Уход из «Гражданина». — «Не те» бесы. — Визит Некрасова. — Договор и аванс. — Провинциальный курорт. — Дачные сезоны. — Общество на водах. — Тоскливые мысли. — Перелом в лечении. — Избыток плана. — Счастливая зима. — Начало «Подростка».
Двадцать второго апреля 1874 года журнал «Гражданин» (№ 16) вышел с объявлением «От редакции»: «С настоящего нумера Ф. М. Достоевский, по расстроенному здоровью, принужден, не оставляя возможности своего постоянного участия в “Гражданине”, сложить с себя обязанности редактора, которые принимает на себя (временно) В. Ф. Пуцыкович».
Причина ухода с поста редактора, указанная в объявлении, была подлинной, но не единственной. Ф. М. стал тяготиться новой должностью, едва приступил к ней. Редактирование еженедельника сковывало по рукам и ногам. «Решительно думается мне иногда, что я сделал большое сумасбродство, взявшись за “Гражданин”, — писал он в конце февраля 1873 года. — Например: без жены и без детей я жить не могу. Летом им надо в деревню для здоровья и от Петербурга по возможности подальше. Между тем я должен остаться при “Гражданине”. Значит, расстаться с семейством. Совсем невыносимо».
Еще невыносимее оказалась журнальная текучка: письменные объяснения, порой резкие и тягостные, с авторами статей; отбор присланных материалов («перечитывать статьи берет огромное время и расстраивает мое здоровье, ибо чувствую, что отнято время от настоящего занятия»); серьезная редакторская правка, а иногда и переписывание небрежно составленных статей; обязанность читать «рухлядь газет» и поспевать в каждый номер со своим материалом. У него была «бездна тем» — но, взявшись за что-нибудь в понедельник, он видел в четверг, что не может так быстро закончить начатое, хватался за новое и за ночь (в пятницу прекращался прием материалов, в субботу и воскресенье шла основная работа по выпуску) писал в текущий выпуск, ибо обещал Мещерскому. А ведь хотелось сказать то, ради чего он и «примкнул к журналу», но уже видел, как трудно высказаться. «Вот цель и мысль моя: социализм сознательно, и в самом нелепо-бессознательном виде, и мундирно, в виде подлости, — проел почти всё поколение. Факты явные и грозные… Надо бороться, ибо всё заражено. Моя идея в том, что социализм и христианство — антитезы. Это бы и хотелось мне провести в целом ряде статей, а между тем и не принимался».
И самое главное: из-за нехватки времени страдало свое.
«Роятся в голове и слагаются в сердце образы повестей и романов. Задумываю их, записываю, каждый день прибавляю новые черты к записанному плану и тут же вижу, что всё время мое занято журналом, что писать я уже не могу больше — и прихожу в раскаяние и в отчаяние».
Практика редакторского бытия имела и человеческое измерение. Непросто складывались отношения с сотрудниками типографии — они называли нового редактора сердитым; метранпаж М. А. Александров замечал, как тяжело давались Достоевскому срочные графики, изнуряя его нравственно и физически. «Знаменитый романист не мог, конечно, не сознавать, что если будет работать так постоянно, то никогда не будет в состоянии создать крупного произведения, так как на эту мелочь, то есть на эту заказную работу, он разменивал свой колоссальный талант…»1
Раздражение и усталость накапливались: сердитый, но добросовестный редактор вынужден был сменить квартиру, чтобы быть ближе к типографии и вовремя вычитывать все корректуры. Через три-четыре месяца он понял, что редакторские хлопоты и вечная суета давят на него и что ему долго придется отдыхать после «проклятой должности». «Эту работу ставят ни во что. А что она стоит, сколько берет времени, доводит до одурения и отупения. Решительно, я становлюсь совсем злым». Работа в «Гражданине» становилась кабальной и каторжной, мучила кошмарами, лихорадкой, крайним раздражением нервов…
Осложнились — и, видимо, не могли не осложниться — отношения с В. П. Мещерским. Письма и телеграммы князя с требованием срочно поместить его нечаянные статьи, когда номер журнала был уже сверстан, казались Достоевскому, даже и при дружеском тоне издателя, бесцеремонными, обидно наставительными. Эти внезапные присылки отнимали все силы.
«Прошлую неделю начал писать статью и должен был бросить из уважения к Мещерскому, чтоб поместить внезапно присланную им статью о смерти Тютчева, — безграмотную до того, что понять нельзя, и с такими промахами, что его на 10 лет осмеяли бы в фельетонах. Сутки, не разгибая шеи, сидел и переправлял, живого места не оставил. Напишу ему прямо, что он ставит меня в невозможное положение».
Тяжелее были идейные разногласия. При всем консерватизме обоих Достоевский знал меру, имел вкус: когда князь в охранительном порыве перешел грань допустимого, Ф. М. проявил твердость. Сетуя на разобщенный, замкнутый образ жизни студенчества, подверженного дурному влиянию, Мещерский предложил устроить специальные дома с дешевыми квартирами для студентов — общежития, дескать, облегчат правительству «труд надзора». Достоевский возмутился и резко возразил: «Семь строк о надзоре, или, как Вы выражаетесь, о труде надзора правительства, я выкинул радикально. У меня есть репутация литератора и сверх того — дети. Губить себя я не намерен».
Поднадзорный Достоевский не мог подписать в печать статью, предлагавшую ввести профилактический надзор над всей студенческой молодежью. Неприемлем был даже сам термин — и Мещерский правку принял, статья вышла без упоминания о надзоре. Для князя (ему тоже не было резона себя губить) это была наука: восемнадцатью годами моложе «цельного и полного консерватора» Достоевского, Мещерский счел за лучшее прислушаться к словам писателя. «Новый редактор, человек пожилой и больной, к которому — потому что он Достоевский — я не могу относиться иначе как с величайшей деликатностью»2,— писал Мещерский М. П. Погодину в январе 1873 года.
«Ваш ответ “С.-Петербургским ведомостям”, — советовал князю Достоевский в другом случае, — очень мило и дельно написан, но резок, заносчив (хочет ссоры) и — может быть, тон не тот. Вместо насмешливого тона не лучше ли спокойный, ясный? Я именно так думаю: больше будет достоинства. А потому и посылаю Вам мой ответ». Мещерский исправлял написанное и получал одобрение: «На Вашу обделку ответа я вполне согласен, это очень ловко; всё то же сказано, но несравненно неотразимее, чем в виде прямого обвинения (которому никто из читателей и не поверил бы, так что во всяком случае, с нашей стороны, был бы холостой заряд)».
С оговоркой, что не хочет «беспрерывно грызться и противоречить», Достоевский вмешивался и тогда, когда нужно было защитить Мещерского от внешних нападок, когда оппоненты нарочито искажали мысль издателя — то ли по грубости, то ли по тупости: «Согласитесь, любезнейший князь, каково мне помещать такую пасквиль на нас и на журнал наш в нашем же журнале».
Принимая должность, Ф. М. полагал, что будет гораздо самостоятельнее, — но часто потом ощущал, что руки связаны, а в иных случаях от него вообще мало что зависит. В октябре 1873-го за передовую статью «О голоде» «Гражданин» получил цензурное предупреждение и был запрещен к розничной продаже; в ноябре его как редактора вызвали в Цензурный комитет и внушали, что о голоде в российских губерниях писать можно, но без тенденциозности и паники.
Редакторское поприще оказалось — буквально! — чревато сумой и тюрьмой. «Редактор газеты “Гражданин” отставной подпоручик Федор Михайлович Достоевский, находящийся на свободе, обвиняемый в том, что 1873 г. января 29-го, в № 5 газеты “Гражданин” поместил статью под заглавием “Киргизские депутаты в С.-Петербурге”, в которой напечатаны слова, обращенные государем-императором к депутатам, и начало речи одного из них без разрешения министра императорского двора, что составляет преступление, предусмотренное 1024 статьей Уложения о наказаниях»3.
Автором статьи был издатель, но к суду, состоявшемуся 11 июня 1873 года без участия присяжных, привлекли редактора. Не признав себя виновным, Ф. М. был приговорен к двум суткам ареста с содержанием на гауптвахте и к 25 рублям штрафа. При содействии А. Ф. Кони, прокурора Петербургского окружного суда, арест был произведен в удобное для осужденного время, 21 и 22 марта 1874 года. Мещерский (камергер его величества, который как раз и должен был знать все юридические крючки) написал редактору извинительное письмо и распорядился, чтобы штраф выплатили из кассы «Гражданина». Но гауптвахта дожидалась не князя, а отставного подпоручика.
«Я, — вспоминала А. Г. Достоевская, — тотчас отвезла туда небольшой чемодан и постельные принадлежности. Времена были простые, и меня тотчас к мужу пропустили. Федора Михайловича я нашла в добродушном настроении: он стал расспрашивать, не скучают ли по нем детки, просил дать им гостинцев и сказать, что он поехал в Москву за игрушками».
Добродушие Достоевского можно было понять: анекдотической отсидкой заканчивалась, наконец, его редакторская страда. Там, на Сенной, у него было прекрасное чтение — лондонское издание «Les Misе'rables», без пропусков; книга, которую накануне дала ему почитать Тимофеева. Спустя несколько дней, зайдя в типографию, он рассказывал девушке, что благодаря «мизераблям» ему в тюрьме было «превесело»: «Не шутя говорю, — очень было мне там хорошо. Офицер дежурный — преумнеющий. О романе моем “Преступление и наказание” говорил и вообще разговаривал со мной по душе. Навещать меня туда приходили, и кормили даже отлично. А кроме того, еще этот роман. Я читал его с наслаждением».
В дни избавления от кабалы Достоевский признавался Тимофеевой: «Точно камень с души свалился. Свободы хочу. Свое писать начал…» Большой роман с героем в образе ростовщика, «который мстит этим обществу», писатель примерял к «Отечественным запискам», а «Дневник писателя» планировал продолжать в виде самостоятельного периодического издания.
Уже лет шесть, как журнал Краевского перешел в руки Некрасова — и вряд ли Ф. М. забыл его давний приговор: «Достоевский вышел весь. Ему не написать ничего больше». Теперь отделом беллетристики «Записок» заведовал М. Е. СалтыковЩедрин; среди ключевых сотрудников был критик Михайловский, статьи которого о «Бесах» печатались как раз тогда, когда в «Гражданине» шли очерки Достоевского против «старых людей» — Белинского и Герцена… Казалось, между Достоевским и «современниками» пролегла непроходимая пропасть.
«Федор Михайлович за время своего редакторства вынес много нравственных страданий, так как лица, не сочувствовавшие направлению “Гражданина” или нe любившие самого князя Мещерского, переносили свое недружелюбие, а иногда и ненависть на Достоевского. У него появилась в литературе масса врагов, именно как против редактора такого консервативного органа, как “Гражданин”» (А. Г. Достоевская).
Но времена менялись, и слух о том, что Достоевский слагает с себя звание редактора «Гражданина», взволновал противоположный лагерь. В конце концов и Салтыков, и Михайловский не отказывали Достоевскому в огромности таланта, признавая за ним и громадный запас идей, и прекрасные образы. И Достоевский ведь тоже не упустил написать в «Гражданине» о Михайловском: «Я всею душою убежден, что это один из самых искренних публицистов, какие только могут быть в Петербурге… Смею уверить г-на Н. M., что “лик мира сего” мне самому даже очень не нравится».
А ведь этот «самый искренний публицист» тремя месяцами раньше обратился к Достоевскому со страниц «Отечественных записок» с пламенным упреком: «Россия, этот бесноватый больной, вами изображаемый, перепоясывается железными дорогами, усыпается фабриками и банками, — и в вашем романе нет ни одной черты из этого мира! Вы сосредоточиваете свое внимание на ничтожной горсти безумцев и негодяев! В вашем романе нет беса национального богатства, беса, самого распространенного и менее всякого другого знающего границы добра и зла. Свиньи, одолеваемые этим бесом, не бросятся, конечно, со скалы в море, нет, они будут похитрее ваших любимых героев. Если бы вы их заметили, они составили бы украшение вашего романа. Вы не за тех бесов ухватились… Рисуйте действительно нераскаянных грешников, рисуйте фанатиков собственной персоны, фанатиков мысли для мысли, свободы для свободы, богатства для богатства»4.
Достоевский не сомневался, что «ухватился» за тех самых бесов, за каких следовало ухватиться. Просто его бесы не исключали наличие многих других… Случайно ли он рассказал Тимофеевой, что пишет большой роман про мстителя-ростовщика, и просил ее «как-нибудь узнать» у сотрудников «Отечественных записок», найдется ли для него место в их журнале? Тимофеева вспоминала, как она задала этот вопрос соредактору журнала Г. З. Елисееву (он вел «Внутреннее обозрение») и как тот, узнав, что Ф. М. пишет новый роман, доброжелательно ответил:
«Пусть, пусть присылает. Место для него у нас всегда найдется».
Вопрос о месте был не праздный. По-прежнему процветал
«Русский вестник» с его безотказными авансами и коварной цензурой. Достоевскому, оставшемуся без редакторского жалованья, предстояло (и это после истории с «усекновенной» главой!) снова запродаваться Каткову и просить, как всегда, крупный аванс на год жизни. Ф. М. вынужденно возвращался к «системе всегдашнего долга», которая теперь, после опыта «кабальной должности», манила желанной свободой. Случилось, однако, непредвиденное, внезапное: журнал, редактор и аванс пришли к писателю сами.
«В одно апрельское утро, — вспоминала А. Г. Достоевская, — часов в двенадцать, девушка подала мне визитную карточку, на которой было напечатано: “Николай Алексеевич Некрасов”. Зная, что Федор Михайлович уже оделся и скоро выйдет, я велела просить посетителя в гостиную, а карточку передала мужу. Минут через пять Федор Михайлович, извинившись за промедление, пригласил гостя в свой кабинет». Анна Григорьевна, посвященная в историю отношений мужа с другом юности, ставшим литературным врагом, понимала, что визит «врага» не праздный, и решила проявить непохвальное любопытство — стала за дверью, которая вела из кабинета в столовую, и подслушала разговор. «К большой моей радости, я услышала, что Некрасов приглашает мужа в сотрудники, просит дать для “Отечественных записок” роман на следующий год и предлагает цену по двести пятьдесят рублей с листа, тогда как Федор Михайлович до сих пор получал по ста пятидесяти».
Казалось, лучшего нельзя было и ждать. Достоевский просил две недели, чтобы снестись с «Русским вестником», а также предупредил Некрасова, что под свою работу всегда берет аванс в две-три тысячи. Некрасов охотно и без промедления согласился.
Через несколько дней Ф. М. уже был в Москве — переговоры с Катковым имело смысл провести с глазу на глаз, хотя исход их, кажется, был вполне предвиденным. «Катков был очень любезен и просил отложить ответ до воскресения. Ясно, что хочет посоветоваться с Леонтьевым. Но не думаю, чтоб согласился, хотя я его, по-видимому, и не удивил: сам мне сказал, что Мельников тоже 250 руб. просит. Боюсь, что на 250 согласятся, а на выдачу вперед не решатся. (Может денег не быть.)».
Так и случилось: Катков, подумав, согласился поднять гонорар до 250 рублей за лист (столько же просил сверхпопулярный тогда Мельников-Печерский за очерки «В лесах»), но отказался выдать аванс — страницы журнала были забронированы другим романом на год вперед.
Пройдет несколько месяцев, и Достоевский с горечью напишет жене: «Не очень-то нас ценят, Аня. Вчера прочел в “Гражданине”… что Лев Толстой продал свой роман в “Русский вестник”, в 40 листов, и он пойдет с января, — по пятисот рублей с листа, то есть за 20 000. Мне 250 р. не могли сразу решиться дать, а Л. Толстому 500 заплатили с готовностью! Нет, уж слишком меня низко ценят, а оттого, что работой живу. Теперь Некрасов вполне может меня стеснить, если будет что-нибудь против их направления: он знает, что в “Русском вестнике” теперь (то есть на будущий год) меня не возьмут, так как “Русский вестник” завален романами. Но хоть бы нам этот год пришлось милостыню просить, я не уступлю в направлении ни строчки!»
Ему было обидно, как и всегда прежде: с теми, кто независим и обеспечен, считаются куда больше, чем с такими пролетариями, как он; изменить подлую издательскую логику было выше человеческих сил.
В конце апреля Ф. М. дал окончательное согласие Некрасову и получил обещанный аванс. И тут же пришло письмо из Москвы: «Русский вестник» одумался и соглашался на выдвинутые условия. «Вы могли бы теперь уже получить часть денег. Романом же торопить Вас мы не стали, чтобы приступить к печати не раньше, как значительная часть его была бы написана»5.
Это было некоторое утешение: Катков не хотел терять постоянного автора, а Достоевский мог с чистой совестью ему отказать — дескать, аванс получен в другом месте, так что вы, Михаил Никифорович, опоздали и свет клином на вас не сошелся.
Только теперь можно было подумать о здоровье. Необходимость выезжать из дома во всякую погоду, многими часами сидеть в натопленном и душном корректорском закутке сделала свое дело: Ф. М. часто простужался, обострился кашель, усилилась одышка. Лечение сжатым воздухом по совету профессора Д. И. Кошлакова в лечебнице доктора Симонова, где нужно было сидеть под аппаратом по два часа три раза в неделю, принесло неплохие результаты, но продолжить курс лечения ему все же советовали на водах в Германии.
Семья уже третье лето проводила в Старой Руссе. С 1830-х годов курортный городок Новгородской губернии был известен минеральными источниками; говорили, что солоник исцеляет краснуху, ломку костей, подагру, застарелые ревматизмы, а соляные пары лечат разные кожные хворобы. «Выбор этого курорта, как нашего летнего местопребывания, был сделан по совету профессора М. И. Владиславлева, мужа родной племянницы Федора Михайловича, Марии Михайловны. И муж, и жена уверяли, что в Руссе жизнь тихая и дешевая и что их дети за прошлое лето, благодаря соленым ваннам, очень поправились».
«Ужасно надо переменить воздух, хоть на три месяца, особенно для детей», — писал Достоевский в мае 1872-го Владиславлеву.
Выбирая между маленьким домиком с соломенной крышей, садом и лугом в Моногарово (его готов был сдать на лето новый хозяин имения Костюрин, сосед сестры Веры), и дачей в Старой Руссе, писатель предпочел дачу в курортном городке. «Владиславлевы хвалят место, хвалят воды, дешевизну и комфорт, — писал Ф. М. сестре. — Правда, место озерное и сыренькое, это известно, но что делать. Воды действуют против золотухи и полезны будут Любе… Очень много удобств — дешевизна, скорость и простота переезда и, наконец, дом с мебелью, с кухонной даже посудой, воксал с газетами и журналами и проч. и проч.».
Скорость и простота переезда были все же весьма относительны: из Петербурга по железной дороге четыре часа до станции Соснинка, оттуда пароходом до Новгорода по Волхову, затем пароходом до Старой Руссы по Ильменю и реке Полисти — почти сутки в дороге. Обратная дорога тоже на перекладных: извозчиком до Ильменя, оттуда пароходом до Новгорода, затем по узкоколейке до станции Чудово, где была пересадка на поезд до Петербурга.
Первое лето сложилось неважно, несмотря на душевную приветливость хозяев дачи, отца Иоанна Румянцева и его супруги, навсегда ставших добрыми друзьями. Анне Григорьевне почти сразу пришлось возвращаться с больной Любочкой в Петербург, Ф. М. оставался на даче с маленьким Федей и его няней. Было холодно и ненастно. «Жизни детишки требуют, солнца, расти хотят, а тут и солнца-то нет: Лиля (домашнее имя Любы Достоевской. — Л. С.) в душной скорлупе города, а мы здесь в куче грязи. Вот уже четвертый день отвратительная погода. Вчера же и сегодня такой дождь, такой дождь — что я и в Петербурге никогда не видывал. И не перестает до сих пор. Всё размокло и разбухло, всё раскисло. На дворе грязь, какую и вообразить нельзя, и, наверно, завтра еще будет так продолжаться… Я и вчера и сегодня топлю… Нет ничего несноснее зелени и деревянных домов во время дождя и при таком ужасном небе».
Первое старорусское лето ушибло беспорядком и неуютом — когда так хотелось хоть месяца спокойствия, «чтоб не заботиться сердцем и всецело быть у работы». «Что за цыганская жизнь, мучительная, самая угрюмая, без малейшей радости, и только мучайся, только мучайся!» Как-то не радовал и курорт, который так хвалили Владиславлевы. «Был в воксале, был в конторе вод и вывел заключение, что ничего нет здесь труднее, как получить какое-нибудь сведение. Всё сам отыскивай. Гуляющей публики в саду не так чтобы очень много. Но есть порядочно приезжих офицеров. Много золотушных детей. Впрочем, продолжают приезжать, ходят по городу и ищут квартир… Публика здесь очевидно ужасно церемонная, тонная, всё старающаяся смахивать на гран-монд, с сквернейшим французским языком. Дамы все стараются блистать костюмами, хотя всё, должно быть, дрянь страшная. Сегодня в саду открытие театра, идет комедия Островского, цены высоки, но хотел было пойти для знакомства. Кофейных, кондитерских мало ужасно. Ужасный мизер эти воды, и парк мне решительно не нравится. Да и вся эта Старая Русса ужасная дрянь».
Однако следующим летом Анна Григорьевна, по совету докторов, снова отправилась с детьми на старорусский курорт, чтобы закрепить лечение солеными ваннами, столь полезными для детей. Поселились на этот раз не у отца Румянцева, дом которого был уже сдан, а на окраине города, на берегу реки Перерытицы (в одном из писем жене Ф. М. напишет в адресе: «на реке Переростице»), в верхнем этаже двухэтажного деревянного дома, принадлежавшего отставному полковнику А. К. Гриббе: хорошие комнаты, удобный угловой кабинет в отдалении от детской, просторная веранда, большой двор, сад, огород, банька… Всего четыре раза смог тогда приехать к семье Ф. М., занятый работой в журнале; из Петербурга Старая Русса казалась островом тишины и покоя.
Лето 1874-го тоже вышло хлопотное: в мае пришлось курсировать между Петербургом и Старой Руссой — добывать заграничный паспорт, чтобы ехать в Германию. Для лечения эмфиземы легких, обнаруженной у Ф. М., старорусский курорт не годился; диагноз требовал европейских здравниц с теплым мягким климатом, кристально чистым воздухом и специальной водой для питья и ванн. Эмс, или Бад-Эмс, куда советовал ехать профессор Кошлаков и куда направил берлинский доктор Фрёрих, когда к нему на консультацию приехал Ф. М., был дорогим курортом с термальными и минеральными водами, где поправляли здоровье коронованные особы, европейская знать, люди искусства. Курортной Меккой Европы называли Эмс путеводители середины XIX века. Каждое лето проводил здесь германский император Вильгельм I — на втором году его правления (1872), к счастью для Ф. М., специальным указом были закрыты в Эмсе все казино.
Живая вода три раза в день перед едой — таков был простой рецепт прославленного курорта: целебные свойства прозрачной, мягкой на вкус воды действовали на больные органы волшебным образом; прогулки с кружкой в руках и неспешная беседа со спутником или спутницей считались непременной частью лечения. Курортный справочник тактично советовал не слишком состоятельным пациентам осмотрительно выбирать время приезда: «Лечебный сезон продолжается от 1 мая до 1 октября нового стиля. Желающим избегать светского шума и соблюдать экономию надо прибыть в Эмс не позже середины июня или же с половины августа, так как в середине лечебного сезона жизнь отличается иногда необыкновенною дороговизною и может встретиться недостаток в квартирах»6.
Достоевский прибыл в Эмс ровно к середине сезона, столкнувшись и с дороговизной, и с нечестными счетами за квартиру, и даже с императором Вильгельмом однажды вечером на гулянье (немцы и немки встречали кайзера стоя и кланялись), и с несносными соседями по отелю, и с тем, как нервно реагировали больные легкие на знаменитую воду кессельбрунен и не менее знаменитую кренхен: первые две недели в груди хрипело, давило, булькало; участились припадки, накатывала лихорадка, ночью прошибал пот, так что малейший ветерок, внезапно подувший из-за угла, мог обернуться злой простудой.
Ему было неспокойно и тоскливо, и всё вокруг представало в дурном свете. Берлинское светило профессор Фрёрих проживал чуть ли не во дворце, а больных держал минуты по две, много по три — с Ф. М. вообще не стал говорить, едва прикоснулся стетоскопом, произнес слово «Эмс» и на бумажке написал адрес врача. Вино, включенное в диету эмсским доктором
Ортом, оказалось мерзкой кислятиной. Курортные магазины пришибали непомерными ценами. Везде была страшная давка — «публика со всего мира, костюмы и блеск»; «весь сброд» пьющих воду с пузырьками возмутительно толкался локтями у источника; кисло-соленая жидкость отдавала тухлым яйцом.
И все же нельзя было остаться совсем равнодушным к здешней красоте. «Всё, что представить можно обольстительного, нежного, фантастического в пейзаже, самом очаровательном в мире; холмы, горы, замки, города, как Марбург, Лимбург с прелестными башнями в изумительном сочетании гор и долин — ничего еще я не видал в этом роде, и так мы ехали до самого Эмса в жаркое, сияющее от солнца утро… Эмс — это городок в глубоком ущелье высоких холмов — этак сажень по двести и более высоты, поросших лесом. К скалам (самым живописным в мире) прислонен городок, состоящий по-настоящему из двух только набережных реки (неширокой), а шире негде и строиться, ибо давят горы. Есть променады и сады — и всё прелестно. Местоположением я очарован…»
Впрочем, Ф. М. так быстро привык к тесному ущелью между двумя цепями гор, к пространству, которое узнается все до последнего кустика в одну прогулку, что уже ничему не радовался. Почти все встреченные русские искали знакомства, но наводили такую тоску, что он решил избегать всякого общества — однако спрятаться было некуда, и вот уже его настигла некая директриса института из Новочеркасска, «дура, каких свет не производил; космополитка и атеистка, обожает царя, но презирает отечество».
Соотечественники вызывали жгучую неприязнь, почти гнев: «Сюда приезжает по понедельникам висбаденский поп Тачалов, заносчивая скотина, но я его осадил, и он тотчас пропал. Интриган и мерзавец. Сейчас и Христа, и всё продаст. Ерник дрезденский поп кричит всем, что он пражскую церковь построил, а Тачалов хочет выказаться, что это он обращает старокатоликов. И ведь удастся каналье, уверит, тогда как глуп как бревно и срамит нашу церковь своим невежеством перед иностранцами. Но в невежестве все они один другому не уступят». Вообще русские, «толкающиеся за границей», производили на Ф. М., при его раздражении, впечатление отвратное.
«Бессодержательность, пустота, праздность и самодовольство во всех возможных отношениях. Не глядел бы на них, но здесь и гулять негде: или толкись на пространстве, весьма тесном для такой публики, или уходи в горы, но дальше, потому что ближайшие тропинки все полны».
Правда, оказался здесь поэт К. К. Случевский — с ним Ф. М. охотно возобновил знакомство; и еще «прекрасный и препростодушный» А. А. Штакеншнейдер (брат Елены Андреевны) с юной женой, и еще компания милейшей княжны Шаликовой, болезненного вида старой девицы, впрочем, наивной, веселой, «хорошего тона в высшем смысле слова» — и, кажется, в письмах жене Ф. М. сильно старил милых спутниц княжны, которые «когда-то» были весьма хороши собой… А ревнивой своей Анечке писал предлинные письма, с подробными отчетами о лечении; признавался, как сильно скучает по ней и детям, как любит их и как желанна ему она. «Ты говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь за границей. Друг мой, я на опыте теперь изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя… Слишком привык к тебе и слишком стал семьянином. Старое всё прошло».
От тоски по семье и вынужденного сидения «у кренхена» Ф. М. злился по всякому поводу. Курортная публика, «рожи с вывертом», нахлынувшие после отъезда кайзера, стали еще противнее, и он с каким-то мстительным удовольствием писал об Эмсе: «Свинское, подлое место, подлее которого нет на свете!.. Я возненавидел здесь каждый дом, каждый куст. Вид публики для меня несносен. Я до того стал раздражителен, что (особенно рано утром) на каждого в этой беспорядочной толпе, которая теснится у кренхена, смотрю как на личного врага моего и, может быть, рад был бы ссоре. Говорят, это тоже действие вод…»
Угнетала необходимость ради двух стаканов кессельбрунена или трех стаканов кренхена с молоком вставать в шесть утра и ложиться в десять вечера. «Когда же писать роман — днем, при этаком блеске и солнце, когда манит гулять и шумят улицы? Дай Бог только начать роман и наметать хоть что-нибудь. Начать — это уже половина дела». С писанием романа здесь, на водах, ничего не получалось; к тому же со всех сторон ему говорили, что малейшее умственное напряжение приносит вред больному организму и только раздражает нервы.
Однако следовать совету курортных завсегдатаев — жить растительной жизнью — тоже не получалось: Ф. М. настойчиво пытался работать, мучился над планом, который никак не давался («Обилие плана — вот главный недостаток. Когда рассмотрел его в целом, то вижу, что в нем соединились 4 романа»). Во время припадков работу оставлял на несколько дней — противно было даже читать, не то что писать. Его посещала грустная мысль — не отбила ли падучая воображение до полной неспособности писать? «А что, если я слабее стал для работы, то есть слабее материально, так что и работал бы, да голова долго уж выносить не может, как прежде бывало?» Он боялся, что загнал себя, израсходовал жизненные ресурсы, перенапряг память, исчерпал писательскую фантазию. «Знаешь ли, о чем думаю, — писал он жене, — хватит ли сил и здоровья для таких каторжных занятий, какие я задавал себе до сих пор? А что вышло: романы оканчивал, а здоровье все-таки, в целом, расстроил. Если здоровье будет такое же, как в первую половину прошлой зимы, то будет не совсем хорошо для работы».
Перелом в лечении произошел спустя месяц — кашель уменьшился, не ныло по ночам в груди, стало легче дышать, не ударяла кровь в голову; сама по себе, без лекарств, исчезла лихорадка, ослабла одышка, прибавилось сил; для закрепления успеха доктор продлил курс еще на две недели. Однако скрип в груди не проходил, и Ф. М. понимал, что не вылечился, а только слегка поправился. Собственно, справочник так и писал: «В случаях, если одышка обусловлена расширением легочных пузырьков (эмфизема), эмские воды доставляют только временное облегчение постоянно существующих при этом катаральных явлений»7.
Помимо кашля и хрипов не давала покоя ежедневная мучительная мысль: на какие средства они будут жить осенью, когда начнется тяжелое время? Аванс ушел на уплату срочных долгов и на злосчастный Эмс; просить у Некрасова вперед, не написав ни строчки, — «не-воз-можно; да и наверно не даст. Это не Катков…». Хотелось написать для «Отечественных записок» «что-нибудь из ряду вон», но одна идея, что журнал Некрасова и Салтыкова не решится напечатать иных его мнений, сковывала воображение, «отнимала руки», и он чувствовал, что опять начинается жизнь на авось и как Бог пошлет. «И что всего хуже — всё еще есть долги, ничего и скопить нельзя. Хоть бы на три годика хватило моего здоровья, авось бы как и поправились».
Но несмотря на свои тяжкие переживания, вернувшись в первых числах августа из Эмса в Старую Руссу, Достоевский привез два плана романа, с которыми можно было начинать работу. Обилие идей, образов, богатство замысла, всегдашняя избыточность фантазии радикально расходились с мнительной и панически навязчивой мыслью об истощении таланта.
Осень, вопреки тягостным ожиданиям, оказалась спокойной, а главное, обеспеченной: пришли деньги за проданные экземпляры «Идиота» и «Бесов», а также скромная сумма, причитавшаяся Ф. М. от проданного тульского имения покойной тетушки Куманиной. 30 августа Достоевский записал в расходной тетради: «725 у А. Г., 100 у меня». С таким капиталом можно было браться за работу, не думая о куске хлеба, благо Анне Григорьевне пришла счастливая мысль остаться зимовать в Старой Руссе, переехав с летней дачи в просторную теплую квартиру. Размеренная жизнь в кругу семьи, работа и отдых по расписанию, эффект эмсского лечения и возобновившиеся диктовки сделали свое дело. 20 октября Ф. М. писал Некрасову, что постарается успеть для январской книжки: «Во всяком случае уведомлю Вас заранее, еще в ноябре, в конце, о ходе дела. Работу же пришлю (или привезу) ни в каком случае не позже 10-го декабря». С ноября началось писание связного текста, и к обещанному сроку фрагмент романа был отослан в Петербург.
Двадцать второго января 1875 года «Отечественные записки» (№ 1) вышли с первыми пятью главами «Подростка». Редакция не тронула в авторском тексте ни слова, но в том же номере напечатала статью Михайловского — нечто вроде редакционной оговорки: «Я уже говорил однажды, именно по поводу “Бесов”, о странной и прискорбной мании г. Достоевского делать из преступных деяний молодых людей, немедленно после их раскрытия, исследования и наказания, тему для своих романов. Повторять все это тяжело и не нужно. Скажу только, что редакция “Отечественных записок” в общем разделяет мой взгляд на манию г. Достоевского. И тем не менее “Подросток” печатается в “Отечественных записках”. Почему? Во-первых, потому, что г. Достоевский есть один из наших талантливейших беллетристов, во-вторых, потому, что сцена у Дергачева со всеми ее подробностями имеет чисто эпизодический характер. Будь роман на этом именно мотиве построен, “Отечественные записки” принуждены были бы отказаться от чести видеть на своих страницах произведение г. Достоевского, даже если б он был гениальный писатель»8.
Автору публикуемого романа надлежало осознать обидную разницу между званием «гениального писателя» и чином «талантливейшего беллетриста».
Формула романа. — Идея разложения. — Отец и сын. — Царь иудейский. — «Я — не литератор». — Вся правда. — Освобождение от химер. — Ожесточение критики. — На разных языках. — Эмс-1875. — Рождение Алеши. — Лик мира сего.
«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта. Из этого впечатления развивается тема, план, стройное целое. Тут дело уже художника, хотя художник и поэт помогают друг другу и в этом и в другом — в обоих случаях».
Достоевский, напомню, почувствовал эту разницу — между делом поэта и делом художника — в самом начале своего писательского поприща. Можно с абсолютной уверенностью сказать, что импульсом к каждому его сочинению всегда служило сильное впечатление, способное пробить сердце. В черновиках к «Подростку» (1874, май — июнь) проверенное собственным опытом художественное наблюдение Достоевского обрело значение формулы.
Что двигало его воображением? Какое сильное впечатление заставило пуститься в приключение с незаконнорожденным героем-подростком, носящим двусмысленную — некняжескую и недворянскую — фамилию Долгорукий; с дворянином древнего рода Версиловым, отцом подростка; с его матерью, бывшей крепостной барина Версилова и законной женой крестьянина-странника Макара Долгорукого?
Достоевский объяснит это сам, в первом выпуске «Дневника писателя» (1876), который появится сразу после выхода романа.
«Когда, полтора года назад, Николай Алексеевич Некрасов приглашал меня написать роман для “Отечественных записок”, я чуть было не начал тогда моих “Отцов и детей”, но удержался, и слава Богу: я был не готов. А пока я написал лишь “Подростка” — эту первую пробу моей мысли. Но тут дитя уже вышло из детства и появилось лишь неготовым человеком, робко и дерзко желающим поскорее ступить свой первый шаг в жизни. Я взял душу безгрешную, но уже загаженную страшною возможностью разврата, раннею ненавистью за ничтожность и “случайность” свою и тою широкостью, с которою еще целомудренная душа уже допускает сознательно порок в свои мысли, уже лелеет его в сердце своем, любуется им еще в стыдливых, но уже дерзких и бурных мечтах своих, — всё это оставленное единственно на свои силы и на свое разумение, да еще, правда, на Бога. Всё это выкидыши общества, “случайные” члены “случайных” семей».
Достоевский писал роман об осколочном мире, утратившем целостность и гармонию. «Во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь… Столпотворение вавилонское… Ну вот мы, русская семья. Мы говорим на разных языках и совсем не понимаем друг друга. Общество химически разлагается… Народ тоже… Разложение — главная видимая мысль романа».
Черновая запись, появившаяся на начальных стадиях работы, определяла программу, то есть была делом поэта.
Это была печальная констатация. После более чем десяти лет реформ, проводимых Царем-освободителем, в обществе не чувствовалось ни подъема, ни энтузиазма, ни даже надежд.
«Век без идеалов»; «потеря цели и руководящей нити», «все переворотилось и только укладывается» — так ощущали 1870-е годы многие современники Достоевского независимо от их идеологической принадлежности. С первых шагов работы над «Подростком» Ф. М. записывал: «Нет у нас в России ни одной руководящей идеи. Пример: роль дворянства, принцип потерян, отвлеченная идея на воздусях. На кончике иголки, не удержится».
Мысль об утрате и отсутствии какой бы то ни было общей идеи и руководящей нити стала центральной. «Вся идея романа — это провести, что теперь беспорядок всеобщий, беспорядок везде и всюду, в обществе, в делах его, в руководящих идеях (которых по тому самому нет), в убеждениях (которых потому же нет), в разложении семейного начала. Если есть убеждения страстные — то только разрушительные (социализм). Нравственных идей не имеется, вдруг ни одной не осталось».
Уже на продвинутых стадиях работы, в конце августа 1874 года, название романа определялось как «Беспорядок», а главный его герой — как подросток, «нажравшийся, натрескавшийся нигилятины».
Разложение общества и торжество нигилизма, два симптома одной болезни, давали крайне опасные осложнения — рост убийств и самоубийств. «Гражданин» в 1873 году писал об эпидемии преступлений (в том числе — детоубийств и отцеубийств), происходивших в народной среде, — больна уже была сама «почва». Журнал устами князя Мещерского призывал к спасению юношества от самоубийств: «Надо, чтобы с юношеством заговорили отцы, матери, учителя, наставники духовные, надо, чтоб заговорила литература… но она только повествует о самоубийствах, а о духовной стороне этого ужасного явления она молчит, упорно молчит». 26-летний персонаж
«Подростка», обрусевший немец Крафт, застреливается, придя к прискорбному выводу о русских как о породе людей второстепенных, никчемных, подсобных; этаком навозе, удобряющем человечество, материале для более благородных племен; русские не могут иметь своей самостоятельной роли в судьбах других народов. «Всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована, так сказать, у всех должны опуститься руки…»
Аркадий Долгорукий — юноша из случайного семейства, выросший вдали от родителей, не имеющий на кого опереться и на что положиться. «Ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе, этого жаждет он, ищет чутьем, и в этом цель романа», — записывал Достоевский в августе 1874 года; девятнадцатилетний молодой человек, еще не созревший нравственно и не знающий, за какую соломинку ухватиться, получает звание подростка.
Замысел Достоевского получил окончательное оформление, когда в отцы герою-подростку был назначен «настоящий хищный тип» — ставрогинец, с его могучим обаянием, страстностью, греховностью, широкостью, прихотливыми колебаниями в сторону добра и зла, живучестью и неисправимостью. Однако в центр повествования ставился не он, герой-солнце (порядком постаревший, потускневший, проживший три состояния, изгнанный из «света»), а его сын: именно подростку предоставлялось право говорить от своего «Я».
Чем мог заинтересовать полудикий подросток, воспитанный «у теток», такого отца, как 45-летний разорившийся аристократ Андрей Петрович Версилов, с его праздностью, утонченностью, трагическими скитаниями по Европе, способностью «всемирного боления», оторвавшийся не только от родной почвы, но и от сына, которого в жизни видел один миг?
То был замечательно придуманный дуэт: духовный наследник Чаадаева, Герцена, Печерина, блестящий интеллектуал Версилов — и его побочный сын, мальчик, одержимый тайной мечтой, зачарованный бросившим его отцом. На первых страницах своей исповеди подросток признавался: «Этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою всё мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой».
И вот высокомерный, небрежный ко всем своим детям Версилов вдруг вызывает к себе сына, отставного гимназиста, которого, родив и бросив в люди, не знал вовсе, — и сын, все детство промечтавший об отце («он наполнял собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь»), решается ехать, ибо, вопервых, одержим подпольной идеей, способной вознести даже червя на вершины мира; и, во-вторых, обладает таинственным документом — символом власти над недосягаемым для сыновней любви отцом. Так причудливо завязывается «роман воспитания», каким его видел Достоевский.
«Моя идея — это стать Ротшильдом, стать так же богатым, как Ротшильд; не просто богатым, а именно как Ротшильд… Достижение моей цели обеспечено математически. Дело очень простое, вся тайна в двух словах: упорство и непрерывность».
С такой «поэтической» мечтой приезжает Аркадий к отцу, надеясь методичным и кропотливым накоплением достичь свободы и могущества. Его утешает кажущаяся бесхитростность затеи — не нужно ни гения, ни ума, ни образования, а «в результате все-таки — первый человек, царь всем и каждому и может отмстить всем обидчикам». Для исполнения мечты нужна только система — «копление, сила воли, характер, уединение и тайна».
В мире Достоевского, где так много страдания и смерти, деньги играют роль громадную — в том смысле, что их катастрофически не хватает для жизни таким беднякам, как Макар Девушкин, семейство Ихменевых, Мармеладовых, Раскольниковых. Бедные люди Достоевского мечтают о наследстве, о выигрыше (как целое десятилетие мечтал выиграть и сам писатель, безумствуя и сгорая у рулеточных столов Европы), о богатых невестах или женихах. Но страдают и гибнут они вовсе не за металл. Раскольников на произвол судьбы бросает выкраденные у ростовщицы закладные камушки, которыми прежде надеялся осчастливить человечество. Богач Свидригайлов стреляется по причинам, не имеющим к деньгам никакого отношения, как не из-за денег стреляется и бедняк Кириллов, как не из-за них вешается и «аристократ, пошедший в демократию» Ставрогин. Не из-за денег Верховенский и компания убивают Шатова, а Рогожин — Настасью Филипповну. Что до репутация Гани Иволгина, который «доползет на Васильевский за три целковых», она поистине отвратительна.
В мире романа «Идиот» Ганя, вознамерившись за хороший куш взять в жены бывшую содержанку Тоцкого, зовется подлецом, бубновым валетом; Аглая презрительно пишет ему: «Я в торги не вступаю». Но даже он видит в накоплении не цифру, но Большую Идею. «Я, князь, — говорит он Мышкину, — не по расчету в этот мрак иду… по расчету я бы ошибся наверно, потому и головой, и характером еще не крепок. Я по страсти, по влечению иду, потому что у меня цель капитальная есть. Вы вот думаете, что я семьдесят пять тысяч получу и сейчас же карету куплю. Нет-с, я тогда третьегодний старый сюртук донашивать стану и все мои клубные знакомства брошу. У нас мало выдерживающих людей, хоть и всё ростовщики, а я хочу выдержать. Тут, главное, довести до конца — вся задача!.. Я… прямо с капитала начну; чрез пятнадцать лет скажут: “вот Иволгин, король Иудейский”… Я денег хочу. Нажив деньги, знайте, — я буду человек в высшей степени оригинальный. Деньги тем всего подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают. И будут давать до скончания мира». Быть может, такой персонаж, как Фердыщенко, и готов голыми руками тащить чужие деньги из огня, но человек идеи (даже идеи денег!) этого никогда не сделает, как не сделал этого и Ганя Иволгин: скрестив руки на груди, он с безумной улыбкой смотрел на огонь, не в силах отвести взгляда от тлеющей пачки, и не сдвинулся с места. А когда упал в обморок, все увидели, что самолюбия в нем больше, чем жажды денег…
Воображать себя чуть не с самого детства на первом месте во всех оборотах жизни, жаждать тайного могущества — стало предметом самой «яростной» мечтательности героя-подростка. Он представлял, как весело жить с сознанием, что ты первейший богач; он рисовал себе заманчивые картины про то, как сами полезут к миллионщику и аристократы, и красавицы («они набегут как вода, предлагая всё, что может предложить женщина»), и умники, которых привлечет любопытство к гордому, закрытому и ко всему равнодушному существу. «В том-то и “идея” моя, в том-то и сила ее, что деньги — это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество. Я, может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, — кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне с своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — и я затемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество, но в то же время и высочайшее равенство, и в этом вся главная их сила. Деньги сравнивают все неравенства».
Имея 100 миллионов, ходить пешком по мокрым холодным улицам в старом пальто и с дырявым зонтиком, есть черствый хлеб и постылый суп с говядиной, никогда ни одного дивана не обить бархатом, — в этом и был азарт тайного могущества, уединенного и спокойного сознания своей силы. Такое сознание обаятельно и прекрасно, ибо дает полную, абсолютную свободу. «Скажут, глупо так жить: зачем не иметь отеля, открытого дома, не собирать общества, не иметь влияния, не жениться? Но чем же станет тогда Ротшильд? Он станет как все. Вся прелесть “идеи” исчезнет, вся нравственная сила ее. Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил!»
Однако идея хотеть быть богатым носилась в воздухе и вообще-то была стара как мир: только по невежеству и неопытности Аркадию могло показаться, что он оригинален. Идеей века были одержимы люди высокого полета, не чета подростку Долгорукому. Достоевский, повторим, хорошо знал финансовую историю Герцена, который «с удовольствием ощущал за границей свою обеспеченность», после того как барон Джеймс Ротшильд, всесильный «царь иудейский», оплатил билеты московской сохранной казны, а потом, взяв 4 процента комиссионных, выиграл процесс у русского правительства, «по причинам политическим и секретным» наложившего запрет на счета эмигранта. «С тех пор мы были с Ротшильдом в наилучших отношениях; он любил во мне поле сражения, на котором он побил Николая, я был для него нечто вроде Маренго или Аустерлица», — писал Герцен в «Былом и думах»9.
Как же заманчиво было подростку мечтать стать Ротшильдом и как сладко было ему думать, будто богатство и могущество уже достигнуты! Картины неслыханно дерзких распоряжений обретенной властью захватывали дух: «Знайте, что мне именно нужна моя порочная воля вся, — единственно чтоб доказать самому себе, что я в силах от нее отказаться».
Впрочем, о своей «порочной воле» и будущей готовности отдать весь воображаемый капитал рассуждал всего лишь нищий мальчик, не испытавший искусительной силы больших и очень больших денег.
Записки, которые пишет Аркадий, рассказывая, как головокружительный вихрь событий, связанных с Версиловым, матерью, сестрой и всем остальным миром, сначала оттеснил, а потом и раздавил подпольную мечту, был прямо связан с взрослением, мужанием рассказчика, с его освобождением от химеры богатства и власти. Он начинает писать спустя год после событий, длившихся четыре месяца. Время писания не имеет точных границ, но имеет отчетливую протяженность — и можно видеть, что духовный рост Аркадия происходит не в те четыре месяца, когда он, как угорелый, метался по Петербургу из одного дома в другой, а в то «постсюжетное» время, когда он в своих записках пытался осмыслить происшедшее.
Записывание, как он сам признается, стало следствием внутренней потребности — осознать случившееся, дать себе полный отчет. Он приступает к делу, рассчитывая на строгую протокольность записей, чуждую сочинительству. «Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от литературных красот… Я — не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью». Поначалу к литературному труду он испытывает чуть ли не гадливость, репутация писательского дела кажется почти непристойной — «до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя».
Однако по мере работы и как-то незаметно для себя Аркадий избавляется от стойкого отвращения к процессу писания. Обращаясь к воображаемому читателю, он делится с ним своими трудностями, сомнениями, опасениями. «Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее. Версилов мне сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только лгут, им легко; а я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!»
В самый разгар работы Аркадий вдруг начинает понимать, что, как ни соблазнительно выводить на чистую воду «других», «вся правда» — увидеть в чистой воде себя. Школа «припоминания и записывания» не проходит даром: основные законы творческого труда усваиваются молодым автором в рабочем порядке. «Я описываю и хочу описать других, а не себя, а если всё сам подвертываюсь, то это — только грустная ошибка, потому что никак нельзя миновать, как бы я ни желал того».
Логика «записок» неминуемо вела к исповеди, желание «всей правды» делало эту исповедь честной и искренней, очистительная сила откровенного слова была во благо исповедующемуся, и Аркадий считает своей обязанностью «поминутно втискивать в самую середину записок» уведомление о том, что он «переменился теперь радикально» и «стал совсем другим человеком».
Эти перемены становятся еще более ощутимыми к концу «записок». Окрепло его перо, заботы о форме изложения, о стиле и слоге (то есть о так называемых литературных красотах) уже не кажутся ему прихотью или блажью — особенности своей писательской манеры он обсуждает вслух, давая читателю все необходимые разъяснения, законченную рукопись воспринимает глазами художника, сознавая, что «внутренность души» его может быть интересна и другим людям.
Поэтому мысль о «литературном рынке» — то есть о читающей публике — перестает казаться ему неприличием и подлостью, напротив: желание, чтобы его литературный труд увидел свет, становится естественным и закономерным. И Аркадий сам продвигает «записки» к читателю. «Не то чтобы я так нуждался в чьем-нибудь совете; но мне просто и неудержимо захотелось услышать мнение этого совершенно постороннего и даже несколько холодного эгоиста, но бесспорно умного человека. Я послал ему всю мою рукопись, прося секрета, потому что я не показывал еще ее никому…» — признается он и отсылает рукопись своему московскому воспитателю Николаю Семеновичу, предоставляя ему право быть первым читателем и первым критиком.
Хлопоты Аркадия как начинающего и не уверенного в себе литератора простираются еще глубже — его заботит дальнейшее «прохождение рукописи»; и, вопреки своему давнему категорическому заявлению «литератором быть не хочу», он, по распространенному обычаю, помещает в качестве послесловия к «запискам» отзыв-рекомендацию критика-рецензента.
Оказывается, литературное дело, начатое под влиянием пережитого сердцем автора сильного впечатления, имеющее честные намерения и требование «всей правды», не развращает, а собирает человека, выстраивает его, организует память и восприятие, обостряет ум, возвышает совесть — это убеждение далось Аркадию Долгорукому большой ценой. «Я писал, слишком воображая себя таким именно, каким был в каждую из тех минут, которые описывал. Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания».
Только закончив «Подростка», Достоевский осознал, что написал роман не столько воспитания, сколько самовоспитания и перевоспитания. Аркадий Долгорукий за время, проведенное с пером в руке, настолько освободился от прежних маниакальных идей, пагубных желаний и опасных страстей, что в полном смысле слова выпрямился и выровнялся. «Вы дали себе, так сказать, сознательный отчет о первых, бурных и рискованных, шагах ваших на жизненном поприще. Твердо верю, что сим изложением вы действительно могли во многом “перевоспитать себя”, как выразились сами», — писал Аркадию рецензент, упомянув и о том, что лопнувшая его идея стать богатым, как Ротшильд, тем только и была хороша, что хотя бы на время уберегла от идей господ социалистов, с их затаенным желанием бури и всеобщего беспорядка.
Освобождение от прежних химер имеет отношение не только к автору «Записок», Аркадию, но и к автору романа о нем.
«Подросток» — сочинение, которое создавалось писателем, который уже три года находился в состоянии «вне игры», то есть вне рулетки. Игорная страсть, эта заразная и опасная болезнь, в романе самовоспитания была преодолена радикально; демоны азарта, владеющие героем-игроком, интересны автору лишь в служебных целях, как острые жизненные впечатления, необходимые для сюжета. Манией рулетки болен герой; запретной игрой, как дурной болезнью, заражен Петербург, в темных закоулках которого многими десятками расплодились подпольные игорные клоаки, но автор романа свободен от гибельного азарта и не играет вместе с героем, как это было, когда создавался «Игрок».
Изменились и сами игорные переживания — в них стало куда больше психологии и самоанализа, чем необузданной страсти, и играющий герой не отдается ей безраздельно. Аркадий ездит в частные дома Петербурга, где, в нарушение закона, идет большая игра и где он встречает светских знакомых, отношения с которыми волнуют его много больше, чем рулетка. К тому же юноше, который хочет стать богатым, как Ротшильд, но пока не стал им, очень нужны деньги. «Я, конечно, испытывал наслаждение чрезвычайное, но наслаждение это проходило чрез мучение; всё это, то есть эти люди, игра и, главное, я сам вместе с ними, казалось мне страшно грязным. “Только что выиграю и тотчас на всё плюну!” — каждый раз говорил я себе, засыпая на рассвете у себя на квартире после ночной игры. И опять-таки этот выигрыш: взять уж то, что я вовсе не любил деньги. То есть я не стану повторять гнусной казенщины, обыкновенной в этих объяснениях, что я играл, дескать, для игры, для ощущений, для наслаждений риска, азарта и проч., а вовсе не для барыша. Мне деньги были нужны ужасно, и хоть это был и не мой путь, не моя идея, но так или этак, а я тогда все-таки решил попробовать, в виде опыта, и этим путем».
Выигрыш все еще может будоражить воображение, и Достоевский щедро делится со своим молодым героем теми ощущениями, какие сам испытывал много лет подряд, но воспоминания о былом не только утратили горечь, но и вообще существуют как бы отдельно от автора.
«Всю ту ночь снилась мне рулетка, игра, золото, расчеты. Я всё что-то рассчитывал, будто бы за игорным столом, какую-то ставку, какой-то шанс, и это давило меня как кошмар всю ночь. Скажу правду, что и весь предыдущий день, несмотря на все чрезвычайные впечатления мои, я поминутно вспоминал о выигрыше у Зерщикова. Я подавлял мысль, но впечатление не мог подавить и вздрагивал при одном воспоминании. Этот выигрыш укусил мое сердце. Неужели я рожден игроком? По крайней мере — наверное, что с качествами игрока. Даже и теперь, когда всё это пишу, я минутами люблю думать об игре! Мне случается целые часы проводить иногда, сидя молча, в игорных расчетах в уме и в мечтах о том, как это всё идет, как я ставлю и беру. Да, во мне много разных “качеств”, и душа у меня неспокойная».
Волшебство игорного заведения, которое познал Достоевский, в опыте его героя сильно пообтрепалось и поблекло: рулеточные залы игорных городов Европы, развернутые в злачных переулках российской столицы, лишились поэзии и мистики. Подпольное рулеточное заведение отвратительно, а выигрыш — не что иное, как способ расквитаться с врагами, бросить им в лицо проклятые тысячи.
«Я полетел на рулетку, как будто в ней сосредоточилось всё мое спасение, весь выход, а между тем, как сказал уже, до приезда князя я об ней и не думал. Да и играть ехал я не для себя, а на деньги князя для князя же; осмыслить не могу, что влекло меня, но влекло непреоборимо. О, никогда эти люди, эти лица, эти крупёры, эти игорные крики, вся эта подлая зала у Зерщикова, никогда не казалось мне всё это так омерзительно, так мрачно, так грубо и грустно, как в этот раз!»
Но в рулетке нет спасения. Аркадию Долгорукому пришлось испытать — вместе с лихорадкой азарта — чувство глубочайшего падения, ужас и обиду от незаслуженного оскорбления и обвинения. Романтика рулетки заканчивается связанными руками, вывернутыми карманами и невыносимым позором.
«Меня вывели, но я как-то успел стать в дверях и с бессмысленной яростию прокричать на всю залу:
— Рулетка запрещена полицией. Сегодня же донесу на всех вас!
Меня свели вниз, одели и… отворили передо мною дверь на улицу».
Мания колеса и мираж шальных денег оказались в конце концов идеей, вытащенной и вышвырнутой на улицу.
…Следует отдать должное Некрасову — роман для «Отечественных записок» он оценил не как капиталист и не как идеолог левого радикального направления, а как истинный поэт.
«Вчера первым делом заехал к Некрасову, он ждал меня ужасно, потому что дело не ждет; не описываю всего, но он принял меня чрезвычайно дружески и радушно. Романом он ужасно доволен…» — писал Достоевский жене в феврале 1875 года и через несколько дней добавил: «Вчера только что написал и запечатал к тебе письмо, отворилась дверь и вошел Некрасов. Он пришел, “чтоб выразить свой восторг по прочтении конца первой части…”» Некрасов сообщил, что всю ночь читал, увлекся и был поражен свежестью письма: «Такой свежести в наши лета уже не бывает и нет ни у одного писателя. У Льва Толстого в последнем романе лишь повторение того, что я и прежде у него же читал, только в прежнем лучше».
Речь шла, разумеется, о романе «Анна Каренина», который печатался в «Русском вестнике», заняв всю журнальную территорию, отведенную под прозу текущего года, и уже по одному этому соперничал с «Подростком». «Роман Толстого довольно скучный и уж слишком не Бог знает что. Чем они восхищаются, понять не могу», — ревниво сообщал Достоевский жене (позднее он переменит отношение к «Анне Карениной»). Однако братья-писатели, критики-оппоненты, друзья-единомышленники со всех сторон внушали ему, что его сочинение настолько хуже толстовского, что не выдерживает с ним никакого сравнения. Конечно, решающее слово было за Некрасовым, а он, полагал Достоевский, был «доволен ужасно», но все другие…
Летом 1875-го Салтыков-Щедрин сердито укорял Некрасова: «Роман Достоевского просто сумасшедший»10, а вскоре (в ноябре) Салтыкову жаловался Тургенев: «Заглянул было в этот хаос: Боже, что за кислятина, и больничная вонь, и никому не нужное бормотание, и психологическое ковыряние!!»11 Критики обвиняли журнал, поместивший на своих страницах чуждого по духу Достоевского, в беспринципности, в отсутствии идейных границ, в размытости направления, в потакании публике, которая жаждет читать об уголовных процессах. «Автор снова вводит читателя в душное и мрачное подполье, где копошатся недоучившиеся маньяки, жалкие выскребки интеллигенции, безвольная и бездольная жалочь, люди, “съеденные идеей”, спившиеся фразеры и тому подобная тля, возможная только при условиях подпольного трущобного существования», — ругался рецензент «Русского мира» (1875, 29 января) В. Г. Авсеенко. Автор «Подростка» был уличаем в безнравственности, поскольку своими произведениями приучал читателя к смрадной атмосфере подполья.
Критика меньшей свирепости находила в романе всего только грубое искажение действительности и насилие над читателями, которых автор заставляет участвовать в галлюцинациях, дурных снах и «головном хламе» героев. «Представьте себе, что на сцене герои драмы убивали бы друг друга в самом деле… Вы бежали бы из театра… Как хотите, а это не искусство», — заключал критик «Биржевых ведомостей» (1875, 6 февраля) А. М. Скабичевский.
…Достоевский крайне субъективен, не знает подлинной жизни и имеет неискоренимую привычку вклеивать в романы уголовщину; его персонажи, которых страшатся читатели, не имеют ничего общего с обыкновенными людьми — ходят вверх ногами, едят носом и пьют ушами; его герои — выродки, психические нелепости, человеческие аномалии, исчадия, смахивающие на пациентов сумасшедшего дома; писатель не может создать целостного, гармонически развитого художественного характера и, стало быть, не может претендовать на любовь и сочувствие читающей публики; «Подросток», как самая слабая и вялая вещь из всего написанного романистом, показывает, насколько не силен в нем художник; в невообразимом сумбуре романа нельзя доискаться и тени смысла; «мусорная» идея героя совершенно не типична для современности: идейным людям мысль о наживе глубоко чужда…
Такими откликами были полны газеты и журналы 1875 года — и было ясно, что писатель и большинство его литературных современников думают и говорят на разных языках. В Обществе любителей российской словесности громко заявляли, что им, любителям, не нужны мрачные романы-кошмары, как у Достоевского, хотя бы и с талантом, а нужно легкое, игривое чтение, как у графа Толстого. Впрочем, от иных критиков доставалось и графу. «Стоит ли говорить о великом художестве, если оно потрачено в изобилии на совершенно вздорное и даже, если хотите, растленное содержание», — писал в «Деле» (1875, № 5) П. Н. Ткачев об «Анне Карениной».
…Летом 1875-го Достоевский снова был в Эмсе — доктора подтверждали несомненную пользу прошлогоднего лечения и, надеясь закрепить успех, настоятельно советовали повторить курс. На этот раз к ежедневным стаканам кренхена добавилось полоскание раздраженного и охрипшего горла кессельбруненом. Но опять было холодно, тоскливо, одиноко; снова густая, пестрая, многоязычная толпа сновала на малом пространстве курорта и толкалась локтями, торопясь передать пустые и получить полные кружки с целебной водой. Ф. М. вымокал до нитки, поминутно простужался и не мог понять, как при таких ливнях и пронизывающих ветрах может наступить хоть какоето улучшение. Здешние светила, принимая в день по полсотни человек, хотя и были крайне небрежны с пациентами, все же успевали лишний раз напомнить о том крайнем вреде, который наносит курортнику любое умственное усилие. Ф. М. ужасался: приказ доктора Орта «ни-ка-ких занятий» никак не способствовал работе над романом, который и без того здесь не двигался и не писался.
«Пуще всего мучает меня неуспех работы: до сих пор сижу, мучаюсь и сомневаюсь и нет сил начать. Нет, не так надо писать художественные произведения, не на заказ из-под палки, а имея время и волю… В этой тоске могу испортить самую идею», — писал он жене из Эмса. Газеты и журналы, которые он читал здесь, не вызывали энтузиазма. «От меня, однако, решительно все отвернулись в литературе; я за ними не пойду… Вижу, что роман пропал: его погребут со всеми почестями под всеобщим презрением».
Его не оставляла тревога о жене — Анне Григорьевне в конце лета предстояло родить; она нервничала, паниковала, и Ф. М., успокаивая ее, писал: «Случаи несчастных родов не только реже случаев заболевания горячкой или какой бы то ни было болезни, но даже реже случаев раздавления на улице лошадьми! Это положительный факт, спроси кого хочешь. Не пугайся же, друг мой, вспомни, что ты родишь в четвертый раз, а с теми, которые уже привычны рождать, еще реже несчастные случаи, чем с непривычными…»
Но всё в конце концов благополучно устроилось: лечение на водах дало ощутимый результат, в Старой Руссе, где Ф. М. провел вторую половину лета, роман сдвинулся с мертвой точки и покатился к финалу. 10 августа Анна Григорьевна благополучно разрешилась сыном Алешей, и через месяц Достоевские со старшими детьми, грудным младенцем, няней и кухаркой отправились в Петербург. «Мы весело ехали под звон бубенчиков, и Федор Михайлович то и дело останавливал лошадей, чтобы узнать, все ли у меня благополучно, и похвалиться тем, как ему с детьми весело», — вспоминала жена писателя, описывая дорожные приключения и то счастье, которым светилось лицо Ф. М., когда он шалил с детьми и бегал с ними наперегонки.
В ноябре ему удалось подписать договор на первое отдельное издание «Подростка». «Самый петербургский роман» Достоевского, как позднее назовут его читатели-поэты, был закончен в квартире купца Струбинского, на Греческом проспекте, куда семья переехала в сентябре. Мемуарист, побывавший здесь в декабре 1875-го, вспоминал, как он, двадцатилетний гвардейский офицерик, искавший по указанному адресу контору «Дневника писателя», с волнением поднимался по лестнице и долго не решался взяться за ручку звонка, воображая встречу с грозным обличителем-судией, каким представлялся ему знаменитый романист. Но воображение подвело: навстречу вышел «сам», и был он не в ореоле «чего-то сверхчеловеческого», а в домашней поношенной серой пиджачной паре, «с добрейшей-предобрейшей улыбкой на усталом лице». С трогательным радушием провел он молодого человека в свой кабинет. «Я был, как в чаду, и решительно не помню, в какой обстановке происходило свидание. Общее впечатление было… крайней простоты, почти бедности…» Гвардеец заметил небольшой письменный стол с потрепанным зеленым сукном, раскрытую линованную тетрадку, стопку бумаги, табачницу, из которой Ф. М. свернул толстенную папиросу-пушку, и был совершенно очарован его голосом, улыбкой, простотой и добродушием12.
Как не вязалась ласковая приветливость писателя-петербуржца с тоном его «петербургского романа», герой которого, мечтающий о миллионе, испытывает одиночество, потерянность и страх! Он хотел покорить растленный город с его «игорными обществами», «гремящей молодежью высшего света», чадными трактирами, злачными притонами, зловещими самоубийствами и прочей скорбной статистикой. Сил и живучести Аркадию Долгорукому едва хватило, чтобы уцелеть и смыть с себя нравственную грязь. Но скольких юношей обречен был погубить «умышленный» город с его сухими, язвительными ветрами, взвевающими пыль и песок, с его гнилыми туманами и ядовитыми испарениями, угрюмыми лицами простолюдинов, алчной надменностью дворцов и разлитой вокруг стихией хаоса и беспорядка.
«Лик мира сего» был описан — вычислен! — Достоевскимхудожником с точностью математика и экономиста; центр будущего российского хаоса был определен с точностью сейсмографа: Петербург.
Это и был реализм в высшем смысл е.
«Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: “А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?”» («Подросток»).
Отчет о насущном. — Версия Соловьева. — Душевный анатом. — Цель «Дневника». — Предубеждения критики. — Обязанности по изданию. — Неожиданный успех. — Дети как народ. — Будущие ужасы. — Голоса читателей. — Прогноз эскулапа.
На следующий день после выхода двенадцатого номера «Отечественных записок» за 1875 год с окончанием романа «Подросток» в Главное управление по делам печати за подписью отставного подпоручика Достоевского было отправлено прошение. «Возымев намерение с будущего 1876-го года издавать сочинение мое “Дневник писателя” ежемесячными выпусками, величиною от одного до полутора печатных листа в два столбца, в котором желаю помещать отчет о всех действительно выжитых впечатлениях моих как русского писателя, отчет о всем виденном, слышанном и прочитанном; желая в то же время объявить на издание мое годовую подписку (по 2 руб. без пересылки за все 12 годовых выпусков) и в то же время пустить его и в отдельную продажу по 20 копеек за экземпляр, я, ввиду замеченной С.-Петербургским цензурным комитетом в издании “Дневника писателя” периодичности, имею честь просить Главное управление по делам печати разрешить мне издание “Дневника писателя”, с будущего 1876 года, на всех вышеизложенных условиях. 22 декабря 1875 года».
Вскоре разрешение выпускать «Дневник» при условии предварительной цензуры было Достоевским получено.
«Не думаете ли вы свой журнал издавать, Федор Михайлович? — спрашивал Достоевского в апреле 1874-го М. А. Александров. — Вам бы можно и следовало бы даже». «Журнал не журнал, а что-нибудь в этом роде…» — отвечал метранпажу Достоевский, «возымевший намерение» относительно «Дневника» уже давно. Теперь, когда «Подросток» был завершен, пора было приниматься за дело.
Собственно говоря, оно уже двигалось: первые записи к
«Дневнику» появились еще в начале ноября. Ссылки на статьи
«Московских ведомостей», «Голоса», «Русского мира», «Биржевых ведомостей», «Гражданина» с извлечением фактов на злобу дня перемежались с дневниковыми заметками («В среду был у князя Мещерского»), мыслями на лету («Наша консервативная часть общества не менее говенна, чем всякая другая», «Подымается поколение детей, которые возненавидят своих отцов»), словами и словечками («миговое дело», «лгушка», «люди из бумажки»).
«Газетофилом» Достоевский сделался давно, еще в годы журнала «Время». В 1869-м, за границей, он было задумал «литературное предприятие» — собирать газетную информацию «по известному плану и по известной мысли», так, чтобы совокупность заметок составила книгу о русской жизни за год (в «Бесах» подобную идею изложит Лиза Тушина и позовет Шатова в сотрудники). Теперь, в 1876-м, «русская жизнь за весь год» заботила Ф. М. не менее прежнего, но стало понятно, что газетными вырезками не обойтись. Свободно беседовать с читателем по самым острым проблемам, обсуждать факты общественной жизни, комментировать сообщения прессы и судебную хронику, делиться сокровенными мыслями и событиями своей жизни — все это могло составить основу «Дневника», тематическое разнообразие которого должны были объединять голос и перо автора.
«Это будет не газета, — уведомлял он в «Объявлении о подписке», — из всех двенадцати выпусков… составится целое, книга, написанная одним пером. Это будет дневник в буквальном смысле слова, отчет о действительно выжитых в каждый месяц впечатлениях, отчет о виденном, слышанном и прочитанном. Сюда, конечно, могут войти рассказы и повести, но преимущественно о событиях действительных».
Что вкладывал Достоевский в понятие «отчет»? Первый, январский, выпуск «Дневника» посвящался детям — детям вообще, детям с отцами и без отцов, детям на елках и без елок, детям-преступникам. Объясняя Вс. Соловьеву принцип «отчетности» издания, Достоевский пытался поточнее обозначить его жанр: «Разумеется, это не какие-нибудь строгие этюды или отчеты, а лишь несколько горячих слов и указаний… Затем о слышанном и прочитанном, — всё или кое-что, поразившее меня лично за месяц… Тут отчет о событии, не столько как о новости, сколько о том, что из него (из события) останется нам более постоянного, более связанного с общей, с цельной идеей. Наконец, я вовсе не хочу связывать себя даванием отчета… Я не летописец; это, напротив, совершенный дневник в полном смысле слова, то есть отчет о том, что наиболее меня заинтересовало лично, — тут даже каприз».
Понятно, что дело было не в фактах, не в событиях и не в отчетах — писателем двигало желание вступить в прямое общение с аудиторией. Соловьев был одним из немногих критиков, кто пророчил изданию успех. «С его жаром, с его искренностью, обращаясь прямо к обществу, в форме простой беседы — разве мог он не заинтересовать? Ведь он сам — интереснейшее лицо среди самых интересных лиц его лучших романов — и, конечно, он будет весь, целиком в этом “Дневнике писателя”!»
Пытаться увидеть в Достоевском самого интересного героя самого лучшего его романа — было занятием увлекательным, но бесперспективным. Страхов рискнет «опознать» автора
«Бесов» в Ставрогине и Свидригайлове, но нарочито проигнорирует факт огромной художественной работы, которой не занимались герои-резонеры, несмотря на их «исповеди» и «записки». Самые интересные герои Достоевского живут, чтобы «мысль разрешить», но больше ничего не делают и гибнут от самострела или петли, «съеденные идеей». Достоевский, как и его герои, тоже был одержим идеями, мучим бытием Божьим, озадачен поиском правды и утверждением истины. Однако в отличие от иных своих героев, убийц и самоубийц, спасался творческой работой, не впадая в праздность и пагубное уныние. Мир «неподвижных» идей, одержимость мыслью о Боге плюс спасительное и воскрешающее писательское занятие — это и был Достоевский, главный герой всех своих романов. Не зря он рассказал Соловьеву об Иване Шидловском, имевшем громадный ум и талант, но не написавшем никогда ни слова и ушедшем в кутежи, пьянство, а потом постригшемся в монахи.
«Умирая, он сделал Бог знает что: он был тоже в Сибири, на каторге; когда его выпустили, то из железа своих кандал он сделал себе кольцо, носил его постоянно и, умирая, — проглотил это кольцо…»
Соловьев, при всем своем дружелюбии, спешивший к писателю «в каждую свободную минуту», запомнил его в ореоле непобедимой мрачности: квартиры, которые Ф. М. то и дело менял, были одна мрачнее другой, «и всегда у него была неудобная комната, в которой негде было повернуться»; мрачным чаще всего бывало и настроение: сдвинутые брови, сжатые губы, бледное как воск лицо, лихорадочный блеск глаз, крепчайший чай или кофе, толстые папиросы, которые он курил, зажигая одну об другую.
Минуты задушевной ласковости, когда Ф. М. делался неотразимо привлекательным, угощал, будучи и сам большим лакомкой, королевским черносливом, свежей пастилой, изюмом, виноградом из маленького шкафчика в своем кабинете, могли перерасти в часы вдохновенного говорения. «Его живая, горячая мысль переносилась от одного предмета к другому, всё освещая своеобразным ярким светом. Он начинал мечтать вслух, страстно, восторженно, о будущих судьбах человечества, о судьбах России. Эти мечты бывали иногда несбыточны, его выводы казались парадоксальными. Но он говорил с таким горячим убеждением, так вдохновенно и в то же время таким пророческим тоном, что очень часто я начинал и сам ощущать восторженный трепет, жадно следил за его мечтами и образами и своими вопросами, вставками подливал жару в его фантазию».
То ли фантазии Достоевского действовали опьяняюще на молодого критика («прием своего рода гашиша»), то ли он, молодой критик, не умел запоминать смысл парадоксальных выводов Достоевского, — но многие мечты и образы писателя выпали из воспоминаний мемуариста. Однажды Ф. М. объяснял Соловьеву не понятого им Макара Долгорукого и говорил два часа. «Я мог только сожалеть о том, что не было стенографа, который бы записывал в точности слова его. Если бы то, что он говорил мне тогда, появилось перед судом читателей, то они увидели бы один из высочайших и поэтических образов, когда-либо созданных художником. “Так вот что такое Макар! — сказал Достоевский, заканчивая свою горячую речь и мгновенно ослабевая. — И неужели вы теперь не согласитесь, что вы написали совсем не то, что вы меня обидели и я имел полное право на вас сердиться?!” Мне тяжело было говорить ему, что сегодняшний Макар не тот, о котором я говорил, судя по напечатанному тексту…» Но каким был «не тот Макар» в устном исполнении Достоевского, Соловьев так и не рассказал…
Под пером мемуариста Достоевский времен «Дневника» представал болезненным, страдающим, раздражительным, нервным, крайне обидчивым и совершенно непрактичным человеком; часто находясь во власти порыва, увлечения, он не годился ни в редакторы, ни в администраторы. Восторг и вдохновение моментально могли перейти в кроткую печаль, пламенная речь — в холодное и напряженное молчание. «Он бывал иногда совершенно невозможен после припадка; его нервы оказывались до того потрясенными, что он делался совсем невменяемым в своей раздражительности и странностях. Придет он, бывало, ко мне, войдет как черная туча, иногда даже забудет поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть; и во всем видит и себе обиду, желание дразнить и раздражать его… Все-то у меня ему кажется не на месте и совсем не так, как нужно, — то слишком светло в комнате, то так темно, что никого разглядеть невозможно… Подадут ему крепкий чай, какой он всегда любил, — ему подают пиво вместо чая! Нальют слабый — это горячая вода!.. Пробуем мы шутить, рассмешить его — еще того хуже: ему кажется, что над ним смеются… Впрочем, мне почти всегда скоро удавалось его успокоить. Нужно было исподволь навести его на какую-нибудь из любимых его тем. Он мало-помалу начинал говорить, оживлялся, и оставалось только ему не противоречить. Через час он уже бывал в самом милом настроении духа. Только страшно бледное лицо, сверкающие глаза и тяжелое дыхание указывали на болезненное его состояние»[48].
Возможность свободно высказываться в «Дневнике» была для автора, по-видимому, еще и целительна. Здесь он был в своей стихии: ничто не подавляло творческого воодушевления, никто не омрачал приподнятого настроения; здесь его горячее искреннее слово могло звучать в полный голос (представление, будто можно ежемесячно издавать настоящий дневник, быстро развеялось, да и говорить ему хотелось не с самим собой, а с читателем). Правда, был риск: наберется ли достаточно подписчиков? не ждет ли его еще одна неудача? «Что он может сказать нового?.. Опять воспоминания?.. Кому они нужны?..» Сомнения слышны были со всех сторон.
Педагог и общественная деятельница Х. Д. Алчевская, специально приезжавшая из Харькова в Петербург в мае 1876 года, чтобы встретиться с Достоевским и лично выразить ему благодарность «за все», сообщала в письме: «Приходилось мне слышать и такое мнение относительно вашего издания “Дневник писателя”: “Что, если Достоевский, вместо того, чтобы создать вновь что-нибудь цельное, грациозное, разменяется на мелочи, на обзор текущих событий, маленькие рассказцы — и только!” Мне лично такое мнение кажется до крайности странным: как жизнь со всеми ее странными явлениями отнести в разряд мелочей и как художественность и силу рассказа мерить величиной?! — Нет, я присоединяюсь к той части публики, которая с энтузиазмом встретила вашу мысль об издании “Дневника”. Мы желаем знать о вас как о дорогом и любимом нашем писателе от вас самих, а не от каких-нибудь спекулянтов в литературе…»13
В ответном письме Достоевский изложил свой взгляд на писательство. «Вы сообщаете мне мысль о том, что я в “Дневнике” разменяюсь на мелочи. Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, Вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель — художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим — граф Лев Толстой… Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности, собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем, для меня, например, молодое поколение, а вместе с тем — современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Но есть и еще многое кроме того».
«Дневник писателя» должен был послужить Достоевскому не только кафедрой публициста и общественной трибуной, но и средством погружения в подробности текущего, надежным инструментом изучения читающей публики, творческой лабораторией, где будет готовится новый очень большой роман.
Признание Алчевской, что давно почитаемый и любимый романист «вдруг сделался как-то особенно близок и дорог» именно через «Дневник», имело неожиданный второй смысл.
«Кроме даровитого автора художественных произведений, передо мною вырос человек с чутким сердцем, с отзывчивой душой, — человек, горячо откликавшийся на все злобы дня»14,— писала она до личного знакомства.
Но вот они встретились, лицом к лицу. «Передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенес. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле. Когда мы уселись близко, vis-аvis, и он начал говорить своим тихим, слабым голосом, я не спускала с него глаз, точно он был не человек, а статуя, на которую принято смотреть вволю. Мне думалось: “Где же именно помещается в этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам можно было бы узнать, что это именно он — Достоевский, мой кумир, творец “Преступления и наказания”, “Подростка” и проч.?”».
Обнаружить признаки гения в этом «потухшем» человеке 35-летней Алчевской было не так легко. Незадолго до встречи Ф. М. писал ей, что она «одна из тех, которые имеют дар “одно хорошее видеть”», но при первой встрече с писателем этот дар проявился неоднозначно. Она увидела в Достоевском не человека, осязаемого, реального, а дух — «непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться…». Она боролась с непреодолимым желанием стать перед ним на колени, целовать его руки и плакать. Наверное, она бы привела в исполнение свое импульсивное желание, если бы не почувствовала вдруг на себе взгляд его почти потухших глаз. Все время разговора «душевный анатом» (так Христина Даниловна нарекла Достоевского) пристально, точно какой-нибудь неодушевленный предмет, рассматривал ее. «Но вот какая была разница в моем и в его пристальном взгляде: в моем — было благоговение и поклонение, он же, вероятно, привык на каждого человека смотреть как на материал, пригодный для изучения».
С каждой минутой пристальный, «анатомический» взгляд Достоевского волновал ее все сильнее и казался почти обидным; ей чудилось, будто писатель разглядывает ее как доктор пациента. Ей было досадно осознавать неравенство; все то приятное, что он говорил о ее внешности, моложавости, душевной свежести, воспринималось не как комплимент, а как продолжение «анатомии», которая уже даже сердила и «парализовала желание молиться».
Кажется, это желание больше у нее и не возникало — она почувствовала, как тяжело ей спорить с Достоевским и как невозможно принять иные его взгляды. «Коснулись “Анны Карениной”. “Знаете ли, — сказала я, — человек, бранящий ‘Анну Каренину’, кажется мне как будто моим личным врагом”. — “В таком случае я замолкаю!” — отвечал Достоевский и, как я ни упрашивала, ни за что не захотел высказать своего взгляда. Мне было ужасно досадно на себя».
И все же через несколько дней в разговоре с Христиной Даниловной писатель вновь высказался, рискуя стать «личным врагом» новой знакомой. «Все лица до того глупы, пошлы и мелочны, что положительно не понимаешь, как смеет граф Толстой останавливать на них наше внимание. У нас столько живых насущных вопросов, грозно вопиющих, что от них зависит, быть или не быть, и вдруг мы будем отнимать время на то, как офицер Вронский влюбился в модную даму и что из этого вышло. И так приходится задыхаться от этого салонного воздуха, и так натыкаешься беспрестанно на пошлость и бездарность, а тут берешь роман лучшего русского романиста и наталкиваешься на то же!»
Она слабо сопротивлялась, чувствуя его искренность, смягчавшую нетерпимость, однако Ф. М. был беспощаден: если жизнь представляет только Вронских и Карениных, то и жить не стоит. «Левин? По-моему, он и Кити глупее всех в романе. Это какой-то самодур, ровно ничего не сделавший в жизни, а та просто дура. Хорош парень! За пять минут до свадьбы едет отказываться от невесты, не имея к тому ровно никаких поводов. Воля ваша, а это даже ненатурально: сомнения возможны, но чтобы человек попер к невесте с этими сомнениями, — невозможно! Одну сцену я признаю вполне художественною и правдивою — это смерть Анны. Я говорю “смерть”, так как считаю, что она уже умерла, и не понимаю, к чему это продолжение романа. Этой сцены я и коснусь только в своем “Дневнике писателя”, и расхвалю ее, а браниться нельзя, хоть и хотелось бы, — сам романист — некрасиво!»
Браниться нельзя, а хотелось бы — это и была разница между дневником настоящим и дневником для публики, осознанная в опыте реального общения с читательницей-поклонницей. Ф. М. еще больше укреплялся в мысли, что «настоящий дневник почти невозможен, а только показной, для публики»; но проверить границы возможного и идти до последних пределов допустимого в публичном дневнике было необходимо, иначе все «предприятие» лишалось смысла. Главное, не допустить фальши, не писать в полчувства, в полголоса. «Я… хотел было написать статью… Тут мысль, всего более меня занимающая: “в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?” Но, обдумав уже статью, я вдруг увидал, что ее, со всею искренностью, ни за что написать нельзя; ну, а если без искренности — то стоит ли писать? Да и горячего чувства не будет».
«Дневник», создаваемый без горячего чувства, не со всею искренностью, когда и так нужно было сдерживать себя в иных деликатных пунктах, был обречен на провал.
Только через год исполнит Достоевский обещание написать об «Анне Карениной», не бранясь, но и не кривя душой: сознается в «добровольном воздержании» — дескать, избегал говорить о текущей беллетристике, боясь показаться пристрастным; не скроет, что историю барского семейства читал у Толстого и раньше и «что там даже свежее было»; заметит, каким скучным виделся ему Вронский. «Казалось, например, что любовь этого “жеребца в мундире”, как назвал его один мой приятель, могла быть изложена разве лишь в ироническом тоне».
Напишет он — со всею искренностью и честностью — и о «смерти» Анны. «Вдруг все предубеждения мои были разбиты. Явилась сцена смерти героини (потом она опять выздоровела) — и я понял всю существенную часть целей автора. В самом центре этой мелкой и наглой жизни появилась великая и вековечная жизненная правда и разом всё озарила. Эти мелкие, ничтожные и лживые люди стали вдруг истинными и правдивыми людьми, достойными имени человеческого, — единственно силою природного закона, закона смерти человеческой. Вся скорлупа их исчезла, и явилась одна их истина. Последние выросли в первых, а первые (Вронский) вдруг стали последними, потеряли весь ореол и унизились; но, унизившись, стали безмерно лучше, достойнее и истиннее, чем когда были первыми и высокими. Ненависть и ложь заговорили словами прощения и любви. Вместо тупых светских понятий явилось лишь человеколюбие. Все простили и оправдали друг друга. Сословность и исключительность вдруг исчезли и стали немыслимы, и эти люди из бумажки стали похожи на настоящих людей! Виноватых не оказалось: все обвинили себя безусловно и тем тотчас же себя оправдали. Читатель почувствовал, что есть правда жизненная, самая реальная и самая неминуемая, в которую и надо верить, и что вся наша жизнь и все наши волнения, как самые мелкие и позорные, так равно и те, которые мы считаем часто за самые высшие, — всё это чаще всего лишь самая мелкая фантастическая суета, которая падает и исчезает перед моментом жизненной правды, даже и не защищаясь…»
Истинный поэт, романист граф Толстой, доказал, что жизненная правда существует в самом деле, а не только в идеале. Об этой правде пора было напомнить; «этим напоминанием автор сделал хороший поступок, не говоря уже о том, что выполнил его как необыкновенной высоты художник».
Истинный художник, автор «Дневника», увидел необычайную глубину в великом толстовском романе, который в полемической запальчивости хотелось прежде только бранить; истинный художник смог обуздать чувство соперничества к лучшему русскому романисту и разглядеть в «самодуре Левине» честную душу, человека «нового корня русских людей, которым нужна правда, одна правда без условной лжи». Ответственное, компетентное слово автора «Дневника» обнаружило в романе Толстого, помимо «салонного воздуха», столько «наизлобнейшей злобы дня», что от бранчливого настроения Достоевского-критика не осталось и следа; именно с Левиным связывались надежды Достоевского-писателя на людей «чистых сердцем» и его мечты об «обществе новой правды» — быть может, опрометчивой, но такой светлой…
«Дневник» учил читателей правде, автор «Дневника» учился тайне первого шага — мудрого шага навстречу. «Сказанное по поводу “негодяя Стивы” и “чистого сердцем Левина” так хорошо, — чисто, благородно, умно и прозорливо, что я не могу удержаться от потребности сказать Вам горячее спасибо и душевный привет, — писал Достоевскому Н. С. Лесков, его нечастый корреспондент. — Дух Ваш прекрасен, — иначе он не разобрал бы этого так. Это анализ умной души, а не головы»15.
…Обязанности Достоевского, организатора и автора
«Дневника», были не слишком обременительны. Объем журнала не превышал двух листов, номера выходили в последний день месяца, все статьи писались одним пером — Ф. М. заботился о логике номера, держал корректуры и следил за цензурной стороной дела. «Хозяйственную часть издания, — вспоминал метранпаж Александров, — то есть все расчеты с типографиею, с бумажною фабрикою, с переплетчиками, книгопродавцами и газетчиками, а также упаковку и рассылку издания по почте с самого начала “Дневника писателя” приняла на себя супруга Федора Михайловича… Анна Григорьевна вела принятое на себя дело все время с уменьем и аккуратностью, достойными опытного в этих делах человека, и вдобавок с неутомимым трудолюбием».
Вряд ли критики ждали от «Дневника» чего-то особо оригинального. Считалось, что этот жанр автор избрал вынужденно, поскольку «исписался»; печататься по-прежнему хочет, но ничего, кроме дневниковых заметок, не имеет. Его бранили за гордыню и дерзкое самомнение — неужели романист, который «кончился весь», надеется выдать дневниковый мусор за литературное произведение?
Читателям, однако, предстояло убедиться, насколько не похож «Дневник писателя» на дневники в привычном понимании термина: новинка произвела фурор. «Увидели, что это не хроника событий, а глубоко продуманное, авторитетное, руководящее слово веского общественного деятеля по поводу таких явлений текущей жизни, значение которых понятно только высшим умам, и тогда принялись читать его с возрастающим все более и более интересом» (М. А. Александров).
Первый номер раскупался нарасхват. «Дети странный народ, они снятся и мерещатся» — одна эта фраза в начале второй главы царапала сердца; далее шел рассказ о семилетнем мальчике-попрошайке («мальчике с ручкой»), диком существе, которое не понимает ни где живет, ни какой оно нации, не знает, «есть ли Бог, есть ли Государь», — существо, которому судьбой уготованы грязный закоулок, пьяная шантрапа, воровство, тюрьма, смерть под забором.
И еще одна кроха из сырого холодного подвала примерещилась писателю: оставив случайный промозглый угол и окоченевшую мать, маленький голодный мальчик вышел наверх, в большой сверкающий город, надеясь отыскать кусочек или корочку; натерпелся страху, обид, заснул в чужом дворе, присев за дровами, и попал на «Христову елку»…
«И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы преимущественно о событиях действительных! Но вот в том-то и дело, мне всё кажется и мерещится, что всё это могло случиться действительно, — то есть то, что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа — уж и не знаю, как Вам сказать, могло ли оно случиться или нет? На то я и романист, чтоб выдумывать».
Но уже совсем не выдуманным был рассказ о колонии малолетних преступников, оскорбленных жизнью «падших ангелов» (Достоевский вместе с А. Ф. Кони посетил колонию в конце декабря 1875 года). «Эти детские души видели мрачные картины и привыкли к сильным впечатлениям, которые и останутся при них, конечно, навеки и будут сниться им всю жизнь в страшных снах. Итак, с этими ужасными впечатлениями надобно войти в борьбу исправителям и воспитателям этих детей, искоренить эти впечатления и насадить новые». Огромная задача переделки опороченной души в ясную и честную решалась здесь трудовым воспитанием, здоровым образом жизни, гуманным обращением, начатками школьного обучения. Но, всматриваясь в детские лица, писатель видел мальчиков, ничем не конфузящихся, что-то про себя скрывающих, развязных перед начальством. «Должно быть, ужасно многим из них хотелось бы сейчас улизнуть из колонии. Многие из них, очевидно, желают не проговариваться, это по лицам видно».
Богатые дети на елке в клубе художников, «все в прелестных костюмах», соседствовали в «Дневнике» с нищими грязными оборвышами; обжорливая младость, «облегченно» воспитанная, — с голодными дикими попрошайками; высокоразвитые гимназисты и лицеисты — с детьми-бродягами, не знающими грамоты. Покрытые мраком души — кто они? «Конечно, эти мальчики не народ, а, так сказать, Бог знает кто, такая особь человеческих существ, что и определить трудно: к какому разряду и типу они принадлежат?» Что могут они усвоить, к примеру, из литературы? Что принять к чтению таким детям и при таких обстоятельствах? Вглядываясь в отечественную словесность из стен детской колонии, писатель приходил к нерадостному выводу: «В нашей литературе совершенно нет никаких книг, понятных народу. Ни Пушкин, ни севастопольские рассказы, ни “Вечера на хуторе”, ни сказка про Калашникова, ни Кольцов (Кольцов даже особенно) непонятны совсем народу… Что же до писателей-обличителей и сатириков, то такие ли впечатления духовные нужны этим бедным детям, видевшим и без того столько грязи? Может быть, этим маленьким людям вовсе не хочется над людьми смеяться…»
Но почему бы не рассказывать детям простые рассказы из Священной истории без казенной морали? Ведь это могут делать даже школьные учителя; «ряд чистых, святых, прекрасных картин сильно подействовал бы на их жаждущие прекрасных впечатлений души…».
Сценки из «Дневника» врезывались в сознание читателя авторской тревогой, благородством чувств, гуманностью помыслов. Как говорить, как писать об извечной русской беде, пресловутом «веселии Руси» — пьянстве? «Ведь иссякает народная сила, глохнет источник будущих богатств, беднеет ум и развитие, — и что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих?»
«Дневник» давал всего лишь крохотную картинку: «Загорелось село и в селе церковь, вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли. Примеры эти еще пока ничтожные, ввиду неисчисленных будущих ужасов». Неисчисленные будущие ужасы не были здесь ни пророчеством, ни ясновидением, а лишь неизбежным следствием.
Впечатления Достоевского о текущем и насущном, отчет о виденном, слышанном и прочитанном, тревога и боль за «лик мира сего» сложились в первом выпуске «Дневника» в гражданский символ веры, освещающий смысл всей его литературной деятельности.
«Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когданибудь, образованы, очеловечены и счастливы. Я знаю и верую твердо, что всеобщее просвещение никому у нас повредить не может. Верую даже, что царство мысли и света способно водвориться у нас, в нашей России, еще скорее, может быть, чем где бы то ни было, ибо у нас и теперь никто не захочет стать за идею о необходимости озверения одной части людей для благосостояния другой части, изображающей собою цивилизацию, как это везде во всей Европе».
Это была социальная, политическая, культурная, образовательная программа действий, а не только убеждений. Достоевский действительно оказывался «всех либеральнее, хотя бы по тому одному, что совсем не желал успокаиваться». Золотой век, конечно, был в кармане у каждого; всякий чванливый и надутый, всякий завистливый и самолюбивый мог стать искренним и простодушным, честным и сердечным, чистым и великодушным — стоило только захотеть. Но почему-то никто не хотел, и золотой век по-прежнему оставался картинкой на фарфоровых чашках…
Заканчивался первый выпуск «Дневника» турецкой пословицей: «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели». «По возможности, — комментировал цитату Достоевский, — буду следовать в “Дневнике” моем этой премудрой пословице, хотя, впрочем, и не желал бы связывать себя заранее обещаниями».
Хотя швырять камнями и было в кого, автора «Дневника» не могло не радовать почти всеобщее сочувствие его попытке освободиться из-под нравственного и финансового гнета журнальных редакторов, дававшей возможность беседовать с публикой без посредников. «Честному писателю, — замечал фельетонист «Голоса» (1876, 8 февраля) Г. К. Градовский, — часто нет исхода: или молчи или прикроивайся к тому изданию, у которого нет конкурента, в котором менее других находишь разногласия, обращайся в своего рода крепостного этого издания. Ф. М. Достоевский один из оригинальнейших русских писателей. Что ж удивительного, если, при нынешней ограниченности числа периодических изданий, ему приходилось тяжелее многих литераторов». В литературной среде хорошо знали и помнили, как «Русский вестник» исправлял «Бесов» и с какими оговорками печатался «Подросток» в «Отечественных записках».
Впрочем, ядовитая пресса не могла удержаться, чтобы по привычке не обозвать автора «Дневника» нервно брюзжащим, плетущим всякую околесицу расслабленным и психически больным стариком, ум которого болен и доходит до абсурда; со всех сторон раздавались голоса негодования по поводу турецкой пословицы, «бестактной» и «трусливой». Двойственное отношение к «Дневнику» со стороны леворадикальной критики звучало почти одобрением; П. Н. Ткачев, сдерживая полемический пыл, писал в «Деле» (1877, № 6): «Г-н Достоевский вовсе не подозревает, что в его мечтаниях решительно нет никакого фактического содержания, и мыслит он не реально, а Бог знает как — хоть святых вон выноси. И в то же время сколько искренности, сколько любви и фанатизма в его привязанности к народу, к России».
«Вот ваш “Дневник”… Чего в нем нет? / И гениальность, и юродство, / И старческий недужный бред, / И чуткий ум, и сумасбродство, / И день, и ночь, и мрак, и свет. / О, Достоевский плодовитый! / Читатель, вами с толку сбитый, / По “Дневнику” решит, что вы — / Не то художник даровитый, / Не то блаженный из Москвы», — ерничал в «Петербургской газете» (1876, 3 февраля) насмешник Д. Д. Минаев.
В чем безусловно ошибся сатирический поэт, так это в читателе: он совсем не был сбит с толку. «Контингент читателей “Дневника” составлялся главным образом из интеллигентной части общества, а затем из любителей серьезного чтения всех слоев русского общества. К концу первого года издания между Ф. М. и его читателями возникло, а во втором году достигло больших размеров общение, беспримерное у нас на Руси: его засыпали письмами и визитами с изъявлениями благодарности за доставление прекрасной моральной пищи… Некоторые говорили Ф. М., что они читают “Дневник” с благоговением, как Священное писание; на него смотрели одни как на духовного наставника, другие как на оракула и просили его разрешать их сомнения насчет некоторых жгучих вопросов времени. И Ф. М. любовно принимал этих своих клиентов и беседовал с ними, читал их письма и отвечал на них…» (М. А. Александров).
С душевным волнением читатели знакомились с «Мужиком Мареем»; возмущались, читая про дело Кроненберга, истязателя своей семилетней дочери; умилялись «бессюжетному» рассказцу про то, как тихо и славно отошла в лучший мир почтенная старушка ста четырех лет; размышляли вместе с автором о грядущей неизбежной войне и цене пролитой крови; сокрушались, узнавая подробности истории актрисы Каировой, пытавшейся зарезать соперницу и оправданной судом присяжных; старались вникнуть в сложные политические резоны Восточного вопроса; следили за переездом писателя из Петербурга в Берлин, а потом в Эмс, куда он отправился на лечение, и за его впечатлениями о немецких порядках и нравах; привыкали к горячему слову автора о славянстве и русской идее, о Европе и Константинополе, о суде над крестьянкой Корниловой, в состоянии аффекта выбросившей падчерицу в окно.
«Благодарю вас за “Дневник писателя”. Прочла, — сообщала Алчевская А. Г. Достоевской, откликаясь на майский номер журнала. — Плакала над Каировой, плакала над Писаревой, плакала над Воспитательным домом — удивительно, как может один человек вмещать в себе столько теплоты и чувства, что стало бы, кажется, на тысячу»16.
Что важнее писателю — прочесть какие угодно похвалы себе в печати или услышать доброе слово от сочувствующего читателя? Достоевский не колебался: всегда милее и важнее услышать ободряющее слово читателя. «Право, не знаю, чем это объяснить: тут, прямо от читателя, — как бы более правды, как бы более в самом деле».
Еще через год, в 1877-м, в майском номере журнала Достоевский признавался: «За всё время издания моего “Дневника” я получил и продолжаю получать много писем, подписанных и анонимных, столь для меня лестных и столь одобрявших и поддерживавших меня в труде моем, что, прямо скажу, я никогда не рассчитывал на такое всеобщее сочувствие и никогда не считал себя достойным того. Эти письма я сберегу как драгоценность…»
…Посетив по прибытии в Эмс доктора Орта, Достоевский настойчиво расспрашивал, как быстро будет прогрессировать болезнь в легких. Доктор отвечал, что смерть пока далеко, что можно прожить долго, но слишком дурен петербургский климат, нужны предосторожности. Через две недели всё повторилось. «На вопрос же мой (положительный) — так ли развилась моя болезнь, что мне уже недолго жить? — он даже засмеялся и сказал мне, что я не только 8 лет проживу, но даже 15, — но прибавил: “разумеется, если климат, если не будете простужаться, если не будете всячески злоупотреблять своими силами, и вообще, если не будете нарушать осторожную диету”».
В прогнозе эмсского эскулапа было слишком много «если». В сентябре 1876-го Ф. М. написал брату Андрею: «Наше время пролетело, как мечта. Я знаю, что моя жизнь уже недолговечна, а между тем не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жить. Не устал я нисколько, а между тем уже 55 лет, ух! Тебе же желаю, особенно теперь, как можно больше здоровья и долголетия, чтобы любоваться на детей и ласкать внуков. Ничего не может быть лучше в жизни».
Обретение дома. — Восточный вопрос. — «Страна святых чудес». — Книга Данилевского. — Понятие пользы. — Выгоды России. — Мечты о Константинополе. — Нравственное право. — Две родины. — Гамлеты и Карамазовы.
Двухэтажный дом в Старой Руссе, с обширным двором, большим садом и огородом, сараями, погребом, русской баней, коровником, конюшней, каретником и прочими угодьями, который уже несколько сезонов снимали на лето Достоевские, после кончины в январе 1876 года А. К. Гриббе был выставлен на продажу его наследницей, покидавшей город и просившей за усадьбу со всей обстановкой, посудой и запасом дров 1100 рублей. По старорусским меркам это было дорого; по меркам столицы — совсем нет («Это мне кажется удивительно дешево в таком городе, как Старая Русса, куда летом съезжается более восьмисот семейств на лечение»17, — писал Андрею Михайловичу и Домнике Ивановне Достоевским их сын Александр), но своих денег на такую покупку в семье в тот момент все равно не было.
Достоевские тревожились — в чьи руки попадет дом, захочет ли новый хозяин иметь их своими летними постояльцами.
«Этот вопрос был для нас важен, — вспоминала А. Г. Достоевская, — за пять лет житья мы очень полюбили Старую Руссу и оценили ту пользу, которую минеральные воды и грязи принесли нашим деткам. Хотелось бы и впредь пользоваться ими… Мы полюбили и дачу Гриббе, и нам казалось, что трудно будет найти что-нибудь подходящее к ее достоинствам…»
Дом стоял у реки на окраине города; Ф. М. ценил уединенность, тенистый сад, мощеный двор, где можно было прогуливаться в дождливые дни, когда уездный городок утопал в грязи. Комнаты со старинной тяжелой мебелью красного дерева давали покой, тепло и уют; мысль, что здесь родился Алеша, позволяла отцу и матери мальчика считать это место родным кровом.
Предприимчивая и практичная Анна Григорьевна, как всегда, нашла выход из безденежья. «Мне так хотелось не упустить этой дачи, что я просила моего брата, Ивана Григорьевича, купить дом на свое имя, с тем, чтобы перепродать его нам, когда у нас будут деньги. Брат исполнил просьбу и купил дом, а я уже после смерти мужа купила у брата дом на свое имя. Благодаря этой покупке, у нас, по словам мужа, “образовалось свое гнездо”, куда мы с радостью ехали раннею весною, и откуда так не хотелось нам уезжать позднею осенью. Федор Михайлович считал нашу старорусскую дачу местом своего физического и нравственного покоя и, помню, чтение любимых и интересных книг всегда откладывал до приезда в Руссу, где желаемое им уединение сравнительно редко нарушалось праздными посетителями».
Так на пятьдесят шестом году жизни Достоевский впервые обзавелся собственным жильем на лето, хотя статус этой собственности был, строго говоря, условен. Зимней квартиры в Петербурге или где бы то ни было в другом месте у него не будет никогда.
Но главное, свое гнездышко появилось у детей — семилетней Лили, пятилетнего Феди и годовалого Леши. Они росли, окруженные нежной любовью родителей, находивших у своих дорогих чад бесчисленные достоинства; и отец, и мать отчаянно тосковали, уезжая даже на короткое время. «Мне так хотелось бы видеть Федю, — писал Ф. М. жене из Эмса. — Не пренебрегай Лилей и, если можно, начни ее хоть помаленьку учить читать. У Лили, по-моему, твой характер: будет и добрая, и умная, и честная, и в то же время широкая; а у Феди мой, мое простодушие. Я ведь этим только, может быть, и могу похвалиться, хотя знаю, что ты про себя, может быть, не раз над моим простодушием смеялась. Так ли, Аня?»
В каждом письме из Эмса Достоевский настойчиво просил рассказывать о детях, запоминать их смешные словечки, забавные выражения; радовался, как хорошо его Аня умеет подметить и описать повседневную жизнь малышей. «Говори им обо мне», — просил Ф. М. жену, беспокоясь, что за месяц разлуки маленький Леша, за которого как-то особенно болела душа, забудет отца, а старшие дети отвыкнут; мечтал повезти их всех за границу, покатать на осликах, посмотреть на собачек, которые возят тележки. «Когда гуляю, всё останавливаюсь у детей и любуюсь ими или заговариваю. Останавливаюсь и у маленьких годовых ребят — всё воображаю в каждом Лешу». Анну Григорьевну неизменно поражала способность мужа успокоить ребенка, восхищало его умение войти в интересы детей, приобрести доверие даже чужого, случайно встретившегося малыша и так его заинтересовать, что он мигом становился послушен и весел.
Немолодой отец маленьких детей, Достоевский будто наверстывал упущенное, преодолевая боль раннего сиротства, горечь неудачных любовных опытов, развал первого брака, глухую стену долгого холодного одиночества. В свои пятьдесят пять он заново переживал бурную влюбленность, относясь к девятилетнему супружеству совсем не как к «дешевому необходимому счастью», а как к подарку судьбы, как к воздуху, которым только и можно дышать. Он писал жене («Анька, царица моя и госпожа души моей») жаркие, вызывающе нескромные письма, где страсть не пряталась за декорацией благопристойных фраз, где в каждой строке неистовствовали мужской пыл и ненасытная жажда близости с «царицей и госпожой». Он ощущал полную душевную и телесную слитность с женой и упивался чувством, которое испытывал, пожалуй, впервые в жизни. Он ощущал, что не может долго — две, три, четыре недели — обходиться без нее, ибо по ней тосковала душа и ныло сердце.
Анна Григорьевна, как правило, отвечала сдержанно и, не позволяя себе никаких словесных восторгов, уверяла, что она обыкновенная женщина, золотая середина, с мелкими капризами и требованиями, имеющая лишь одно достоинство — беззаветную любовь к мужу и детям. Ф. М. горячо возражал:
«Ангельчик мой, красавица моя, свет мой и надежда моя. Ты лучше и выше всех женщин; ни одна-то не стоит тебя. Мы сошлись по душе. Дай Бог еще нам подольше прожить вместе. А что я буду чем дальше, тем больше тебя любить — это факт!» Если же она письменно намекала на «особые чувства», его накрывало сладостной волной. «Анька, ангел ты мой, всё мое, альфа и омега! А, так и ты видишь меня во сне и, “просыпаясь, тоскуешь, что меня нет”. Это ужасно как хорошо, и люблю я это. Тоскуй, ангел мой, тоскуй во всех отношениях обо мне — значит, любишь. Это мне слаще меду. Приеду, зацелую тебя. А ты мне снишься не только во сне, но и днем. Но обожаю и не за одно это. Ты в высшей степени мне друг — вот это хорошо. Не изменяй мне в этом, напротив, умножь дружбу собственной откровенностью (которой у тебя иногда нет), тогда у нас пойдет еще в 10 раз лучше. Счастье будет, Анька, слышишь».
Как не похож был этот Достоевский на образ «потухшего вулкана», нарисованный экзальтированной поклонницей Алчевской!
В письмах Ф. М. из Эмса все темы переплетались без стыков и швов — отчеты о лечении и впечатления о курортном народе, любовные признания и расспросы о детях, бытовые заботы и хлопоты по «Дневнику», являя полотно семейной и творческой жизни, которое ткали супруги Достоевские в дружном и слаженном единстве.
Органично переплетались в «Дневнике» и разнообразные темы его выпусков за 1876 и 1877 годы, являя полотно русской общественной жизни, какой она виделась писателю. «Время было горячее, тревожное, — вспоминал Вс. С. Соловьев, — Восточный вопрос снова стоял на очереди, сербская война, Черняев, добровольцы… чувствовалась неизбежность, необходимость великой борьбы… Достоевский говорил смело, оригинально, по-своему; выставлял неожиданные вопросы и неожиданно освещал их, вдохновенно пророчествовал. Заветные мысли и чувства истинно русского и искреннего человека были многим не по душе, а этот человек вдобавок имел уже большое влияние — и снова поднялись насмешки».
Критики «Дневника» сожалели, что писатель обращается к чуждой ему сфере политики. Достоевского — в связи с его выступлениями на военные темы — язвительно и глумливо называли «турецким публицистом», «дилетантом славянобесия», изображали чудаком, едва ли не политическим шутом и, конечно, «фантастом» и «мистиком». «Биржевые ведомости» (1876, 4 июля) писали: «Г-н Достоевский — отвлеченный мечтатель, крайне плохой, наивный политик, который чем более старается ободрить и утешить, тем более зловещею ирониею звучат его слова в применении к реальным данным». Либеральные газеты вообще не хотели обсуждать «прорицания и откровения» автора по Восточному вопросу. Для публицистики Достоевского у русских западников всегда наготове были клише: «славянофильское кликушество», «трескучие фразы», «исступленные завывания».
Меж тем Восточный вопрос, который задолго до Достоевского поднимался как проблема положения Турции в Европе, обдумывался писателем в период Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, когда резко обозначились подводные течения европейской политики. Да и вопрос о Константинополе впервые был поставлен отнюдь не Достоевским — достаточно вспомнить время правления Екатерины II, турецкие войны, первый раздел Польши и тот факт, что наиболее последовательным защитником турецких интересов всегда был французский посланник в Константинополе. Россия же испытывала дипломатические сложности даже в период своих наибольших достижений (таких как Кючук-Кайнарджийский мир 1774 года и право свободного плавания по Черному морю и через проливы Босфор и Дарданеллы).
Здесь необходима краткая справка. 13 июля 1770 года, в разгар турецкой войны, Вольтер писал Екатерине II: «Если Ваше Величество не может взять Константинополя в нынешнем году, что мне весьма досадно, то заберите хотя бы всю Грецию, и пусть у Вас окажется прямое сообщение от Коринфа до Москвы. Это будет весьма красиво выглядеть на географических картах и немного утешит меня в том, что я не могу припасть к Вашим стопам на черноморском канале»18. Именно в это время созревал первый проект раздела Османской империи. План создания Греческой империи с центром в Константинополе (императором которой должен был стать второй внук Екатерины II, получивший греческое имя Константин, до тех пор не встречавшееся в романовских святцах), однако, не осуществился в ходе Турецкой кампании 1792 года.
Восточный вопрос получил статус отложенного вопроса; к тому же на его решение огромное влияние оказала французская революция. Наполеоновские завоевания вывели Восточный вопрос на новый уровень: для Наполеона Восток стал важнейшей фигурой политической игры. Присоединение России к антинаполеоновской коалиции в 1805–1807 годах вызвало новую турецкую войну, а Тильзитский мир (1807) породил уже у Александра I мечты о Греческой империи на месте Турецкой. И тут уже прусский министр Гарденберг, спасая разгромленную французами родину, выступил с проектом раздела Турции, не менее грандиозным, чем екатерининский: Балканский полуостров делился на три зоны: западная отходила к Франции, центральная — к Австрии и восточная, с Константинополем, — к России; за это Россия должна была отказаться от Польши и Литвы, куда садился саксонский король; Саксония же своей территорией возмещала Пруссии потери на Рейне и Висле.
Наполеон отнесся к этим планам более чем холодно, хотя охотно вел с русским императором разговоры о судьбах Востока. Для России результаты этих разговоров были ничтожны, а Александр I умер во время подготовки к новой войне с Турцией. Его преемник, Николай I, сумел уже в первые годы царствования дойти до Адрианополя. Переход 20-тысячной русской армии через Балканы (1829) впервые ввел в область реального то, что было мечтой Екатерины II и Александра I.
Теперь вступление русских войск в Константинополь было вполне в пределах военно-географической возможности — и император Николай действительно готовил захват Дарданелл, однако пока не имел предлога для немедленных действий. Проект 1829 года дал руководящую линию всей восточной политике его царствования: что отложено, то не потеряно. В 1833 году, когда египетские армии вторглись в Малую Азию, Русский черноморский флот явился защищать Константинополь — к ужасу османского правительства; и черноморцы не ушли прежде, чем вынудили султана подписать конвенцию, превращавшую его в «сторожа при проливах» на службе России. Россия получала колоссальный перевес, и стерпеть этого европейские державы не могли. Конвенция то и дело нарушалась; благоприятная для России ситуация настала, казалось, после революции 1848 года. Николай I решил, что момент реализации его великого плана близок, и посвятил в эти планы — через английского посла в Петербурге — лондонский кабинет: за уступку русским Константинополя и проливов Англия должна была получить Крит и Египет.
В ответ Англия объявила, что противится такому предприятию всеми силами, а французский император даже прежде англичан двинул свой флот в турецкие воды, явившись защищать Константинополь. Целью англо-французской коалиции было обезоружить Россию на Черном море и уничтожить Черноморский флот. Россия, как настойчиво твердила европейская, а вслед за ней и русская либеральная историография, потерпела в Крымской войне сокрушительное военное поражение: по Парижскому миру (1856) Россия оказалась отброшена на исходные перед Кючук-Кайнарджийским миром позиции, и это был тяжелейший удар со времен поражения Петра Великого на берегах Прута, когда был потерян незадолго до того завоеванный Азов.
Крымская война, в которой против России выступили едва ли не все крупнейшие европейские государства, была попыткой расчленения России, задуманного и спланированного в Европе. Не выпускать Россию из войны, расширять театр военных действий — стало лозунгом западной коалиции. Вопрос об особом качестве поражения России стал предметом мучительных размышлений самых прозорливых и чутких современников Крымской кампании — ее уроки ссыльный солдат Достоевский усвоил еще в Семипалатинске. Противоречия между Россией и Европой стали лейтмотивом его публицистики на целых двадцать лет, равно как и мечта о синтезе двух начал — родной почвы и западной культуры.
На протяжении веков Россия оставалась чуждой Европе — этот горький пушкинский вывод стал в начале 1860-х отправной точкой для выработки идей почвенничества. Смысл
«Истории Петра» и «Истории Пугачева», острый полемический импульс стихотворения «Клеветникам России» побуждал Достоевского напряженно думать о европейской судьбе России. Пушкин помог найти интеллектуальное противоядие историческому скепсису Чаадаева, но, быть может, именно Чаадаев раздразнил Достоевского, заставив его глубже, драматичнее переживать пути скрещений России и Запада.
«…Ложится тьма густая / На дальнем Западе, стране святых чудес…» — эти строки А. С. Хомякова стали символом, которым Достоевский впервые обозначил свой европейский маршрут 1862 года и который «работал» в этом качестве все последующие годы, почти двадцать лет. Поэт создал точный образ того Запада, который складывался у Достоевского под влиянием спорящих сторон — Карамзина, открывшего России ее историю, Чаадаева с его скепсисом, Пушкина с его государственнической мыслью, Герцена с западническими настроениями, славянофилов с их национальными надеждами.
Достоевский называл Европу страной своих долгих томлений, ожиданий и упорных верований, страной, о которой он мечтал с юности, и в 16 лет хотел даже бежать в «страну святых чудес». Почему Европа оказывает на русских, кто бы они ни были, такое сильное, волшебное, призывное влияние? Вопрос риторический. «Ведь всё, решительно почти всё, что есть в нас развития, науки, искусства, гражданственности, человечности, всё, всё ведь это оттуда, из той же страны святых чудес! Ведь вся наша жизнь по европейским складам еще с самого первого детства сложилась».
Смог ли кто-нибудь из образованных русских устоять против этого влияния? Если нет, то как же русские окончательно не переродились в европейцев? «Вот теперь много русских детей везут воспитываться во Францию; ну что, если туда увезли какого-нибудь другого Пушкина и там у него не будет ни Арины Родионовны, ни русской речи с колыбели? А уж Пушкин ли не русский был человек!»
Годами ища единомышленников, Достоевский испытал огромную радость, когда узнал о книге Н. Я. Данилевского
«Россия и Европа». «Светлая голова, развившаяся в странствиях по России и окрепшая в науке», — писал Майков в 1868-м о бывшем петрашевце. «Из фурьериста обратиться к России, стать опять русским и возлюбить свою почву и сущность! Вот по чему узнается широкий человек!» — восторгался Ф. М., ждавший прочесть книгу «как голодный хлеба». Данилевский, мысль которого оказалась столь созвучна самосознанию Достоевского, стал для автора «Бесов» угадчиком (говоря в терминах Пушкина) общего хода русской истории.
Меж тем книга Данилевского содержала множество горьких слов, которые подтверждались — автор «Дневника» видел это — реальной историей. Европа относится к России враждебно, как к колоссальному завоевательному государству, «политическому Ариману», мрачной силе, противной прогрессу и свободе. Европа терпеть не может, когда Россия берется за цивилизаторство других народов и освоение диких территорий. Всякое преуспеяние России, всякое развитие ее внутренних сил, увеличение ее благоденствия и могущества есть бедствие, несчастье для человечества, — полагает общественное мнение Европы, на которое не может повлиять даже факт проведения либеральных реформ в России: Европа будет сочувствовать «крестьянскому делу», ибо надеется, что оно ввергнет Россию в нескончаемые смуты. Кинжальщики и поджигатели становятся героями, коль скоро их злодейства обращены против России. Защитники национальностей умолкают, когда речь заходит о защите русской народности. Европа не признает русских своими и видит в России чуждое и враждебное начало. Здесь, полагал Данилевский, речь идет об историческом инстинкте народов, заставляющем Европу не любить Россию и объясняющем ту двойственность мер и весов, которыми обмеривает и обвешивает Европа, когда дело идет о России и о других странах.
Отвечая на вопрос: «Европа ли Россия?» — Данилевский утверждал: Европа — понятие не географическое, а цивилизационное, поприще германо-романской цивилизации, и в этом смысле Россия к ней не принадлежит. Она не причастна ни европейскому добру, ни европейскому злу. Ни истинная скромность, ни истинная гордость не позволяют России считаться Европой. Она не заслужила этой чести, и только выскочки, не знающие ни скромности, ни благородной гордости, втираются в круг, который считается ими за высший; понимающие свое достоинство люди остаются в своем кругу.
В представлении Европы Россия — труднопреодолимое препятствие к распространению европейской цивилизации. Отсюда сочувствие ко всему, что клонится к ослаблению русского начала по окраинам России; ослаблять Россию — значит приносить жертву на алтарь Европы. Поэтому политический патриотизм возможен в любой европейской стране, но запрещен — с точки зрения европейца — для России. Ибо если Россия мечтает о европеизации, ей надлежит отказаться от политического патриотизма, от мысли о крепости своего государственного организма.
В известном смысле многие страницы «Дневника писателя» 1876–1877 годов — это диалог с книгой Данилевского и его статьями, ведь на авансцену истории опять вышел «вечно неразрешимый Восточный вопрос». Главным пунктом диалога становится, однако, не только судьба Константинополя как центра восточного мира (Данилевского интересовали условия мирных соглашений после окончания войны), но и соотношение политики и нравственности. По Данилевскому, применение правил морали к межгосударственным отношениям было бы странным смешением понятий. Требование нравственного образа действий, утверждал он, есть не что иное, как требование самопожертвования. Истинным же законом внешней политики, где нет места самопожертвованию и любви, есть здравое понятие пользы.
Подходы Достоевского качественно иные. Решению Восточного вопроса не могут служить «начала здраво понятой пользы», почерпнутые, кстати говоря, из анализа истории европейских войн последних столетий. Россия должна поступать честно, настаивает Достоевский; выгода России — пойти даже на явную жертву, лишь бы не нарушить справедливости. Ведь Россия, уверен писатель, никогда не действовала в политике из прямой выгоды; напротив, служила чужим интересам с бескорыстием, ибо в самоотвержении и бескорыстии вся ее сила, вся ее личность и всё ее будущее.
Рациональному, прагматическому пониманию политики Достоевский противопоставляет, как он сам пишет, «утопическое понимание истории» и взгляд на русское предназначение «в идеале». «Во имя чего же, во имя какого нравственного права могла бы искать Россия Константинополя? Опираясь на какие высшие цели, могла бы требовать его от Европы?» — вопрошает Ф. М. в «Дневнике писателя» 1876 года. (Стоит заметить, что Александр II страстно желал скорейшего и торжественного вступления русских войск в Константинополь, хотя Англии было обещано честным словом обратное.)
«Это будет настоящее воздвижение Христовой истины, сохраняющейся на Востоке, настоящее новое воздвижение креста Христова и окончательное слово православия, во главе которого давно уже стоит Россия. Это будет именно соблазн для всех сильных мира сего и торжествовавших в мире доселе, всегда смотревших на все подобные “ожидания” с презрением и насмешкою и даже не понимающих, что можно серьезно верить в братство людей, во всепримирение народов, в союз, основанный на началах всеслужения человечеству, и, наконец, на самое обновление людей на истинных началах Христовых. И если верить в это “новое слово”, которое может сказать во главе объединенного православия миру Россия, — есть “утопия”, достойная лишь насмешки, то пусть и меня причислят к этим утопистам, а смешное я оставлю при себе. Да уж одно то утопия, — возразят, пожалуй, еще, — что России когда-нибудь позволят стать во главе славян и войти в Константинополь».
Мечта о Константинополе не была выдумкой Достоевского, агрессивной имперской манией. «Идея о Константинополе и о будущем Восточного вопроса так, как я ее изложил, — есть идея старая, и вовсе не славянофилами сочиненная. И не старая даже, а древняя русская историческая идея, а потому реальная, а не фантастическая, и началась она с Ивана III-го. Кто ж виноват, что у вас теперь везде и во всем Баден-Баден», — писал Достоевский как бы в свое оправдание.
Восточный вопрос (как и вопрос о взятии русскими войсками Константинополя) стал краеугольным камнем геополитики «по Достоевскому». На фоне реальных действий русской армии на Балканах, на фоне программы Данилевского с ее тезисами о здраво понятой пользе и даже на фоне либеральнорасплывчатых размышлений русских западников (так, «почтенный идеалист» Т. Н. Грановский, на старую статью которого Достоевский ссылался в летних выпусках «Дневника писателя» за 1876 год, писал, что государство не частное лицо; оно не должно из благодарности жертвовать своими интересами, тем более что в политических делах самое великодушие никогда не бывает бескорыстным) позиция Достоевского действительно казалась крайне наивной и далекой от реальности.
«С этим признанием святости текущей выгоды, непосредственного и торопливого барыша, с этим признанием справедливости плевка на честь и совесть, лишь бы сорвать шерсти клок, — ведь с этим можно очень далеко зайти», — утверждал Достоевский. Не лучшая ли политика для великой нации именно политика правды, чести, великодушия и справедливости? — спрашивал он. Но что же следовало считать за правду в Восточном вопросе? Что считать за честь, великодушие и справедливость?
«Политика текущей практичности и беспрерывного бросания себя туда, где повыгоднее, где понасущнее, изобличает мелочь, внутреннее бессилие государства, горькое положение. Дипломатический ум, ум практической и насущной выгоды всегда оказывался ниже правды и чести, а правда и честь кончали тем, что всегда торжествовали».
С точки зрения насущной выгоды (если ее понимать утилитарно, в духе, положим, Грановского) славянские дела были крайне невыгодны для России. «Вот перед нами славянский вопрос: вот бы нам бросить теперь славян совсем!.. Ну, какая с ними практическая выгода, даже в будущем-то, и чем тут усилишься? Средиземное-то море когда-нибудь или Константинополь, “которого нам никогда не дадут”? Так ведь это только журавль в небе, да хоть и поймать его, так еще больше хлопот наживем. На 1000 лет наживем. Это ли благоденствие, это ли взгляд мудреца, это ли настоящий практический интерес? С славянами только возня и хлопоты; особенно теперь, когда они еще не наши».
Не столь уж безумными были политические размышления Достоевского, не столь наивными его виды на «единение славян» и «славянское братство», из-за которого «на нас уже сто лет косится Европа, а теперь и не косится только, а — при малейшем нашем шевелении — тотчас же выхватывает меч и наводит на нас пушку». «Утопическое» наблюдение Достоевского со временем будет нуждаться только в одной поправке — каким именно будет применяемое при «первом шевелении» оружие.
Что же делать? «Просто — бросить их, да и навсегда, чтоб успокоить раз навсегда Европу. Да и не просто бросить их: Европа-то, пожалуй, и не поверит теперь, что мы бросили, стало быть, бросить надо с доказательствами: надо нам же самим наброситься на славян и передавить их по братски, чтоб поддержать Турцию… И сколько выгод, практических, настоящих и уже немедленных выгод, а не мечтательных каких-то в будущем, получила бы тотчас Россия! Тотчас же бы кончился Восточный вопрос, Европа возвратила бы нам хоть на время свою доверенность, а вследствие того военный наш бюджет убавляется, наш кредит восстановляется, наш рубль входит в свою настоящую цену, — да это ли только: ведь журавль-то никогда не улетит, он всё летать будет!»
Такова была бы цена за бесчестье; при «разумном» поведении Россия могла бы использовать эту карту сколь угодно долго — «журавль никогда не улетит».
Отношение Европы к России в зависимости от ее поведения в Восточном вопросе Достоевский считал фактором постоянным (притом что взятие Константинополя оказывалось фактором преходящим). При малейшем шевелении России Европа наведет на нее пушку — такова была политическая интуиция Достоевского, основанная на исторических реалиях. С ней непосредственно было связано и другое предположение.
«В сущности своей политика наша, даже во весь петербургский период нашей истории, вряд ли рознилась в славянском, то есть Восточном вопросе, от древнейших заветов и преданий наших и воззрения народного. И правительство наше всегда твердо знало, что чуть народ наш заслышит призыв его в этом деле, то всегда отзовется на него всецело, а потому Восточный вопрос, в высшей сущности своей, всегда был у нас народным вопросом».
Поразительно, однако, что образ «страны святых чудес», при всех разочарованиях и обманутых надеждах, не померк в сознании Достоевского даже в тот момент, когда Европа жестко противостояла русским интересам на Востоке. «У нас — русских, — писал Достоевский, — две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных Русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, — не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству».
Так же, как и славянофилы, Достоевский считал всечеловечность главнейшей личной чертой и назначением русского народа. Однако он призывал не смешивать служение общечеловеческой идее и легкомысленное шатание по Европе тех русских, кто добровольно и брюзгливо покинул отечество. Русским не стыдно по-настоящему любить Европу — ведь многое из того, что от нее взято и пересажено на родную почву, не копировалось рабски, а прививалось к своему организму, вживалось в плоть и кровь. «Всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира, наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России. Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс — роднее и понятнее русским, чем, например, немцам… Это русское отношение к всемирной литературе есть явление, почти не повторявшееся в других народах в такой степени, во всю всемирную историю, и если это свойство есть действительно наша национальная русская особенность — то какой обидчивый патриотизм, какой шовинизм был бы вправе сказать что-либо против этого явления и не захотеть, напротив, заметить в нем прежде всего самого широко обещающего и самого пророческого факта в гаданиях о нашем будущем».
Достоевский испытывал огромную горечь, видя, что благородная цель войны, провозглашенная Россией, казалась Европе столь невероятной, что воспринималась как варварство «отставшей, зверской и непросвещенной» нации, способной лишь на низость и глупость. «Взгляните, кто нас любит в Европе теперь особенно? Даже друзья наши, отъявленные, форменные, так сказать, друзья, и те откровенно объявляют, что рады нашим неудачам. Поражение русских милее им собственных ихних побед, веселит их, льстит им. В случае же удач наших эти друзья давно уже согласились между собою употребить все силы, чтоб из удач России извлечь себе выгод еще больше, чем извлечет их для себя сама Россия…»
Перспектива военного столкновения с Европой — при самом восторженном отношении к задаче освобождения славян от турецкого владычества — пугает, ужасает Достоевского.
«Мы — сталкиваемся с Европой! Европа — но ведь это страшная и святая вещь, Европа! О, знаете ли вы, господа, как дорога нам, мечтателям-славянофилам, по-вашему, ненавистникам Европы — эта самая Европа, эта “страна святых чудес”! Знаете ли вы, как дороги нам эти “чудеса” и как любим и чтим, более чем братски любим и чтим мы великие племена, населяющие ее, и всё великое и прекрасное, совершенное ими. Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, всё более и более заволакивающие ее небосклон? Никогда вы, господа, наши европейцы и западники, столь не любили Европу, сколько мы, мечтатели-славянофилы, по-вашему, исконные враги ее!»
Знаменательно, что такую позицию Достоевский считал именно славянофильской. В одном из разделов летнего выпуска
«Дневника писателя за 1877 год», с символическим названием
«Признания славянофила», он вновь и вновь повторял свои опасения, что Европа по-прежнему, по-всегдашнему, встретит Россию высокомерием, презрением и мечом, как диких варваров, недостойных говорить с нею. Но винит он в этом не Европу. К себе, то есть к русской стороне, он обращает необходимый и неизбежный вопрос. Что мы скажем или покажем Европе, чтоб она нас поняла? Что у нас есть такого, что могло бы быть ей понятно, за что бы она нас уважала? Ведь Европа, которая считается только с фактами, непременно спросит нас:
«Где ваша цивилизация? Усматривается ли строй экономических сил ваших в том хаосе, который видим мы все у вас? Где ваша наука, ваше искусство, ваша литература?»
Что сможет ответить Россия Европе и что сможет предъявить ей? (В черновиках к этому выпуску «Дневника» Достоевский высказался еще определеннее: «Я сам европеец. Я благоговел перед великой загадкой “страны святых чудес”. Где факты?»)
Однако после событий Русско-турецкой войны тезис о русских как о европейцах начнет сильно корректироваться. В январском выпуске «Дневника писателя за 1881 год», который выйдет посмертно, Достоевский сделает новое «признание славянофила»: русский не только европеец, но и азиат; русскому европейцу пора сознать и выполнить свою миссию в азиатской части страны. Ведь «вся наша русская Азия, включая и Сибирь, для России всё еще как будто существуют в виде какого-то привеска, которым как бы вовсе даже и не хочет европейская наша Россия интересоваться». Достоевский выдвинет тезис о центральном значении Азии в грядущей судьбе России. Он будет вынужден признать: весь XIX век русских европейцев преследовали лакейская боязнь и постыдный страх прослыть в Европе азиатскими варварами. Во имя этого страха были допущены колоссальные ошибки, за которые русские поплатились утратой духовной самостоятельности. Неудачная европейская политика России вызвала у Европы еще бо́льшую неприязнь к ней. «И чего-чего мы не делали, чтоб Европа признала нас за своих, за европейцев, за одних только европейцев, а не за татар. Мы лезли к Европе поминутно и неустанно, сами напрашивались во все ее дела и делишки. Мы то пугали ее силой, посылали туда наши армии “спасать царей”, то склонялись опять перед нею, как не надо бы было, и уверяли ее, что мы созданы лишь, чтоб служить Европе и сделать ее счастливою».
Но всякая попытка «осчастливить» Европу, освободив ее от деспота или узурпатора, никому не приносила политического счастья. Так случилось и с освобождением Европы от Наполеона: «Все эти освобожденные нами народы, тотчас же, еще и не добив Наполеона, стали смотреть на нас с самым ярким недоброжелательством и с злейшими подозрениями. На конгрессах они тотчас против нас соединились вместе сплошной стеной и захватили себе всё, а нам не только не оставили ничего, но еще с нас же взяли обязательства, правда, добровольные, но весьма нам убыточные, как и оказалось впоследствии. Затем, несмотря на полученный урок, — что делали мы во все остальные годы столетия и даже доныне?»
Спустя полвека после Пушкина Достоевский увидит все те же причины европейской подозрительности. Подводя итоги русско-европейским отношениям, он признает фиаско русской дипломатии в европейской политике. «Кончилось тем, что теперь всякий-то в Европе… держит у себя за пазухой припасенный на нас камень и ждет только первого столкновения. Вот что мы выиграли в Европе, столь ей служа? Одну ее ненависть! Мы сыграли там роль Репетилова, который, гоняясь за фортуной, “Приданого взял шиш, по службе ничего”».
Россия, считает Достоевский, проиграла свою европейскую карту как раз из-за того, что слишком активно, себе во вред, не считаясь с собственными интересами, не понимая даже, в чем именно эти интересы состоят, бросалась в европейские распри, как в свое кровное дело. Это русское безрассудство только способствовало усилению тех, кто уже завтра готов был напасть на Россию. Достоевский окажется предсказателем русско-германских отношений, как они сложатся в ХХ веке.
«Не мы ли способствовали укреплению германских держав, не мы ли создали им силу до того, что они, может быть, теперь и сильнее нас стали? Да, сказать, что это мы способствовали их росту и силе, вовсе не преувеличенно выйдет. Не мы ли, по их зову, ходили укрощать их междоусобие, не мы ли оберегали их тыл, когда им могла угрожать беда? И вот — не они ли, напротив, выходили к нам в тыл, когда нам угрожала беда, или грозили выйти нам в тыл, когда нам грозила другая беда?»
Европа, по Достоевскому, так и не поверила, что Россия считает своим назначением служение ее благоденствию. Европа никак не смогла признать Россию своей, не признала за ней право участвовать наравне с другими европейскими державами в судьбе их общей цивилизации. Европа считает русских пришельцами, самозванцами. «Они признают нас за воров, укравших у них их просвещение, в их платья перерядившихся… И наконец, мерзим мы ей, мерзим, даже лично, хотя и там бывают иногда с нами вежливы».
Не оставалось никаких иллюзий насчет вожделенного братства: какое там братство, если Европа «своими нас не признает, презирает нас втайне и явно, считает низшими себя как людей, как породу, а иногда так мерзим мы им, мерзим вовсе, особенно когда им на шею бросаемся с братскими поцелуями».
И тем не менее Россия не должна отворачиваться от Европы, тем более — от окна в Европу. Достоевский снова вспомнит нетленный поэтический образ и не найдет слов лучше, сердечнее. «Нам нельзя оставлять Европу совсем, да и не надо. Это “страна святых чудес”, — и изрек это самый рьяный славянофил». Ф. М. произнесет поразительные слова в честь Европы — поразительные и ошеломляющие, если учесть все минувшие войны, в которых Европа была для России или ненадежным союзником, или коварным противником. «Европа нам тоже мать, как и Россия, вторая мать наша; мы много взяли от нее, и опять возьмем, и не захотим быть перед нею неблагодарными».
То есть такая мать (именно мать, а не мачеха!), которая не любит и не уважает свое неразумное, назойливое дитя, порой ненавидит и боится его, не доверяет ему, подозревает в дурных наклонностях и злых намерениях, считает вором, ряженым, желает ему хиреть и слабеть, а при попытках нежностей с отвращением отворачивается. Выходило, что привязанность
России к Европе — страсть роковая, неотступная, безответная и всегда жертвенная. Мы сами, пишет Достоевский в «Дневнике», сделали для себя из Европы какой-то духовный Египет. Не пора ли позаботиться об исходе, перестав быть рабами и приживальщиками? Не пора ли собраться с мыслями, сосредоточиться на себе, жить своими собственными интересами?
Немало сердечных, задушевных мыслей Достоевского выскажет в канун поздних «Дневников» герой «Подростка» Версилов, одаренный «всемирным болением за всех». Один лишь русский получил способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец. «Я во Франции — француз, с немцем — немец, с древним греком — грек и тем самым наиболее русский. Тем самым я — настоящий русский и наиболее служу для России, ибо выставляю ее главную мысль… Русскому Европа так же драгоценна, как Россия: каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их — мне милей, чем Россия».
Но Достоевский поздних «Дневников», так же как Версилов, чувствовал, что поэтическая мечта о «стране святых чудес» разбивается вдрызг и остаются только осколки прежней красоты. Лик европейского старого мира под угрозой; европейцы сожгли Тюильри — и Версилов, как наяву, видит заходящее солнце последнего дня европейского человечества, слышит звон похоронного колокола. В момент войны между Францией и Пруссией Версилов ощущает себя, русского, единственным европейцем в гибнущей Европе. «О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями… Одна Россия живет не для себя, а для мысли… вот уже почти столетие, как Россия живет решительно не для себя, а для одной лишь Европы!»
«Страна святых чудес» навсегда останется в сердце и в памяти героев Достоевского как драгоценное кладбище — скоро об этом знаменитом погосте будут рассуждать и герои его нового романа. «Я хочу в Европу съездить, Алеша, отсюда и поеду; и ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, — в то же время убежденный всем сердцем моим, что всё это давно уже кладбище и никак не более. И не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими».
Однако Иван Карамазов так и не доберется до Европы. Митя, выбирая между свободой в Америке и каторгой в Сибири, выберет мерзлую землю и родные осины. Тема кладбища с «дорогими покойниками» парадоксально возникнет вновь и в связи с четвертым братом — убийцей и самоубийцей Смердяковым, мечтавшим о лакированной загранице. Заграница снилась, мерещилась, но так и не далась в руки погибающим братьям.
«У тех Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы», — прозвучит в последнем романе обидная мысль взволнованного прокурора будто в завершение темы.
Явление «Кроткой». — Солнце-мертвец. — Еврейский вопрос. — Идея буржуазности. — Похороны святого доктора. — Апелляция к войне. — Неразрешимое противоречие. — Лучшие люди. — Симфония о России. — Видение Света. — Навстречу Истине.
…И вдруг между октябрьским и декабрьским выпусками
«Дневника» за 1876 год, с неизбежным «фазисом Восточного вопроса» и мудреным делом об осужденной в каторгу петербургской швее Е. П. Корниловой, выбросившей свою шестилетнюю падчерицу из окна четвертого этажа, а та осталась жива-здорова, — в зябкий и туманный ноябрь выпорхнул, почти незаконно, в обход публицистических обязательств автора, поразительный мужской монолог, какого еще не знала русская литература. Писатель извинялся перед читателями и просил их снисхождения за то, что дает, вместо привычной политики, лишь повесть, которая заняла весь номер — и будто в голос кричала о неодолимой страсти автора к художественной работе.
«Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей. Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, “собрать свои мысли в точку”. Притом это закоренелый ипохондрик, из тех, что говорят сами с собою. Вот он и говорит сам с собой, рассказывает дело, уясняет себе его… Ряд вызванных им воспоминаний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его. Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого. Вот тема».
С этого предисловия начиналась повесть «Кроткая», которую автор назвал «фантастическим рассказом», имея в виду необычную форму: рассказывание длится несколько часов, сбивчиво и урывками; герой то говорит сам с собой, то будто обращается к строгому судье. «Если б мог подслушать его и всё записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем всё стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим».
Позже литературный мир России и Европы преклонится перед «Кроткой»: ее назовут шедевром, вещью изумительного совершенства; жемчужиной, каких немного есть в мировой литературе; маленькой книжечкой, недосягаемой по своему величию. Однако первые критики, прочитав повесть, умудрились обрадоваться, кажется, только одному обстоятельству: наконец-то вздорные политические мысли автора «Дневника» уступили место «беллетристическому очерку», «не особенно выработанному психическому этюду».
Впрочем, радуясь, что читатели получили месячный отпуск от мрачной публицистики, газетные перья охотно отмечали и редкий талант писателя, и его тонкое мастерство, и самобытную художественную манеру, пусть и несколько «утомительную», с длиннотами и лишними подробностями, и то, что в повести автор легко и свободно становится самим собой.
«Биржевые ведомости» (1876, 10 декабря) напечатали заметку
«Заурядного читателя» (А. М. Скабического) под рубрикой
«Мысли по поводу текущей литературы», где приветствовалось появление в «Дневнике» оригинального сочинения «талантливого художника» вместо «туманных рассуждений» «плохого мыслителя». Будто бы оправдывая свой псевдоним, «Заурядный читатель» находил, что повесть написана наскоро и не относится к «особенно сильным произведениям г. Достоевского», хотя в числе ее достоинств можно назвать психический анализ противоречий в характере героя, весьма эксцентрическом и не лишенном правдоподобия.
Формула о «плохом мыслителе» и «талантливом художнике» оказалась чрезвычайно удобной для критики, которая, в силу неисправимой заурядности, не справлялась с феноменом
«Дневника». Меж тем в повести о девушке, выбросившейся из окна с образом Богородицы в руках, автор оставался верен и себе, и главному замыслу своего журнала — видеть за скупыми строчками газет «злобу дня» и пытаться понять суть живой современности. Автор был глубоко убежден, что даже не слишком яркий на первый взгляд факт действительной жизни может заключать такую глубину, какой нет и у Шекспира, — надо только иметь зоркий глаз и силу воображения. «Но ведь в томто и весь вопрос: на чей глаз и кто в силах? Ведь не только чтоб создавать и писать художественные произведения, но и чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника».
Это значило, что и для «Дневника» факты примечал, отбирал и описывал прежде всего художник.
Третьего октября 1876 года среди пестрых сообщений городской хроники газеты «Новое время» Достоевский обратил внимание на небольшую заметку: «В двенадцатом часу дня, 30-го сентября, из окна мансарды шестиэтажного дома Овсянникова, № 20, по Галерной улице, выбросилась приехавшая из Москвы швея Марья Борисова… Не имея здесь никаких родственников, занималась поденною работою и последнее время часто жаловалась на то, что труд ее скудно оплачивается, а средства, привезенные из Москвы, выходят, поэтому устрашилась за будущее. 30 сентября она жаловалась на головную боль, потом села пить чай с калачом, в это время хозяйка пошла на рынок и едва успела спуститься с лестницы, как на двор полетели обломки стекол, затем упала и сама Борисова. Жильцы противоположного флигеля видели, как Борисова разбила два стекла в раме и ногами вперед вылезла на крышу, перекрестилась и с образом в руках бросилась вниз. Образ этот был лик Божией Матери — благословение ее родителей. Борисова была поднята в бесчувственном состоянии и отправлена в больницу, где через несколько минут умерла».
В том же октябре «Дневник» замечал: «Этот образ в руках — странная и неслыханная еще в самоубийстве черта! Это уж какое-то кроткое, смиренное самоубийство. Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто — стало нельзя жить, “Бог не захотел” и — умерла, помолившись. Об иных вещах, как они с виду ни просты, долго не перестается думать, как-то мерещится, и даже точно вы в них виноваты. Эта кроткая, истребившая себя душа невольно мучает мысль».
Необходимо было понять и «обжить» диковинное происшествие — и оказалось, что для дикого поступка московской швеи одной публицистики недостает, как достало ее, к примеру, для «жеста» семнадцатилетней дочери А. И. Герцена и
Н. А. Тучковой-Огаревой Лизы, обмотавшей лицо повязкой с хлороформом и оставившей дерзко-злую предсмертную записку. Достоевский писал в «Дневнике»: «Безобразнее всего то, что ведь она, конечно, умерла без всякого отчетливого сомнения… Значит, просто умерла от “холодного мрака и скуки”, с страданием, так сказать, животным и безотчетным, просто стало душно жить, вроде того, как бы воздуху недостало. Душа не вынесла прямолинейности безотчетно и безотчетно потребовала чего-нибудь более сложного…»
Но безвестная «девушка с образом», в своем бунтарском порыве шагнувшая в окно, и ее супруг-мучитель, ростовщик-гусар, хищный тип с мрачным подпольем в душе, со знанием дела цитирующий Гёте, потребовали от художника огромного напряжения художественной мысли и воображения. Нужно было сочинить смертельные ловушки для невесты, обрисовать столкновение характеров, надорвавшее оба сердца, привести к роковому финалу, где образ Богородицы с младенцем (тот самый, «домашний, семейный, старинный, риза серебряная золоченая», который Кроткая в заклад принесла и пять рублей за него получила, а ростовщик к себе в киот под лампадку поставил) оказывался невольным свидетелем и вынужденным фигурантом самоубийства.
Гибельную идею господства над смиренно-непокорной Кроткой выражал монолог обезумевшего ростовщика, так близко стоявшего у райских врат и так бездарно проигравшего и свое счастье, и жизнь жены: «Люди на земле одни — вот беда! “Есть ли в поле жив человек?” — кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля! “Люди, любите друг друга” — кто это сказал? Чей это завет? Стучит маятник бесчувственно, противно. Два часа ночи. Ботиночки ее стоят у кроватки, точно ждут ее… Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?»
Целы ботиночки; цел после падения с высокого этажа на землю образ Богородицы в серебряной ризе (вернулся в киот ко вдовцу-ростовщику? остался в гробу страдалицы?); «цела» и Кроткая — ничего себе не размозжила, ничего не сломала, только с горстку крови, с десертную ложку, изо рта вышло… Перед лицом смерти всё дико, всё неправдоподобно, всё поздно…
Как решить, как почувствовать, какой факт требует публицистического отклика, а какой — частного ответа на читательское письмо; что́ пропустить мимо внимания, а что́ поставить в центр дневниковых сюжетов; во что не стоит вмешиваться, а что́ требует личного поступка за пределами журнальной статьи? «Лучше уж ошибиться в милосердии, чем в казни», — полагал Ф. М., и потому не только писал о злополучной мачехе Корниловой, но и посещал ее в Доме предварительного содержания и спас-таки от каторги женщину, совершившую преступление в состоянии тяжелой беременности. «Оправдайте несчастную, и авось не погибнет юная душа, у которой, может быть, столь много еще впереди жизни и столь много добрых для нее зачатков. В каторге же наверно всё погибнет, ибо развратится душа, а теперь, напротив, страшный урок, уже вынесенный ею, убережет ее, может быть, на всю жизнь от худого дела; а главное, может быть, сильно поможет развернуться и созреть тем семенам и зачаткам хорошего, которые видимо и несомненно заключены в этой юной душе».
Когда Ф. М. получил письмо от А. Г. Ковнера, бывшего сотрудника «Голоса», осужденного за хищение в апреле 1875 года огромной суммы денег (168 тысяч рублей) из Московского купеческого банка, с которыми намеревался бежать в Америку, чтобы начать там новую жизнь, но был арестован в Киеве, — автор «Дневника» решил не только ответить грабителю, но и поднять в своем журнале волнующий образованного корреспондента вопрос.
Вор, осужденный за подлог и мошенничество, настойчиво приглашал Достоевского к диалогу и не без вызова рекомендовался: «Я, во-первых, еврей, — а Вы очень недолюбливаете евреев… во-вторых, я был одним из тех публицистов, которых Вы презираете, который Вас много, азартно и зло ругал… в-третьих, наконец, я — преступник и пишу Вам эти строки из тюрьмы»19. Красочно описывая свои невзгоды, Ковнер не постеснялся признаться, что не чувствует никакого раскаяния, никаких угрызений совести, ибо не видит в своем преступлении ничего по-настоящему ужасного и даже не успел воспользоваться плодами награбленного. При этом восхищался романами Достоевского, спорил с его взглядами на патриотизм, русскую народность, славянство и христианство, упрекал в ненависти к «жиду», «которая проявляется почти в каждом выпуске “Дневника”»20, просил содействия в напечатании своих сочинений: «Вы бы оказали мне громадную услугу, потому что я страшно бедствую, почти голодаю…»21
На тот случай, если Ф. М. не ответит на письмо или откажет в помощи, Ковнер поддевал его цитатой из своего тюремного дневника — о «великих психологах-романистах»: «Какое им дело до постороннего живого существа, которое погрязло в преступлении, хотя бы оно и рвалось на свет Божий, умоляло о спасении, простирало к ним руки?.. Разве могут возиться они с погибшими членами общества? Им ли делать что-нибудь реальное в их пользу?.. Таким образом, в то время, как они любуются всеми тонкостями созданного ими художественного преступника, они наверное с чувством некоторого отвращения станут читать письмо от настоящего преступника, тайно присланное им из тюрьмы…»22
Достоевский не отмолчался и вызов принял. «Мне не совсем по сердцу те две строчки Вашего письма, где Вы говорите, что не чувствуете никакого раскаяния от сделанного Вами поступка в банке», — замечал Ф. М., имея в виду «раскольниковские» аргументы Ковнера, «арифметически» убежденного, что грабеж «существенного вреда» никому не причинил. Но главный пункт — обвинения в ненависти к еврейскому народу — потребовал развернутого ответа, который вышел за рамки личного письма[49] на страницы журнала. Мартовскому выпуску
«Дневника писателя за 1877 год», с разделами о еврейском вопросе, суждено будет стать предметом самого пристального, пристрастного, болезненного интереса читателей обеих национальностей и столетие спустя.
«О, не думайте, что я действительно затеваю поднять “еврейский вопрос”! Я написал это заглавие в шутку, — начинал Достоевский. — Поднять такой величины вопрос, как положение еврея в России и о положении России, имеющей в числе сынов своих три миллиона евреев, — я не в силах. Вопрос этот не в моих размерах».
Разговор, как объяснял писатель, возник из-за писем читателей-евреев. «С некоторого времени я стал получать от них письма, и они серьезно и с горечью упрекают меня за то, что я на них “нападаю”, что я “ненавижу жида”, ненавижу не за пороки его, “не как эксплуататора”, а именно как племя, то есть вроде того, что: “Иуда, дескать, Христа продал”. Пишут это “образованные” евреи, то есть из таких, которые (я заметил это, но отнюдь не обобщаю мою заметку, оговариваюсь заранее) — которые всегда как бы постараются дать вам знать, что они, при своем образовании, давно уже не разделяют “предрассудков” своей нации, своих религиозных обрядов не исполняют, как прочие мелкие евреи, считают это ниже своего просвещения, да и в Бога, дескать, не веруем».
Признавая факты неприязни между евреями и русскими, Ф. М. категорически отрицает, ссылаясь и на личный опыт, существование в русском простонародье предвзятой, априорной, тупой, религиозной ненависти к евреям и подчеркивает, что мотивы национальных антипатий скопились не с одной, а с обеих сторон. Русским часто несимпатично самомнение и высокомерие евреев, у русских же народ еще невежествен, необразован, экономически неразвит — что евреи любят подчеркивать. Очевидно: дело не в национально-племенной разнице, а в различных социальных ролях обоих народов. «Уж не потому ли обвиняют меня в “ненависти”, что я называю иногда еврея “жидом”? Но, во-первых, я не думал, чтоб это было так обидно, а во-вторых, слово “жид”, сколько помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: “жид, жидовщина, жидовское царство” и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом».
Автор «Дневника» недооценивал «обиды словом» — оно задевало и обижало, кажется, куда больнее, чем все прочие рассуждения. Но в них-то и была суть дела. «Жидовство», «идея жидовская», «охватывающая весь мир, вместо “неудавшегося” христианства», — это, по мнению писателя, прежде всего идея буржуазности. «Всяк за себя и только за себя и всякое общение между людьми единственно для себя» — таким видел он нравственный принцип большинства «теперешних» людей. Этот принцип заместил прежний мировой строй и стал главной идеей столетия во всем европейском мире. XIX век возвел всегдашние устремления человека к материальному достатку в высший принцип, узаконил представление о свободе как о личном богатстве.
«Наступает вполне торжество идей, перед которыми никнут чувства человеколюбия, жажда правды, чувства христианские, национальные и даже народной гордости европейских народов. Наступает, напротив, матерьялизм, слепая, плотоядная жажда личного матерьяльного обеспечения, жажда личного накопления денег всеми средствами — вот всё, что признано за высшую цель, за разумное, за свободу, вместо христианской идеи спасения лишь посредством теснейшего нравственного и братского единения людей».
В определении своей эпохи как буржуазной, отвечающей «еврейскому духу», Достоевский вряд ли был оригинален; формулы о ростовщическом духе, безжалостной эксплуатации русского крестьянства со стороны капиталиста-еврея, о том, что «еврей любит торговать чужим трудом» и предпочитает посредническую деятельность, о том, что «верхушка евреев воцаряется над человечеством всё сильнее и тверже и стремится дать миру свой облик и свою суть», писали задолго до Достоевского. Однако в обвинениях, которые он предъявляет в адрес еврейского народа за все 40 веков его бытия, содержались характеристики социальные, а не национальные или религиозные. Несмотря на горькие слова о ростовщиках и религиозных фанатиках, рассуждая о дурных качествах евреев запальчиво и страстно (как страстно и горячо Ф. М. рассуждал обо всем), он был совершенно искренним, когда доказывал, что никогда не испытывал к евреям ненависти как к народу.
Писатель обращается к своим корреспондентам с чередой вопросов. «Всего удивительнее мне то: как это и откуда я попал в ненавистники еврея как народа, как нации? Как эксплуататора и за некоторые пороки мне осуждать еврея отчасти дозволяется самими же этими господами, но — но лишь на словах: на деле трудно найти что-нибудь раздражительнее и щепетильнее образованного еврея и обидчивее его, как еврея. Но опятьтаки: когда и чем заявил я ненависть к еврею как к народу? Так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной и были в сношениях со мной, это знают, то я, с самого начала и прежде всякого слова, с себя это обвинение снимаю, раз навсегда, с тем, чтоб уж потом об этом и не упоминать особенно».
Далее читатель «Дневника» должен был решить для себя: верить или не верить признанию писателя, и если все же верить, то попытаться вникнуть в логику аргументов на щекотливую тему.
Еще в начале публицистического поприща Достоевский как издатель «Времени» выступал против национализма крайних славянофильских изданий. «Узкая национальность не в духе русском», — заявлял он, замечая, что русские привыкли выставлять перед всем миром свои недостатки, готовы толковать о своих язвах, бичевать самих себя «во имя негодующей любви к правде…».
«Время» регулярно публиковало материалы о бедственном положении еврейского населения, проживающего в чертах оседлости Российской империи. «Евреи стеснены весьма значительно, — сообщалось в десятом номере за 1862 год. — Живут они обыкновенно в страшной тесноте и в своих занятиях, ремеслах соперничают друг с другом до последней крайности, чтобы каким-нибудь образом просуществовать. В каком-нибудь крошечном местечке случается встретить двух или даже трех весьма искусных ювелиров, десяток слесарей, двадцать кузнецов и множество других ремесленников… И толпятся они таким образом у самой границы соседней губернии, где не имеют прав гражданства. Если есть хоть тень правды в том, что евреи вредят христианскому населению того края, в котором они живут, разоряя крестьян своим настойчивым добыванием барышей, то на это есть одна только причина: невозможность вселиться туда, где нужна их работа, где они могут быть полезны прямым честным трудом».
В полемике с газетой «День», которая усматривала угрозу для христианства в тех евреях, которые благодаря реформам получили высшее образование, «Время» (1862, № 1–2) писало: «Против кого вы воюете? Не это ли называется слепою враждою, которая ведь очень последовательна, то есть до конца неразумна? Если бы в иудействе было что-нибудь вредное для христианства, охранение от этого вреда, очевидно, может заключаться только в его вере. “День” ищет другой охраны: он желал бы видеть его в законе; ему стоит еще сделать шаг — и он будет искать в огне и мече».
Возвращаясь пятнадцать лет спустя к больной теме, Достоевский имел право утверждать, что никогда не искал среди чужеземцев или инородцев виновных за русские беды — тому доказательством было все им написанное: сотни персонажей русского происхождения «сочиняют» русскую жизнь, творят русскую трагедию, изобретая свои или заимствуя чужие теории и решая, как перевернуть Россию вверх дном.
Русская чиновница-ростовщица Алена Ивановна берет с нищих русских студентов «жидовские» проценты, а русский студент Раскольников убивает «вредную» (но русскую!) старушонку топором. Русский либерал, интеллигент, профессор Степан Трофимович Верховенский проигрывает в карты своего крепостного мужика, естественно, русского, и тот становится убийцей и беглым каторжником. Русский дворянин Версилов на глазах своего русского семейства вдребезги разбивает православную икону, а его незаконнорожденный сын, Аркадий Долгорукий, мечтает стать таким, как еврей Ротшильд, и получить вожделенные миллионы, не думая о их национальной окраске. Русские купцы швыряют в огонь сотни тысяч рублей ради того, чтобы русские дворяне ползли за горящими купюрами на коленях и хватали их голыми руками.
Люди — не «жиды и полячишки», немцы или французы, а русские — обуреваемы жадностью и алчностью. Лужин и Свидригайлов, Рогожин и Тоцкий, Ставрогин и Верховенский, семейства Епанчиных и Карамазовых, семинарист-карьерист Ракитин, монах-фанатик Ферапонт — всё это русский мир, русская стихия с ее пороками, грехами и падениями. (Отношение Достоевского к русским как к нации будут впоследствии трактовать как общее проявление его мизантропии, в которой отношение к евреям или полякам всего лишь частный случай. В том же, как именно он изображал русских, каких персонажей и с какими атрибутами вывел, какими «особенностями» наградил, увидят даже тайную русофобию: писатель, потомок литовского рода, то есть исконный, природный европеец, осознанно или неосознанно потакал западным ожиданиям.)
Достоевский, несомненно, ощущал себя русским и учил, следуя идеалам народной правды, искать не в селе, а в себе. «Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, — вот в чем вся тайна первого шага». Согласно высшему христианскому принципу, он ратовал за полное и окончательное уравнение прав евреев с коренным населением в формальном законодательстве и мечтал («бу́ди! бу́ди!») о полном и духовном единении племен. Он умолял своих корреспондентов-евреев быть к русским снисходительнее и справедливее и полагал: «Если высокомерие их, если всегдашняя “скорбная брезгливость” евреев к русскому племени есть только предубеждение, “исторический нарост”, а не кроется в каких-нибудь гораздо более глубоких тайнах его закона и строя, — то да рассеется всё это скорее».
Читатели слышали его слова: «Да сойдемся мы единым духом, в полном братстве, на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему! Да смягчатся взаимные обвинения, да исчезнет всегдашняя экзальтация этих обвинений, мешающая ясному пониманию вещей. А за русский народ поручиться можно: о, он примет еврея в самое полное братство с собою, несмотря на различие в вере, и с совершенным уважением к историческому факту этого различия, но все-таки для братства, для полного братства нужно братство с обеих сторон».
Вопрос оставался открытым: насколько способны обе стороны к настоящему братскому единению с чуждыми им по вере и по крови людьми?
И все же счастливое подтверждение возможности братства с обеих сторон он получил в самом скором времени — из письма еврейской девушки, дочери банкира из Минска Софьи Лурье, которая до этого уже обращалась к нему с просьбой принять ее, «быть ей руководителем», благословить на поездку в Сербию санитаркой. История 84-летнего доктора Гинденбурга, немца-протестанта, который 58 лет подряд лечил население Минска, отдавая беднякам разных национальностей последний кусок хлеба, потрясла писателя. В строках проникновенного письма корреспондентки Ф. М. нашел воплощение невозможного, казалось бы, идеала. Хоронили доктора как святого. «Все бедняки заперли лавки и бежали за гробом. У евреев есть мальчики, которые при похоронах распевают псалмы, но запрещается провожать иноверца этими псалмами. Тут перед гробом, во время процессии, ходили мальчики и громко распевали эти псалмы. Во всех синагогах молились за его душу, также колокола всех церквей звонили всё время процессии… Над его могилой держали речь пастор и еврейский раввин, и оба плакали…»
Итак, человек, который соединил над своим гробом весь город, которого оплакивали вместе русские бабы и бедные еврейки, для кого пелись молитвы на всех языках и звучали колокола всех церквей, — «общий» человек, как говорил о нем Достоевский, явил ответ на еврейский вопрос. Капля камень точит, а «общие человеки», уверял писатель, побеждают мир: на земле лучше и делать нечего, как верить в то, что это может сбыться и сбудется[50].
«Насколько мне известно, — писала автору после выхода мартовского «Дневника» 1877 года его корреспондентка Т. Б. Брауде, — евреи рады и благодарны Вам за эту статью… Вы увлечены любовью к русскому народу, и если многого не видите, то не столько из-за ненависти к евреям… сколько изза этой именно любви. Вам является, по крайней мере, охота отвечать…»23
Однако сетовать на Достоевского из-за такого «увлечения» было нелепо, ибо это было не просто «увлечением», а основой миропонимания. В системе его ценностей выше любви к народу была только правда об этом народе. Тридцать с лишним лет назад начинающий писатель услышал от главного русского критика: «Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим художником». Ф. М. не кривил душой, когда в черновых тетрадях к «Дневнику писателя за 1877 год» записал:
«Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать ее, несмотря на все те выгоды, которые мы можем потерять из-за нее, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за нее».
Ему больно было видеть, что слепая, плотоядная жажда накопления торжествует повсеместно и перед ней никнут чувства добра и справедливости. «Лик мира сего» исказился до уродства. «Матери пьют, дети пьют, церкви пустеют, отцы разбойничают; бронзовую руку у Ивана Сусанина отпилили и в кабак снесли; а в кабак приняли! Спросите лишь одну медицину: какое может родиться поколение от таких пьяниц?» — таковы беды народные. «Что такое в нынешнем образованном мире равенство? Ревнивое наблюдение друг за другом, чванство и зависть: “Он умен, он Шекспир, он тщеславится своим талантом; унизить его, истребить его”» — таков моральный климат в среде интеллигенции.
Автор «Дневника» вынужден констатировать: «Человечество так дурно устроено, что не может не поддерживать свое дурное зданье мечом». А отсюда безрадостный вывод — «война лучше теперешнего положения», «даже такое благое дело, как долгий мир, вместо пользы обществу, обращается ему же во вред». Он размышляет: не проходило поколения в европейской истории без войны — видимо, она как-то облегчает человечество. «Но все-таки полезною оказывается лишь та война, которая предпринята для идеи, для высшего и великодушного принципа, а не для матерьяльного интереса, не для жадного захвата, не из гордого насилия…»
Апелляция Достоевского к войне — результат тяжелых сомнений и в делах отечества. «У нас, русских, — писал он в
«Дневнике» 1877 года, — есть, конечно, две страшные силы, стоящие всех остальных во всем мире, — это всецелость и духовная нераздельность миллионов народа нашего и теснейшее единение его с монархом». Однако в это единение как в вернейшее средство от внутренних распрей все меньше верилось. «Я, как и Пушкин, — запишет он в январе 1881 года, за считаные дни до смерти, — слуга царю, потому что дети его, народ его не погнушаются слугой царевым. Еще больше буду слуга ему, когда он действительно поверит, что народ ему дети».
И поистине роковые слова — после двадцати пяти лет правления Александра II и за полтора месяца до роковых событий 1 марта: «Что-то очень уж долго не верит».
В Русско-турецкой войне, сражении за свободу угнетенных народов, Достоевскому виделось спасение от грядущих бурь. Буржуазный долгий мир, полагал он (история докажет правоту писателя), «зарождает сам потребность войны… из-за каких-нибудь жалких биржевых интересов, из-за новых рынков, нужных эксплуататорам, из-за приобретения новых рабов, необходимых обладателям золотых мешков». Всего шесть лет назад писал он в адрес победившей Пруссии: «Помните текст Евангелия: “Взявший меч и погибнет от меча”. Нет, непрочно мечом составленное!.. После такого духа, после такой науки — ввериться идее меча, крови, насилья и даже не подозревать, что есть дух и торжество духа…»
Иное дело война во имя великодушной цели. Как заклинание, страстно, на сотни ладов, уверял Достоевский своих читателей (а более всего себя самого) в бескорыстных намерениях России, призванной обновить и спасти старую Европу, обреченную на бесконечные войны: Россия скажет всему миру, всему европейскому человечеству свое «новое, здоровое и еще неслыханное миром слово». «Самоуважение нам нужно, наконец, а не самооплевание», — твердил он в тот момент, когда появился у русского общества шанс на самоуважение.
Апрель 1877-го: объявлен Высочайший манифест о вступлении российских войск в пределы Турции — купленное в киоске на Невском проспекте объявление Достоевский будет хранить среди самых важных своих бумаг. Известие о начале войны увлекло Достоевского и его жену в Казанский собор.
«Когда раздалось царское слово, народ хлынул в церкви, и это по всей земле русской. Когда читали царский манифест, народ крестился, и все поздравляли друг друга с войной. Мы это сами видели своими глазами, слышали, и всё это даже здесь в Петербурге. И опять начались те же дела, те же факты, как и в прошлом году: крестьяне в волостях жертвуют по силе своей деньги, подводы, и вдруг эти тысячи людей, как один человек, восклицают: “Да что жертвы, что подводы, мы все пойдем воевать!” Здесь в Петербурге являются жертвователи на раненых и больных воинов, дают суммы по нескольку тысяч, а записываются неизвестными. Таких фактов множество, будут десятки тысяч подобных фактов, и никого ими не удивишь. Они означают лишь, что весь народ поднялся за истину, за святое дело…»
От этих фактов Достоевский пережил подлинное потрясение.
Благая цель войны за освобождение славян от турецкой деспотии волнует автора «Дневника» красотой и благородством, сулит невиданные перемены внутри России, вселяет надежды на объединение всех слоев русских людей под знаменем великой идеи. Писатель видит в России Дон Кихота, простодушного и неподкупного рыцаря. «Одну Россию ничем не прельстить на неправый союз, никакой ценой». «Правда как солнце, ее не спрячешь: назначение России станет наконец ясно самым кривым умам, и у нас, и в Европе», — верит он.
Мысли о честной и святой войне владеют им, когда в мае 1877-го вместе с семьей он едет из Петербурга в Курскую губернию, в гости к шурину Ивану Сниткину: поезд часто останавливается, пропуская воинские эшелоны, идущие на фронт, и на всех остановках Достоевский закупает булки, пряники, спички, папиросы, разносит по вагонам, отдает солдатам и подолгу беседует с ними. В июле, по пути из Петербурга в Даровое, где Ф. М. не был 40 лет и куда теперь ехал навестить сестру Веру, он вступает в разговоры с простолюдинами, рассеивает вздорные слухи о страшных потерях, вглядывается в лица мужиков, читающих газеты с военными сводками, радуется проблескам их патриотического чувства, столь отличного от позиции левой интеллигенции, которая надеялась, что Русско-турецкая война выльется в протест против правительства и ускорит взрыв революции.
Достоевский не знал и не мог знать всех закулисных обстоятельств войны на Балканах, однако все ее перипетии — будь то мученическая смерть русского солдата в турецком плену или вопрос о взятии Константинополя — обсуждает с нравственной точки зрения. Способы ведения войны, выбор оружия — это, настаивает он, сфера не тактики и стратегии, а совести.
«У турок разрывные пули. Непременно будут. Употреблять ли и нам? Нет, стыдно, бесчестно, лучше поплатимся временным страданием, но уж зато обязанность наша тогда человеческая взять гарантии и меры, чтоб уж впредь не воевала такая страна как Турция ни с кем и никогда, потому что эта страна не понимает: почему воспрещаются разрывные пули».
Поведение России в войне должно было явить пример нравственного отношения к политике. Прекрасно сознавая, сколь далек его идеал от дипломатии с позиции силы, Ф. М. именовал себя утопистом, мечтателем и так же называл свои статьи: «Примирительная мечта вне науки», «Мечты и грезы». Совсем не всё происходящее вписывалось в идеальную модель, и однажды он записал: «Нет, эта война мне не дается».
О неразрешимом противоречии между «Не убий» и «Убий» Достоевский говорит с горечью, видя непроходимую пропасть между идеалом и действительностью. Персонаж «Дневника», Парадоксалист, поражен, что христианство само признает факт войны и пророчествует, что меч «не прейдет до кончины мира». «Не думайте, — говорит Христос, — что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч» (Мф. 10: 34). Так когда же люди перекуют свои мечи на орала и копья свои на серпы, когда народы не будут более учиться воевать?
Ответа не было, и, кроме веры, что «мир переродится вдруг чудом», оставалась надежда на «будущую Россию честных людей, которым нужна лишь одна правда». Лучшие люди — один из важнейших пунктов публицистики Достоевского, лейтмотив «Дневника». Это им, будущим лучшим людям, писатель внушал: «Самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, — вот в чем вся тайна первого шага».
Но кто же они и где же они, эти лучшие люди? «Дневник» настойчиво искал ответ.
«Без лучших людей земля не стоит. Чины — пали. Дворянство пало. Все форменные установки лучшего человека — пали. Остались народные идеалы (юродивый, простенький, но прямой, простой. Богатырь Илья Муромец, тоже из обиженных, но честный, правдивый, истинный). В обществе хоть и профессор, хоть и ученый, талант, но чтоб честный и истинный. Понятно, что надо бы такому мировоззрению удержаться в народе — единственное наше спасение. Но если будут почитать купцов, мамону. Эти борются, эти хотят осилить народное мировоззрение».
Лучшим русским людям, по глубокому убеждению писателя, предстояло сказать свое слово в «решительных общемировых вопросах». Поиски правды исторической, межгосударственной приводили к исходному пункту — к правде нравственной. «Отрезвляющие речи» — так называли читатели «Дневника» страстную публицистику Достоевского. Его слово пробуждало от нравственной спячки, равнодушия и косности: все, что происходит в мире — на соседней улице или на другом конце планеты, — касается лично каждого.
В «Дневнике писателя», этой симфонии о России, всё и звучало вместе, оказывалось достойным и равным друг другу — судьба семилетней девочки, дочери изверга-отца, и судьба Европы; замученный турками русский герой Фома Данилов и доведенная до самоубийства Кроткая; российская уголовная хроника и события в мире; штурм Плевны и статьи Данилевского; смерть Анны Карениной и смерть Некрасова в конце декабря 1877 года — потрясенный известием, Ф. М. ночь напролет читал вслух стихи ушедшего поэта («все эти тридцать лет как будто снова прожил…»).
Раздел «Дневника писателя» «Не всегда война бич, иногда и спасение» в апрельском выпуске 1877 года неожиданно получил в соседство «Сон смешного человека. Фантастический рассказ». Но теперь уже не было предисловия с извинениями перед читателями: художественное повествование помещалось в «Дневнике», так как прецедент уже случился. Не было и внешнего повода для фантазии — чего-либо вроде газетной заметки, как в случае с «Кроткой». Была лишь загадка: почему в тот момент, когда соотечественники поздравляют друг друга с войной, Достоевский, ревнитель и поборник этой войны, вдруг сочиняет фантазию о полете на планету, где в полной гармонии с природой и любящими их животными обитают «дети солнца»?
Столетие спустя шедевр, не замеченный и не понятый современниками, назовут «Евангелием от Достоевского», благой вестью, сном-пророчеством об Истине, запечатленным мгновением истории человечества, видением Света, преодолевшим пространство и время. Будет сказано и услышано: для свершения чуда («мир переродится вдруг чудом») и торжества золотого века на земле нужно только одно, но всеобщее условие:
«Главное люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться… в один бы день, в один бы час — всё бы сразу устроилось!»
Но каким бесконечно огромным в реальном человеческом бытии оказывается это «только»; какой несбыточной выглядит мечта о «всеобщем условии» любить друг друга, когда всем на свете всё — всё равно, когда воюющие страны не могут соблюсти даже договор о неиспользовании разрывных пуль. Каким невозможным видится золотой век, когда первое побуждение всякого человека — пнуть ногой ближнего и предаться своему эгоизму и раздражению, своей злобе, как предался им герой рассказа, Смешной человек, «современный русский прогрессист и гнусный петербуржец», почти самоубийца, залетевший в случайном сне на счастливую звезду, к безгрешным существам, чтобы, в ответ на любовь и ласку «детей солнца», разрушить их покой и мир. Это и была ужасная правда о падшем человеке, чье первое и всякое следующее побуждение — научить ближнего лгать, любить только себя и сеять ненависть. «Скоро, очень скоро брызнула первая кровь…»
Смешному человеку, пробудившемуся от сна, дарована надежда: «Я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей… Я видел истину, — не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не могу поверить, чтоб ее не могло быть у людей».
Истина была древней как мир. Ее повторяли биллионы раз, ее веками проповедовали со всех амвонов. Было только одно «но»: она так нигде и не прижилась. «Если только все захотят, то сейчас всё устроится», — твердил Смешной после испытанного потрясения.
Как никто, он трагически понимал, какого размера это «если», но готов был бороться и идти — навстречу Истине и Раю, каким никогда уже не станет старая грешная земля.