны и на всякий случай ограничивались общими местами. Анонимный рецензент «Биржевых ведомостей», воздав дань таланту писателя, дежурно напомнил об угасании его дара и одноцветности недавних сочинений. В обзоре «Голоса» критиковалась повествовательная манера, достоинства которой могли обернуться недостатками: тонкий анализ душевных движений граничил с излишеством, утомительной многословностью рассказа.
В сущности говорилось то же самое, что в связи с «Идиотом» писал Страхов: якобы невладение талантом, неэкономное расходование художественных средств. «Вы ужасно метко указали главный недостаток, — дипломатично отвечал критику Достоевский. — Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею, до сих пор (не научился), совладать с моими средствами. Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии. Всё это изумительно верно сказано Вами, и как я страдал от этого сам уже многие годы, ибо сам сознал это. Но есть и того хуже: я, не спросясь со средствами своими и увлекаясь поэтическим порывом, берусь выразить художественную идею не по силам… И тем я гублю себя».
Однако в письме Страхова Достоевского больше всего беспокоило молчание о главном. Критик писал, как прелестен Степан Трофимович Верховенский, как глубок и ярок Кириллов, как хороши сцены с Хромоножкой и Кармазиновым. О Ставрогине, как ни надеялся Ф. М. услышать хоть что-то, не было ни слова.
«Пишу наудачу. Вот теперешний мой девиз», — признавался он Страхову, когда уже была напечатана треть романа. Писать н а удачу — значило писать без всякого внешнего одобрения. Ведь не только Страхов, но и никто другой ничего не сказал о его новом герое — ни анонимные рецензенты, ни Майков, восхищавшийся Степаном Трофимовичем, этим «тургеневским героем в старости», хваливший Шатова и Хромоножку. Впрочем, некий намек можно было усмотреть в рецензии «Санкт-Петербургских ведомостей» (1871, 6 марта):
«Вместе с живыми лицами выходят куклы и надуманные фигуры; рассказ тонет в массе ненужных причитаний, исполненных нервической злости…»
Работа н а удачу (Ф. М. боялся, что он испортит роман «до грязи, до позора») шла туго, вяло, усиливала тревогу и мрачное настроение. В апреле 1871 года исполнялось четыре года, как он жил вне России, и надежда на возвращение казалась все более призрачной. Ф. М. чувствовал, что на чужбине гибнет его талант и что для «Бесов» ему во что бы то ни стало нужна Россия. Анна Григорьевна снова ждала ребенка, и если они не вернутся домой до родов, то застрянут здесь еще на год. Мучительные, гнетущие мысли… От Дрездена до Висбадена было сравнительно недалеко…
Недельная поездка на рулетку в апреле 1871 года, предпринятая в момент тяжелого творческого кризиса, была инициирована, как уверяла позднее Анна Григорьевна, именно ею, выдавшей мужу сотню «свободных талеров» и предвидевшей проигрыш (но почему же через три дня Ф. М. умолял ее не отчаиваться, уверяя, что есть несчастья, которые сами в себе носят и наказание?). Впервые за десять лет он боялся играть. Накануне видел во сне покойного отца («но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбылось»), а также свою 25-летнюю Аню, но совершенно седой. Сон потряс его до глубины души. И все же он поехал, пришел в воксал, стал у стола и начал ставить мысленно, угадал десять раз кряду, угадал даже шанс zero. Он был так поражен чудом мысленной удачи, что включился в игру и в пять минут выиграл 18 талеров. Он мечтал привезти домой хоть что-то, хоть 30 талеров, но вскоре проиграл всё и на взволнованное, тревожное письмо жены ответил «подло и жестоко», требуя прислать денег…
Тем же вечером с ним приключилась странная история. Выбежав из казино, Ф. М., как очумелый, бросился к священнику Янышеву, который однажды, в подобных же обстоятельствах, уже выручал его. «Я думал дорогою, бежа к нему, в темноте, по неизвестным улицам: ведь он пастырь Божий, буду с ним говорить не как с частным лицом, а как на исповеди». Но заблудился и, когда дошел до церкви, которую принял за русскую, узнал (ему сказали в лавочке), что это — еврейская синагога. «Меня как холодной водой облило». Бросился обратно в отель и всю ночь писал Ане, плакал, каялся, просил прощения — так же, как и прежде, десятки раз.
Достоевский был уверен, что этот раз — последний. «Теперь эта фантазия кончена навсегда… Я никогда не ощущал в себе того чувства, с которым теперь пишу. О, теперь я развязался с этим сном и благословил бы Бога, что так это устроилось… Не думай, что я сумасшедший, Аня, ангел-хранитель мой! Надо мной великое дело совершилось, исчезла гнусная фантазия, мучившая меня почти 10 лет. Десять лет (или, лучше, с смерти брата, когда я вдруг был подавлен долгами) я всё мечтал выиграть. Мечтал серьезно, страстно. Теперь же всё кончено! Это был ВПОЛНЕ последний раз! Веришь ли ты тому, Аня, что у меня теперь руки развязаны; я был связан игрой, я теперь буду об деле думать и не мечтать по целым ночам об игре, как бывало это. А стало быть, дело лучше и спорее пойдет, и Бог благословит!.. Я перерожусь в эти три дня, я жизнь новую начинаю… А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал».
Он не старался убедить жену, будто сам, своими силами может удержаться от «гнусной фантазии». Его заслуги в деле перерождения вроде и не было — не он совершил великое дело, но оно совершилось над ним. «Теперь буду работать для тебя и для Любочки, здоровья не щадя, увидишь, увидишь, увидишь, всю жизнь, И ДОСТИГНУ ЦЕЛИ! Обеспечу вас». С благодарностью отдавал он свое новое сочинение на волю высших сил, которые — теперь он был уверен в этом — действительно помогали ему. Похоже, новый роман вытаскивал его из игорного вихря.
Действительно, опыт 1871 года положил предел многолетнему кошмару. В пламенных висбаденских письмах Достоевского звучало страстное обещание — не ходить к здешнему батюшке Янышеву за деньгами, которые могут быть снова брошены на игорный стол. «Не беспокойся, не был, не был и не пойду!.. К священнику же не пойду, не пойду, клянусь, что не пойду!»; «К священнику не пойду, ни за что, ни в каком случае. Он один из свидетелей старого, прошедшего, прежнего, исчезнувшего! Мне больно будет и встретиться с ним!»
Сразу по приезде в Дрезден, принявшись за продолжение
«Бесов», Достоевский записал вчерне несколько сцен на тему
«Князь и Тихон». Вместо сочинителя, надорванного гибельным омутом рулетки, на исповедь и покаяние к старцу отправлялся его новый герой, Князь-солнце, в ком ужасные страсти трагически боролись с подвигом.
Скромные достоинства игрока Алексея Ивановича меркли перед жестоким обаянием нового героя; сомнительное очарование zero не шло ни в какое сравнение с масштабами грандиозного и в высшей степени опасного замысла. Рискованная художественная игра в магию подлинности рождала новую творческую легенду, чреватую неизбежными жертвами. «Тут действительно есть что-то, что́ переступает “за черту” искусства: это слишком живо»5, — напишет позже Дмитрий Мережковский, первым прочтя неопубликованную главу «У Тихона».
Этой опаснейшей художественной работе и суждено было вытащить Достоевского из омута русской игры, чтобы явить то единственное в своем роде исключение, о котором говорил благородный английский сахаровар мистер Астлей, персонаж
«Игрока»: «На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое, подобное ей. Исключения слишком редки. Не первый вы не понимаете, что такое труд (я не о народе вашем говорю). Рулетка — это игра по преимуществу русская».
«Трудно было быть более в гибели, — писал Достоевский жене из Саксон-ле-Бена о лихорадке 1865 года, — но работа меня вынесла». Он свято верил, что вытащить его из игорного омута и спасти сможет только работа — роман. Так случилось, что спасительным сочинением стало не «Преступление и наказание» (на что была надежда в 1865-м), и не «Идиот» (на что была надежда в 1867-м), а только «Бесы». Обещание, данное в момент работы над «Бесами», оказалось — впервые — посильным для исполнения.
«Конечно, я не могла сразу поверить такому громадному счастью, как охлаждение Федора Михайловича к игре на рулетке, — вспоминала Анна Григорьевна. — Ведь он много раз обещал мне не играть и не в силах был исполнить своего слова. Однако счастье это осуществилось, и это был действительно последний раз, когда он играл на рулетке. Впоследствии в свои поездки за границу (1874, 1875, 1876, 1879 гг.) Федор Михайлович ни разу не подумал поехать в игорный город. Правда, в Германии вскоре были закрыты рулетки, но существовали в Спа, в Саксоне и в Монте-Карло. Расстояние не помешало бы мужу съездить туда, если б он пожелал. Но его уже более не тянуло к игре. Казалось, эта “фантазия” Федора Михайловича выиграть на рулетке была каким-то наваждением или болезнью, от которой он внезапно и навсегда исцелился».
…В начале мая 1871 года вышла апрельская книжка «Русского вестника» с окончанием первой части романа: на сцену являлся «хищный тип», замысел которого автор откладывал много лет. Краски художника смешивались дерзко и вызывающе; автор усердно работал, создавая герою репутацию буяна и светского льва. Длинный шлейф опасных безумств, глухие слухи о загадочном прошлом, а также поразительная красота и изящество облика создавали изысканно-утонченный контраст, поражавший воображение. Всем в мире романа, кто впервые видел Ставрогина, он казался зловеще прекрасным: хотелось — как на слепящем солнце — закрыть глаза или спрятаться в тень. Оставив в прошлом безумные кутежи и дикую разнузданность, герой являлся в облике неотразимо обольстительном и как бы вечно новом; чары мужского обаяния соединялись с безупречностью жеста и блеском светского шарма. Магическое очарование героя гипнотизировало, заставляло видеть происходящее в каком-то призрачном свете. И если «безмерная высота» Николая Всеволодовича заключалась в его нечеловеческой власти над людьми, то он был еще и завораживающе ласковым, приветливым демоном.
Разрабатывая любовные линии «Бесов», которые должны были, перекрещиваясь и переплетаясь, создавать напряженную атмосферу романной интриги, автор, обладавший неукротимой фантазией, насыщал их причудливым и усложненным эротизмом. Но при всем обилии вариантов, при всей огромности любовного потенциала, которым автор награждал героя, стилистика его эротических начинаний имела вполне опознаваемый акцент: Ставрогин уподоблялся не столичному ловеласу, не губернскому Казанове, а Эроту, божеству любви — смелому, крылатому стрелку, чьи стрелы пронзают сердце и зажигают его непобедимым влечением. «Помещик с крылышками» оказывался красавцем, божественно одаренным всевластной мировой силой, вечной и неутолимой жаждой обладания, — то есть не только сияющим и искусным, но также коварным и беспощадным.
Донжуанский список Ставрогина (Князь трижды был назван Дон Жуаном в черновых тетрадях) свидетельствовал об исключительной разносторонности его любовных предпочтений, ничего общего не имевших с общепринятыми стандартами. Дон Жуан оказывался «кроток, скромен, тих, безмерно горд и зверски жесток»; зверский огонь вспыхивал и разгорался в нарушение всех общественных правил и приличий. Неистовая одержимость жертв возбуждала сладострастие Князя и его потребность томить, «выдерживать» околдованных им женщин, то есть действовать «по-печорински» — холодно, властно, с ястребиной целеустремленностью. Намеченную жертву надлежало измучить таким страстным томлением, заморочить таким густым туманом неясности, что она приходила сама, без приглашения и даже без видимого повода — приходила и бросалась к ногам. Вот тут-то, насладившись унижением дамы, и следовало отказать ей с обидным пренебрежением.
Впрочем, иногда он «оставлял мгновение за собой», чтобы отказать уже наутро, и, откровенно презирая красавиц за их всегдашнюю готовность броситься ему в объятия, неизменно ускользал… Достоевский видел характер сумасшедший, со вспышками мгновенной страстности и глубокой сердечной нежности; внушая очередной жертве коварную мысль о своей неспособности полюбить, он буквально приковывал ее к себе цепями азартного и самонадеянного сострадания.
Пройдет немногим больше десяти лет, Достоевского уже не будет в живых, и Страхов решится «заявить» на своего покойного друга: «Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими… Лица, наиболее на него похожие, — это герой Записок из подполья, Свидригайлов в Прест. и Нак. и Ставрогин в Бесах»6. Когда в 1914 году А. Г. Достоевская впервые прочитала эти строки, она возмутилась до глубины души: «Человек, десятки лет бывавший в нашей семье, испытавший со стороны моего мужа такое сердечное отношение, оказался лжецом, позволившим себе взвести на него такие гнусные клеветы! Было обидно за себя, за свою доверчивость, за то, что оба мы с мужем так обманулись в этом недостойном человеке».
Дело было не только в том, что Страхов «донес» на Достоевского, когда писателя уже не было в живых и он не мог себя защитить, и даже не в том, что «донос» содержался в письме Толстому, то есть был обречен на публичность. Быть может, литературная зависть Страхова, его человеческая заурядность, которую он годами пытался скрывать, тесно общаясь с двумя гениями, были истинным несчастьем, и он не удержался на точке чести и благородства.
Но страховский «донос», обнаживший злое лицемерие, самолюбивую зависть доносчика к чужой славе и любовь к «пирогам жизни» (в рабочих тетрадях Достоевский оставил едкую характеристику критика), был чреват и саморазоблачением. Называя среди лиц, «наиболее похожих» на Достоевского, Ставрогина, Страхов рисковал выглядеть или действительно был элементарно некомпетентным: зная автора «Бесов» так долго и так близко, он не почувствовал, что писатель вывел на сцену не своего двойника, а своего антипода.
«Пожилой, некрасивый мужчина…» — так, по словам Анны Григорьевны, рекомендовал ей себя Достоевский. Наружность Достоевского, описанная самыми разными людьми, смотрелась естественно рядом с типажами из «Бесов». «Взгляните на лицо Достоевского, — писал в 1888 году Фридриху Ницше датский критик Георг Брандес, знавший лицо Достоевского лишь по фотографиям и портретам, — наполовину лицо русского крестьянина, наполовину — физиономия преступника, плоский нос, пронзительный взгляд маленьких глаз под нервно подрагивающими веками, этот высокий, рельефно очерченный лоб, выразительный рот, который говорит о безмерных муках, неизбывной скорби, о болезненных страстях и ярой зависти. Гений-эпилептик, одна уже внешность которого говорит о приливах кротости, заполнявших его душу, о приступах граничащей с безумием проницательности, озарявших его голову; наконец, о честолюбии, о величии стремлений и о недоброжелательстве, порождающем мелочность души…»7
Если признать этот словесный портрет хотя бы отчасти похожим на оригинал, если согласиться с заявлением Страхова, что Достоевский создавал героев по своему образу и подобию, то всё как будто сходится: писатель и многие его герои кажутся людьми, вылепленными из одного теста, — бледный, злой Подпольный с всклокоченными лохмами; опухший, отечный, с крошечными красноватыми глазками Мармеладов; косматый низкорослый неуклюжий Шатов…
И только одно лицо явилось в эту портретную галерею будто из другого мира, вылепленное из иного, неведомого материала. Достоевский творил Ставрогина как эстетический вызов и самому себе, и своей привычной среде. Долго и тщательно подбирая тона и краски для героя, писатель создавал существо другой породы и другого порядка. Во всех подробностях своего бытия не похожее на автора, оно вызывало не зависть и раздражение, а восторг и восхищение.
Достоевский бился в нищете и зарабатывал на жизнь тяжким литературным трудом, беря деньги в долг и вперед, — его герой был обеспечен и независим. Достоевский был тяжело нездоров — его герой отличался чрезвычайной физической и телесной силой. В ранней юности Достоевский остался сиротой и родней имел московских купцов — его герой вращался в высшем петербургском обществе, куда автора «Бедных людей» пустили как свежую знаменитость лишь раз-другой.
Писатель сочинил для своего красавца, богача и аристократа Ставрогина завидную биографию. В том самом возрасте, когда Достоевский носил ножные кандалы и куртку каторжника, расплачиваясь за увлечения молодости, его герой путешествовал: вся Европа, Иерусалим, Исландия. В остроге Достоевскому запрещали читать и писать — его герой получал образование в немецких университетах. Герой, бесстрашный барин, мог позволить себе роскошные причуды и изысканные шалости — просто так, для развлечения. Литературный пролетарий Достоевский даже на рулетку ездил от безысходности — в надежде на спасительный выигрыш.
Герой, с его победительным мужским обаянием, имел феноменальный успех у дам — у всех дам; его триумфы были тем бесспорнее, чем бо́льшим «хищником» и «кровопийцем» хотел он себя показать. Автор в своей интимной жизни играл роль не «хищную», а «смирную», и был чаще всего не адресатом любовных посланий, а почтальоном и конфидентом — в мире инфернальных романов ему никогда бы не досталась роль инфернального героя. Ставрогин, согласно замыслу автора, обольщал, околдовывал и порабощал всех, кто имел роковую неосторожность подойти к нему слишком близко; мужчины «Бесов» претерпели в этом смысле ничуть не меньше, чем женщины.
«Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков?.. Разве я не буду целовать следов ваших ног, когда вы уйдете?» — пламенно кричал бесталанный Шатов. «Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин!» — восклицал маниакальный Кириллов. «Вы значили столько в судьбе моей!.. Я же имею теперь великие страхи, и от вас одного только и жду и совета и света», — открывался Ставрогину капитан Лебядкин.
«Ставрогин, вы красавец!.. Я люблю красоту… Я люблю идола! Вы мой идол!.. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…» — неистовствовал Петруша Верховенский.
«Мы два существа и сошлись в беспредельности… в последний раз в мире». Эти пронзительные слова Шатова с гораздо большим основанием могли бы быть сказаны самим Достоевским: он и герой «безмерной высоты» сходились в беспредельности романического вымысла в первый и последний раз. В этом призрачном диалоге Достоевскому выпадала роль Шатова. «Я не могу вас вырвать из моего сердца!» — твердил Шатов своему кумиру. «Я из сердца взял его», — будто повторял вслед за Шатовым Достоевский.
Так же как и Шатов, познал Достоевский гибельный холод одиночества и тот ужас безнадежности, который охватывает человека, когда ответом на сердечное признание оказывается гримаса высокомерного безразличия. «Мне жаль, что я не могу вас любить, Шатов», — холодно говорил Шатову Николай Всеволодович, не церемонясь с учеником («Шатова он околдовал и с презрением бросает», — стояло в черновиках). «Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся… К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу», — восторгался Ставрогиным Петр Степанович.
Никогда не имел Достоевский аристократического блеска и великолепия манер, никогда не мог усвоить безмятежное спокойствие и невозмутимость тона. Он писал длинные просительные письма, которых стыдился; он вынужден был излагать свои частные обстоятельства с унизительными мелкими подробностями, был мнителен и недоверчив, мучился невыдержкой тона не только на бумаге, но и на людях. Он появлялся в гостиных, сгорбившись, мрачно поглядывая вокруг и сухо раскланиваясь. По словам литературных знакомцев, он не был создан для «света». Он не знал тонкостей салонного обращения — этой холодной вежливости и любезной привычки смотреть через плечо, которые новичка могли довести до обморока. Формальный вопрос о здоровье, заданный Достоевскому в «свете», мог так оскорбить его, что он замыкался в глухом молчании на весь вечер. Многие запомнили его болезненным, раздражительным, нервным и крайне обидчивым. Его растрепанные нервы, его странности были притчей во языцех.
Но с каким любовным тщанием, с каким вдохновением придумывал он светский почерк Ставрогина, когда тот играл роль завсегдатая гостиных! Писатель сочинял легкие, как дым, диалоги в «светском» ключе — в них его Nicolas был верхом совершенства, впрочем, как и во всем другом по части изящества и самого утонченного благообразия: он и одевался так, что губернские франты смотрели на него с завистью и «совершенно пред ним стушевывались». «Безмерная высота», на которой обретался герой, была создана на пределе авторского представления об аристократической роскоши, комфорте, утонченном вкусе.
Мемуаристы обычно вспоминали скромную обстановку комнат, которые снимал Достоевский: простые письменные столы, какие стоят в казенных присутствиях, старые кресла без мягких сидений, рыночные диваны, жесткие стулья; посетители заставали писателя дома в неизменном потертом пальто из черного сукна — оно служило ему домашней одеждой много лет подряд. «Пошлого в нем нет, но он мещанин. Да, мещанин. Не дворянин, не семинарист, не купец, не человек случайный, вроде художника или ученого, а именно мещанин. И вот этот мещанин — глубочайший мыслитель и гениальный писатель»8, — замечала в 1880 году Штакеншнейдер.
Сойдясь со своим героем в метафизическом пространстве, на границе романического вымысла и собственной жизни, Достоевский будто бросал ему вызов: кто ты и кто я? Я — бедный, изнуренный работой, тщедушный, некрасивый пожилой «мещанишко», с грубым и простым лицом, измученный нездоровьем и дурным бытом. Ты? Тебя я вижу бесконечно сияющим, обольстительным красавцем; я придумал тебя, дав все лучшее, достойное беспредельного восхищения. Сотворив тебя таким, я дал тебе шанс, какого никогда не было у меня. Что ты сделаешь с ним и с собой?
Приглашение к дуэли было тем более парадоксальным, что вызываемый к барьеру персонаж сам был мучим виде́ниями и призраками. Достоевский смотрел в зеркало сочиняемого романа и видел своего демона грозным светоносным красавцем. А грозный красавец имел обыкновение устремлять неподвижный взор в одну точку в углу комода. Оттуда ему являлся его демон — «маленький, гаденький, золотушный бесенок с насморком, из неудавшихся».
…Напомню об открытии Миллера, когда он прочитал воспоминания, записки и рассказы людей, близко знавших писателя. Орест Федорович увидел, что роман «Бесы», во-первых, странно не понят; во-вторых, является сочинением автобиографическим «в психологическом смысле». Это значило, что искать точные аналогии с реальной жизнью Достоевского в романе бесполезно, но в нем с автобиографической определенностью присутствует история его духовных увлечений. Ни один из воспоминателей и товарищей писателя эту догадку никогда не отрицал. Осознав, что «Бесы» — в значительной степени история революционной молодости Достоевского, а не только исторический этюд о нечаевских событиях 1869 года, интерпретаторы обнаруживали в романе, наряду с хроникой былого и политической злобой дня, даже личные мемуары — о временах «петрашевских».
Однако оттого что автор насыщал роман «петрашевскими» красками, он еще не становился автобиографическим. Пронзительно личные, обжигающе интимные интонации замысел начал обретать тогда, когда его центральный герой, пройдя невероятную череду превращений, приблизился наконец к той черте, за которой взрывался памфлет и вырастала трагическая мистерия. «Князь молчит и хоть ничего не говорит, но видно, что он господин разговора… Иногда молчаливо любопытен и язвителен, как Мефистофель. Спрашивает как власть имеющий, и везде как власть имеющий».
Повинуясь какому-то импульсу, какому-то неясному намеку, Достоевский заставил пока еще аморфного героя встретить страстные речи Шатова многозначительным мефистофельским молчанием.
Маска Мефистофеля, мелькнувшая вдруг в облике Князя, магически воскресила память. Нечто глубоко в ней спрятанное вспыхнуло и загорелось — и этот огонь придал мучительным и до того времени бесплодным поискам чудодейственную энергию и целеустремленность.
«Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель, — твердил Ф. М. доктору Яновскому два с лишним десятилетия назад, когда обнаружилось, что он опасно покорился авторитету «чересчур сильного барина» и стал его порученцем. — Теперь я с ним и его». Речь шла совсем не о деньгах, которые Спешнев дал в долг Достоевскому, а о тяготившей писателя подчиненности чужой воле, когда его пыл агитатора сменялся длительными дурнотами. Достоевский переживал свою несвободу как физическую болезнь — всем своим естеством — и имел предчувствие, что она, болезнь, не пройдет, а долго и долго будет его мучит ь.
Когда доктор Яновский опубликовал свои мемуары, где был фрагмент о Спешневе-Мефистофеле, он никак не мог знать, что в черновиках к «Бесам», хранимых вдовой писателя, содержатся строки, поразительно созвучные той фатальной фразе, которую воспоминатель хранил всю свою жизнь. То же и Достоевский: когда после многих проб и вариантов ему явились строки о Князе-демоне, язвительном, как Мефистофель, он никак не мог предполагать, что через много лет эти строки причудливо отзовутся в мемуарах старого друга.
Фантазия писателя, запечатленная на страницах рукописей, и свидетельство мемуариста соединились в беспредельности творческого пространства, чтобы явить собою художественную улику. В тот момент, когда в черновых записях к «Бесам» внезапно появилась мефистофельская тема, Достоевский, видимо, понял, на кого должен быть похож его герой, одаренный талантом личного влияния. Учителем юности Достоевского называл Спешнева Вяч. Полонский; идеальным воплощением аристократа, пошедшего в демократию, признавал Спешнева и Л. П. Гроссман; оба спорили о прототипах Ставрогина.
За 20 лет, разделивших Спешнева и Ставрогина, в жизни Достоевского произошло слишком много событий, преобразивших и его самого, и мефистофельскую тему, и тех, кто на его глазах любил «корчить из себя Мефистофелей». Поэтому, как только Князь, блуждая в поисках своего Я, вышел на «мефистофельскую тропу», на помощь автору явился Спешнев как образец для героя. Соблазн продолжить и завершить прерванный арестом 1849 года роковой дуэт, в котором первая партия исполнялась Мефистофелем, заставил Достоевского отказаться от уже готового варианта памфлетных «Бесов» и начать работу заново: это был уникальный шанс встретиться со своим демоном не на его, а на своей территории.
Чем же все-таки Ставрогин походил на образец? Оказалось, ему пришлись впору обстоятельства «первоначальной биографии» Спешнева — Достоевский действительно хорошо знал своего Мефистофеля с точки зрения документа и факта. Однако под пером романиста многие неурядицы в жизни прототипа усугублялись и приобретали скандальный, даже криминальный финал: герой явно превосходил прототипа по части безобразий и буйства.
Намерение автора «испортить» репутацию героя, по сравнению с реальной биографией прототипа, было особенно заметно, когда рассказ касался любовной сферы, в которой и Спешнев, и Ставрогин имели необыкновенный успех. Любовная драма Спешнева, в которой он был представлен мемуаристами как человек могучих и благородных страстей, под пером Достоевского приобретала совсем другое звучание. Любовные страдания Спешнева, адресованные Ставрогину, крайне ужесточались; на романтическую тайну Спешнева, которой очаровывались и Семенов-Тян-Шанский, и Огарева-Тучкова, и Бакунин, была брошена сомнительная тень; за героем романа тянулся длинный шлейф в багровых тонах.
Слухи вокруг Спешнева рисовали его возвышенным и одухотворенным паладином — слухи вокруг Ставрогина полнились темными безобразиями. В заграничном прошлом Спешнева были изысканные салонные дамы и поляки-аристократы из свиты князей Чарторыйских, здесь — петербургское отребье, безумные хромоножки и неумытые девчушки за ширмами. Обаяние тайны опускалось до значений низких и постыдных;
Ставрогину приходилось признаваться не только в зверином сладострастии, которым он был одарен и которое всегда вызывал у других, но и в упоении позором и подлостью. Лицо героя писалось как будто поверх другого изображения; оставляя без изменения контуры и линии, неистовый художник «портил» живопись — перемешивал краски, менял оттенки, сгущал тени.
«Н. А. Спешнев отличался замечательной мужественной красотой, — писал, как мы помним, человек беспристрастный, обладавший точной и обширной памятью ученого, Семенов-Тян-Шанский. — С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя». Если только это сравнение имело хождение в том кружке, к которому принадлежали все трое, Достоевскому оно было крайне мучительно: человека с обликом Спасителя он называл про себя своим Мефистофеле м.
С каким-то странным, суровым упорством герою, списанному с безупречного красавца Спешнева, поднятому на ту высоту, где обитают небожители, вменялись демоническая двойственность, коварная и злокачественная двусмысленность: за фигурой Спасителя тенью вставал Мефистофель, а перед глазами Ставрогина маячил золотушный бесенок с насморком.
«Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется!.. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и желать, и помнить, а это все-таки жизнь!» — писал Достоевский брату из Петропавловской крепости, пережив гражданскую казнь. Когда спустя 20 лет один из самых блистательных образов стал обретать плоть, художественный прогноз Достоевского полностью подтвердился: память о Спешневе была отравлена, потрясенная душа изъязвлена и изранена. «Отравой в крови» разлились воспоминания о роковом, загадочном барине, прекрасном, как Спаситель, и обворожительном, как Мефистофель. «Я с ним и его», — сказал когда-то Достоевский о своем демоне; теперь эту связь предстояло творчески обнаружить и разорвать: пришло время заплатить старинный долг.
Поразительнее всего, что к прототипу, реальному Спешневу, Достоевский не мог предъявить никаких моральных претензий. Они оба были арестованы в одну ночь; красавец, богач Спешнев разделил общую судьбу арестованных. Так же как Достоевский, он сидел в одиночной камере Петропавловской крепости, так же был лишен всех прав состояния и осужден на смертную казнь. За восемь месяцев крепостной тюрьмы исчезли его красота и цветущий вид, в Сибирь он попал с начинающейся чахоткой. Так же как Достоевского, Спешнева, закованного в кандалы, везли в открытых санях в Тобольск, откуда по этапу направили в Иркутск и далее в Александровский Завод Нерчинского округа. «Спешнев в Иркутской губернии приобрел всеобщую любовь и уважение», — писал Достоевский вскоре по выходе из острога, восхищаясь «чудной судьбой» учителя, его всепокоряющим обаянием.
Почему-то та часть реальной биографии Спешнева, где он как аристократ, пошедший в демократию, был осужден и понес наказание, Достоевскому совершенно не понадобилась. Герою (Ставрогину) его причастность к обществу заговорщиков должна была аукнуться не каторгой, как прототипу (Спешневу) и автору (Достоевскому), а испытаниями совсем другого порядка. От них не могли спасти ни царские манифесты, ни ходатайства добродушных генерал-губернаторов, ни снисходительность гражданских властей, сострадающих обаятельным злоумышленникам.
Высший произвол, по которому действовал художник, диктовал ему брать у живого лица лишь те черты и те реалии, которые требовал замысел. Остальное отбрасывалось; судьба и личность оригинала свободно преображались, повинуясь законам творческого процесса. Фундаментальное различие между прототипом и героем стало средством овладения демонически хищным типом и — освобождения от него.
«Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!» — провозглашал Петр Верховенский. За двадцать лет до романных событий «Бесов» этого мнения держался и Достоевский — видя перед собою Спешнева. Это и было капитальным заблуждением. Оставляя за Ставрогиным все обаяние аристократизма, чувственной энергии и демонского очарования, Достоевский подверг тотальной ревизии его статус революционера-заговорщика: от коммуниста Спешнева его художественному двойнику не досталось почти ничего — ни интереса к политической литературе (вместо Луи Блана Князь держит в кабинете роскошный альбом «Женщины Бальзака»), ни революционной активности (он «отчасти» участвует в «переорганизации общества по новому плану», помогая ему «случайно», «как праздный человек»).
Однако сопоставление образа действий Спешнева и Ставрогина выявляло, что Достоевский был значительно более осведомленным петрашевцем — вернее, спешневцем, чем он это показал на следствии. «Бесы» достоверно обнаруживали, что спешневский «Проект» был хорошо известен Достоевскому: будто издеваясь над сутью понятия «аффилиация», вербовщики в романе действовали публично, на глазах людей случайных и почти незнакомых. Личность Спешнева под пером Достоевского преображалась таким образом, чтобы крайний радикализм аристократа-коммуниста был или психологически невозможен, или попросту смешон, так что Ставрогин, по праздной прихоти втянувшись в общество «наших», открыто презирает их, демонстрирует неповиновение «вождю» и оказывается едва ли не главным обличителем их теории и их практики.
Авторская фантазия вторгалась в события прошлых лет и перекраивала их, приписывая участникам такие поступки, на которые они в свое время были совершенно неспособны. И вот Шатов, ученик и приспешник Ставрогина (на эту пару явно были спроецированы реальные взаимоотношения Достоевского и Спешнева), в сильнейшем потрясении, почти в умопомрачении выкрикивает в лицо своему кумиру немыслимые слова: «Вы, вы, Ставрогин, как могли вы затереть себя в такую бесстыдную, бездарную лакейскую нелепость! Вы член их общества! Это ли подвиг Николая Ставрогина!»
Надо думать, в те времена, когда Достоевский был вместе со своим Мефистофелем и был его, он не осмеливался на подобные дерзости. Но он смог выговорить эти слова, находясь в другом измерении, в другой точке времени и пространства — там, где сходились вместе Спешнев и Ставрогин, Шатов и он, Достоевский, бывший участник малого спешневского кружка, в который, по поручению Спешнева, он вербовал Майкова, чтобы «произвести переворот в России».
Миллер писал об удивительном благодушии, с которым Достоевский, заключенный в крепость, отнесся к своему положению. «По собственным словам Ф. М-ча, он сошел бы с ума, если бы не катастрофа, которая переломила его жизнь. Явилась идея, перед которой здоровье и забота о себе оказались пустяками»9. Если под спасительной идеей подразумевалось покаянное отрешение от ошибок молодости, Достоевскому нужно было не сожалеть о прошлом, а лишь детально запомнить его, чтобы позже художественно преобразить и стать хозяином положения и господином разговора.
Останется великой художественной загадкой, почему свой Символ веры, запечатленный в частном письме, спустя много лет Достоевский «отдал» персонажу, в чьих устах религиозное откровение теряло смысл. «Не вы ли говорили мне, — спрашивал бедный, обманутый Шатов атеиста Ставрогина, — что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной? Говорили вы это? Говорили?» Достоевский примерял свое кредо, добытое тяжкой духовной работой и годами испытаний, на испорченного барина — безбожника и неисправимого грешника; и выходило так, что даже и религиозная исповедь могла быть частью вероломной игры.
Религиозная мечта Достоевского — о том, что бесы выйдут из русского человека и войдут в стадо свиней, что Россия выблюет из себя нечаевскую пакость, а исцелившийся человек сядет у «ног Иисусовых» — в пространстве романа не сбывалась: Ставрогин упрямо отказывался подчиниться императиву. Ни одна роль, ни одна маска не подходили ему: пойти в мужики, монахи или раскольники, испытать суровую аскезу, заняться полезной практической деятельностью, избрать путь покаяния и исправления.
Каждый новый план спасения Ставрогина наталкивался на непреодолимое препятствие, идущее изнутри личности героядемона, радикально изменить которую не удавалось. Автор мог сочинить для героя обольстительную внешность, изысканный костюм, биографию, полную влекущих тайн; мог наделить его неотразимым обаянием и поднять на какую угодно недостижимую высоту. Он мог бросить под ноги победительному красавцу любовь женщин, роковую привязанность мужчин и даже свой собственный Символ веры, рожденный в муках религиозного сомнения. Но тайной героя-демона, тайной романа о нем и прежде всего тайной автора остается вопрос: н е смог или не захотел он, автор, направить героя на путь христианского спасения? Да и кто на самом деле распоряжался судьбой Ставрогина — автор или он сам, образ-фантом, пленивший писателя, а затем заявивший свои права и свою волю?
И был же еще искусительный пример прототипа. Спешневу, испытавшему те же лишения, те же мытарства, что и Достоевский, заслужившему всеобщее уважение на каторге и в ссылке, нашедшему себя в полезной деятельности на свободе, безверие не грозило самоистреблением. В 1860 году он поселился в имении своей матери в Псковской губернии, стал мировым посредником первого призыва и показал достойный пример: крепостные крестьяне его уезда получили самый большой земельный надел во всей России, а своим крестьянам Спешнев отвел две трети обширного родового имения. В глазах Достоевского такой поворот судьбы Спешнева-Мефистофеля никак не рифмовался с судьбой Ставрогина-демона — и автор судил своего героя значительно строже, чем жизнь обходилась с прототипом.
Откровеннейшие, глубочайшие мысли Достоевского о вере и неверии, его религиозный опыт и его «осанна» проверялись на совместимость с натурой человека, которому было отказано в великом даре веры и который был оставлен «на одни свои силы». От трагической дилеммы, ультимативно и с каким-то суровым отчаянием поставленной Достоевским, зависела не только судьба героя, но и судьба России: «Если православие невозможно для просвещенного… то стало быть всё это фокуспокус, и вся сила России временная. Ибо чтоб была вечная, нужна полная вера во всё. Но возможно ли веровать?.. В этом всё, весь узел жизни для русского народа и всё его назначение и бытие впереди».
Испытав на себе жестокий опыт атеистических и «мефистофельских» искушений, пройдя в своей жажде верить через мучения и сомнения, он заставил и своих героев проделать тот же путь: каждый из них вынужден был самоопределяться через отношение к Христу.
«Я — взамен Христа» — это был случай Петра Верховенског о, самозванца, обезьяны Бога; Достоевский помнил, как Петрашевский, «предтеча», торопился на пятницах «сеять семена» и глумился над Христом, «известным демагогом», «карьеристом».
«Я — без Христа» — это был случай Ставрогин а, который мог уверовать лишь в своего хилого бесенка.
«Если не Христос, то я» — это был случай Кириллов а, заявившего своеволие: «Для меня нет выше идеи, что Бога нет. Это так высоко, что переродит человечество».
«Если Христос, то и я» — это был случай Шатов а, который пока только лишь жаждал веры и надеялся, что когданибудь уверует. Кровь Шатова, использованная самозванцами как политический клейстер в тот самый момент, когда формула «если Христос, то и я» утрачивала условность, была ритуальна и мистически символична: Достоевский, не «пожалев» Шатова в канун его возрождения, выставлял истинную цену своим заблуждениям и ошибкам, религиозным исканиям и духовным учителям.
Так что был еще и случай Достоевског о. Тот духовный опыт, который пролег между формулой «нет и не может быть ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа» и идеологемами «без Христа», показывал подлинную дистанцию между автором «Бесов» и персонажами автобиографического романа. Достоевский готов был жертвовать истиной, если Христу в ней не было места.
Но его трагический герой, неисправимый грешник и атеист, тоже не мог отрешиться от своего кредо: «Я знаю, что если и уверую через 15 лет в Бога, то со мной всё равно произойдет ложь, потому Его нет. Я ведь знаю, что Его нет. Нет, лучше пусть я остаюсь несчастен, но с истиной, чем счастливый с ложью». Символ веры автора был вывернут наизнанку, зато каждый оставался при своей правде, как он ее понимал. «Я не могу заставить себя веровать, — твердил герой. — Я не верую в Бога, но надеюсь быть честным человеком».
Автор романа выступал гарантом свободы совести трагического вольнодумца, но не мыслил для него иного исхода, нежели самоубийство. Ничто не могло спасти Ставрогина от крепкого, жирно намыленного, шелкового шнурка.
«Жертвовать собою и всем для правды — вот национальная черта поколения. Благослови его Бог и пошли ему понимание правды. Ибо весь вопрос в том и состоит, что считать за правду. Для того и написан роман».
Эта формула предназначалась автором для предисловия к роману.
Распространялась ли она на гражданина кантона Ури, повесившегося в крохотной чердачной светелке своего загородного дома в Скворешниках 11 октября 1869 года?
В этом тоже состоял «весь вопрос».
Конец скитаний. — Костер из рукописей. — Процесс над нечаевцами. — Рождение сына. — Пропущенный юбилей. — Игра ва-банк. — Путь узкий, рискованный. — «От Ставрогина». — Читатель Тихон. — «Усекновенная» глава. — Цензурная драма.
Лето 1871 года положило конец европейским скитаниям Достоевского, но четырехлетний итог не радовал. «Я думал, отправляясь прожить за границей года два, написать роман, продать, нажить денег, заплатить долги… и воротиться уже человеком свободным, да еще поправив здоровье. И что ж? Долги только увеличились, здоровье (то есть падучая) несколько поутихли против прежнего, но радикально не вылечился, а между тем народились дети, и чем дальше, тем тяжеле было подняться с места, чтобы ехать в Россию. Вошел опять в страшные долги, но наконец кончил тем, что воротился…»
Германия, Италия, Швейцария, снова Германия — Достоевский увидел Западную Европу не только как турист, со стороны ее красот и чудес, которыми дорожил и восхищался, но и как изгнанник, то есть с изнанки: в этом качестве заграница «наскучила наконец ужасно». К тоске по России присоединился «ужас отставания» — три русские газеты, которые он ежедневно читал в Дрездене, не давали ясного понимания домашних событий (но воротившись, Ф. М. скажет, что особой загадки не нашел и понял всё в два-три месяца).
События европейские воспринимались жестко и несколько вчуже: на Франко-прусскую войну Ф. М. смотрел как «личный наблюдатель немецких нравов», и она вызывала мысли, далекие от пацифизма. «Без войны человек деревенеет в комфорте и богатстве и совершенно теряет способность к великодушным мыслям и чувствам и неприметно ожесточается и впадает в варварство. Я говорю про народы в целом. Без страдания и не поймешь счастья. Идеал через страдание переходит, как золото через огонь. Царство небесное усилием достается. Франция слишком очерствела и измельчала. Временная боль ничего не значит: она ее перенесет и воскреснет к новой жизни и к новой мысли… Те же немцы нам откроют наконец, каковы они есть в самом деле. Вообще перемена для Европы будет великая всюду. Каков толчок!»
Горькие чувства вызвал крах Парижской коммуны: Достоевский не был ее приверженцем и не разделял сожалений, что вот опять не удалось переделать мир. «Во весь XIX век это движение или мечтает о рае на земле (начиная с фаланстеры), или, чуть до дела (48 год, 49 — теперь) — выказывает унизительное бессилие сказать хоть что-нибудь положительное. В сущности всё тот же Руссо и мечта пересоздать вновь мир разумом и опытом (позитивизм). Ведь уж, кажется, достаточно фактов, что их бессилие сказать новое слово — явление не случайное. Они рубят головы — почему? Единственно потому, что это всего легче. Сказать что-нибудь несравненно труднее… Пожар Парижа есть чудовищность: “Не удалось, так погибай мир, ибо коммуна выше счастья мира и Франции”. Но ведь им (да и многим) не кажется чудовищностью это бешенство, а, напротив, красотою. Итак, эстетическая идея в новом человечестве помутилась…»
Поразительно, как точно рифмовались события во Франции с тем, что Достоевский писал в этот момент о России…
В конце июня были наконец получены деньги от Каткова — не аванс, а гонорар за вышедшие главы «Бесов». Это было не семь и не пять тысяч, необходимых, чтобы смело подняться с места и пуститься в дорогу, навстречу лютым кредиторам, — это была всего тысяча рублей, из которых львиная доля пошла на выкуп заложенных в Дрездене вещей и уплату местных долгов. За два дня до отъезда Ф. М., вручив жене несколько толстых пачек исписанной бумаги большого формата, попросил «разжечь костер» — огню были преданы рукописи «Идиота», «Вечного мужа» и первый вариант «Бесов». Достоевский, как вспоминала А. Г., хотел избежать пристрастного таможенного досмотра на русской границе и конфискации бумаг. Они вместе растопили камин и сожгли рукописи.
Действительно, угроза существовала. Секретная инструкция в «Деле об осмотре при возвращении из-за границы отставного поручика Федора Достоевского», заведенном на него в ноябре 1867 года, предписывала большие строгости. Согласно циркуляру, «всем таможенным местам» надлежало произвести у Ф. М., при пересечении им границы, самый тщательный осмотр, и если что окажется предосудительным, то таковое немедленно представить в Третье отделение, препроводив в таком случае и самого Достоевского арестованным в это отделение10.
Однако при всей свирепости секретных циркуляров речь в них все-таки шла не о любом грузе, а о грузе предосудительном, по поводу которого инструкция выражалась совершенно определенно: запрещенные книги, газеты, подозрительные, то есть полученные от подозреваемых в чем-либо лиц, письма. Могли ли к категории подозрительных относиться рукописи сочинений, два из которых были уже опубликованы в России, а третье печаталось в солидном и благонамеренном «Русском вестнике»? Разумеется, не могли: достаточно было предъявить на таможне любой из номеров журнала со своим сочинением.
Но допустим, Достоевский, стремясь избежать неприятностей и опасаясь чиновничьего произвола, все же решил провезти через границу лишь минимум книг и бумаг. Допустим, писатель, уже однажды пострадавший при аресте 1849 года, когда пропали все его бумаги, не хотел рисковать и решил уберечь рукописи от конфискации и уничтожения. Но убереч ь, а не сжеч ь! Ведь таможня могла и пропустить невинные бумаги. Да и что это был за выбор для писателя: лучше пусть рукописи сгорят в огне, чем сгинут при таможенном досмотре! Если посмотреть на вещи здраво, им, рукописям, вовсе не обязательно было превращаться в пепел и каминную золу, чтобы избежать таможенных мерзостей.
В течение трех лет Ф. М. регулярно отправлял по почте рукописи малыми порциями: это были тексты, переписанные набело в одном экземпляре, и ни разу не случилось, чтобы пакеты с драгоценным грузом затерялись — редакции благополучно получали тексты и тут же пускали их в дело. И если писатель отправлял чистовые рукописи глав «Бесов» в Москву, почему нельзя было переслать оригинал первого варианта романа (памфлет), адресовав его кому-нибудь из знакомых или, еще проще, на свое имя до востребования? Допустим, за предотъездными хлопотами не было времени пойти на почту — но ведь можно было оставить рукописи теще, чтобы она их переслала — ведь были же переданы ей (и спасены!) записные тетради к «Идиоту» и «Бесам». Можно было попросить о такой же услуге шурина, И. Г. Сниткина, который все еще находился в Дрездене и готовился к свадьбе. Были, вероятно, и другие возможности, если бы стояла задача сохранить рукописи.
Поразительно, что у Анны Григорьевны не нашлось простых доводов в пользу легких и доступных способов сохранения черновиков. Несколько раз вспоминая о «костре», А. Г. повторила, как она хотела спасти бумаги, как ей было их жаль:
«м н е так стало жаль рукописей», «как ни жалко было м н е расставаться с рукописями…», «особенно жаль было мне лишиться…», «мне удалось отстоять…». Но она ни разу не упомянула, что и е м у, автору, было жаль своих черновиков. Напротив, просить и умолять ей приходилось е г о, спасать — от н е г о: он же оставался непреклонным, и жене «пришлось покориться» настойчивым доводам мужа.
Почему Достоевский так настойчиво хотел избавиться от бумаг — когда так просто было их сохранить? Особенно желание избавиться, а не сохранить касалось первого варианта «Бесов»: к моменту отъезда из Дрездена была опубликована лишь половина романа, предстояла еще большая работа, так что забракованные фрагменты могли еще очень пригодиться (он сам писал Каткову, что 12 из 15 листов войдут в новую редакцию романа). Если в забракованном варианте было нечто, что могло понадобиться, то случиться это должно было уже очень скоро: в России автору предстояло работать как раз над нечаевскими («тенденциозными») частями. Не потому ли он хотел радикально избавиться от «памфлета»?
В течение целого года Достоевский произносил и записывал опасные слова: «решил уничтожить», «уничтожена», «уничтожить совсем». Первый вариант «Бесов», рукопись которого сгорела в камине дрезденской квартиры летом 1871 года, был обречен на уничтожение еще летом 1870-го. Достоевский м о г, но не захотел сохранить рукопись «памфлета», как не мог продолжать писать роман, находясь вне России.
Очень скоро стало понятно, что жертва — если это была сознательная жертва — была оправданна. В те самые дни начала июля 1871 года, когда, готовясь к отъезду, они с женой жгли рукописи в камине, в Петербурге, в Судебной палате, начиналось слушание первого гласного политического процесса по делу Нечаева — в отсутствие беглеца. К тому моменту, когда Достоевский с семьей прибыл в Петербург (8 июля), процесс длился уже неделю. И так случилось, что на второй день по приезде, едва только Достоевские переселились из гостиницы в меблированные комнаты и зажили оседлой жизнью, вышел в свет «Правительственный вестник», где был опубликован нечаевский «Катехизис революционера».
Это был знак: горячий памфлет, написанный, надо полагать, «с плетью в руке», был потеснен «первоисточником». Достоевский убеждался в своей правоте: чтобы написать
«Бесов» — роман о «самом важном современном вопросе» — нужно неотлучно находиться в России.
Дело «об обнаруженном в различных местах империи заговоре, направленном к ниспровержению установленного в государстве правительства», дало замыслу Достоевского дополнительный свет: может быть, эти «жалкие уродства» и не стоили литературы, но они стоили судебного процесса и официального документа. В те дни, когда стенографические отчеты процесса, проходившего при открытых дверях, ежедневно публиковались в центральных газетах, когда детали процесса повсеместно обсуждались и перетолковывались, Достоевскому трудно было представить, что его место по-прежнему в дрезденских кофейнях. Он чувствовал, что приехал в Россию вовремя: в июльские дни 1871 года у него была физическая возможность увидеть в судебном заседании многих прототипов своих романных персонажей, пристальнее присмотреться к «жалким уродствам».
Но, по всей вероятности, на процесс он не попал. Жизнь была расписана по минутам. «В Петербурге бросились искать квартиры, нашли сквернейшие chambres-garnies. Очень дорого, хлопотливо… Потом толпой посетили нас родные и знакомые — выспаться было некогда, и вдруг с 15-го на 16 июля Анна Григорьевна почувствовала муки. 16-го в пятницу в 6 часов утра Бог даровал мне сына Федора (которого в эту минуту пеленают; а он орет здоровым сильным криком). Таким образом, работать не мог… Сажусь теперь за работу, тогда как в голове туман, и несомненно жду припадка. Измучился… У нас хаос, прислуга скверная, я на побегушках».
Пятнадцатого июля 1871 года Судебная палата вынесла приговор по делу нечаевцев — соисполнители убийства были осуждены на каторжные работы. Через три дня Ф. М. приступил к работе, имея под руками пресловутый «Катехизис»: документ помог увидеть политический ресурс влияния Ставрогина на «ближний круг». Кульминацией поединка героя-беса Нечаева (Петра Верховенского) и героя-демона Князя (Ставрогина) должна была стать восьмая глава второй части «Бесов» «ИванЦаревич».
Всю осень Достоевский работал над продолжением романа. Присутствие писателя в отечестве было вознаграждено: роман, пополнившись энергией возвращения, получил могучий импульс в виде текущей минуты и злобы дня. Самое замечательное, что мог сделать автор «Бесов» для своего центрального героя, он сделал в России. Под впечатлением судебного процесса над нечаевцами и благодаря его документальным свидетельствам Достоевский «натравил» политического маньяка Петрушу на демонического барина Ставрогина, обеспечив им смертельную схватку, а роману — кульминацию колоссальной взрывной силы.
Тридцатого октября 1871 года Достоевскому исполнилось пятьдесят лет. Архивы не сохранили ни писем, ни телеграмм с поздравлениями, ни пригласительных записок в гости, ни свидетельств мемуаристов, побывавших у писателя на его юбилее (если такое празднование вообще имело место). Неизвестно даже, помнил ли о своем юбилее виновник торжества, а также его жена (ее воспоминания странно молчат об этом). Никаких следов того, что русская печать заметила круглую дату и отозвалась на нее, тоже не осталось.
Накануне дня рождения Достоевский был всецело погружен в семейные и литературные дела. Петербургская жизнь налаживалась. Взрослые дети брата Михаила уже могли обеспечивать себя и свои семьи, так что непомерных претензий к Ф. М. не предъявляли. Недавно женившийся пасынок остепенился и привыкал к самостоятельной взрослой жизни — Анна Григорьевна категорически отказалась поселиться вместе с ним и его миловидной женой. Еще до осени Достоевские смогли перебраться в просторную квартиру, где у Ф. М. был свой кабинет. Кстати обнаружилось, что почти всё прежнее имущество — мебель, книги, посуда — пошло прахом: оставленное на попечение родственников, оно за четыре года было или распродано (эта участь постигла библиотеку, доверенную пасынку), или рассеяно, или испорчено. Они начинали свою жизнь как бы заново, и борьбу с кредиторами, которые по-прежнему угрожали писателю долговой ямой, Анна Григорьевна вела самостоятельно и горечи хлебнула немало.
Вряд ли за хлопотами Достоевский вспомнил, что 1871 год — юбилейный и в творческом отношении: 25 лет назад в составе
«Петербургского сборника» были опубликованы «Бедные люди». Спустя четверть века можно было подвести некоторые итоги: он жил в столице России, был отцом семейства и попрежнему занимался литературным трудом. В сущности, о таком поприще он и мечтал всегда, с самой юности.
За два дня до юбилейной даты, но, несомненно, без всякой видимой связи с ней, «Голос» опубликовал отклик на «продолжающиеся» «Бесы», заметив с осторожностью, что роман «является одним из капитальных явлений русской литературы за нынешний год». Вернувшись в Россию на гонорар за первую часть «Бесов», Достоевский чувствовал, что этот роман, написанный пока только наполовину, начинает помогать в практическом, житейском смысле. С «Бесами» было связано исполнение самого несбыточного желания: иметь для работы два-три года, а не несколько месяцев.
Конечно, когда Ф. М. писал: «Будь у меня обеспечено дватри года…» — он имел в виду денежное обеспечение, не зависимое от гонораров, то есть наследство, доходы от имения, средства жены. Однако доходный дом в Петербурге, назначенный Анне Григорьевне в приданое, так и не достался ей, а пошел с торгов за неуплату казенных недоимок мошенником управляющим. Ни доходов с имения, ни самого имения Достоевский не имел. Что же касается наследства тетки Куманиной, недостоверные слухи о котором дошли в Дрезден в 1869 году, то, даже не зная еще подробностей, Достоевский писал: «Кто же бы я был и за кого бы сам считал себя, по совести, чтоб идти против воли и распоряжения тетки собственными своими деньгами, какова бы в сущности ни была эта воля и это распоряжение?» Настоящего, прочного обеспечения ждать ниоткуда не приходилось; приступая к «Бесам», Достоевский как нуждающийся автор не мог и мечтать о 400 рублях за лист — гонораре, который «Русский вестник» платил Тургеневу. «Необеспеченный Достоевский должен был сам предлагать свой труд журналам, а так как предлагающий всегда теряет, то в тех же журналах он получал значительно меньше», — с превеликой обидой вспоминала его вдова.
Однако вступив на тропу «тенденциозного» романа, который под пером преобразился в роман-трагедию, писатель привел в действие некий таинственный механизм: безнадежные обстоятельства и запущенные дела стали оживать и выправляться — будто схваченное сильной рукой звено поддалось, вошло в сцепление с остальными и вытащило всю цепь.
«Я знаю, что я Вам должен очень много, — писал Достоевский издателю в день отправки первых глав. — Но на этом романе я сквитаюсь с редакцией». «На этом романе», который вызволил писателя из капкана рулетки, жизнь его подчинилась железной необходимости работать по жесткому и неотменимому графику; начало сочинения требовало такого продолжения, которое написать вне России было невозможно, и оно же принесло деньги для отъезда в Россию. А Россия преподнесла сюрприз в виде судебного процесса, давшего первоклассный материал для ключевых глав. Только в России Достоевский увидел, что его роман состоялся.
До конца дней помнил Ф. М. те ощущения азартного игрока, который, взявшись за «Бесов», сильно рисковал, проигрывал, но смог отыграться и победил. За год до смерти, рассуждая о своих литературных врагах, он скажет издателю «Нового времени» А. С. Суворину: «Они думали, что я погиб, написав “Бесов”, что репутация моя навек похоронена, что я создал нечто ретроградное. Z (он назвал известного писателя), встретив меня за границей, чуть не отвернулся. А на деле вышло не то. “Бесами”-то я и нашел наиболее друзей среди публики и молодежи. Молодежь поняла меня лучше этих критиков, и у меня есть масса писем, и я знаю массу признаний»11.
За четверть века литературной работы дважды его призвание подвергалось страшной и, как считал Достоевский, смертельной опасности. В первом случае, когда был лишен свободы, дома, права на профессию и ему грозило творческое небытие, он страшным напряжением воли сумел вернуться в литературу — как возвращаются к жизни. Во втором случае он сам вынужден был отлучить себя от России, спасаясь бегством; и чем дольше он пребывал за пределами отечества, вне его силового поля, тем более плачевными виделись ему перспективы его литературного будущего. «Бесам» суждено было стать третьей попыткой ворваться в литературу на коне и со щитом и сказать нечто в высшей степени важное о существе литературной профессии — и о той немыслимой цене, которую платил за свое дело литератор Достоевский.
«Бесы» как роман, на котором Достоевский смог выиграть в третий раз, стал творческим откровением; с точки зрения игрока-профессионала, это была игра ва-банк: автор рискнул поставить на кон всё, что имел.
В разгар работы над «Бесами», в апреле 1871 года, еще в Дрездене, Достоевский получил письмо от своего давнего знакомца, Н. И. Соловьева, сотрудничавшего в «Беседе». Среди прочего критик писал: «Отдыхаешь как-то сердцем, когда видишься или входишь в душевное общение с человеком, который выступил и не сворачивает с узкого и рискованного пути, называемого литературной карьерой. В Москве же теперь так мало людей, любящих, подобно Вам, литературу»12.
Автор письма, скорее всего, даже не подозревал, насколько он был прав и как точно его представления о литературном пути были в тот момент применимы к Достоевскому. «Бесы» стали кульминацией литературной карьеры писателя, если понимать ее как путь узкий и рискованны й.
В тот момент, правда, главные риски были еще впереди.
…Роман-хроника, совместивший политическую злобу дня конца 1860-х и начала 1870-х с автобиографической историей духовных исканий и трагических потрясений конца 1840-х, был переполнен сочинительскими вожделениями персонажей — едва ли не все из них оказывались литераторами или «следящими за литературой». Плотным кольцом окружали Ставрогина графоманы и стихоплеты, крупные литературные знаменитости и мелкие окололитературные сошки, полные бездари и личности не вполне бесталанные; всё это сочиняло и поговаривало о публикациях, мечтало о собственном издательском деле или литературном салоне; изготавливало листовки и прокламации, владело типографским ремеслом, грезило об издании независимой газеты и писало заметки в столичную печать.
В мире, перенасыщенном литературой, Ставрогин составлял странное исключение. Европейское образование русского барина таило смущающий изъян. «Я не литератор», — с вызовом заявлял он и даже бравировал тем, что пишет нескладно и с орфографическими ошибками. Наделяя героя самого «литературного» романа неисчислимыми достоинствами, автор оставлял его без малейших литературных способностей.
Достоевский знал по себе, на каких путях заблудившегося человека ждет шанс: увидеть свою жизнь и самого себя глазами художника, ощутить в своем страдании зародыш сюжета и в своем несчастье мотив сочинения; испытать душевный трепет от скольжения пера по бумаге… Рецепт был известен, лекарство действовало безотказно. Однако целебный механизм был как будто бесполезен Ставрогину, лишенному утешительной привычки к литературным занятиям (прототип, Н. А. Спешнев, овладевший профессией редактора, очеркиста, публициста, и в этом был отличен от романного образа).
Тем не менее Ставрогин, заявляя своеволие, выходил из повиновения и тоже пускался в литературу. «Я хотел вам написать, но я писать не умею», — уверял он Дарью Шатову, но все же писал, преодолевая вмененное ему литературное бессилие. Судорожное косноязычие, вывихнутый синтаксис, со специальной целью изобретенные автором для героя, были чрезвычайно выразительны и свидетельствовали о тайной, но жгучей потребности говорить о себе вслух и во всеуслышание.
Если бы некто задался целью поведать миру о своих страданиях или тайных пороках, он бы мог сделать это с помощью рассказа «от Я». Если бы некто, тяготясь тайной своего злодеяния, захотел на себя донести, он бы совершил явку с повинной и дал бы письменные показания по всей форме. Если бы некто, желая снять с души тяжкий грех, обратил покаянный взор к церкви, то пришел бы на исповедь к священнику, полагаясь на высшее милосердие и тайну исповеди. В случае Ставрогина эти три намерения парадоксальным образом соединились в одном тексте: примерно за месяц до романных событий Николай Всеволодович создал за границей сочинение, названное им «От Ставрогина»: «Я, Николай Ставрогин, отставной офицер, в 186году жил в Петербурге, предаваясь разврату, в котором не находил удовольствия…»
Текст, оформленный как заявление в полицию, начинался с ответов на воображаемую анкету и вполне соответствовал канцелярскому шаблону. Для полиции был предназначен и краткий перечень «старых воспоминаний». Однако документ
«От Ставрогина» содержал сведения, казенным ведомствам совершенно излишние: о веснушках девочки, которой соблазнитель целовал ноги; о его снах и интимных привычках; о красоте виденных музейных полотен.
Кроме того, неясны были перспективы прохождения документа по инстанциям. Если текст предназначался для полиции, нужен был всего один рукописный экземпляр, подписанный заявителем. Если документ тайно тяготел к беллетристике, его, не тиражируя заранее, можно было предложить журналу или газете. Но литературное поведение Николая Всеволодовича попирало все правила. Он сам отпечатал за границей 300 экземпляров текста, чтобы отослать в полицию, к местной власти, в редакции всех газет и множеству знакомых лиц в Петербурге и в России. Он знал, что судом, за отсутствием юридических улик, «обеспокоен не будет» — стало быть, ничем не рисковал. Он сам, в обход цензуры и печатной волокиты, решал судьбу криминальной новеллы, отпечатанной в виде прокламации и замаскированной под следственный документ, чем обеспечивал ей оглушительную рекламу. Предприимчивый сочинитель заблаговременно озаботился переводом текста на европейские языки и изданием за границей — зачем бы это было нужно ему, если бы речь шла о церковном покаянии или явке с повинной? Автор документа как будто рассчитывал на широчайший читательский круг и намеревался на волне грандиозного общественного скандала ворваться в мир печатного слова.
«Облегчит ли это меня — не знаю. Прибегаю как к последнему средству».
Ставрогин, наверное, был бы безмерно удивлен, если бы ему сказали, что он избрал самый экстравагантный и одновременно самый эффектный путь в литературу. Что «последнее средство» — это первая проба; что «пробовал» он, втайне от самого себя, сочинять; что мучился он — словом, которое, корячась и спотыкаясь, замечательно выразило его душевный разлад. Что сквозь рутину канцелярских клочьев проглядывали поразительная экспрессия описаний, исключительная чуткость к деталям и истинно художническое вдохновение, которое нельзя было спутать ни с чем. Что его судорожное письмо, с изломанными, угловатыми фразами, невероятными нарушениями ритма и вызывающей деформацией повествовательного канона, обещало литературе немалые потрясения.
«Листки, назначенные к распространению» — так назвал Ставрогин свое сочинение, когда отдал его на суд старцу Тихону, и потребовал, чтобы тот читал их сейчас же, молча и без комментариев. Он и думать не мог, что духовное лицо, его первый читатель, увидит в «назначенных листках» прежде всего пробу пера, а не самодонос, станет придираться к слогу и заговорит с автором текста как литературный стилист. Опытный пастырь отказывался видеть в документе исповедь; прозревая жажду скандала и литературный эпатаж, он найдет безошибочный редакторский прием, чтобы «отклонить» листки. «Отложите листки и намерение ваше — и тогда уже всё поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете…»
Победа, однако, оставалась за горами. Николай Всеволодович терпел фиаско — «последнее средство» не действовало. Всё увязывалось в один узел: его истинные намерения и его криминальные листки были поставлены под сомнение проницательным старцем, увидевшим в документе вызов судьбе, чреватый позорищем и посмешищем.
…Когда Достоевский сочинил для Ставрогина его «документ», а также сюжет, где затея с листками терпит крах, он и представить не мог, что готовит ловушку для самого себя. Ибо его собственное право на распространение листков в составе печатающегося в «Русском вестнике» романа было вскоре категорически оспорено. В канун нового, 1872 года Ф. М. узнал, что редакция журнала в лице Каткова отказывается печатать главу
«У Тихона», и спешно выехал в Москву для встречи с ним.
Как всегда, дело осложнялось еще и тем, что позарез нужны были деньги: снова замаячил призрак долговой тюрьмы (трудно представить, как бы решилась участь должника, если бы не помощь наследника престола[46]). Отношения с «Русским вестником», браковавшим кульминационные главы, были на грани разрыва: Катков категорически отказывался печатать «Исповедь Ставрогина» со сценой растления Матреши, находя ее «чересчур реальной». Впрочем, Майков и Страхов, а также те ученые мужи, с которыми Ф. М. встречался у родственника своего М. И. Владиславлева или в доме князя В. П. Мещерского, — все они были солидарны скорее с редактором, чем с автором, советуя ему смягчить слишком реальное впечатление от текста, назначенного к печати в декабрьском номере «Русского вестника».
Судьба девятой главы второй части «Бесов» странным образом решалась по аналогии с листками Ставрогина, забракованными при первой же попытке обнародования. Претензии Каткова к автору удивительно напоминали (если не повторяли) советы старца Тихона Николаю Всеволодовичу. Понимал ли Катков, запрещая главу из-за сцены с Матрешей, что он цитирует старца из романа? Что замечания цензурного свойства, сделанные автору «глаз на глаз», выглядят как литературный плагиат, а редакторские советы — как ритуальный жест? Что эстетический подход церковного иерарха к стилю «документа» он, редактор литературного журнала, применяет к роману, где этот «документ» работает художественно? И что вольно или невольно на место великого грешника и смиренного праведника из отвергнутой главы ставит, соответственно, Достоевского и себя?
В отличие от Ставрогина Достоевский согласился «внести в документ иные исправления» и взялся за работу, пытаясь отстоять сущность дела таким образом, чтобы удовлетворить целомудрие редакции. Однако «некрасивость» преступления, которую «приписал» своему герою автор, чтобы «казнить» его, убивала не только идею покаяния великого грешника, но — по инерции — ставила под угрозу судьбу романа. Какое бы иное преступление ни изобрел для «бедного, погибшего юноши» автор романа, оно было обречено и на «некрасивость», и на «нецеломудренность», — а иначе в чем бы грешнику было каяться?
И теперь Достоевский должен был сам защищать Ставрогина! Он вынужден был объяснять редакции, что герой, нравственный максималист, развратен из тоски и употребляет судорожные усилия, чтобы обновиться и вновь уверовать. Автор, который уже казнил Ставрогина, сделав его растлителем малолетней Матреши, теперь выступал как его общественный защитник. Он не оправдывал поступков героя, чья великая сила ушла «нарочито в мерзость», но как бы сопереживал ему и жалел его. Он указывал на разницу между брутальными нигилистами и героем листков — в пользу героя. Куда-то исчезал демон и оставался человек — страдающий и гибнущий. Злоключения с отвергнутой главой дали творческой истории романа неожиданный поворот: если два года назад автор, во имя великой художественной идеи, демонизировал героя, то сейчас, ради спасения всей своей работы, должен был очеловечить его.
Разворачивалась многомесячная драма цензурных смягчений. Но превратить грешника в великомученика значило не просто уступить цензуре, а капитально изменить смысл романа. Ф. М. пытался дезавуировать документальность исповеди и подлинность преступления; перемещал акцент со Ставрогина-злодея на Ставрогина-сочинителя (получалось так, будто герой оболгал себя ради литературного скандала); сокращал список негодяйств Николая Всеволодовича, лишал его «старых воспоминаний», ужесточал реакцию Тихона, заставляя старца раздражаться и негодовать, и даже на несколько лет «состарил» Матрешу.
Не помогло ничего: в ноябре 1872 года редакция приняла окончательное решение об исключении главы «У Тихона» из текста «Бесов». Ставрогин, приехав в губернский город с пачкой крамольных листков, уходил из жизни, оставляя после себя не исповедь, назначенную к распространению, а клочок бумаги с самым жалким и лаконичным из своих текстов: «Никого не винить, я сам». Листки будто растворились в воздухе, или — после визита Ставрогина к Тихону — были перепрятаны в надежное место и осели там, впредь до лучших времен. Указание на «место» внимательный читатель мог обнаружить в финале письма Ставрогина к Дарье Шатовой: «Я с тех пор как выехал, живу на шестой станции у смотрителя. С ним я сошелся во время кутежа пять лет назад в Петербурге. Что там я живу, никто не знает. Напишите на его имя. Прилагаю адрес».
Магия двойного авторства сообщала листкам удивительную энергию: даже и не обнародованные, они обладали даром воздействия и на тех, кто их рискнул написать, и на тех, кому их довелось прочесть. Монах Тихон просил Ставрогина: «Если огласите ваши листки, то испортите вашу участь… в смысле карьеры… и… в смысле всего остального… К чему же бы портить?» Невероятным образом отеческое предупреждение старца, содержавшее не угрозу, а предвидение, коснулось лично Достоевского: преступление перед девочкой, в котором каялся герой листков, было инкриминировано их фактическому автору.
По словам Анны Григорьевны, Достоевский приписал Ставрогину позорящее его преступление. А Страхов, по своей злобе и зависти, замыслил приписать позорящее преступление самому автору! Большому художнику, замечала вдова писателя, благодаря его таланту не нужно самому проделывать злодейства, совершенные его героями. Однако, объединяясь с героем в акте двойного авторства, приписывая ему не только сам факт преступления, но и письменный отчет о нем, Достоевский рисковал быть отождествленным с героем-соавтором, который как будто мстил писателю за навязанный ему криминальный сюжет. Исполненная риска художественная игра, предчувствие опасности, гипнотическая сила фантазии создавали тот тонкий мир, в котором герой воплощал преследовавший автора многолетний кошмар, а автор, сочинивший за героя его исповедь, сам готов был разделить с ним «некрасивость» и позор преступления. Та настойчивость, с которой Достоевский возвращался к теме насилия над девочкой, то бесстрашие, с которым он пытался освободиться от плена цензуры, те исправления, которые он готов был внести в корректуру главы ради ее спасения, и тот риск «испортить карьеру», который он осознал еще прежде своих редакторов и критиков, обнаруживали азарт художника и страстность мастера, а не грязь извращенца, маскирующего «случай из жизни» декорациями пикантной беллетристики.
Судьба листков, как и судьба автора, удивительным образом просвечивалась в тексте запрещенной главы. «Если прочтет хоть один человек, то знайте, что я их уже не скрою, а прочтут и все. Так решено», — убеждал Тихона Николай Всеволодович. Почему-то Катков, сыгравший роль цензора в подражание Тихону, этим словам не придал значения. Почувствуй он всю серьезность условия: «Если прочтет хоть один человек…», он должен был отнестись к нему с почтительным фатализмом. Раз в главе утверждалось, что листки «прочтут все», противиться решению не имело смысла: рогатки и барьеры, преграждавшие доступ к «усекновенной» главе, творили легенду и обеспечивали легендарному сочинению неиссякаемый интерес. Потрясение, которое пережили первые публикаторы главы, было подготовлено атмосферой темных слухов, окружавших демонического сладострастника Ставрогина в течение тридцати лет подпольного существования его исповеди[47].
Только «обнародование» криминальных «листков», а также всей их многослойной истории могло положить конец другой легенде — о Достоевском — «маркизе де Саде», которого, «при животном сладострастии», «тянуло к пакостям». Слагатель легенды Страхов, на основании беспримерной клеветы, предложил Л. Н. Толстому, для которого и был создан миф о «злом, завистливом и развратном» Достоевском, свою собственную концепцию творчества автора «Бесов»: «Все его романы составляют самооправдание»13. Это значило, по Страхову, что Достоевский мерзко грешил, а каяться в грехах поручал своим героям и в освобождающем акте творческого преображения избавлялся от угрызений совести. Это также значило, по Страхову, что процесс творчества был для Достоевского удобным прикрытием похоти, а также универсальным гигиеническим средством: каждый новый роман и каждый вымышленный грешник брали на себя грязные похождения автора, раскрепощая его для свежих впечатлений. «Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил себя одного»14 — так аттестовал Страхов своего покойного друга.
История, в которой Достоевский наказывал героя-антипода духовным, нравственным и творческим бесплодием за барственное отношение «ко всему родному», опровергала страховскую аттестацию по всем пунктам. Достоевский казнил демонического грешника ужасами, которыми «наполнен весь мир», но, выполняя «за него» его исповедальную акцию, работал с профессиональным риском, далеко выходящим за известные в литературной профессии границы.
Ф. М. вообще рисковал как никто другой. На «Бесах» этот риск принес самый поразительный результат. Писатель приступал к роману о грешнике, полагая, что всякий грех случаен и из любого грехопадения, как и из бездны, есть путь к Богу. Но он создал героя, греховность которого была трагически не искупима; человеческих усилий было недостаточно для ее просветления и преображения. В эксперименте с исповедью заигравшегося грешника автор увидел, что первоначальные цели невыполнимы: грешник сочинял покаянный документ, намеревался вынести его на суд мирской и суд церковный, не страшась всеобщего осмеяния и поношения, но все равно оканчивал свой путь в петле.
«Подполье, поэт подполья — фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда». Так писал Достоевский, художественно овладевший тайной подполья, а затем осознавший масштаб своих владений: постичь тайны подполья значило постичь и одолеть его демонов. Только после «Бесов» писатель почувствовал, что на этом поле он господин разговора. Только после «Бесов» он со всей ясностью зафиксировал свое потрясающее открытие о хищном типе, которым не мог не гордиться: «Страстная и огромная широкость. Самая подлая грубость с самым утонченным великодушием. И между тем, тем и сила этот характер, что эту бесконечную широкость преудобно выносит, так что ищет, наконец, груза и не находит. И обаятелен, и отвратителен (красный жучок, Ставрогин)». Для такого характера иного исхода, чем ставрогинский, не было.
Обворожительный демон более не составлял для него тайны: он был разгадан и изображен — и отныне виделся не роковой личностью, а характером, доступным творческому освоению.
Летом 1872 года Достоевский и сам был запечатлен — увековечен — лучшим из русских художников: знаменитый В. Г. Перов специально приезжал из Москвы, чтобы написать портрет писателя для Московской картинной галереи П. М. Третьякова. Автор «Бесов» сидел на стуле, повернувшись в три четверти, положив ногу на ногу, сжав колено переплетенными пальцами; его взгляд был обращен внутрь и всецело погружен в себя. «Минута творчества» Достоевского была, кажется, художественно разгадана портретистом и вдохновила на создание картины великой духовной напряженности.
Отдельное издание. — «Свора прогресса». — Письмо А. А. Романову. — Город тайн. — События-оборотни. — Самозваная власть. — Идеология смуты. — Уроки бдительности. — Страна для эксперимента. — Князь Мещерский. — «Гражданин» и «Бобок».
Пятнадцатого декабря 1872 года в Главное управление по делам печати было отправлено прошение, подписанное тремя лицами: статским советником князем В. П. Мещерским, надворным советником Г. К. Градовским и отставным подпоручиком Ф. М. Достоевским. Речь шла об утверждении последнего в звании ответственного редактора еженедельного журнала «Гражданин»: все права по этому изданию передавались Достоевскому с согласия князя Мещерского предыдущим редактором Градовским, который оставлял свой пост «по обстоятельствам». К прошению прилагался еще один документ за подписью предполагаемого нового редактора: «Даю сию подписку в том, что в случае утверждения меня редактором журнала “Гражданин”, я, Федор Михайлович Достоевский, принимаю на себя все обязательства по сему изданию в качестве ответственного редактора».
В тот же день вышел двенадцатый номер «Русского вестника» с окончанием «Бесов»; теперь можно было вплотную заняться подготовкой отдельного издания романа — и попробовать, как он мечтал еще в юности, самому издавать и продавать свои книги. «Роман раскупается. Никитенко предсказывает успех. Притом любопытство возбуждено. 300 экземпляров окупают все издержки печати. Пусти весь роман в 8 томах по целковому, у нас барыша 7000. Книгопродавцы уверяют, что книга раскупится в 6 месяцев», — писал он Михаилу об одном своем «предприятии» (переводе романа Э. Сю «Матильда») в 1843 году.
Теперь, тридцать лет спустя, мечта как будто сбывалась.
При расчете с «Русским вестником» Достоевский получил остаток гонорара за последние полтора листа — 245 рублей 88 копеек. Впервые, закончив большую работу, он был свободен от долгов издателю и мог не просить новых авансов под предстоящее сочинение: система всегдашнего долга как будто больше не держала его в железных тисках. Ежемесячное редакторское жалованье в «Гражданине» и гонорары за статьи давали около пяти тысяч рублей в год; чтобы получить такую сумму у Каткова, нужно было немедленно садиться за новый роман размером с «Бесов», закончить его и опубликовать в течение ближайшего года. Но Ф. М., вспоминала его жена, «так был измучен работой над “Бесами”, что приниматься тотчас же за новый роман ему казалось невозможным… Федор Михайлович, согласившись на уговоры симпатичных ему лиц принять на себя редактирование “Гражданина”, не скрывал от них, что берет на себя эти обязанности временно…».
За пять недель, которые прошли с момента выхода декабрьской книжки «Русского вестника» до получения из типографии тиража отдельного издания романа, нужно было внести в текст минимум самых необходимых исправлений и успеть вычитать корректуру. О каких бы то ни было серьезных переделках не могло быть и речи — помимо новых цензурных осложнений (в случае опубликования другой версии «Бесов»), был еще фактор времени: книге имело смысл поступить в продажу в момент чтения заключительных глав романа — то есть в разгар читательского спроса и критического бума. Знаменательный день, когда в «Голосе» появилось частное объявление о выходе в свет нового романа, наступил 22 января 1873 года — первые 115 книг из тиража в 3500 экземпляров Анна Григорьевна собственноручно продала из своей квартиры в первое же утро. «А с четырех часов пошли опять звонки: являлись новые покупатели, являлись и утренние за новым запасом. Издание, видимо, имело большой успех, и я торжествовала, как редко когда случалось».
Многострадальный роман, с которым было связано столько мучительных переживаний, которому было отдано столько труда и страсти, оказался благодарнейшим литературным «предприятием». Достоевский был безмерно счастлив, когда приказчики книжных магазинов передавали, что «публика давно уже спрашивает роман», а Анна Григорьевна, ведя строгий учет проданным экземплярам, имела право написать впоследствии: «Наша издательская деятельность началась блистательно, и три тысячи экземпляров были распроданы до окончания года. Продажа остальных пятисот экземпляров затянулась на дальнейшие два-три года. В результате, за вычетом книгопродавческой уступки и за уплатою всех расходов, очистилось в нашу пользу более четырех тысяч, что и дало нам возможность уплатить некоторые тревожившие нас долги».
Книга, которая придумывалась так трудно, писалась так рискованно и называлась так опасно (оптовые покупатели, приходя на квартиру Достоевских, просили отпустить им «вражью силу», «дюжину чертей» или «десяточек дьяволов»), дала ее автору желанную передышку и ощутимый материальный просвет. Когда в августе 1873 года, приехав из Старой Руссы, где уже второе лето отдыхала семья, по делам «Гражданина» в Петербург, Достоевский узнал, что на книгу по-прежнему есть покупательский спрос, он дал ей трогательно-ласковое прозвище — «бесочки»: они шли и шли, без малейшей рекламы…
В те первые месяцы «бесочки» и в самом деле не нуждались в оплаченной рекламе. Доброжелательная критика, называвшая «Бесы» лучшим романом года, талантливейшим явлением литературы последних лет и признававшая за автором право занимать независимую общественно-политическую позицию, так как это право выстрадано годами каторги, соперничала с отзывами крайне резкими и истерически-оскорбительными. Уже в январе, накануне выхода отдельного издания, у Майкова были все основания утверждать, что на автора романа «залаяла вся свора прогресса». «Господи, как ругаются! Но ругательства бы еще ничего: как клевещут!»15 (Страхов, которому было адресовано письмо, считал, что Достоевский придает «своре прогресса» все еще слишком много важности16.)
«Свора (или «стая») прогресса» называла «Бесы» «литературным уродом», «случаем мрачного помешательства», «скотным двором Авгия», «скабрезно-рокамбольной беллетристикой», «мистическим бредом». Объявив автора слепым, завистливым безумцем, который «созерцает собственные внутренности», свора уличала его в том, что «новые люди» изображены в виде «страшных чудовищ». «Помимо желания автора, — писал критик «Нового времени» (1873, 16 января), — мы все-таки склонны гораздо более симпатизировать безнравственному, положим, но умному, энергичному и упорно стремящемуся к своей цели Верховенскому-младшему, чем дряблому, бесхарактерному приживальщику отцу…» В романе «сквозит какое-то отчаянное сознание своего бессилия и вместе с тем слепая, неумолимая зависть ко всему молодому, живому, свежему, сильному!.. После “Бесов” нам остается только поставить крест на этом писателе и считать его деятельность законченной».
Друзья уговаривали Достоевского не читать неприличную и грубую брань, не пачкаться ею. Но каждый день он покупал газеты, где его ругали и оскорбляли, читал, перечитывал, нервничал и злился, не позволяя себе ни малейшего слова в ответ. И только 31 января, по просьбе О. А. Козловой, жены поэта-переводчика П. А. Козлова, сделал запись в ее альбоме, где выразил иной взгляд на перспективы своей деятельности:
«Несмотря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, всё чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я всё еще никак не могу распознать; оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятельности».
На самом деле ему шел уже пятьдесят второй — вряд ли он намеренно уменьшил свои годы, оставляя автограф в альбоме дамы. Но, пролистав ее роскошную памятную книжку, увидев имена тех, кто сделал свои надписи до него, он захотел сказать и о странном свойстве своей памяти. «Я сохраняю несколько фотографий людей, которых наиболее любил в жизни, — и что же? я никогда не смотрю на эти изображенья: для меня, почему-то, — воспоминание равносильно страданию, и даже чем счастливее воспоминаемое мгновение, тем более от него и мучения».
Только теперь, закончив роман, заставивший испытать подлинное потрясение памяти, он сознал всю глубину этих горьких слов: воспоминание равносильно страда н и ю. Теперь, после «Бесов», груз воспоминаний и опыт страдания стали, как ни странно, легче; и, вопреки рекомендациям «своры», автор не собирался ставить на себе крест. Что же касается людской злобы, заушения и заплевания, которые обрушились на него из-за «Бесов», Ф. М., как оказалось, был и «приготовлен», и «закален»; к тому же чудный старец из запрещенной главы вдохновенно предрекал: «Всегда кончалось тем, что наипозорнейший крест становился великою славой и великою силой, если искренно было смирение подвига. Даже, может, при вашей жизни уже будете утешены!..»
Десятого февраля 1873 года Достоевский отправил экземпляр романа вместе с сопроводительным письмом А. А. Романову, наследнику престола, будущему императору Александру III. Много позднее этот эпизод комментировала А. Г. Достоевская: «Его высочество, всегда интересовавшийся произведениями Федора Михайловича, в разговоре с К. П. Победоносцевым выразил желание знать, как автор “Бесов” смотрит на свое произведение. В начале 1873 года вышло отдельное издание этого романа, и тогда, через К. П. Победоносцева, Федор Михайлович поднес эту книгу его высочеству, сопроводив подношение… письмом».
«Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны…» — отвечал Достоевский наследнику престола и приглашал его обратить хотя бы малое внимание на одну из самых опасных язв нынешней цивилизации, «странной, неестественной и несамобытной».
…Люди и жизнь в «Бесах» тяжело больны. Как липкая паутина, опутывают жителей губернского города «роковые тайны», «пугающие слухи», «нечто неясное и неизбежное». Когда же тайны выходят наружу, люди с ужасом шарахаются друг от друга, горестно восклицая: «Это не то, нет, нет, это совсем не то!» Из тайных превращаясь в явные, события обнаруживают свое истинное лицо; «с хохотом и визгом» изнаночный бесовский мир выдает свои секреты. И тогда помолвка оборачивается трескучим скандалом, именины — сборищем заговорщиков, «праздник гувернанток» — разбоем и пожаром, «роковая страсть» — разлукой и гибелью, «последняя надежда» — гримасой отвращения и петлей. Не только люди, но и события оказываются ряжеными, они только притворяются благопристойными и приличными, однако под видом одного происходит совсем другое, под личиной дозволенного таится запретное, под маской легального совершается подпольное.
Мир, мутный и отравленный, с плотной и густой атмосферой тайн, с событиями-оборотнями и людьми-ряжеными, рождает тайных эмиссаров заграничной власти — ревизоров, соглядатаев, шпионов. Соблазн злоупотребления самозваной властью в «городе тайн» чрезвычайно велик и легко доступен — достаточно ловко пущенной в ход сплетни. Обаяние секретных поручений, особых полномочий, приватных связей в Петербурге и Европе действует неотразимо; иллюзия «высоких сфер», «заграничных комитетов», «бесчисленных разветвлений» и «центральных бюро» смущает всех поголовно. Микроб самозваной власти кружит головы; «самозванческая мелкота» — «мелкие бесы» любой ценой стремятся узаконить свой статус, укрепиться в новом качестве, удостовериться в надежности полномочий вышестоящего. Идея, что Петр Верховенский — эмиссар, приехавший из-за границы с высоким мандатом, не только сразу укоренилась, но весьма льстила «мелкоте».
Болезнь русской личности, слабость и неопределенность пределов, ею занимаемых, легкость, с какой душа человека вытесняется из круга своего бытия, — эти основные черты российского общества проявились в «Бесах» с неистощимым разнообразием вариантов. Рамки бытия персонажей романа не просто слабы и неопределенны, они фиктивны. Статус человека зыбок и крайне неустойчив; с большим трудом и лишь очень условно можно говорить о персонажах романа, кто они. Видимость некоего положения, вывеска, под которой они живут, профессии, которыми они владеют, присутственные места, которые они посещают, — все оказывается фикцией; люди пребывают вне круга казенных обязанностей во все время своего романного существования. Не имея определенных занятий, герои «Бесов» сосредоточены на неких сокровенных планах, захвачены новыми мыслями, одержимы подпольными идеями и легко втягиваются в любые интриги и обманы. Подпольная деятельность обретает профессиональный характер, полулегальное существование порождает манию «чужого статуса» и жажду власти.
Власть официальная, в лице губернатора фон Лембке, по видимости — законная, но по сути своей случайная и выморочная, в духе общих тенденций, тоже начинает притворяться законной и призванной. Самозванец, севший на трон губернии, придумывает образ правления, нацеленный исключительно на воспроизводство самовластия. Имитация деятельности становится ключом к тому спектаклю, который разыгрывает власть-оборотень; механизмы власти, пусть случайной, но намертво вцепившейся в шальное кресло, неустрашимо циничны: предельная концентрация власти, произвол и деспотизм. Господствует принцип: придумывайте сверху все что хотите, но дайте нам полную власть на местах, и мы вас поддержим во всех ваших начинаниях. Стиль губернской власти — при полном видимом подчинении верхам полное же и бездействие — устраивают верхи; торжествующий цинизм в отношении целей власти, господствующий в «начальственном государстве», не допускает никакого гражданского общества, никакой социальной жизни. Все институты власти имеют откровенно бутафорский характер, когда всякое преобразование фиктивно, всякий закон двусмыслен, всякое право иллюзорно. Имитация институтов власти, двойственность их бытия — ударный пункт губернатора фон Лембке: «Всё судя по взгляду правительства. Выйдет такой стих, что вдруг учреждения окажутся необходимыми, и они тотчас же у меня явятся налицо. Пройдет необходимость, и их никто у меня не отыщет».
Привычное стремление к имитации и маскараду власти, к бутафории и фикции в институтах управления имеет в своей основе серьезную причину: всеобщее сомнение в законности законной власти, не имеющей никакой другой идеи кроме себя самой. Власть, запятнанная самозванством и своеволием, неминуемо плодит новых самозванцев-претендентов. Хозяева губернии и мир заговорщиков корыстно нуждаются друг в друге как в выигрышном средстве для достижения политических целей. Авантюристами оказываются изначально обе партии — и партия правителей, и партия заговорщиков; при этом вина «верхов» за «всеобщий сбивчивый цинизм» неизмеримо серьезнее, ибо атмосферу общественного скандала они первые пытаются выгодно использовать в своих интересах. Бесы смутного времени, таким образом, не изобретают, а лишь заимствуют у законной власти методы и способы правления, усваивая и корысть, и манипуляторство, и игру в либерализм.
Концепция российской власти, трактуемой в мире прокламаций как нечто праздное и вздорное, имеет весьма широкое хождение. Тезис: «У нас не за что ухватиться и не на что опереться» — будоражит умы. «Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, — объясняет онемечившийся русский писатель Кармазинов, — что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где всё что угодно может произойти без малейшего отпору… Святая Русь — страна деревянная, нищая и… опасная, страна тщеславных нищих в высших слоях своих, а в огромном большинстве живет в избушках на курьих ножках. Она обрадуется всякому выходу, стоит только растолковать. Одно правительство еще хочет сопротивляться, но машет дубиной в темноте и бьет по своим. Тут всё обречено и приговорено. Россия, как она есть, не имеет будущности».
Власть «в законе», равно как и самозванцы, рвущиеся к власти, создает идеологические мифы, которые должны обосновать, обеспечить и обставить все властные притязания туманом неопровержимой законности. Социальная утопия с репутацией догмы — таким представлен в «Бесах» идейный первоисточник, провоцирующий смуту. Идеологическое своеволие объявляет себя единственным носителем истины; политическая программа переделки мира «по новому штату» без всяких гарантий своей состоятельности, аморальность деятелей, присвоивших себе право решать за других, в чем их счастье, образуют изначальный дефект того теоретического фундамента, который положен в основу социального проектирования. Главный идеолог смуты, бес-мономан Шигалев, свое право на монополию в деле переустройства мира утверждает с фанатичным упорством, полагая, что его доктрине нет и не может быть никакой альтернативы: «Я предлагаю… земной рай, и другого на земле быть не может». Шигалев рассчитывает утвердить доктрину о неизбежности безграничного деспотизма при построении мировой гармонии: «странное животное, которое называется человеком», не приспособлено ни к чему другому.
«Бесы» провидчески называли цену, которую требовала смута для построения нового общества, — 100 миллионов голов, и тут же на сцену выходили политики, перехватывая инициативу у идеологов. Сомнительная репутация Петра Верховенского, шлейф предательства, подозрения в связях с охранкой не мешали адептам признавать его «двигателем»: слишком лестно было иметь шефом уполномоченного из заграничного Центрального комитета. Чтобы внутри организации не возникало инакомыслия, все ее члены должны были следить друг за другом и писать отчеты наверх. Являясь уставной обязанностью члена организации, донос и слежка становились способом выживания.
Борьба за цель, не боящаяся никаких средств, отрицание нравственных соображений, если они не увязываются с интересами организации или тем более противоречат ей, провозглашались как новое революционное слово. Старый тезис Раскольникова «кровь по совести» в практике смуты выходил из подполья и внедрялся в жизнь. Фарс политического спектакля
«У наших» стал первой пробой пятерки, когда вождь публично выявлял врага организации и предателя; члены пятерки восприняли «уроки бдительности» с энтузиазмом. Совместная преступная акция, общий грех разделенного злодейства, как точно угадал Ставрогин, стали залогом партийно-группового единства. Никто из группы не смог и не захотел реально помешать убийству, не сделал попытки предотвратить гибель вчерашнего товарища. Политический клейстер был сварен; отныне «наши», загнанные в угол, обязывались выполнять «свободный долг» по первому требованию.
Убийство, совершенное пятеркой во главе с ее лидером, высветило генетический код будущего — если оно пойдет вслед за предначертаниями Петра Верховенского. «Мне нет дела, что потом выйдет: главное, чтоб существующее было потрясено, расшатано и лопнуло» — именно этот нечаевский принцип пытается осуществить Петр Верховенский. Образ смуты представляется ему в подробностях поистине апокалипсических. Русский Бог, который спасовал перед «женевскими идеями»; Россия, на которую обращен некий таинственный index, как на страну, наиболее способную к исполнению «великой задачи»; народ русский, которому предстоит хлебнуть «свеженькой кровушки», — не устоят. И когда начнется смута, «раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам…».
Страна, которую маньяк и мистификатор Петруша избрал опытным полем для эксперимента, обрекалась им на режим, где народ, объединенный вокруг ложной идеологии, превращался в толпу, где правители, насаждая идолопоклонство и культ человекобога, манипулируют сознанием миллионов, где всё и вся подчиняется «одной великолепной, кумирной, деспотической воле». Логика смуты вела к диктатуре, власти идеологического бреда, к кошмару привычного насилия.
Бесовская одержимость силами зла и разрушения, гордыня идеологического своеволия, претензии на господство, «свехчеловеческое» мирочувствование — эти глубинные, неискоренимые духовные пороки политического честолюбца и руководителя смуты обнажали некие сущностные законы противостояния добра и зла. Россия, раздираемая бесами, стояла перед выбором своей судьбы; угроза ее духовному существованию, опасность превращения страны в арену для «диаволова водевиля», а ее народа — в человеческое стадо, понукаемое и ведомое к «земному раю» с «земными богами», были явственно различимы в демоническом хоре персонажей смуты. Нравственный и политический диагноз болезни, коренившейся в русской революции, художественный анализ симптомов и неизбежных осложнений — были равны ясновидению и пророчеству.
Много раз в черновиках к роману Достоевский пробовал найти тех, кто сможет обличить заговорщиков-отрицателей, противостоять им словом или делом. Искал и не находил никого — кроме Ставрогина. Ставрогин, испорченный барчук, говорил в предсмертном письме о той молодежи, которая радуется царству посредственности, завистливому равенству, глупой безличности, отрицанию всякого долга, всякой чести, всякой обязанности. «Говорят, они хотят работать — не станут они работать. Говорят, они хотят составить новое общество? Нет у них связей для нового общества, но они об этом не думают. Не думают!» Ставрогин, оторванный от почвы аристократ, оказывался в романе единственным, кто мог смеяться над Петрушей и открыто презирать его. «Князя выставить в романе как врагом нигилизма и либерализма и высокомерным аристократом, — намечал автор. — Он в романе судья нигилизма».
В романе «герой-солнце», «князь и ясный сокол» отказывается от трона и венца, которые предлагает ему вождь заговорщиков. Великий грешник Ставрогин, разобравшись в целях и методах «деятелей движения», порывает с ними. Сознав реальную опасность мести Шатову, предупреждает о готовящемся убийстве. Несмотря на опутавшую его сеть шантажа, игнорирует шантажистов. Разглядев амбиции беса-политика Петруши, демонстрирует отвращение от «пьяного» и «помешанного». Подводя итог своей жизни, дает нравственную оценку верховенцам. «Я не мог быть тут товарищем, ибо не разделял ничего. А для смеху, со злобы, тоже не мог, и не потому чтобы боялся смешного, — я смешного не могу испугаться, — а потому, что всё-таки имею привычки порядочного человека и мне мерзило. Но если б имел к ним злобы и зависти больше, то, может, и пошел бы с ними. Судите, до какой степени мне было легко и сколько я метался!»
Ставрогин не совершил подвига исповеди и покаяния. Он не избежал греха попустительства и бросил город на произвол грабителей и погромщиков. Он был против убийства, но знал, что люди будут убиты, и не остановил убийц. Не устоял в искушениях страсти и погубил Лизу. Совершил смертный грех самоубийства.
Но Ставрогин не участвовал в крови по совести и в разрушении по принципу. В свете того реального опыта, который не обошел Россию, где была широкомасштабно опробована программа Верховенского, пример ее осуждения, противоборства и отказа от самозваной власти явил собой нечто в высшей степени поучительное. Во всяком случае, Достоевский не нашел никого другого, кто бы в лицо маньяку и негодяю Петруше мог сказать то, что сказал ему Ставрогин с риском для жизни.
Опыт смуты — в виде лабораторного эксперимента — был произведен в масштабах только одного города, в течение только одного месяца, силами только одной пятерки заговорщиков, действовавших подпольно и пока не имевших власти. Через три месяца после завершения этой пробы город оправился, отдохнул и отдышался, — но не одумался: похоронив мертвецов и арестовав пятерку, он легкомысленно выпустил и позволил ускользнуть за границу ее руководителю. Успокоившись, люди вновь начали творить мифы, считая Петра Степановича «чуть не за гения». Все могло начаться снова и с новым размахом.
…В самый разгар «военных действий» либеральной критики, публично выражавшей сомнение в психической полноценности автора «Бесов», открыто называвшей его сумасшедшим, героев романа — психопатами и манекенами, а сам роман — госпиталем для умалишенных, стал выходить журнал «Гражданин» под редакцией Достоевского. Писатель давно тосковал по слову «от первого лица», по горячей публицистике на злобу дня. Фигура основателя журнала, князя Мещерского, ставшая синонимом понятия «консерватизм», вызывала такую же яростную критику «своры», которая травила и автора «Бесов». Понятно, что не слепой случай свел Достоевского с издателем
«Гражданина» сразу после завершения «Бесов».
Публицист и писатель Владимир Петрович Мещерский имел богатую родословную: внук Н. М. Карамзина (сын его старшей дочери Е. Н. Карамзиной), внук писательницы С. С. Мещерской (матери его отца, П. И. Мещерского), внучатый племянник князя П. А. Вяземского, двоюродный брат мемуариста и общественного деятеля А. В. Мещерского. Выпускник Училища правоведения князь Мещерский был камергером Александра II и другом наследника престола, будущего Александра III. Репутация консерватора была обеспечена князю в связи с его жесткой позицией как защитника самодержавия.
Автор «Бесов» должен был задаться вопросом: а что в этом дурного и почему, вслед за нигилистами-нечаевцами, следует желать крушения самодержавного строя? Мещерский с патриотических позиций критиковал государственную бюрократию; осуждал власть за то, что она в «духе времени» потакает радикальным настроениям разночинной молодежи; обвинял интеллигенцию в «нигилизировании» общества, идущем от незнания России. Он считал, что реформы нужно вести не путем штурма и натиска, а «тихо и стройно», в органическом общении правительства и народа. Он полагал, что обществу в эпоху непрерывного реформирования нужны паузы и передышки, и видел, как дурно влияет космополитический Петербург на остальную Россию. За всё это Мещерский, вместо признания его здравомыслия, получил клеймо «Князя Точки» и вождя контрреформ.
История отношений Достоевского с князем Мещерским и
«Гражданином» была окружена непреодолимым предубеждением. Либеральная печать, с присущей ей категоричностью (Ф. М. называл это «либеральным террором»), утверждала, что Мещерский марает политическую и даже человеческую репутацию Достоевского, связавшего свой «Дневник писателя» с «одиозным публицистом» и «княжеским органом». Но как могла замарать репутацию писателя, высоко почитавшего Царя-освободителя, совместная работа с человеком, который дружит с наследником престола и является его советником? Кроме того, приятельствует с Ф. И. Тютчевым и консультируется по литературным вопросам с князем П. А. Вяземским, своим двоюродным дедом?
Достоевский симпатизировал политическому чутью Мещерского, «русское чувство» которого проявлялось в мгновенных реакциях — таких, например, как отклик на выстрел Каракозова. Когда еще не было известно, кто именно стрелял, императрица (немка по крови и при этом патриотка России) импульсивно воскликнула по-французски: «Лишь бы только это не был русский!» Министр внутренних дел граф П. А. Валуев (коренной русский, но ярый западник), верный своему космополитизму, столь же импульсивно воскликнул: «Лишь бы только это не был поляк!»17 Об этом своем родственнике и прямом начальнике Мещерский написал: «Валуев не мог давать государственным вопросам того, чего у него не было; а у него не было ни русского духа, ни русского чувства, или было того и другого так мало, что весь он отдавался в распоряжение каких угодно — европейских, немецких, английских — веяний культуры и политики с полнейшим подобострастием, но русского духа, русского разума стыдился и стыдился потому, что не знал их и не имел их».
Мещерский говорил о нетерпеливом и лихорадочном стремлении высших представителей власти ко всему новому. Высшие чиновники, цвет русского дворянства, опора трона, наперегонки и публично торопились выказать свои антимонархические, антидворянские взгляды, афишировали свои знакомства с вождями «ярко-красного» направления. В «Бесах» именно губернаторская чета — люди, лишенные идеи служения, под напором «новых направлений» усыновляют всю «нетерпеливую сволочь», всплывшую на волне перемен.
Болезнь воли, дефицит энергии, долга и достоинства — таков был диагноз российской власти, который ставили ей и автор «Бесов», и русская консервативная мысль. Мещерский говорил о необходимости обозначить пределы терпимости в обществе и стать хозяином положения. Анархическая пропаганда крамолы имеет в России только одного союзника — неумелость правительства энергично противодействовать ей и умно с ней бороться. Год от года эта неумелость превращается в роковую беду: страна не только не освобождается от угроз крамолы, но все сильнее подпадает под гнет ее торжествующих злодеяний.
Либеральная печать — наиболее зловещий фактор политической жизни России, полагал Мещерский. За первое десятилетие царствования Александра II печать «на 1/4 говорила о благодарности и на 9/10 говорила во имя отрицания, обличения и осуждения. Подпольная и заграничная русская публицистика была полна доносами, обвинениями и злобою… Нервная похоть к новому и к реформе была главным двигателем всех; и что бы ни делал государь, все дела встречала критика одних и нетерпеливые требования другого от других».
В давлении некой одной, «правильной» точки зрения на общественное мнение Достоевский видел основной механизм действия либерального террора, рождающего гражданскую трусость и бессилие мысли. Искусным технологом, подлинным виртуозом игры на больных нервах общества как раз и был Петр Верховенский, хвастливо указавший Ставрогину тайные пружины своей политики. «Самая главная сила — цемент, всё связующий, — это стыд собственного мнения. Вот это так сила! И кто это работал, кто этот “миленький” трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают… Я вам говорю, он у меня в огонь пойдет, стоит только прикрикнуть на него, что недостаточно либерален».
Мещерский понимал, как он рискует, создавая журнал
«Гражданин» в Петербурге, где всякая консервативная мысль вызывала судороги отвращения и где модные газеты «Голос» и
«Санкт-Петербургские ведомости» проводили нигилистическую и антиправительственную политику. Вяземский говорил своему внуку: «Ты начнешь карьеру публициста прогулкою сквозь строй»; Тютчев предупреждал: «Я приветствую ваше намерение, но я вперед соболезную вашим испытаниям». Значит, понимал Мещерский, удел «Гражданина» — быть в немилости у общественного мнения; оценка журнала не будет объективной, «Гражданина» станут ругать, не глядя и не читая; партия прогресса призна́ет постыдным само упоминание «ретроградного» издания и будет порочить всякого, кто окажется причастным к кругу его авторов и читателей.
В ситуации полного общественного одиночества Мещерский пытался найти сотоварища и единомышленника. «Никогда не забуду, с каким добродушным и в то же время вдохновенным лицом Ф. М. Достоевский обратился ко мне и говорит: хотите, я пойду в редакторы? В первый миг мы подумали, что он шутит, но затем явилась минута серьезной радости, ибо оказалось, что Достоевский решился на это из сочувствия к цели издания… Но этого мало. Решимость Достоевского имела свою духовную красоту. Достоевский был, невзирая на то, что он был Достоевский, — беден; он знал, что мои личные и издательские средства ограничены, и потому сказал мне, что желает для себя только самого нужного гонорара как средств к жизни. Горизонт “Гражданина”, потускневший к концу года, прояснился с этим отрадным фактом…»
Однако Достоевский, на имя и популярность которого рассчитывал Мещерский, советовал не предаваться иллюзиям.
«“Мое имя вам ничего не принесет: ненависть к ‘Гражданину’ сильнее моей популярности; да и какая у меня популярность? У меня ее нет, меня раскусили, нашли, что я иду против течения”. И он оказался прав».
Злое и холодное отношение к Достоевскому в роли редактора «Гражданина» было таким, будто «его признали виновным в совершении гнусного дела и не заслуживающим никакого снисхождения». Нападки на «Гражданина» после того, как его возглавил Достоевский, стали еще злее и еще яростнее; Мещерский полагал, что ненависть к консервативному изданию была искусственно привита «тому громадному стаду, которое носило название образованного общества», а оно уже было приучено трактовать понятия «верноподданный» и «законопослушный» как постыдные и позорные.
«Достоевский был одним из самых интересных и оригинальных людей, виденных в моей жизни, — вспоминал Мещерский. — Я не видел на своем веку более полного консерватора, не видел более убежденного и преданного своему знамени монархиста, не видел более фанатичного приверженца самодержавия, чем Достоевский, и этот Достоевский попал в Сибирь и на каторгу за свои политические преступления!.. Мы все были маленькими перед его грандиозною фигурою консерватора… Апостол правды во всем, в крупном и в мелочах, Достоевский был, как аскет, строг и, как неофит, фанатичен в своем консерватизме… Ненавистью дышала его душа ко всякому виду неправды и лжи… В ненависти к революционерам Достоевского было два двигателя: ненависть к ним за вред, который они приносят русскому народу, и ненависть за ложь в их проповедничестве…»
В «Гражданине» Достоевский смог испробовать новый жанр — «Дневник писателя», через который он хотел разговаривать с русским читателем прямо и непосредственно. Это был давний замысел — создать нечто вроде «Записной книги», которая собирала бы рисующие эпоху факты, связанные единой авторской мыслью. Задумываться над явлениями русской жизни, изучать, а затем обсуждать их на страницах «Дневника писателя» — так понимал свою задачу новый редактор «Гражданина». И как нужен был ему «Дневник» после «Бесов», как много можно было вспомнить, о многом сказать свое слово и многимответить!..
Пятого февраля 1873 года в «Гражданине» вышел рассказ
«Бобок». Автора «Бесов» записывали в душевнобольные? Ставили на нем крест? Приглашали любопытствующих посетить Академию живописи, где выставлен его портрет кисти живописца Перова, запечатлевший «всем известный тяжкий недуг»? («Голос» в этой связи призывал даже почувствовать к г-ну Достоевскому «жалостливость».)
«Бобок» отвечал всем «доброжелателям» сразу:
«На этот раз помещаю “Записки одного лица”. Это не я; это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия».
С этого вызывающе краткого вступления начинался рассказ. Иван Иваныч, то самое «одно лицо», представал перед публикой словно по заказу улюлюкающей критики — спившимся до галлюцинаций литератором-неудачником, с заметными психическими отклонениями, измененной речью и неуклюжим слогом. Ему неоткуда и не от кого было ждать снисхождения; ни его текущая деятельность, ни его литературная биография не оставляли никаких надежд на будущее, а список сочинений, который паче чаяния он бы мог предъявить, являл собой жалкое зрелище. «Написал повесть — не напечатали. Написал фельетон — отказали… Перевожу больше книгопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам: “Редкость! Красненький, дескать, чай, с собственных плантаций…” За панегирик его превосходительству покойному Петру Матвеевичу большой куш хватил. “Искусство нравиться дамам” по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой теперь Вольтер; нынче дубина, а не Вольтер. Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная деятельность».
И вот этот-то ничтожный Иван Иваныч вдруг объявлялся в
«Гражданине» со своими «Записками». «Я не обижаюсь, я человек робкий; но, однако же, вот меня и сумасшедшим сделали. Списал с меня живописец портрет из случайности: “Всетаки ты, говорит, литератор”. Я дался, он и выставил. Читаю: “Ступайте смотреть на это болезненное, близкое к помешательству лицо”. Оно пусть, но ведь как же, однако, так прямо в печати? В печати надо всё благородное; идеалов надо, а тут… Скажи по крайней мере косвенно, на то тебе слог. Нет, он косвенно уже не хочет. Ныне юмор и хороший слог исчезают и ругательства заместо остроты принимаются. Я не обижаюсь: не Бог знает какой литератор, чтобы с ума сойти».
Это была дерзость, которой не ожидали от Достоевского даже самые яростные из «своры». Его назвали сумасшедшим и ждали, что, оболганный и оклеветанный, он втравится в публичную склоку? Что, защищаясь, станет малодушно перечислять прошлые литературные заслуги? Да нет же! Он знал свое место и был преисполнен смирения: почему бы и не прикинуться графоманом Иван Иванычем? Хотели сумасшедшего — пусть теперь изучают Иван Иваныча, гадая, какой такой кладбищенский «бобок» ему в горячке примерещился.
А пьяненький Иван Иваныч тем временем ходил между могилок и «наблюдал жизнь» в самых ее «непредвиденных» формах, почти автоматически повинуясь спасительной привычке запоминать и записывать. Даже и в столь плачевном состоянии надеялся он накопать факты о случайно открывшейся ему тайне «последних упований», которые, оказывается, чудесным образом посылаются «дряблым и гниющим трупам». Потрясенный увиденным, трезвел Иван Иваныч и в негодовании силился осмыслить тот растленный ужас, который вселялся в погибшие души. «Разврат в таком месте… и — даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны, подарены эти мгновения и… А главное, главное, в таком месте! Нет, этого я не могу допустить…»
И был только один способ для маленького литератора исполнить дело совести: п исать — несмотря на болезнь, скверный характер, «рубленый слог», которым попрекали в редакциях. «Бобок» заканчивался еще одной неподражаемой дерзостью: «Снесу в “Гражданин”; там одного редактора портрет тоже выставили. Авось напечатает».
Анонимные рецензенты снова и снова «горько сожалели» об авторе, «провалившемся» с «Бесами», а теперь еще и с одиозным «Гражданином», где был-таки помещен ни на что не похожий «Бобок»; назидательно объясняли, к каким плачевным результатам приводит измена передовым идеям, как необратимо в нынешних «мистически-забористых сочинениях» падение писателя, как тягостно и болезненно в этом писателе падение человека.
А со страниц «Гражданина» фельетонист Иван Иваныч обещал новые кладбищенские анекдотцы о грязных тайнах могильной тишины, будто показывал всем своим хулителям длинный язык.
Ключевые вопросы. — Новые искушения. — «Местная» болезнь. — Диалектика цели. — Выстрел Засулич. — Право на теракт. — «Последнее» убийство. — Письмо Нечаева. — Историческая реабилитация. — Неусвоенные уроки. — «Тиски» направления.
Известный ядовито колкими сатирами журнал «Искра» на исходе своего существования опубликовал (1 апреля 1873 года) анонимный фельетон «Дневник прохожего», что-то вроде пародии на «Дневник писателя». Некто Девушкин, надворный советник, пытается прочесть роман «Бесы» и жалуется, что понять ничего не может. «Ведь простой роман, кажется, из одних разговоров больше состоит; слова все понимаю в отдельности, а к чему вот все сочинение клонится, хоть гром меня разрази — не постигаю».
Это был литературный ход в духе Достоевского — герой одного романа читает другой роман и пытается вникнуть в суть дела. Надо думать, настоящий Макар Девушкин наверняка понял бы и объяснил, пусть самыми обычными словами, к чему клонится «простой роман» (как он понял, например, «Шинель»). Но под пером фельетониста «Искры» автор «Бесов» сам запутался в содержании; что же касается искровского Девушкина, то после чтения «Бесов» он сделался, увы, нигилистом.
Фельетон, разумеется, возник не на пустом месте. Читающая публика, за малым исключением, была оскорблена романом;
«Бесы» казались «уродливой карикатурой» и «злобной клеветой» на молодежь, которая жаждет перемен и включается в борьбу. Насколько верно изобразил писатель современных ему «ярко-красных», насколько Нечаев с его «Катехизисом» типичны как революционеры — это были ключевые вопросы дня.
Все хорошо помнили нечаевский процесс 1871 года и речь адвоката В. Д. Спасовича о беглом подсудимом. «Этот страшный, роковой человек всюду, где он ни останавливался, приносил заразу, смерть, аресты, уничтожение. Есть легенда, изображающая поветрие в виде женщины с кровавым платком. Где она появится, там люди мрут тысячами. Мне кажется, Нечаев совершенно походит на это сказочное олицетворение моровой язвы»18. Демократическая молодежь спешила отмежеваться от «мистического кошмара». Теория и практика Нечаева, иезуитская система его организации, слепое подчинение членов кружка мифическому центру, ничем себя не проявившему, — вызывали отвращение и отторжение.
Но вот парадокс: процесс над нечаевцами вовсе не отвратил молодежь от новых партийных искушений — негативное отношение к нечаевщине вызвало стремление строить организацию на иных началах: на близком знакомстве, симпатии, полном доверии и равенстве всех членов, на высоком уровне их нравственного развития. Кружковцы 1870-х годов, осуждая принципы и методы Нечаева, ратовали за образование, пропаганду книг, честный и чистый стиль поведения. Народник Н. А. Чарушин писал о своем кружке: «Организованный по типу совершенно противоположному нечаевской организации, без всяких уставов и статусов и иных формальностей, он покоился исключительно лишь на сродстве настроений и взглядов по основным вопросам, высоте и твердости моральных принципов и искренней преданности делу народа, из чего, как естественное следствие, вытекали взаимное доверие, уважение и искренняя привязанность друг к другу»19.
Об антинечаевских настроениях вспоминал и П. А. Кропоткин: «Нечаев… для достижения своей цели прибег к приему старинных заговорщиков и не останавливался даже перед обманом, чтобы заставить членов общества следовать за собою. Такие приемы не могут иметь успеха в России… Наш кружок оставался тесной семьей друзей. Никогда впоследствии я не встречал такой группы идеально чистых и нравственно выдающихся людей, как те человек двадцать, которых я встретил на первом заседании кружка Чайковского. До сих пор горжусь тем, что был принят в такую семью»20.
Демократическая печать пыталась внушить читателям, что роман «Бесы» потому злостно бессмыслен, что Нечаев и нечаевщина — эпизодическая местная болезнь и автор не имел права подозревать, что ею больно все общество, как не имел права толковать евангельскую притчу о бесах в пользу своей идеи. «Достоевский утопил бесов-нигилистов в “Русском вестнике”, обратив его на время в Генисаретское озеро», — иронизировали критики-анонимы. «Спрашивается, в чем состоят миазмы, нечистота, бесы и бесенята, в течение веков копившиеся в нашем больном? Кто это “мы и ты, и Петруша et les autres avec lui”, о которых говорит Степан Трофимович Верховенский? Кто эти свиньи, в которых вселяются бесы, изгоняемые из больной России? В чем, наконец, состоит их бесовский элемент? В самом романе трудно найти ответы на эти вопросы»21, — утверждал Н. К. Михайловский.
Неприязнь к Нечаеву и нечаевщине заставила авторитетного критика возмутиться «Бесами». Он укорял автора не за карикатуру на нечаевцев, а за неоправданно широкие обобщения, за несоблюдение правил художественной перспективы.
«Если бы г. Достоевский принял в соображение громадную массу русских молодых людей… он убедился бы даже, что Нечаевское дело есть до такой степени во всех отношениях монстр, что не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого, мелкого… Но и помимо Нечаевского дела, где слышал г. Достоевский, чтобы современные русские молодые люди встречали и провожали друг друга вопросами: вы атеист? вы лампадку зажигали? вы уверовали? Тем паче, где слышит он из уст молодежи такие идеи, как, например: “Народ есть тело божье”, “Русский народ богоносец” и т. п.? Я не спорю, может быть, он все это и слышал, но уже, конечно, не имеет права выставлять эти черты в качестве характерных, типических на первое место»22.
Согласно Михайловскому, Достоевский «просмотрел общую и здоровую основу», ухватился «за печальное, ошибочное и преступное исключение»23. Молодежь клялась, что никогда не пойдет по этому следу, ни в коем случае не будет строить организацию по типу нечаевской, и отворачивалась от романа Достоевского. Вопрос стоял так: мы, кто так открыто заявляет о неприятии нечаевщины, не хотим видеть себя персонажами «Бесов», мы — другие. Уродливые марионетки ничего общего не имеют с истинными борцами, и никогда деятели движения не признают мир «Бесов» реалистической картиной. Возмущение романом вселяло надежду, что болезненная прививка оградит русских «красных» от рецидива болезни. Казалось, с «местным» недугом покончено раз и навсегда. Левой интеллигенции хотелось верить, что «Бесы» запомнятся лишь как плод болезненного воображения писателя-ренегата.
Однако осуждение нечаевщины в российском обществе никогда не было безоговорочным. «Все наши с большим интересом следили за делом и старались попасть на заседания суда»24, — вспоминала А. И. Корнилова-Мороз, член кружка чайковцев. В ходе процесса, длившегося два с половиной месяца, проявилась даже романтизация Нечаева: подельники — Кузнецов, Николаев, Прыжов, Рипман — говорили об энтузиазме своего руководителя, о его искренней любви к народу. Особенно восторгался Успенский: «Нечаев обладал страшной энергией и производил большое влияние на лиц, знавших его. Он был верен своей цели, очень предан своему делу и личной вражды ни к кому не имел… Что же касается нравственных его качеств, то он производил впечатление человека полнейшей преданности делу и той идее, которой служил. Сведениями он обладал громадными и умел чрезвычайно ловко пользоваться своими знаниями. Поэтому мы относились к нему с полнейшим доверием».
Весьма изменчивы были и оценки Бакунина, сыгравшего роковую роль в судьбе Нечаева.
Лето 1870 года: Нечаев скрывается в Европе после убийства Иванова. «Он обманул доверие всех нас, он похитил наши письма, он нас страшно скомпрометировал, одним словом, он вел себя как негодяй. Единственным извинением может служить его фанатизм. Он страшный честолюбец… так как в конце концов вполне отождествил революционное дело с своею собственной особой… Это фанатик, а фанатизм увлекает его до превращения в совершенного иезуита… Он весьма опасен, т. к. ежедневно совершает акты нарушения доверия, предательства, от которых тем труднее уберечься, что трудно заподозрить их возможность»25.
Лето 1871 года: после прочтения судебных отчетов по делу нечаевцев. «Какой мерзавец!»26
Осень 1872 года: после ареста Нечаева швейцарской полицией. «Неслыханное совершилось. Несчастного Нечаева республика выдала… Мне страшно жаль его. Никто не сделал мне, и сделал намеренно, столько зла, а все-таки мне его жаль. Он был человек редкой энергии… в нем горело яркое пламя любви к нашему забитому народу, в нем была настоящая боль по нашей исторической беде. Он тогда (при первом знакомстве. — Л. С.) был еще неопрятен снаружи, но внутри не был грязен… Генеральствование, самодурство, встретившиеся в нем самым несчастным образом и благодаря его невежеству с методою так называемого макиавеллизма и иезуитизма, повергли его окончательно в грязь»27.
Дело было не в том, что Бакунин жалел арестованного, и даже не в том, что был уверен в исправлении несчастного, который, и погибая, будет вести себя как герой «и на этот раз ничему и никому не изменит»28. Дело было в наборе оправдательных аргументов и в логике реабилитации, которая сквозила в письмах и дневниках Бакунина: да, Нечаев лгал и сделал много зла, но в нем горело яркое пламя любви к народу; да, он использовал недостойные методы борьбы, но в нем была настоящая боль по нашей исторической беде.
Согласно той же логике рассуждали и отечественные народолюбцы, готовые закрыть глаза даже на факт убийства.
«Несмотря на некоторые отрицательные черт ы, — вспоминала А. И. Корнилова-Мороз, — подсудимые этого громкого процесса тем не менее являлись борцами за освобождение от гнета правительства; критикуя основы их организации, молодежь поддавалась обаянию мысли о борьбе за идеи во имя правды и справедливости и стремилась найти лучшие пути для проведения их в жизнь»29. Простая истина, что цель, достигаемая преступными средствами, не есть цель благая, оказалась недоступна пониманию даже и тех, кого пугали «некоторые отрицательные черты» нечаевцев: пусть Нечаев и его соратники поступали бесчестно и подло, но они стремились к великой и прекрасной цели.
Исподволь в революционном сообществе разворачивался процесс нравственной адаптации к нечаевщине. Уже в 1874 году бывший нечаевец П. Н. Ткачев издал за границей брошюру «Задачи революционной пропаганды в России», в которой объяснял, кто есть настоящий революционер. «Тем-то он и отличается от философа-филистера, что, не ожидая, пока течение исторических событий само укажет минуту, он выбирает ее сам, так как признает народ всегда готовым к революции»30.
Внимательный читатель «Бесов» и беспощадный их критик, опубликовавший два разбора романа, Ткачев, сам, видимо, того не замечая, повторял пассажи Петра Верховенского, агитирующего «за скорый ход на всех парах через болото». Напомню еще раз этот ультиматум: «Я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться и уже на деле, а не на бумаге?»
Ткачев в пылу полемики повторял за Верховенским его требование буква в букву: «Страдания народа с каждым днем все возрастают и возрастают; с каждым днем цепи деспотизма и произвола все глубже и глубже впиваются в его измученное и наболевшее тело, с каждым днем петля самодержавия все туже и туже затягивается на нашей шее, — a вы говорите: подождите, потерпите, не бросайтесь в борьбу, сначала поучитесь, перевоспитайте себя. О, Боже, неужели это говорит живой человек живым людям. Ждать! Учиться, перевоспитываться! Да имеем ли мы право ждать? Имеем ли мы право тратить время на перевоспитание! Ведь каждый час, каждая минута, отдаляющая нас от революции, стоит народу тысячи жертв… Мы утверждаем, что революция в России настоятельно необходима, и необходима именно в настоящее время; мы не допускаем никаких отсрочек, никакого промедления. Теперь или очень нескоро, быть может, никогда!»31
Подталкивать историю в спину, используя для этого любые средства, становилось постепенно делом все более привычным. Пропаганда, так же как и хождение в народ не давали мгновенного результата; народ оказывался совсем не таким, каким он должен был быть, — социалистических идей не понимал, от пропаганды не возгорался. Съезд народников, состоявшийся летом 1875 года, обсуждал организационные принципы движения: так как система кружков выявила свою несостоятельность, ставилась задача их объединения в одну социалистическую партию. При этом предлагалось построение, совершенно отличное от того, на котором строился кружок чайковцев: «принцип личной симпатии» заменялся «принципом группировки для дела и на почве дела».
Если чайковцы, крепко запомнившие уроки нечаевщины, отказались «от всяких уставов и иных формальностей», то новая организация уже к концу 1876 года выработала устав, который действовал до 1878 года, пока не встал вопрос об усилении принципа централизма. «Земля и воля» заменила не связанные между собой кружки единой организацией, целью которой (как было записано в § 1 Устава 1878 года) являлось «осуществление народного восстания в возможно ближайшем будущем». Строгая централизация, подчинение меньшинства большинству, конспирация, концентрация средств и сведений на самом верху, комиссии и подкомиссии, широкие полномочия узких (из трех — пяти человек) рабочих групп — всё это фактически копировало «Народную расправу».
Однако даже и такая организация, созданная для агитации крестьян и развития у них революционных чувств, могущих выразиться как в легальном протесте против местных властей, так и в вооруженном восстании — бунте, добилась крайне немногого. Перехода к активным действиям не случилось, создать боевые крестьянские кружки не удалось. Как писала В. Н. Фигнер, революционеры, надеявшиеся нарушить «тишину саратовских сел и тамбовских деревень», были разочарованы и угнетены32.
В статье «Одна из современных фальшей» из «Дневника писателя» за 1873 год, напечатанной в «Гражданине», Достоевский объяснял читателям и критикам, что в «Бесах» поставлен вопрос, как возможны Нечаевы и как они набирают себе нечаевцев. Уже через пять лет вопрос и ответ наполнились новой реальностью; прилипчивая болезнь, о которой оптимисты думали, что она «местная», грозила перерасти в эпидемию: новые Нечаевы привыкали видеть в терроре метод борьбы, полезный для будущего великого дела. На страницах «Гражданина» автор
«Бесов» провидчески предсказал появление в самом ближайшем будущем революционеров совсем иного, чем Нечаев, склада, «чистейших сердцем и простодушнейших», но делавших «явную и бесспорную мерзость» — людей «большого террора».
Достоевский застанет исторический момент 24 января 1878 года, который наконец взорвет «тишину саратовских сел и тамбовских деревень». Выстрел Веры Засулич в петербургского градоначальника Трепова станет сигналом нового этапа движения, знаком нового качества революционного поведения, методов и способов борьбы. Уже в марте 1878 года на прокламациях, выпускавшихся в память о терактах, появится печать с изображением пистолета, кинжала и топора. Под листовками будет стоять подпись: «Исполнительный комитет Социально-революционной партии» (название террористической фракции «Земли и воли»).
Мрачная тень «Народной расправы» нависала над Россией; дух ее вождя, заточенного в Петропавловской крепости, будоражил землевольцев. Незаметно для себя пункт программы о систематическом истреблении лиц, на которых держится ненавистный порядок, они поставили в центр деятельности. Мирные социалистические кружки неумолимо втягивались в террор. Тактикой политического убийства овладевали «чистейшие сердцем и простодушнейшие», ибо цель вновь начала оправдывать средства.
«Теперь несомненно, — напишет Достоевский в апреле 1878 года студентам Московского университета, — молодежь попала в руки какой-то совершенно внешней политической руководящей партии, которой до молодежи уж ровно никакого нет дела и которая употребляет ее, как материал и Панургово стадо, для своих внешних и особенных целей». Между тем у молодежи есть и свое лицо, и своя общественная задача: «Никогда еще не было у нас, в нашей русской жизни, такой эпохи, когда бы молодежь (как бы предчувствуя, что вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной) в большинстве своем огромном была более, как теперь, искреннею, более чистою сердцем, более жаждущею истины и правды, более готовою пожертвовать всем, даже жизнью, за правду и за слово правды. Подлинно великая надежда России!»
Даже выстрел Засулич не отнял у него надежду на «чистых сердцем». Проникновенные слова террористки на суде:
«Страшно поднять руку на человека» — Достоевский прокомментирует в «Дневнике писателя» в ее пользу: «Это колебание было нравственнее, чем само пролитие крови».
Однако чем дальше, тем чаще «чистые сердцем» действовали уже без колебаний. Право на теракт, то есть на кровь по совести (даже если при «акте» проливалась кровь и случайных жертв), нашло общественное признание и было санкционировано нравственно. Еще при жизни Достоевского террор вырос, стал многоголовым и дерзновенным: 1 февраля 1878 года — убийство группой В. А. Осинского шпиона Акима Никонова в Ростове-на-Дону; 23 февраля 1878 года — покушение на товарища прокурора Киевского окружного суда М. М. Котляревского, организованное Осинским; 24 мая 1878 года — убийство кинжалом адъютанта Киевского жандармского управления полковника барона Г. Э. Гейкинга террористом Г. А. Попко (при бегстве с места преступления он ранил выстрелами из револьвера еще несколько человек); 4 августа 1878 года — убийство кинжалом на улице во время прогулки шефа жандармов генерал-адъютанта Н. В. Мезенцева С. М. Кравчинским при участии А. И. Баранникова, А. Д. Михайлова и др.; 9 февраля 1879 года — убийство харьковского губернатора князя Д. Н. Кропоткина киевским террористом Г. Д. Гольденбергом; 26 февраля 1879 года — убийство в Москве шпиона Н. В. Рейнштейна террористом М. Р. Поповым; 13 марта 1879 года — покушение в Петербурге на шефа жандармов генерал-адъютанта А. Р. Дрентельна террористом Л. Ф. Мирским; 2 апреля 1879 года — покушение революционера-народника А. К. Соловьева на Александра II в Петербурге, во время прогулки государя в окрестностях Зимнего дворца без охраны и без спутников.
«Тяжело, страшно, но бывает необходимо: а потому ты невиновна!» Эта судебная формула, примененная к Засулич, узаконивала кровопролитие и насилие — методы грубой силы против грубой силы. Каждый получал право самостоятельно решать, кто должен быть убит, а кто нет и когда именно «бывает необходимо» лишить человека жизни. Убийство по политическим мотивам переставало считаться преступлением. В этом «бывает необходимо» таилась страшная разрушительная сила: двойной стандарт в морали и правосудии делал любого человека беззащитным перед лицом террора. Раскольников разрешил себе убить старуху из соображений «неполитических» — тем проще стало с лицензиями на ликвидацию особ, чей статус как бы предполагал законность расправы.
В истории развития общественного сознания 24 января и 31 марта 1878 года (выстрел Засулич и суд над ней) станут «прологом той великой исторической драмы, которая называется судом народа над правительством, — писал видный землеволец О. В. Аптекман. — В истории же развития нашего революционного движения делу Засулич суждено было стать решительным поворотом этого движения»33.
Но поворотом куда? В какую сторону? «Смерть за смерть» — так называлась брошюра С. Кравчинского, написанная и изданная в 1878 году, где автор, отомстивший шефу жандармов Мезенцеву за казнь террориста Ковальского и сбежавший в Швейцарию, уверял, что политические убийства вовсе не метод революционной борьбы, а отдельный эпизод: «Мы никогда не выйдем из пределов самозащиты, своих же заветных целей мы добиваемся совершенно иным путем»34. Но было в этой брошюре одно страшное признание: «Убийство — вещь ужасная! Только в минуту сильнейшего аффекта, доходящего до потери самосознания, человек, не будучи извергом и выродком человечества, может лишить жизни себе подобного. Русское же правительство нас, социалистов, посвятивших себя делу освобождения страждущих, нас, обрекших себя на всякие страдания, чтобы избавить от них других, — русское правительство довело до того, что мы решаемся на целый ряд убийств, возводим их в систем у»35.
В сущности о том же писал и Аптекман: «Общий смысл этой борьбы таков: нам объявили войну — и мы обороняемся; наша личная свобода и человеческое достоинство попираются — и мы обязаны кровью защитить их; не мы первые подняли меч; пусть же поднявший меч от меча и погибнет!»36
К концу 1870-х годов Достоевский сможет воочию увидеть, в чем смысл того переломного момента, когда Россия остановилась, «колеблясь над бездной». Начинали понимать это и многие «чистые сердцем». Аптекман признавал: «Революционер становится все более и более агрессивным… У него за поясом кинжал, а в кармане — револьвер: он не только будет защищаться, но и нападать; он даром не отдаст своей свободы… Мы на словах открещиваемся, как от “нечистого”, от политической борьбы; мы негодуем, когда либеральная литература ехидно упрекает нас в том, что мы свернули с намеченного нами пути, но фактически — увы! — мы, помимо своей воли, ведем политическую борьбу… Неумолимая логика событий втянула революционеров в свой водоворот, и они, чтобы не захлебнуться, ухватились за террор, как утопающий за соломинку»37.
Российскому обществу уже в ближайшие после «Бесов» годы дано было убедиться, что нечаевщина — не только не единичное и не случайное явление; нечаевщина (политическая бесовщина) — это универсальный механизм, толкающий «чистого сердцем» борца в террор как в бездну.
В программе «Земли и воли», как будто осуждавшей политические убийства, было зерно, из которого мог вырасти и вырос-таки колосс-монстр. Землевольцы успокаивали себя: «Террористы — это не более как охранительный отряд, назначение которого — оберегать… работников от предательских ударов врагов… “Земля и воля”… считает нужным прибегать к террору, как к специальной форме борьбы для специальных случаев, и только для таких случаев»38.
Определение «специальных» случаев оставалось делом произвольным, непредсказуемым. Фабрика казней работала на полную мощность. «Наше положение, — вспоминал Аптекман, — уже к концу 1878 года стало внушать серьезные опасения… Круто нараставшее террористическое настроение и резко обрисовавшийся поворот в деятельности землевольцев… предвещали нам всем, а особенно “деревенщине”, тяжелые испытания»39.
Тайное общество «Свобода или смерть», возникшее внутри другого тайного общества — Исполнительного комитета
«Земли и воли» в мае 1879 года, подвело окончательную черту: раскол «Земли и воли» стал реальностью. Аптекман пишет:
«Теперь, когда я вновь переживаю перипетии этих драматических событий, для меня все более и более становится понятной роковая неизбежность этого раскола»40. «Земля и воля», в печатном органе которой могла появиться статья, где черным по белому было написано: политическое убийство — это осуществление революции в настоящем, — была обречена стать террористической организацией.
«Проклятая нечаевщина…» — так, по преданию, бормотали землевольцы, противники террора.
«Не надо так уж трястись при слове “нечаевщина”» — так, по преданию, возражали оппонентам сторонники террора.
И для доказательства того, что общество застраховано от перерождения, что оно не превратится в корпорацию убийц, в фабрику тайных казней по нечаевскому образцу, была изобретена теория одног о, самого главног о, последнего убийств а, убивающего все прочие убийства. Соблазнительная теория окончательного убийства стала краеугольным камнем «Народной воли», центральным пунктом ее программы. 26 августа 1879 года Исполнительный комитет «Народной воли» примет решение об убийстве Александра II. 19 ноября 1879 года произойдет попытка взрыва императорского поезда под Москвой. 5 февраля 1880-го С. Н. Халтурин произведет взрыв в подвале Зимнего дворца. До последнего акта трагической охоты на Царя-освободителя оставалось совсем немного…
Как логическое следствие пройденного пути восприняли народовольцы письмо исчезнувшего в казематах Петропавловской крепости Нечаева — его, уголовного преступника, выданного России швейцарским правительством, судил (8 января 1873 года) Московский окружной суд с участием присяжных и приговорил к каторжным работам в рудниках на 20 лет.
Во избежание неожиданностей Нечаева оставили в Алексеевском равелине, но именно там ему удалось сделать невозможное — распропагандировать караульных солдат и установить связь с народовольцами. Письмо, адресованное Исполкому
«Народной воли», в котором знаменитый узник предлагал принять меры к его освобождению, говорило о многом: Нечаев видел в них революционеров первого разряда, товарищей по обретению власти над колесом российской фортуны и знал, что для них он — с в о й, что в случае побега окажется среди свои х, готовящих руками, черными от динамита, последнее убийство.
Спустя годы Фигнер вспоминала о впечатлении, которое произвело на нее письмо Нечаева: «Исчезло все, темным пятном лежавшее на личности Нечаева, вся та ложь, которая окутывала революционный образ Нечаева. Оставался разум, не померкший в долголетнем одиночестве застенка, оставалась воля, не согнутая всей тяжестью обрушившейся кары; энергия, не разбитая всеми неудачами жизни»41.
Нечаев переживет Достоевского на один год и девять месяцев. Репутация пленника Алексеевского равелина претерпит качественные изменения — время позаботится о его полной исторической реабилитации. Образ политического монстра, лжеца и убийцы уступит место образу страдальца-революционера, положившего жизнь на святую борьбу против «поганого строя». Еще через полвека революционеры нового поколения постараются очистить его имя от «мемуарной накипи» и объявят питомца Бакунина редчайшим примером классового борца, пионером русского большевизма, предтечей и провозвестником Октября.
То есть не отклонением от нормы, а нормо й. Микроб нечаевщины оставался реальной угрозой. Развитие болезни, о которой предупреждал Достоевский, его современники упорно не замечали, даже когда ее смертельные симптомы стали более чем очевидны. Политический террор конца 1870-х становился бытом и обыденностью, а роман «Бесы» по-прежнему клеймился как «реакционный». Новые «красные» эту оценку надолго узаконят: «Попытка умышленного извращения исторического Нечаева и нечаевского движения, данного Достоевским в его романе “Бесы”, является самым позорным местом из всего литературного наследия “писателя земли русской” с его выпадами против зарождавшегося в то время в России революционного движения»42.
Уроки «Бесов», к несчастью для России, не пошли ей впрок.
…Были, впрочем, среди критиков романа и приятные исключения. «Оценка Вашего таланта еще впереди, — писал Достоевскому в декабре 1872 года 22-летний Всеволод Соловьев, сын известного историка, будущий писатель. — Вы еще не поняты как следует современным обществом, оно еще не доросло до этого понимания и слушает слова Ваши, широко раскрыв глаза, в недоумении и смущении. Отчего же им трудно понимать Вас?.. Вы зовете его на серьезные мысли, на зрелища, потрясающие нервы, в атмосферу тяжкого страдания, среди которых сияют любовь и прощение, так давно понятые Вами, и все это начинает дрожать за свое блаженство, и боится Вас, и открещивается, и говорит, что Ваши слова непонятны. Ведь тяжело сознаться, что всё, о чем Вы пишете, существует, потому что тогда нужно очнуться и действовать; ведь приятно себя успокоить тем, что его не существует, что оно только фантазия писателя…»43
Письмо восторженного молодого человека было получено в канун нового, 1873 года, и Достоевский отнесся к нему как к дорогому подарку. Впервые обращенное к нему читательское послание было столь пламенным, впервые ему были адресованы столь волнующие строки. «Вы имеете на мою жизнь огромное влияние… Я вижу в творениях Ваших яркий пламень гения, и преклоняюсь перед Вами. И люблю Вас… Если для Вас могут что-нибудь значить восторг мой и любовь, то позвольте мне прийти к Вам»44.
В увлечении своем молодой литератор вряд ли осознавал, что почти дословно цитирует пламенный монолог из только что напечатанного романа любимого писателя, где преданный ученик (Шатов) умоляет учителя (Ставрогина) выслушать его. Но и Достоевский, если даже взволнованный голос и напомнил ему что-то знакомое, радикально изменил ответную реплику. Десять лет спустя, в посмертных воспоминаниях о Достоевском, Вс. Соловьев, ставший к тому времени успешным историческим романистом, вспоминал, как первый раз ехал к учителю, как нашел дом, как позвонил в дверь, как в бедной угловой комнатке со старой дешевой мебелью увидел своего кумира. «Достоевский ласково, добродушно улыбаясь, крепко сжал мою руку и тихим, несколько глухим голосом сказал: “Ну, поговорим…”».
Писатель откликался на любовь и поклонение с такой благодарностью, открывал сердце с такой готовностью, стремился приветить молодого друга с таким бескорыстием — и так сильно мог привязаться сам… «Он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно… После двух часов подобной беседы я часто выходил от него с потрясающими нервами и в лихорадке… Это было что-то мучительное, сладкое опьянение, прием своего рода гашиша».
Вскоре еще одна молодая душа с восторгом и благоговением внимала писателю. Корректор типографии, в которой печатался «Гражданин», 23-летняя Варвара Васильевна Тимофеева, 30 лет спустя вспоминала о своих встречах с редактором журнала как о «редком счастье», выпавшем ей на долю, — в течение целого года видеть и слышать Достоевского, работать вместе с ним за одним столом, при свете одной лампы.
С «Гражданином» молодую журналистку связывала только возможность подработать, ее постоянное место было в «Искре», где она вела бытовую хронику. И выходило так: Варвара вносила правку в «Дневник писателя», а ее родной журнал упражнялся в оскорбительной неприязни и к «Гражданину», и к его редактору. В той «своре прогресса», о которой Майков писал Достоевскому, «Искра» и ее сотрудники бежали впереди всех. Это они называли автора «Бесов» «столпником всероссийского застоя», это в их фельетонах сюжет романа («Оборотни») карикатурно изображался как примитивное и вульгарное чтиво («духовидцы» и «красные» мазурики, фурьеризм и синильная кислота, револьверы и доносы, мохнатые люди и девственницы, развращенные духом).
«Дневник» поначалу был чужд и Тимофеевой. В либеральных кругах Достоевского называли «свихнувшимся», «ненормальным», «мистиком» (по мнению «кругов», это было одно и то же). Близкая девушке молодежная среда увлекалась речами защитников, выступавших на процессе нечаевцев, — на этом фоне роман Достоевского казался «кошмаром мистических экстазов и психопатии». Тот факт, что автор «Бесов» принял редакторство одиозного «Гражданина», окончательно восстановил против него многих прежних почитателей.
Знакомство искровки с Достоевским ничего хорошего ей как будто не сулило. Когда Тимофеева впервые увидела в типографской конторе невысокого господина в меховом пальто и калошах, услышала его тихий, глухой голос, встретила «неподвижный, тяжелый, точно неприязненный взгляд», она потупилась и старалась больше не смотреть на угрюмого человека с землистым изнуренным лицом и бескровными губами… К тому же хозяин типографии, обрусевший немец А. И. Траншель, с брезгливой гримасой бросил вслед Достоевскому: «Этакая гниль!» Что-либо возразить на эту беспардонную грубость Тимофеева не посмела…
В присутствии писателя она поначалу чувствовала гнетущую робость, смущение, не смела шевельнуться и свободно вздохнуть. Частые встречи на почве корректурных правок неминуемо должны были обернуться спорами и взаимным раздражением. Ф. М. требовал, чтобы она как корректор угадывала его индивидуальную орфографию, Тимофеева возражала и обижалась, а то и пугалась, когда он напоминал ей о «непреложности авторских и редакторских корректур». Порой она бунтовала против его мыслей, его «прорицаний», над которыми зло иронизировали искровцы, против его повелительного тона. «И так было всегда и во всем. Ничего вполовину. Или предайся во всем его Богу, веруй с ним одинаково, йота в йоту, или — враги и чужие! И тогда сейчас уже злобные огоньки в глазах, и ядовитая горечь улыбки, и раздражительный голос, и насмешливые, ледяные слова…» Она страдала от его мрачности и холодного молчания, объясняя себе, что это он ей «знаменитость свою доказывает», но потом бросала взгляд на его худые, бледные руки с узловатыми пальцами, с желобком вокруг кисти, напоминавшим цепи и каторгу, и смягчалась…
Он предъявлял множество претензий — к ее увлечению «либеральной жвачкой» («Возьмитесь-ка лучше за математику, да и прите годика три! Думать по-своему станете»); к намерению стать «психологической писательницей» («Писательниц во всем мире только одна, достойная этого имени… Жорж Санд! Можете ли вы сделаться чем-нибудь вроде Жорж Санд?»); к венской лаковой шляпке и нарядному шелковому зонтику («Откуда вы деньги берете?.. Щеголяете, точно у вас ренты какие!»). Он корил ее за опоздание на работу — в тот раз, когда она с искровцами ходила смотреть встречу персидского шаха («Ну, и как вам не стыдно?.. Разве можно интересоваться такими пошлостями?»). Ей порой казалось, что она общается не с проницательным художником, а со строгим гувернером или духовником-инквизитором…
Но странно: несмотря на «гнет», она все больше дорожила теми вечерами, иногда длившимися до рассвета, когда корректуры номера приходили к концу дня и к утру должны были быть готовы — и тогда Достоевский ставил стол и лампу так, чтобы сидеть друг против друга, посылал в трактир за чаем, и они чаевничали как товарищи. Тимофеевой все труднее было уживаться с искровцами — она не хотела скрывать свое сочувственное увлечение «Дневником писателя» и его автором. Ее настроения в «Искре» были восприняты как измена не только журналу, но и целому направлению: подозрительной оказывалась даже и самая малая причастность к изданию другого лагеря. Когда она, говоря о Достоевском, произносила слово «талант», ее передразнивали и отвечали: «Прямо в белой горячке из сумасшедшего дома».
«Только тут я впервые почувствовала “тиски” направления…» А Достоевский толковал с ней о Христе и христианстве — так, как давно уже не принято было в либеральных кругах, ибо напоминало реакцию и «Переписку» Гоголя. Знакомые литераторы Варвары Васильевны, восхищаясь «Тайной вечерей» Н. Н. Ге, торжествовали, что все апостолы на картине похожи на современных социалистов, Христос — просто «хороший, добрый человек с экстатическим темпераментом», а Иуда — agent-provocateur, получающий по таксе за каждый донос. Когда она пересказывала писателю этот «либеральный вздор», слишком хорошо знакомый ему с молодости, он страстно возражал: «Где же тут восемнадцать веков христианства? Где идея, вдохновлявшая столько народов, столько умов и сердец? Где же мессия, обетованный миру Спаситель, — где же Христос?» Тимофеева вспоминала: «Голова моя кипела в огне его мыслей. И мысли эти казались мне так понятны, они так проникали меня насквозь, что казалось, они — мои собственные. Было в них что-то и еще мне особенно близкое: эти слова о Христе и Евангелии напомнили мне мою мать — женщину пламенной веры, когда-то так страдавшую за мое “неверие”… и я точно возвращалась теперь из Петербурга домой, и этот дом мой были христианские мысли Ф. М. Достоевского».
Она была убеждена, что ей посчастливилось увидеть его настоящее лицо — лицо гения. «Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием тонких губ, — оно дышало торжеством своей умственной силы, горделивым сознанием своей власти… Это было не доброе и не злое лицо. Оно как-то в одно время и привлекало к себе и отталкивало, запугивало и пленяло… Это было лицо великого человека, историческое лицо».
Молодой особе, которая с восторгом и благодарностью приняла его веру и его убеждения, считала себя ученицей, получившей из рук великого учителя духовную свободу, Достоевский говорил ранней весной 1874 года, что больше не хочет писать о «подпольных». «Слишком уж мрачно. Es ist schon ein. uberwundener Standpunkt (это уже преодоленная точка зрения. — Л. С.). Я могу написать теперь более светлое, примиряющее. Я пишу теперь одну вещь…»
Речь шла о романе «Подросток».