Новоселье. — Феномен «кружка». — Литературная жизнь. — Журнал «Время». — Редакционные вечера. — «Униженные и оскорбленные». — Человек «записывающий». — Иллюзии любви. — Хлопоты о путешествии.
В начале 1860-х ссыльные петрашевцы один за другим возвращались к «мирной» жизни и уже более не были «отрицателями». Даже Ф. Н. Львов, дольше многих державшийся радикальных мыслей, напишет в 1862 году: «Ум, охлажденный опытом и зрелостью возраста, есть шаг вперед от горячего и страстного энтузиазма молодости». Исправление зла, добавит он, должно происходить на путях «медленного прогресса при помощи служебной или открытой общественной деятельности»1. Путь открытого служебного и общественного поприща гораздо раньше товарищей по иркутской ссылке был принят и Спешневым. Ему, как и Достоевскому, сибирская ссылка дала импульс возвращения на круги своя — к умственным занятиям и полезной деятельности, которые теперь должны были стать основой жизни.
Впрочем, среди иркутских приверженцев Петрашевского бытовала иная точка зрения. «Он не польстился на возможность с помощью муравьевской протекции и высочайших помилований реставрировать себя в чинах и званиях, а подал в Сенат просьбу о пересмотре всего его дела, этой бесчеловечной проделки Николая и его клевретов, испуганных 1848 годом. Не лучше ли умереть в глуши, — рассуждал мемуарист, — почти без куска хлеба, но с непреклонно-гордым челом, чем с гибкою спиною, из почетного сословия политических ссыльных перейти в постыдные ряды русской бюрократии?.. В этом смысле разница между Петрашевским и многими его товарищами по истории 1848 года огромна… Львов, Спешнев, Достоевский… что выиграли они морально от своей реставрации?»2 Но даже Бакунин скептически смотрел на «неизлечимого законника» Петрашевского: «В России, земле бесправия, он помешался на праве… Горячиться из права там, где законы подчинены самодержавному и даже министерскому произволу, смешно и нелепо»3.
Вопрос о моральном выигрыше волновал и СалтыковаЩедрина. Находясь в Ницце, он хотел написать рассказ «Паршивый» — о Чернышевском или Петрашевском. «Сидит в мурье, среди снегов, и мимо него примиренные декабристы и петрашевцы проезжают на родину и насвистывают: “Боже, царя храни”… И все ему говорят: стыдно, сударь! У нас царь такой добрый — а вы что! Вопрос: проклял ли жизнь этот человек или остался равнодушен ко всем надругательствам, и все в нем старая работа, еще давно, до ссылки начатая, продолжается? Я склоняюсь к последнему мнению. Ужасно только, что вся эта работа в заколдованной клетке заперта»4.
Ответить на вопрос иркутского мемуариста или петербургского сатирика — значит одному мировоззрению противопоставить другое: полезную деятельность, служебную или общественную, в рамках режима — борьбе с самим режимом; гражданское поприще — участи революционера; идеалы постепенного прогресса — иллюзиям бунта и мятежа; христианскую терпимость — политическому неистовству. Один из фигурантов «списка», а именно Достоевский, выиграл от своей «реставрации» понимание колоссальной разницы между одним и другим.
«Я вас спрашиваю, что вам милее: медленный ли путь, состоящий в сочинении социальных романов и в канцелярском предрешении судеб человеческих на тысячи лет вперед на бумаге, тогда как деспотизм тем временем будет глотать жареные куски, которые вам сами в рот летят, и которые вы мимо рта пропускаете, или вы держитесь решения скорого, в чем бы оно ни состояло, но которое наконец развяжет руки и даст человечеству на просторе самому социально устроиться и уже на деле, а не на бумаге?» Так прозвучит в романе Достоевского «Бесы» вопрос о будущем России, ответ на который определит фундаментальный выбор новейшей истории.
«Что вам веселее: черепаший ли ход в болоте, или на всех парах через болото?» «Веселее» окажется, увы, второе: на всех парах…
…В конце декабря 1859 года на квартире у Достоевского в Петербурге праздновалось его возвращение. Спустя четверть века Яновский напишет об этом событии вдове писателя: «Мы все были на новоселье… Аполлон Николаевич [Майков], Александр Петрович [Милюков], брат Михаил Михайлович со всем семейством, много других, а также и Спешнев, в тот только день приехавший в Петербург». За давностью лет Яновский ошибся: быть у Достоевского Спешнев никак не мог, ибо находился в тот момент в селе Посольске, на байкальской пристани, с Н. Н. Муравьевым как правитель его путевой канцелярии. Губернаторские экипажи прибыли в Петербург только 15 февраля 1860-го: навестить Достоевского Спешнев (приезда которого в Петербурге многие ждали) мог не ранее этого дня.
Третье отделение было недовольно появлением Спешнева в столице: князь В. А. Долгоруков счел это самоуправством Муравьева-Амурского. «Представления о возвращении Спешнева из Сибири ни от кого не было, притом начальство Спешнева могло бы ходатайствовать только о дозволении служить во внутренних губерниях; на приезд же в столицы он права иметь не может, и никому из преступников, освобожденных от каторжной работы по Манифесту 1856 года, приезд в столицы разрешаем до сих пор не был»5. Решительное заступничество Муравьева спасло Спешнева от гнева всесильного князя — ему даже вернули права потомственного дворянства; к тому же прощенному преступнику запрещалось проживать в столице, но не возбранялось пребывать в ней по казенной надобности.
Никаких следов встреча Достоевского и Спешнева (если таковая действительно была) не оставила потому, быть может, что оба находились под секретным полицейским надзором.
…Если бы литературное поведение Достоевского определялось только самолюбием и честолюбием, то первые несколько лет его петербургской жизни вполне могли бы быть названы годами реванша. Его самолюбие очень скоро было вознаграждено: писатель с ореолом мученика возвращался в профессию и сразу был принят в тот круг, к которому хотел принадлежать смолоду.
Писательство, при всем его изнурительном режиме, при его болезненных неудачах, простоях и провалах, всегда имело приятную и даже праздничную сторону, которая называлась литературной жизнью. И не только потому, что в начале 1860-х годов литературная жизнь была особенно бурной в России, но и потому, что Достоевский без малейшего стеснения и ложной скромности окунулся в этот водоворот с энтузиазмом истосковавшегося в глуши и безлюдье человека.
Было в России тех лет магическое слово «кружок». Знакомые между собой лица, как частные, так и публично известные, объединялись в более или менее регулярном общении у кого-нибудь на дому для обсуждения вечных и текущих вопросов. Возможность высказаться перед людьми близкими по духу, выразить свое мнение и убедить в нем собеседников казалась литераторам начала 1860-х не только приятным времяпровождением, но и необходимым профессиональным занятием. «Одно слово, сказанное с убеждением, с полною искренностию и без колебаний, глаз на глаз, лицом к лицу, гораздо более значит, нежели десятки листов исписанной бумаги», — писал из Семипалатинска А. Н. Майкову лишенный полноценного литературного общения Достоевский.
Как и многие из его современников, Ф. М. был ревностным посетителем литературных объединений и смолоду, напомню, разглядел в Петербурге «собрание огромного числа маленьких кружков, у которых у каждого свой устав, свое приличие, свой закон, своя логика и свой оракул». Но, как никто из писателей его поколения, он имел поистине драматический опыт жизни в «кружке»: из одного его с позором прогнали, из второго он угодил на каторгу. «В кружке можно самым безмятежным и сладостным образом дотянуть свою полезную жизнь, между зевком и сплетнею, до той самой эпохи, когда грипп или гнилая горячка посетит ваш домашний очаг и вы проститесь с ним стоически, равнодушно и в счастливом неведении того, как это всё было с вами доселе и для чего так всё было», — посмеивался он между двумя тяжкими опытами: тогда ему было все еще невдомек, что безмятежность, сладостное прозябание или счастливое неведение обойдут его стороной.
Так или иначе, лучшего способа войти в литературную жизнь, чем отдаться стихии кружкового общения, не было — благо по приезде из Твери достойное во всех отношениях объединение литераторов гостеприимно открыло перед ним двери. Хозяином кружка был Милюков, давний знакомый братьев Достоевских, начавший издавать журнал «Светоч». Сюда не заглядывали литературные генералы, но все же каждый вторник приходили писатели, а главное — друзья. Для умонастроения Достоевского это была идеальная компания — не просто добрых приятелей, а людей пишуших; к тому же они — Майков, Яновский, Страхов, Крестовский — безоговорочно признавали его писательский авторитет.
«Первое место в кружке занимал, конечно, Ф. М.: он был у всех на счету крупного писателя и первенствовал не только по своей известности, но и по обилию мыслей и горячности, с которою их высказывал»6, — вспоминал Страхов; новичку, только что принятому в обществе «настоящих литераторов», больше других были понятны чувства изгнанника. Для Достоевского в тот момент обретение «своих» было лучшим лекарством — оно смягчало нападки извне, давало силы собраться с мыслями. Достоевский-кружковец запомнился Страхову, писавшему воспоминания уже после смерти писателя, своим воодушевлением, веселостью. «Наружность его я живо помню; он носил тогда одни усы и, несмотря на огромный лоб и прекрасные глаза, имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица. Помню также, как я в первый раз увидел, почти мельком, его первую жену, Марию Дмитриевну; она произвела на меня очень приятное впечатление бледностию и нежными чертами своего лица, хотя эти черты были неправильны и мелки; видно было и расположение к болезни, которая свела ее в могилу»7.
Литература, как и все общество, пребывала в радостном возбуждении от предчувствия либеральных реформ; время поощряло к сложным социальным переживаниям; «смысл деятельности неравнодушного человека» (о чем Достоевский писал еще в 1840-е годы) заключался сейчас в том, чтобы как можно скорее сблизиться с новой Россией, вписаться в бурную литературную жизнь Петербурга.
С величайшей готовностью принимал он приглашения на литературные вечера, публичные чтения, куда — наравне с рядовыми сочинителями, а очень скоро и с маститыми литераторами — стали звать и его. В январе 1860-го в столичном «Пассаже» состоялся первый вечер, организованный Обществом для пособия нуждающимся литераторам и ученым, или Литературным фондом, а уже в октябре того же года вместе с Майковым, Писемским, Полонским и Некрасовым с чтением своих вещей там уже выступал и Достоевский — через два года его изберут секретарем комитета фонда, и он с превеликим тщанием будет приводить в порядок бумаги общества, составлять отчеты ревизионной комиссии, направлять за своей подписью распоряжения казначею для выдачи пособий[34].
Но еще раньше, в апреле 1860-го, Ф. М. получил приглашение — которое, вероятно, счел радостной удачей — принять участие в любительском спектакле в пользу Литературного фонда. Это была счастливая возможность встретиться сразу со всеми «главарями литературы», которым предстояло репетировать и играть в гоголевском «Ревизоре». Устроитель спектакля, поэт и переводчик П. И. Вейнберг, вспоминал: «Все литераторы из “больших” — а их-то участие в спектакле и было наиболее желательно — самым сочувственным образом отнеслись к моему предприятию, но принять участие активное, выступить в мало-мальски ответственной роли нашлось мало охотников. Ни одному из них не приходилось до того времени выступать на сцене, и сделать первый шаг теперь никто не решался… Единственным писателем из этого кружка, выказавшим полнейшую, даже горячую готовность играть… оказался… Ф. М. Достоевский… “Дело хорошее, очень хорошее, дело даже — прямо скажу — очень важное!” — говорил он с какойто суетливой радостью и раза два-три, пока шли приготовления, забегал ко мне узнавать, ладится ли все как следует»8.
Достоевскому предоставили на выбор несколько неразобранных ролей: Добчинского, Почтмейстера, Смотрителя училищ — но он без колебания остановился на Шпекине, пообещав играть «с большим старанием и большой любовью».
«Это — одна из самых высококомических ролей не только в гоголевском, но и во всем русском репертуаре, и притом исполненная глубокого общественного значения». Он волновался, ощущал себя дебютантом, но это был его маленький звездный час. По отзыву Вейнберга, Ф. М. отлично играл Шпекина, обнаруживая несомненное сценическое дарование, а Тургенев, Григорович, Майков, Краевский, безмолвными купцами появляясь перед Хлестаковым (Вейнбергом) и Городничим (Писемским), могли видеть превосходную игру Почтмейстера.
«Никто из знавших Ф. М. в последние годы его жизни не может себе представить его — комиком, притом комиком тонким, умеющим вызывать чисто гоголевский смех»9, — писал Вейнберг. Врангель вспоминал, что зал в доме г-жи Руадзе был переполнен, игра Ф. М. вызвала гром аплодисментов, несмотря на тихий голос и немалое смущение чтеца, а явление купцов на сцене — смех и рукоплескания столь долгие, что Хлестаков «присел отдохнуть»10.
Вряд ли кто-нибудь из тех, кто был занят в «Ревизоре», стал бы слишком строго судить Достоевского, если бы его увлеченность «концертной» стороной писательства затянулась надолго: каждый понял бы, как изголодался изгнанник по литературной карусели. Он сам жаждал окунуться в гущу событий и быть причастным злобе дня. Его возвращение в литературу, как оказалось, предполагало не только писание и печатание новых вещей, не только общественные и «концертные» хлопоты. Литературная деятельность давала возможность влиять на ход развития словесности.
«Хочется нам что-нибудь сделать порядочное в литературе, какое-нибудь предприятие. Сильно мы заняты этим. Может быть, и удастся. По крайней мере, все эти задачи — деятельность, хотя только 1-й шаг. А я понимаю, что значит первый шаг, и люблю его», — признавался Ф. М. в письме актрисе А. И. Шуберт, жене Яновского. В мае 1860 года, когда писалось это письмо, «какое-нибудь предприятие» уже утратило черты неопределенности — той весной окончательно сформировалось решение братьев Достоевских издавать журнал и иметь при нем редакционный кружок.
Ничто другое не могло дать Достоевскому такого положения, как свой журнал: редактор мог входить в деловые отношения с первыми лицами литературы, ища их внимания не для себя лично, а для пользы дела. Как пишущий автор он переставал зависеть от тех, кто им пренебрегал, и без ущерба для самолюбия мог приглашать их к сотрудничеству. И вообще — после того, как он настрадался, пристраивая «Село Степанчиково», статус редактора давал драгоценное ощущение полноты литературного бытия.
Он был опьянен свободой, воодушевлен литературными баталиями, свято верил в «великость» дела и прямо-таки рвался в журналистику, добиваясь трибуны и прямого общения с читателем. Превыше всего ценивший «новое слово», Ф. М. страстно желал наконец произнести его. В тот момент он почти не чувствовал различий между журналистикой и художественной работой и не мог смотреть на статью для журнала как на второсортную, черную работу.
Несомненно, Достоевский испытывал настоящую тоску по текущей литературе и полемическим страстям. Страхов утверждал: «Федор Михайлович любил журналистику и охотно служил ей… Он с молодости был воспитан на журналистике и остался ей верен до конца. Он вполне и без разделения примыкал к той литературе, которая кипела вокруг него, не становился никогда в стороне от нее. Обыкновенное его чтение были русские журналы и газеты. Его внимание было постоянно устремлено на собратий по части изящной словесности, на всякие критические отзывы и об нем самом и об других. Он очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою, и очень огорчался нападками и бранью. Тут были его главные умственные интересы, да тут же были и его вещественные интересы. Он жил исключительно литературным трудом, никогда и не предполагая для себя какого-нибудь другого занятия, не задаваясь и мыслью о каком-нибудь месте, казенном или частном… Литература была вполне родною сферою Федора Михайловича; он избрал ее своею профессиею и иногда даже высказывал гордость этим своим положением. Он усердно трудился и работал, и достиг своего: он сделал одну из блистательных литературных карьер…»11
Многосторонняя литературно-общественная деятельность, к которой стремился Достоевский, вторично вступая на писательское поприще, удачно совпала с выходом в Москве первого в его жизни двухтомника: в начале февраля 1860 года И. С. Тургенев привез автору от издателя Н. А. Основского причитавшуюся за двухтомник часть гонорара — 600 рублей серебром. «Вместо предполагаемых мною пятидесяти листов Ваших сочинений вышло с лишком 60… Книги выходят вальяжные и красивые»12, — писал ему чуть позже издатель. Уже к началу лета успех был стремительно закреплен: посланные в Цензурный комитет программа журнала и специальное прошение были восприняты положительно; и, как только разрешение было получено, все столичные газеты напечатали сообщение об издании «Времени»:
«С января 1861 года будет издаваться “ВРЕМЯ”, журнал литературный и политический, ежемесячно, книгами от 25 до 30 листов большого формата».
Объявление было написано младшим Достоевским и представляло, как позже утверждал Страхов, «изложение самых важных пунктов его тогдашнего образа мыслей»13; идеи примирения и согласия, обозначенные в «Объявлении», получат название «почвенничества» и доживут до «Пушкинской речи»:
«Теперь уже не тысячи, а многие миллионы русских войдут в русскую жизнь, внесут в нее свои свежие непочатые силы и скажут свое новое слово… Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача — создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал… Мы предугадываем с благоговением, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях… Недаром же мы говорили на всех языках, понимали все цивилизации, сочувствовали интересам каждого европейского народа, понимали смысл и разумность явлений, совершенно нам чуждых… Мы говорим о примирении цивилизации с народным началом. Мы чувствуем, что обе стороны должны наконец понять друг друга…»
Сознавая всю ответственность «первого шага», редакция заявляла: «Мы решились основать журнал, вполне независимый от литературных авторитетов… Наш журнал не будет иметь никаких нелитературных антипатий и пристрастий… Мы не уклонимся и от полемики… Журнал наш поставляет себе неизменным правилом говорить прямо свое мнение о всяком литературном и честном труде…»
Со страстью и азартом включились братья Достоевские в творческую, организационную и хозяйственную деятельность, связанную с журналом. Их литературные мечтания начали счастливо воплощаться в милую издательскому сердцу поэзию журнальной подписки и гонорарных ведомостей, литературной полемики и читательской почты. И даже если мнение сторонних наблюдателей о журнале, который якобы был нужен Достоевскому только для того, чтобы печатать свои сочинения, почему-либо отвергнутые другими изданиями, было неверным изначально (возможность остаться без печатной трибуны не грозила Достоевскому), то по факту существования
«Времени» (а позднее и «Эпохи») это мнение как бы и оправдалось: за четыре года здесь было опубликовано ровно столько, сколько написано, включая «Униженных и оскорбленных» и «Записки из Мертвого дома», вернувших автору звание первого писателя России и в целом ставших литературным манифестом славной эпохи 1860-х годов.
Журнал не только не погасил писательский кураж Достоевского, но, напротив, подгонял перо. Каждый номер нуждался в беллетристике, в повестях и романах. Хорошо знавший литературную кухню «Времени» Аполлон Григорьев полагал: «Следовало не загонять как почтовую лошадь высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически»14.
Отклоняя упрек, адресованный брату («этот благороднейший человек не мог употреблять меня в своем журнале как почтовую лошадь»), Достоевский признавал, что некоторая «фельетонность» его сочинений проистекает из несчастной необходимости печатать их по частям прямо «с колес». «Так я писал и всю мою жизнь, так написал всё, что издано мною, кроме повести “Бедные люди” и некоторых глав из “Мертвого дома”. Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело еще в моей голове, но непременно должно было написаться к завтраму. Привыкнув так работать, я поступил точно так же и с “Униженными и оскорбленными”, но никем на этот раз не принуждаемый, а по собственной воле моей. Начинавшемуся журналу, успех которого мне был дороже всего, нужен был роман, и я предложил роман в четырех частях. Я сам уверил брата, что весь план у меня давно сделан (чего не было), что писать мне будет легко, что первая часть уже написана и т. д. Здесь я действовал не из-за денег… Вышло произведение дикое, но в нем есть с полсотни страниц, которыми я горжусь… Конечно, я сам виноват в том, что всю жизнь так работал, и соглашаюсь, что это очень нехорошо, но… Но, повторяю, в фельетонстве моем я сам был виноват и никогда, никогда благородный и великодушный брат мой не мучил меня работой…»
Тем не менее «фельетонство» Достоевского, под которым следовало понимать и описанный им «конвейерный» способ работы, и те авантюрные отношения с издателем, когда никто из «сторон» толком не знал, насколько обеспечены авторские обещания, — все это сказывалось на содержании сочинения самым непредвиденным образом. В «фельетонных» произведениях Достоевского «эпохи журналов» стали появляться герои, чья жизнь, как и жизнь автора, была неразрывно связана с судьбой созданного ими текста. Персонажи-писатели первыми принимали на себя удары судьбы.
Журнальный вариант романа «Униженные и оскорбленные» посвящался брату Михаилу и имел подзаголовок «Из записок неудавшегося литератора». Осенью 1860 года, когда Достоевский приступил к работе над первой частью романа, предназначая его для дебюта «Времени», он никак не мог считать себя неудавшимся литератором: «Русский мир» печатал главы «Мертвого дома»; его автор чуть не ежемесячно выступал в лучших городских залах как чтец; вечера, проходившие попеременно на квартирах братьев Достоевских, по воскресеньям собирали журнальных сотрудников — здесь вели рабочие разговоры, музицировали, пели, отмечали праздники15.
Однако Иван Петрович, 24-летний литератор, герой «Униженных и оскорбленных», получил только часть биографии Достоевского — его писательский дебют. Восполняя потерю «своей» критики и «своего» читателя за десять лет молчания, Достоевский создавал феноменальный сюжет: герои «Униженных и оскорбленных» читали и обсуждали роман «Бедные люди», написанный якобы Иваном Петровичем; сочинителю, чья муза «испокон веку сидела на чердаке голодная», измученному поденной работой ради куска хлеба, отдавал Достоевский незабываемые переживания первого шумного успеха, звездные мгновения славы, честолюбивые мечтания о блестящем литературном поприще.
Казалось, тот феерический успех, который выпал на долю дебютанта Достоевского, и все его роковые последствия ушли в прошлое и стали легендой: нынешний Достоевский, быстро наверстывая упущенное, располагал бо́льшим выбором свежих впечатлений. Но почему-то именно «Бедные люди», а с ними быт, нравы и весь колорит писательской профессии 1840-х годов создали атмосферу «Униженных и оскорбленных», очертили время и пространство романа. «Бедных людей», первое произведение Ивана Петровича, читали и обсуждали в семействе Ихменевых; потихоньку и скрываясь, его читала Нелли; покупал книгу Маслобоев; делился впечатлениями с автором князь Валковский («У вас там теперь всё нищета, потерянные шинели, ревизоры, задорные офицеры, чиновники, старые годы и раскольничий быт, знаю, знаю»). Старик Ихменев называл Ивана Петровича «русским литератором»; о нем и его первом романе говорили в литературных и великосветских салонах, писали в журналах; отрывки из романа, «слова и словечки» то и дело звучали в сценах и диалогах.
Достоевский населял роман «Униженные и оскорбленные» читателями «Бедных людей», как они виделись автору. В этом мире даже родной человек, услышав историю о бедном чиновнике, «у которого и пуговицы на мундире обсыпались», не пропускал посоветовать сочинителю: «Это хоть не служба, зато все-таки карьера. Прочтут и высокие лица. Вот ты говорил, Гоголь вспоможение ежегодное получает и за границу послан. А что, если б и ты? А? Или еще рано? Надо еще что-нибудь сочинить? Так сочиняй, брат, сочиняй поскорее! Не засыпай на лаврах. Чего глядеть-то!.. Или вот, например, табакерку дадут… Поощрить захотят. А кто знает, может и ко двору попадешь… за границу могут послать, в Италию…»
В тот момент, когда сочинялся и печатался роман, где была прочерчена карьера, лучшая из возможных для литературного пролетария (в простоте душевной старик Ихменев желал Ивану Петровичу сочинить вещь, которая бы принесла успех-славу-деньги-почести-заграницу-должность), карьера самого Достоевского была еще очень далека от этого простодушного идеала. Живописуя историю сочинителя и примеряя на нем судьбу «Бедных людей» (Достоевский подарил Ивану Петровичу даже свое памятное знакомство с «критиком Б.»), автор
«Униженных и оскорбленных» будто ставил эксперимент на болезненно близкую тему: что ждет литератора, познавшего первый громкий успех, но надорвавшегося на поденной работе. Иван Петрович, умиравший от чахотки на больничной койке, исполнял роль разведчика и должен был, испытав все тяготы изнурительного труда и изменчивой славы, подойти к печальному финишу таким же бедным, как и в начале пути.
Так же как Достоевский, Иван Петрович «сотрудничал по журналам, писал статейки и твердо верил», что ему «удастся написать какую-нибудь большую, хорошую вещь». Как и Достоевский, он работал в системе всегдашнего долга, а значит, всегда был на мели — монологи героя цитировали автора, повторяя знакомый мотив: «Голова моя кружится; я едва стою на ногах, но радость, беспредельная радость наполняет мое сердце. Повесть моя совершенно кончена, и антрепренер, хотя я ему и много теперь должен, все-таки даст мне хоть скольконибудь, увидя в своих руках добычу, — хоть пятьдесят рублей, а я давным-давно не видал у себя в руках таких денег. Свобода и деньги!..» Как Достоевский, Иван Петрович мог написать повесть «в две ночи», а потом «в два дня и две ночи» написать еще три с половиной листа по особому журнальному заказу. Как Достоевского, критики упрекали Ивана Петровича, что его сочинения «пахнут по́том», а доктора — в том, что «никакое здоровье не выдержит подобных напряжений». И оба они, Достоевский и его герой, одинаково радовались, замечая, что в моменты напряженного труда вырабатывается какое-то особенное раздражение нервов, когда яснее, живее и глубже чувствуется, и даже слог повинуется беспрекословно.
Литературный путь героя-сочинителя, художественно исследованный Достоевским, упирался в роковой для всякого писателя вопрос, вставший и перед Иваном Петровичем: «Дело все-таки кончилось тем, что я — вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру. А коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?» Иван Петрович, получивший вместе с «Бедными людьми» особый дар — видеть свою и чужую жизнь как сюжет, первым держал ответ: «Вспоминается мне невольно и беспрерывно весь этот тяжелый, последний год моей жизни. Хочу теперь все записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски».
Но автор записок, засевший в больнице, умирал не с тоски, а от дурного кашля, полученного в сырой и холодной комнате, и его литературная карьера шла под откос. Иван Петрович тем не менее продолжал: «Все эти прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки. Под пером они примут характер более успокоительный, более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар. Так мне кажется. Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие…»
Эпилог «Униженных и оскорбленных» имел говорящий подзаголовок «Последние воспоминания». Иван Петрович, уже с сильной болью в груди, признавался, что не может сравнивать себя с литератором С., пишущим по одной повести в два года, и с литератором N., который за десять лет один роман написал: «Они обеспечены и пишут не на срок; а я — почтовая кляча!»
Теперь литература как профессия вообще освобождалась от желаний, посторонних «механизму письма». Оказывалось, что сочинительство — занятие самодостаточное и является целью, а не средством. Даже в том случае, когда оно не сулит ни славы, ни денег, ни почестей, для человека призванного это счастливый и спасительный удел. В случае же Ивана Петровича «припоминание и записывание» наполнялись еще и предсмертным бескорыстием, смиренной поэзией конца. Вопрос:
«Коли скоро умру, к чему записки?» — имел ответ: «Я хорошо выдумал. К тому ж и наследство фельдшеру; хоть окна облепит моими записками, когда будет зимние рамы вставлять».
…И все же это был эксперимент, смертельно опасный не только для героя, но и для автора романа. Вывести на страницах своего журнала литературного двойника и дать ему самостоятельное имя, подарив при этом и свою первую славу, и свой первый роман, и свои писательские привычки, и свою манеру работать (Иван Петрович даже по комнате ходил взад и вперед, как Достоевский, когда придумывал новые повести), а затем повернуть сюжет так, чтобы герой-сочинитель, надорвавший здоровье поденным трудом, писал записки как предсмертный текст, мог только литератор беспредельного риска.
Апрельский номер «Времени» с первыми двумя главами четвертой части романа (всего 18 страниц) сопровождался редакционным уведомлением: «Болезнь автора заставила нас остановиться на этих двух главах. Так как они составляют почти отдельный эпизод в романе, то мы решились напечатать их теперь же, не дожидаясь окончания четвертой части, которое мы надеемся поместить в следующем номере»16. Пометка в записной книжке Достоевского 1861 года обнаруживала характер болезни: «Припадки. 1-го апреля — (сильный)». Страхов вспоминал: «Он печатал с первой книжки свой роман “Униженные и оскорбленные” и вел критический отдел… Кроме того, он принимал участие в других трудах по журналу, в составлении книжек, в выборе и заказе статей, а в первом номере взял на себя и фельетон… Такого труда, наконец, не выдержал Федор Михайлович и на третий месяц заболел… Болезнь эта была страшный припадок падучей, от которого он дня три пролежал почти без памяти… Дорого обходился ему литературный труд. Впоследствии мне случалось слышать от него, что для излечения от падучей доктора одним из главных условий ставили — прекратить вовсе писание. Сделать этого, разумеется, не было возможности, даже если бы он сам мог решиться на такую жизнь, на жизнь без исполнения того, что он считал своим призванием. Мало того — не было возможности даже и отдохнуть хорошенько, год или два…»17
Вместив в образ Ивана Петровича громадный пласт своей реальной биографии, наделив его собственной писательской судьбой (Страхов вообще считал, что в «Униженных и оскорбленных» автор «вывел на сцену самого себя»18), Достоевский весьма скоро смог обнаружить странный факт. Его персонаж не только «отбирал» у него прошлое — литературную молодость и первый читательский успех. Он имел влияние на нынешнюю, текущую жизнь — так что автор вынужден был подчиняться обстоятельствам, придуманным для героя. Это касалось не только профессиональной сферы — психологии и техники творчества (Иван Петрович говаривал: «Мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения и мечтать, как они у меня напишутся, чем в самом деле писать их, и, право, это было не от лености»). Это касалось деликатной и непредвиденной стороны жизни автора: автобиографический герой намекал, что такую любовь, когда ради счастья любимой женщины ее уступают сопернику и состоят при ней почтальоном, конфидентом, другом и братом, автору предстоит пережить еще раз.
Любовный треугольник «Униженных и оскорбленных», художественно преобразивший драматический узел, завязанный перед первым браком Ф. М. (пылкой страстью Марии Дмитриевны к молодому учителю и готовностью жениха пожертвовать своим чувством ради счастья любимой), содержал такой мощный потенциал переживаний, что им суждено было, ничуть не повторяясь сюжетно, вновь захватить и обжечь Достоевского. Через три месяца после того, как во «Времени» закончилось печатание записок Ивана Петровича, 1 ноября 1861 года, вышел очередной номер журнала, где под «сенью крыл» — четырех глав «Записок из Мертвого дома» — значилась повесть никому не известной дебютантки «А. С-вой». Привилегией хозяина журнала, который, никого не спрашивая, мог поместить рядом с сочинениями литературных корифеев слабую вещь протежируемой дамы, Достоевский пользовался впервые в жизни. До рокового эпизода, когда писателю вновь пришлось играть неблагодарную роль «друга и брата» неверной возлюбленной, оставалось два года.
Литераторство как профессия, как особый взгляд на мир и способ познания людей имело то преимущество, что в момент самого искреннего страдания и невыносимой боли где-то на обочине сознания теплилось нечто живое и очень, очень внимательное. «Оно» слушало и смотрело, запоминало и откладывало про запас те минутные впечатления, которые могли казаться глубоким, невыразимым горем или, напротив, беспредельной, неописуемой радостью. Но проходило время — год или 20 лет — и невыразимое жаждало быть выраженным, неописуемое — требовало описания; в этом мерцающем мире всё без исключения могло стать материалом для будущего рассказа. В каком-то смысле писательство оказывалось занятием беспощадным и почти святотатственным — когда сознательно или безотчетно литератор привыкал смотреть на живых людей как на литературное сырье, а на их живую жизнь как на источник сюжетов. Каждое новое сочинение, полное страстей и страданий, невольно провоцировало автора проверить опыты своих героев в реальном мире; каждое новое переживание автора обречено было, дождавшись своего часа, обратиться в текст.
Вряд ли, однако, Достоевского можно было бы упрекнуть в жестокосердии при отборе и художественном использовании сырой реальности — притом что он действительно работал «без ограничений», писательская беспощадность распространялась прежде всего на сокровенные мгновения его собственной жизни, каждое из которых рано или поздно могло быть представлено и как трагедия, и как фарс, и как портрет, и как карикатура. И если, допустим, в марте 1862 года он участвовал в литературно-музыкальном вечере в «пользу учащихся» (читал отрывки из «Мертвого дома») вместе с Н. Г. Чернышевским («Знакомство с Добролюбовым»), В. С. Курочкиным (стихи) и профессором истории П. В. Павловым, выступившим с речью «Тысячелетие России», это не значило, что событие «канонизируется»: ровно через десять лет роман «Бесы» «вспомнит» и этот «литературный праздник» с его взрывной атмосферой, и выступления знаменитых писателей, и неистовство публики, и маньяка, махавшего кулаком («Аплодировала уже чуть не половина залы; увлекались невиннейше: бесчестилась Россия всенародно, публично, и разве можно было не реветь от восторга?»).
И страстное увлечение кружковой суетой, и погруженность в злобу дня, и первое упоение редакторской работой в своем журнале, и, наконец, даже «тоску по текущему» — все, чем жил Ф. М. в 1860-е как «участник литературы» с ее праздниками и модными мероприятиями, он без колебания отдаст на благо романа — просто для фона, настроения, декорации. Что толку было сетовать Тургеневу, «пострадавшему» вместе с «Призраками» (напечатанными по настоятельной просьбе редактора «Эпохи», а потом им окарикатуренными), если автор романа не пощадит себя и свой былой журналистский пафос — и вдохновеннейшей сатирой начала 1870-х подведет итоги славному десятилетию с его журналистской круговертью, полемическим азартом и всесокрушающей публичностью, обнаруживая редкое чувство юмора и самоиронии?
…В те самые весенние месяцы 1861 года, когда писались и печатались «Униженные и оскорбленные», Достоевский высказал в своем журнале мысль, которая, очевидно, родилась в процессе создания романа с автобиографическим героем: «Если есть у нас не совсем дилетантская деятельность, то это литературная деятельность… Мы так разрозненны, мы жаждем нравственного убеждения, направленья… Вот почему я думаю, что настоящее время даже наиболее литературное: одним словом, время роста и воспитания, самосознания, время нравственного развития, которого нам еще слишком недостает… Я всегда верил в силу гуманного, эстетически выраженного впечатления. Впечатления мало-помалу накопляются, пробивают с развитием сердечную кору, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют человека. Слово, — слово великое дело!»
На одной и той же журнальной территории автор полемической заметки и романа устами автобиографического героя публично объяснялся в любви к своей профессии. Литературное занятие, представленное как творческое служение, виделось исполинской силой, способной удержать человека, взявшегося за перо, на краю пропасти; «человек записывающий», по определению, не мог быть человеком конченым — у него оставался в резерве могучий шанс. Герои перенимали и усваивали поистине фанатическую приверженность автора к писательскому труду, пытались приспособиться и даже пристраститься к нему, не боясь принести на алтарь литературы и свои рукописи, и самих себя. Самый факт авторства заставлял предполагать даже в заурядном человеке некую тайную пружину, некую сокровенную глубину — ту «точку безумия», которая толкает простого смертного раскрыться городу и миру в исповеди и покаянии.
Поэтому рядом и сразу же после записок «неудавшегося литератора», начиная с апрельского и кончая декабрьским (1861 года) номером «Времени», шли записки вымышленного автора «Мертвого дома», каторжника Александра Петровича Горянчикова: «этнографическое» описание каторги «прерывалось какою-то другою повестью, какими-то странными, ужасными воспоминаниями, набросанными неровно, судорожно, как будто по какому-то принуждению». Заставляя себя вспоминать страшные эпизоды прошлого, принуждая себя к исповеди и работая над судорожными строками «второй повести», убийца Горянчиков хотел искупить смертный грех и обрести душевный покой. И Достоевский давал герою этот единственный шанс: литературное занятие должно было поддержать человека в минуты душевного отчаяния, вытащить из обывательской трясины, помочь в болезни и одиночестве.
Будто повинуясь фантазии размечтавшегося старика Ихменева, помогло литературное занятие и самому Достоевскому. Еще летом 1861 года, работая как «почтовая кляча», он и думать не мог об отдыхе. «Сколько раз мечтал я, с самого детства, побывать в Италии, — писал он летом 1861 года Я. П. Полонскому, лечившемуся на курорте в Австрии. — …А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели ж теперь не удастся поездить по Европе, когда еще осталось и сил, и жару, и поэзии. Неужели придется ехать лет через десять согревать старые кости от ревматизма и жарить свою лысую и плешивую голову на полуденном солнце. Неужели так и умереть, не видав ничего!»
Год спустя «Мертвый дом» больше не держал автора на цепи. Ф. М. определенно входил в моду — пользовался сочувствием и возбуждал участие. «И кто не желал выслушать рассказа о темном и страшном быте каторги из уст даровитого литератора, который сам провел четыре года в ссылке среди всякого рода преступников и несчастных? Самая фигура Достоевского с кротким и мрачным выражением на страдальческом лице и его несколько глухой, но трогающий голос сильно действовали на публику. Невольно приходило на ум сравнение его с Дантом: он казался выходцем из того сибирского ада, который знали только по неясным слухам. Обыкновенно на чтениях его встречали и провожали сочувственными рукоплесканиями», — писал Милюков.
«Мертвый дом» еще печатался во «Времени», производя на читателей потрясающее впечатление («…в авторе их видели как бы нового Данта, который спускался в ад тем более ужасный, чем он существовал не в воображении поэта, а в действительности»19), а автор уже заносил в записную книжку предполагаемый маршрут первого заграничного путешествия:
«Дрезден. Франкфурт am Mein, Гейдельберг. Мангейм. От Мангейма по Рейну до Кельна. Из Кельна в Брюссель. Париж». Впервые в жизни он хлопотал о заграничном паспорте; поездка за границу «для пользования гастейнскими водами и морскими купаниями в Биаррице» по запросу Министерства внутренних дел должны была быть «высочайше разрешена».
И, как бы оправдываясь за свой вояж, он писал брату Андрею:
«Я человек больной, постоянно больной, а дела в последнее время навалил на себя столько, что едва расхлебал. Не с моими силами брать на себя столько. Но, слава Богу: дело у нас удалось, зато здоровье мое до того расстроилось, что теперь (именно завтра) уезжаю за границу до сентября лечиться. У меня падучая, а сверх того много других мелких недугов, развившихся в Петербурге».
Достоевский ехал один, без жены. «Жена моя остается в Петербурге. Денег нет, чтоб ехать вместе, да и нельзя ей своего сына (моего пасынка) оставить, который готовится к экзамену в гимназию». Пасынку было уже пятнадцать, рос он милым отроком, но вырос мало прилежным подростком, учился неважно, воспитатели его не жаловали, Ф. М. нанимал мальчику педагогов, но те, как правило, затруднялись сделать для него что-либо путное, и «вотчим» сердился на недобросовестных наставников.
Вряд ли, однако, решение Достоевского путешествовать в одиночестве было связано только с нехваткой денег и нерадивостью Паши Исаева. Охлаждение и отчуждение между Ф. М. и его женой наступило давно, еще в Сибири; их брак оказался бездетным, гармония чувств и чувственности — недостижимой, надежды на прочный семейный очаг — иллюзорными, а теперь супруги и вовсе пребывали больше врозь, чем вместе. Писатель жил своей отдельной жизнью и о Марии Дмитриевне думал не столько в смысле страстной любви, сколько в плане заботы и ухода: она «все хворала», плохо переносила промозглые, гнилые петербургские зимы, проводя холодные месяцы в Москве или Владимире, куда иногда приезжал Ф. М. навестить больную. Он без жены бывал в театрах и на литературных вечерах, «холостяком» посещал с друзьями Павловск.
Шуточные стихи автора «Времени» П. А. Кускова зафиксировали поездку в Парголово знойным июльским днем 1861 года, в которой приняла нерадостное участие и жена Ф. М.: «А в коляске Мих. Мих. / Меж наследниц своих / И с самой Марьей Дмитревной рядом. / И тиха как мечта / Она сжала уста, / Удушаема пылью как ядом»20. Коля Достоевский, милый, деликатный, отчаянно пьющий, в письме брату Андрею (ноябрь 1862-го) рассказывал о житье-бытье Федора: «Теплая, ангельская душа, характер… Одним словом, если ты еще не читал последних двух его сочинений — “Униженных и оскорбленных” и “Записок из Мертвого дома”, прочти, и ты увидишь, что вся его душа, вся его жизнь видна, как на ладони. Этот человек готов всегда жертвовать собою для блага ближнего. Жена его очень добрая особа, но жаль, что очень больная женщина. У ней чахотка, и только тридцатилетний возраст не дает скоро развиться этой болезни»21.
Уезжая в начале июня 1862 года за границу, Достоевский оставил Марии Дмитриевне доверенность на гонорар за отдельное издание «Мертвого дома», которое удалось выгодно продать книжному купцу Базунову. Он доверял жене, в случае своей болезни или смерти за границей, также и право на окончательный расчет по контракту.
Достоевский не скрывал от старшего брата своих настроений, и Mich-Mich понимал, как одинок Федор в своем семействе. «Я верю, что еще не кончилась моя жизнь и не хочу умирать» — это восклицание трехлетней давности можно было понять и как надежду на новую привязанность. «Сердце человеческое живет и требует жизни», — откровенно признался он Врангелю накануне возвращения в столицу. «Не старейтесь никогда сердцем… Да здравствует вечная молодость!» — записал он осенью 1860-го в альбом знакомой даме. Ф. М. стал близким другом артистки А. И. Шуберт, с которой познакомился сразу по приезде из Твери в доме брата Михаила, где собиралось много народу. «Ф. М. Достоевский очень ко мне привязался. Он все жалел, что я играю только вздор, уговаривал взяться за серьезные роли»22, — вспоминала Александра Ивановна. Ф. М. с увлечением и явным удовольствием писал ей в Москву, куда она переехала, получив приглашение Малого театра. «Мои желания самые искренние. Очень бы желал тоже заслужить Вашу дружбу. Вы очень добры, Вы умны, душа у Вас симпатичная; дружба с Вами хорошее дело. Да и характер Ваш обаятелен…»
Доктор Яновский, пребывавший с супругой в разладе, к ее вызывающе доверительным отношениям с Достоевским относился подозрительно, как и к тому влиянию, которое писатель на нее оказывал. «Он [Яновский], — писал Ф. М. актрисе, — кажется, совершенно уверен, что мы беспрерывно переписываемся, что Вы живете моими советами… Мне кажется, он тоже и ревнует немного, он, может быть, думает, что я в Вас влюблен… Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в Вас! Это мне дает возможность быть еще преданнее Вам, не опасаясь за свое сердце. Я буду знать, что я предан бескорыстно».
Но жажда любви и «страстного элемента» у сорокалетнего Достоевского была тем сильнее, чем бескорыстнее была его преданность. Добравшись до Европы, Ф. М. писал Страхову и звал его приехать: «Ах, кабы нам вместе: увидим Неаполь, пройдемся по Риму, чего доброго приласкаем молодую венецианку в гондоле (А? Николай Николаевич?) Но… “ничего, ничего, молчанье!”, как говорит, в этом же самом случае, Поприщин».
Через пять дней после отъезда из Петербурга Достоевский впервые в жизни переступил порог курзала в Висбадене и впервые в жизни играл на рулетке. Завязывались новые узлы его будущих романов.
Сестры Сусловы. — Эпоха шестидесятых. — Портрет и карикатура. — Чацкий в юбке. — Впервые в Европе. — Родная канитель. — Судьба «Времени». — Злой гений. — Нелегкие «отношения». — Эгоизм и самолюбие. — Четырехмесячное ожидание.
«Как странно создан человек! Говорят — существо свободное… какой вздор! Я не знаю существа более зависящего: развитие его ума, характера, его взгляд на вещи — все зависит от внешних причин. Разум, эта высшая способность человека, кажется, дан ему для того, чтобы глубже чувствовать собственное бессилие и унижение перед случайностью».
Так начиналась повесть «Покуда», опубликованная в журнале братьев Достоевских «Время» (1861, ноябрь) за подписью
«А. С-ва». Все, кто когда-либо писал о сочинении дебютантки, даже не зная, кто она такая, с каким-то странным удовлетворением отмечали, что повесть — далеко не шедевр: банальный сюжет, рыхлая композиция, шаблонные психологические ходы, стиль, лишенный индивидуальности, слабая и беспомощная обрисовка характеров, в лоб поданная тенденция.
Почему же издатели «Времени» поместили посредственную повесть неизвестного автора между восьмой главой «Записок из Мертвого дома» Достоевского и романом в стихах
«Свежее предание» Полонского? Что стояло за привилегиями, которые, по непонятным причинам, получил автор, появившись в одном разделе с такими мастерами, как Островский (его «Женитьба Бальзаминова» открывала номер), Майков (стихотворение «В горах»), Некрасов («Крестьянские дети»), Григорович («Уголок Андалузии»)?
За историей «случайной» публикации читателям, хоть сколько-нибудь сведущим в литературно-журнальной кухне, мерещился, должно быть, романтический подтекст: начинающая писательница приглянулась редактору, и в видах симпатии он решил протежировать ей. А может, некие отношения уже возникли, и публикация стала их вещественным результатом…
Вряд ли, однако, «А. С-ва» могла слишком радоваться появлению в журнале своей повести, если понимала, что обязана не таланту, а протекции. Очень скоро к тому же появилась и другая «С-ва» — свой рассказ «Сашка» она отнесла в «Современник», подписав инициалами «Н. С.»; прочитанное Чернышевским и Некрасовым сочинение было немедленно опубликовано.
Трудно сказать, были бы известны подробности первоначальной биографии дебютантки журнала «Время», если бы ее сестра, Надежда Прокофьевна Суслова, стартовавшая у «современников», не защитила в Цюрихе диссертацию на степень доктора медицины. Звание первой русской женщины-врача обеспечило ей право на повышенный общественный интерес, но родители, детство, юные годы у нее и у старшей сестры Аполлинарии Прокофьевны Сусловой (1840–1918) были одни на двоих.
В семье Прокофия Григорьевича Суслова, уроженца села Панино Горбатовского уезда Нижегородской губернии и бывшего крепостного крестьянина графа Д. Н. Шереметева, подрастало трое детей — сын Василий и две дочери. Дети росли на вольном деревенском воздухе, но с момента, когда их энергичный отец стал управляющим московскими имениями графа, семья переселилась в Москву и девочки были отданы на воспитание в пансион благородных девиц княгини Белосельской. Заканчивали образование они уже в Петербурге — в 1859-м Суслов стал главноуправляющим всеми имениями Шереметева с жительством в Северной столице.
Здесь Сусловы зажили на широкую ногу — в просторных апартаментах, с большим штатом прислуги, гувернанток и гувернеров. Юность сестер совпала с началом 1860-х — эпохой, о которой Достоевский, объявляя о подписке на «Время», писал как о времени «огромного переворота, которому предстоит совершиться мирно и согласно» и который по значению своему равносилен «всем важнейшим событиям нашей истории и даже самой реформе Петра».
Взросление сестер Сусловых проходило на фоне грандиозных событий. Они, как и Достоевский, должны были горячо приветствовать Манифест об освобождении крестьян, подписанный Александром II 19 февраля 1861 года, и его слова, сказанные на заседании Государственного совета: «Самодержавная власть утвердила крепостное право, она же должна и прекратить его». В день обнародования манифеста, 5 марта, Никитенко отметил в дневнике: «С невыразимо отрадным чувством прочел я этот драгоценный акт, важнее которого вряд ли что есть в тысячелетней истории русского народа»23.
Общественное нетерпение; крестьянские волнения; студенческие демонстрации и временное закрытие университетов; статьи в герценовском «Колоколе» с критикой реформ; прокламации и агитационные воззвания; первые нелегальные издания и революционные организации, опустошительные пожары в Петербурге и политические процессы; распространение нигилизма и женской эмансипации — все это было грозной и волнующей музыкой их молодости.
На правах вольных слушательниц яркие, одаренные девушки посещали лекции профессоров Петербургского университета, были заметны в студенческой среде, вовлечены в ее интересы и культурные запросы. Общественное внимание, которым пользовался Достоевский, поплатившийся каторгой за свои политические убеждения, не оставило, надо полагать, равнодушными и сестер Сусловых.
Ни Ф. М., ни Аполлинария ни разу не обмолвились об обстоятельствах их первой встречи — не оставили воспоминаний, устных рассказов, заметок в дневнике. Достоверная дата, которая может служить опорной точкой, определяющей границу знакомства, — помета цензора Ф. Веселаго на обороте титула журнала «Время» с рассказом Сусловой: «Печатать позволяется с тем, чтобы по отпечатанию представлено было в Цензурный Комитет узаконенное число экземпляров. С.-Петербург, 1 сентября 1861 года».
До или после напечатания «Покуда» произошла встреча? Как именно они познакомились — подошла ли девушка в конце литературного вечера задать писателю вопрос, написала ли ему письмо, принесла ли свою рукопись и попросила совета — все это остается сферой предположений.
Меж тем толкование этой истории 60 лет спустя попыталась дать дочь писателя, которая никогда сестер Сусловых не видела и слышать что-либо от своего отца об одной из них не могла — девочке было 11 лет, когда отца не стало. Значит, что-то она слышала от матери, мучительно ревновавшей Ф. М. не только к первой жене, но и к Аполлинарии, и, по обыкновению, возвела напраслину на обеих «бывших» женщин своего отца. Воображение болезненной, одинокой, немолодой женщины (в 1922-м, когда вышла книга об отце, Любови Федоровне было уже за 50) рисовало «Полину N.» бесстыжей бунтаркой, одержимой политическим бешенством. «Регулярно каждую осень она записывалась студенткой в университет, но никогда не занималась и не сдавала экзамены. Однако она ходила на лекции, флиртовала со студентами, ходила к ним домой, мешая им работать, подстрекала их к выступлениям, заставляла подписывать протесты, принимала участие во всех политических манифестациях, шагала во главе студентов, неся красное знамя, пела Марсельезу, ругала казаков и вела себя вызывающе, била лошадей полицейских, полицейские, в свою очередь, избивали ее, проводила ночь в арестантской, а когда возвращалась в университет, студенты с триумфом несли ее на руках как жертву “ненавистного царизма”».
Видимо, Любовь Федоровна не чувствовала, насколько этот карикатурный портрет порочит ее отца, — ибо как мог писатель, с его тогдашним неприятием радикализма[35], находившийся к тому же под полицейским надзором, увлечься подобным чудовищем? Но она торопилась сказать самое главное о ненавистной особе. «Полина присутствовала на всех балах, всех литературных вечерах студенчества, танцевала с ними, аплодировала, разделяла все новые идеи, волновавшие молодежь. Тогда в моду вошла свободная любовь. Молодая и красивая Полина усердно следовала веянию времени, служа Венере, переходила от одного студента к другому и полагала, что служит европейской цивилизации. Услышав об успехе Достоевского, она поспешила разделить новую страсть студентов. Она вертелась вокруг Достоевского и всячески угождала ему. Достоевский не замечал этого. Тогда она написала ему письмо с объяснением в любви. Это письмо было найдено в бумагах отца, оно было простым, наивным и поэтичным».
Л. Ф. Достоевская не нагружала свое повествование документальными доказательствами и не разъяснила, о каком письме, «найденном в бумагах отца», идет речь, кем и когда оно было найдено и где находится. Она не пояснила также, почему об этом письме ни словом не обмолвилась ее мать в «Дневнике 1867 года», если нашла его в первые месяцы брака; почему ничего не сказала о послании соперницы в «Воспоминаниях», которые писала после смерти мужа. Дочь писателя ничем не рисковала: ни матери, ни отца, ни его бывших возлюбленных уже не было в живых, так что защитить свое доброе имя и свою былую любовь никто из них уже не мог.
«Можно было предположить, — продолжала Любовь Федоровна, — что писала письмо робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя. Достоевский, растроганный, читал письмо Полины. Это объяснение в любви он получил в тот момент, когда больше всего в нем нуждался. Сердце его было разбито предательством жены, он презирал себя, как обманутого и осмеянного мужа. И вдруг свежая и красивая молодая девушка предлагает ему свою любовь! Значит, его жена все же заблуждалась! Его можно было полюбить, его, побывавшего на каторге в обществе воров и убийц. Достоевский с жадностью ухватился за то утешение, которое ему было послано судьбой. О легких нравах Полины он не имел ни малейшего представления… Он знал, что врачи отказались от Марии Дмитриевны и через несколько месяцев он сможет жениться на Полине. У него не было сил ждать и отказываться от этой молодой любви, отдававшей ему себя свободно и без оглядки на общество и условности. Достоевскому было сорок лет, и его еще никогда не любили…»
Если бы рассказ о «легких нравах Полины» хотя бы отчасти походил на правду, она, эта правда, непременно отразилась бы в повести дебютантки: образ мыслей и образ жизни легкомысленной девицы, ее «служение Венере», ночи в полицейском участке и многое другое, в чем обвиняла ее Л. Ф., оставили бы след в сочинении автора, впервые взявшегося за перо. Однако повесть «Покуда» ничего общего с опытами «Полины N.» не имела. Героиня повести, натура глубокая и развитая, изнывая под гнетом капризной и вздорной матери, выходит замуж без любви за недостойного человека и не находит счастья в новой семье. Пошлость жизни толкает ее на разрыв с мужем; она едет в провинцию, зарабатывает грошовыми уроками и вскоре умирает от чахотки «где-то на чердаке».
Двадцатилетняя писательница, которую жгуче волновали вопросы женской эмансипации, пыталась понять, что может случиться с женщиной, которая решит остаться верной себе, несмотря на оскорбления и притеснения. Она заранее знает, что́ ее ждет: разрыв с семьей, уход в никуда. Поразительно точными применительно к биографии самой Аполлинарии окажутся обстоятельства этого «никуда» — «жила в гувернантках в каком-то уездном городе», «переходила из дома в дом и нигде не могла ужиться». Она предвидит даже формулу разрыва: «не женщина, а упрямый черт; с ней нельзя не ссориться; но трудно с ней расстаться тому, кто ее любит».
Пройдет много лет, и муж Сусловой, В. В. Розанов, почти в тех же словах опишет их семейную драму. И Достоевский после разрыва с Аполлинарией скажет Надежде Сусловой:
«Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее. Она не стоит такой любви».
Нет, не угадала Любовь Федоровна характер подруги своего отца, сочинив о ней злую нелепицу. Видимо, столько же правды содержалось и в фантазиях о «негритянских» повадках и порочных страстях М. Д. Исаевой.
Не выдуманная мемуаристкой «Полина N.», а реальная Аполлинария запишет в своем интимном дневнике слова Достоевского, обращенные к ней летом 1863-го: «Ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое, ты ждала до 23 лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей… Это должно было случиться, что ты полюбишь другого…»24 «Ты как-то говорил, — скажет она ему, — что я не скоро могу отдать свое сердце… Ты меня не знал, да и я сама себя не знала…»
Совсем другой язык, совсем другой стиль отношений…
«Дневник» Елены Андреевны Штакеншнейдер рисует Суслову в тот самый момент, когда разгоралась их с Достоевским любовь. Весна 1862-го; Аполлинария и ее сестра приняты в доме Якова Полонского. Е. А., записавшая вчерашние впечатления, хорошо разглядела старшую из сестер: «Девушка с обстриженными волосами, в костюме, издали похожем на мужской, девушка, везде являющаяся одна, посещающая (прежде) университет, пишущая…» Однако за броской внешностью девушки «без предрассудков» скрывалась неуверенность. «Суслова, еще недавно познакомившаяся с анализом, еще не пришедшая в себя, еще удивленная, открывшая целый хаос в себе, слишком занята этим хаосом, она наблюдает за ним, за собой; за другими наблюдать она не может, не умеет. Она — Чацкий, не имеющий соображения»25.
«Чацкий в юбке», бьющий полицейских лошадей?
…Летом 1862 года, когда Достоевский уезжал в свою первую заграничную поездку, знакомство с Сусловой, похоже, еще не удерживало его в Петербурге. Он путешествовал два с половиной месяца, о лечении не думал — курзал в Висбадене был щедр на другие удовольствия. «Вырвался я наконец за границу сорока лет от роду, и, уж разумеется, мне хотелось не только как можно более осмотреть, но даже все осмотреть, непременно все, несмотря на срок. К тому же хладнокровно выбирать места я был решительно не в состоянии. Господи, сколько я ожидал себе от этого путешествия!.. Вся “страна святых чудес” представится мне разом, с птичьего полета, как земля обетованная с горы в перспективе».
Однако холодное европейское лето не обрадовало и «нового, чудного, сильного» впечатления не дало: «кислый» Берлин, «противные лица» жительниц Дрездена, «галантерейный» Кёльнский собор, «окаменелый в затишье и порядке» профессорский Гейдельберг, «прескучнейший» Париж («если б не было в нем очень много действительно слишком замечательных вещей, то, право, можно бы умереть со скуки»), сами французы, «народ, от которого тошнит». Впечатления выходили тяжелые; мучили хандра и тоска. «Вы не поверите, — писал он Страхову из Парижа, — как здесь охватывает душу одиночество. Тоскливое, тяжелое ощущение! Положим, Вы одинокий человек и Вам особенно жалеть будет некого. Но опять-таки: чувствуешь, что как-то отвязался от почвы и отстал от насущной, родной канители, от текущих собственных семейных вопросов». Его волновали пожары в Петербурге и самочувствие Марии Дмитриевны — но Mich-Mich, живя в одном доме с семейством брата, слал успокоительные письма.
Отчасти к «родной канители» вернул Достоевского Лондон, где проходила Всемирная промышленная выставка и где он пробыл восемь дней ради свиданий с Герценом. Обсуждали «домашние дела»: пожары (многие в России считали поджигателем именно Герцена), прокламации, цензуру, вольную русскую печать, меры правительства. В «Зимних заметках» Ф. М. сознается, что вел себя «как-то неприлично для путешественника» — будучи в Лондоне, поспешил в королевскую тюрьму Пентонвиль и не осмотрел собора Святого Павла; следившие за домом русского эмигранта агенты Третьего отделения в это самое время доносили, что Достоевский в Лондоне «свел дружбу с Герценом и Бакуниным».
Достоевский привез Герцену «Записки из Мертвого дома».
«Страшное повествование, автор которого, вероятно, и сам не подозревал, что, рисуя своей закованной рукой образы сотоварищей каторжников, он создал из описания нравов одной сибирской тюрьмы фрески в духе Буонаротти»26 — так напишет Герцен о книге. Но об авторе, которого встретил вполне радушно и которому надписью на фотографии засвидетельствовал «глубочайшую симпатию», в письме Огареву отозвался чуть свысока: «Вчера был Достоевский. Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ»27.
Достоевский все же был не столь наивен, чтобы не понять, насколько собеседник не разделяет его энтузиазма. Но только спустя десятилетие сможет точно обозначить координаты:
«Герцен не эмигрировал, не полагал начало русской эмиграции; нет, он так уж и родился эмигрантом. Они все, ему подобные, так прямо и рождались у нас эмигрантами, хотя большинство их не выезжало из России… Герцену как будто сама история предназначила выразить собою в самом ярком типе этот разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия. В этом смысле это тип исторический».
…После Лондона снова был Париж, потом «мрачная и скучная» Женева, где к Достоевскому присоединился Страхов и где они были неразлучны, «свои» посреди чужой толпы. «Федор Михайлович не был большим мастером путешествовать, — вспоминал впоследствии Страхов, — его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих; все его внимание было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характеры, да разве общее впечатление уличной жизни. Он горячо стал объяснять мне, что презирает обыкновенную, казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места. И мы, действительно, ничего не осматривали, а только гуляли, где полюднее, и разговаривали»28. Гуляя и разговаривая, они добрались до Люцерна, а потом до Флоренции и Турина, не делая ничего такого, что обычно делают туристы, разве что взахлеб читали только что вышедший роман В. Гюго «Les miserables» — Ф. М. покупал том за томом, но не мог обходиться и без новостей из дома: ходил во флорентийскую читальню («Cabinetto scientifico-litterario di G. P. Vieusseux»), где имелись русские газеты. Он заскучал в галерее Уффици и чувствовал себя на месте только в прогулках по городу и в вечерних разговорах на сон грядущий, за стаканом местного красного вина, не более крепкого, чем пиво (Страхов отметит его умеренность в питье и еде: «Я не помню во все двадцать лет случая, когда бы в нем заметен был малейший след действия выпитого вина»29).
Во Флоренции приятели расстались — Страхов отправился в Париж, а маршрут Достоевского Милан — Венеция — Вена— Дрезден — Берлин (на каждый город приходилось чуть больше суток) привел его в Петербург. Надо было срочно продлить аренду жилья на Малой Мещанской, в том же доме, где жил Mich-Mich и где помещалась редакция «Времени»; нужно было обдумать программу журнала на следующий год (она будет опубликована в сентябрьской книжке). За летними пожарамиподжогами, уничтожившими целые кварталы Петербурга, «кровавыми» прокламациями, тайными обществами (с 1861-го уже вовсю действовала «Земля и воля», грезившая о крестьянской революции) последовали приостановка на восемь месяцев «Русского слова» и «Современника», усиление надзора за типографиями, воскресными школами, народными читальнями. В начале июля были арестованы Чернышевский (в документах Третьего отделения он будет назван «врагом империи номер один»), Писарев и Н. А. Серно-Соловьевич. «Бедная Россия! Каким хаосом тебе угрожают!.. Бедное мое отечество! Видно, придется тебе сильно пострадать. Темные силы становятся в тебе всё отважнее, а честные люди всё трусливее», — записывал в дневнике Никитенко30.
«Нам труднее издавать наш журнал, чем кому-нибудь, — значилось в «Объявлении о подписке на журнал “Время” на 1863 год». — Обличителям легче нашего. Им стоит только обличать, нападать и свистать, чтобы быть всеми понятыми… Боже нас сохрани, чтоб мы теперь свысока говорили об обличителях. Честное, великодушное, смелое обличение мы всегда уважаем… Мы сами обличители… Мы рвемся к обновлению уж, конечно, не меньше их. Но мы не хотим вместе с грязью и выбросить золота; а жизнь и опыт убедили нас, что оно есть в земле нашей, свое, самородное, что залегает оно в естественных, родовых основаниях русского характера и обычая, что спасенье в почве и народе».
Надо полагать, фраза из «Объявления» о «пустых, безмозглых свистунах», которые позорят все, до чего ни дотронутся, и марают чистую, честную идею (кивок Достоевского в сторону «рутинного либерализма»), вызвала немало ядовитых откликов. Тон журнальной полемики все более ожесточался, «Время» переживало не лучшие свои дни.
Об абличительной литературе будут говорить герои
«Скверного анекдота», рассказа, который Ф. М. написал осенью 1862-го как бы в рифму к «Объявлению»: некто генерал Пралинский, прослывший в эпоху перемен отчаянным либералом, ратующим за гуманность, которая, как он был убежден, станет краеугольным камнем реформ и нравственного обновления, «всё спасет и всё вывезет», пытается на практике осуществить свою идею — и терпит постыдное фиаско: не выдерживает принятой роли, подтвердив предсказание тайного советника и ретрограда Никифорова. Контраст между либеральными иллюзиями и реализмом действительной жизни был заложен в самой природе деятелей, которых Достоевский называл доктринерами и крикунами.
Судьба «Времени» могла решиться еще летом: как и
«Современнику», журналу грозило закрытие на восемь месяцев за откровенные статьи о пожарах в Петербурге, запрещенные цензурой. Не обнаружив, однако, в журнале «вредного направления», власти решили не наказывать его, а ограничиться «надлежащими наблюдениями». В ноябре Достоевский вынужден был объясняться с Некрасовым — тот отозвал обещание напечатать во «Времени» свои стихи: редактору «Современника» было неудобно появляться в «чужом» журнале в тот момент, когда собственный был закрыт. «Почему участие в нашем журнале могло бы Вас компрометировать и утвердить такие, например, слухи, что Вы предали Чернышевского? Разве наш журнал ретроградный? Уж, кажется, нет даже и для врагов наших. Можно всё говорить, но только не об ретроградстве».
События зимы — весны 1863 года парадоксально подтвердили несчастную правоту Ф. М. В ночь на 11 января началось Польское восстание, оценка которого, неловко высказанная журналом и превратно понятая, привела к его полному краху. В конце мая 1863 года редакция получила уведомление цензурного комитета: «Государь император, по всеподданнейшему докладу г. министра внутренних дел о помещении в № IV журнала “Время” статьи, под заглавием “Роковой вопрос” в высшей степени неприличного и даже возмутительного содержания, по предмету польских дел, идущей прямо наперекор всем действиям правительства и всем патриотическим чувствам и заявлениям, вызванным внешними обстоятельствами, и оскорбляющей народное чувство, а также о вредном направлении этого журнала, высочайше повелеть соизволил в 24 день мая прекратить издание журнала “Время”».
В те дни Никитенко записал в дневнике: «В апрельской книжке журнала “Время” напечатана статья под названием “Роковой вопрос” и подписанная “Русский”, самого непозволительного свойства. В ней поляки восхвалены, названы народом цивилизованным, а русские разруганы и названы варварами. Статья эта не только противна национальному нашему чувству, но и состоит из лжей. Публика изумлена появлением ее в печати»31. Ни для кого из ближнего литературного круга красноречивый псевдоним не составлял тайны: псевдонимом
«Русский» подписывался Страхов. Узнав шокирующую новость, высказалась в своем дневнике и Штакеншнейдер:
«С “Временем” случилось большое несчастье, его запретили за статью Страхова о Польше… Полонский в отчаянии, да и кто не в отчаянии. Страхов больше всех: Достоевские жили журналом… Только со Страховым, только со “Временем” могло случиться подобное обстоятельство…»32
Спустя десятилетия Страхов оправдывался: «Ни у братьев Достоевских, ни у меня не было и тени полонофильства, или желания сказать что-нибудь неприятное правительству. Мысль статьи была та, что нам следует бороться с поляками не одним вещественным, но и духовными орудиями, и что окончательное разрешение дела наступит лишь тогда, когда мы одержим над поляками духовную победу. Польский вопрос, больше чем всякий другой, требует участия и всех наших внутренних сил, напоминает нам наше различие от Европы, требует уяснения и развития наших самобытных начал»33.
Однако мысль эта, как признавал и сам Страхов, была выражена столь сухо, отвлеченно и с такими недомолвками, что была воспринята как антирусская и пропольская. Попытки оправдаться (журнал отвергал обвинения в сочувствии к полякам, утверждая, что скорее его можно упрекнуть в «ультра-русском народном направлении») ни к чему не привели, цензура нигде не пропускала ни строчки, «Время» было закрыто без всяких условий, навсегда. Ошибку неверного прочтения и путаницы исправить было невозможно; «чем грубее была ошибка, тем неудобнее было, после строгой меры, раскрывать, что мера была принята по недоразумению»34.
Полвека спустя, опровергая страховскую клевету на покойного мужа[36], А. Г. Достоевская, может быть, сама того не желая, точно назвала первопричину бедствий, свалившихся на Ф. М. после успешно начатого журнального предприятия. «Не могу понять, как у Страхова поднялась рука написать, что Федор Михайлович был “зол” и “нежно любил одного себя”? Ведь Страхов сам был свидетелем того ужасного положения, в которое оба брата Достоевские были поставлены запрещением “Времени”, происшедшим благодаря неумело написанной статье (“Роковой вопрос”) самого же Страхова. Ведь не напиши Страхов такой неясной статьи, журнал продолжал бы существовать и приносить выгоды и после смерти М. М. Достоевского, на плечи моего мужа не упали бы все долги по журналу и не пришлось бы ему всю свою остальную жизнь так мучиться из-за уплаты взятых на себя по журналу обязательств. Поистине можно сказать, что Страхов был злым гением моего мужа не только при его жизни, но, как оказалось теперь, и после его смерти».
Если к предположению Анны Григорьевны («не напиши Страхов…») отнестись с тем вниманием, какого оно заслуживает, цепочка последствий «роковой» статьи может представиться еще более длинной.
Не опубликуй Страхов статьи, вызвавшей запрещение журнала, Достоевский смог бы выехать за границу не в начала августа, а гораздо раньше: в середине апреля он получил медицинское заключение, предписывающее морские купания, а в конце мая перевез Марию Дмитриевну из Петербурга во Владимир на лето. Винясь перед Тургеневым, что не ответил на два его письма, Ф. М. так объяснял причину своего молчания: «Тут было столько возни, тоски и прочего, очень дурного, что решительно целый месяц не подымалась рука взять перо. Верите ли Вы этому? А что касается до предыдущих писем, то болезнь жены (чахотка), расставание мое с нею (потому что она, пережив весну (то есть не умерев в Петербурге), оставила Петербург на лето, а может быть и долее, причем я сам ее сопровождал из Петербурга, в котором она не могла переносить более климата); наконец, моя серьезная и довольно долгая болезнь по возвращении из Москвы, — всё это опять-таки помешало мне писать к Вам».
Если бы не хлопоты по журналу (письмо Тургенева застало его в «самое хлопотливое и тугое время»), он бы, вероятно, гораздо раньше конца июня сумел получить разрешение на выезд и оформить заграничный паспорт; но, даже и получив искомое разрешение, ему пришлось изыскивать «экстренных» денег, так как своих, то есть журнальных, уже не было. Касса
«Времени» оказалась пуста. «Во-1-х, журнала нет, а во-вторых (признаться искренно), он (М. М. Достоевский. — Л. С.) совершенно разорен запрещением журнала, и семейство его должно почти пойти по миру. И потому не будьте в претензии на нас», — извинялся за брата перед Тургеневым Достоевский; просить денег на поездку, за неимением иных кредиторов, пришлось у Литературного фонда.
Очевидно, что Ф. М. — несмотря на осложнения и препятствия — рвался уехать. «Собираясь отправиться на три месяца за границу для поправления моего здоровья и для совета с европейскими врачами-специалистами о падучей моей болезни, я прибегаю к помощи Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым и прошу из капитала Общества себе взаймы, до 1-го февраля будущего 1864-го года, тысячу пятьсот рублей серебром, без которых я, по обстоятельствам моим, никаким образом не могу двинуться с места». За 1500 рублей, которые ему давали в долг, он готов был расплатиться по самой высокой ставке, передавая обществу, в случае болезни или смерти, вечное право на владение и издание своих сочинений. В конторе маклера Ф. М. подписал обязательство вернуть долг к 1 февраля 1864 года — в противном случае (или в случае смерти) права на все им написанное переходили к Литературному фонду.
Мария Дмитриевна всю минувшую зиму проболела, почти не выходя из комнаты. Уезжая, Ф. М. просил свояченицу и племянницу опекать больную («Варваре Дмитриевне посылать всё Маше… Соню попросить убедительно в Москве заехать к Марье Дмитриевне», — пометил он в Записной книжке). Шестнадцатилетний Паша оставался в Петербурге и был определен на жительство к учителю русского языка и словесности, которому Ф. М. поручил готовить пасынка к гимназическому экзамену. Оставалось посетить французское консульство и прусское посольство, чтобы получить разрешение на въезд. В Париже Достоевского уже давно ждала Аполлинария.
…За пятнадцать месяцев, прошедших с момента появления
«Покуда», и до публикации в мартовском номере «Времени» (1863) нового рассказа Сусловой («До свадьбы») ее знакомство с Достоевским успело перерасти в любовь, а затем, по выражению А. П., и в «отношения». Но какая бездна пролегла между тем, что было «любовью», и тем, что назвалось «отношениями»! Гнетущие впечатления и мрачные переживания слишком быстро отравили счастье первого любовного опыта.
Она пыталась объясниться: «Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу».
У нее был легкий, стремительный почерк. Не вполне полагаясь на экспромт, она составила черновик, который обнаруживает тягостный поиск нужного слова, превративший листок почтовой бумаги в шифровку из сплошь зачеркнутых слов. Неизвестно, был ли переписан этот черновик письма без даты, был ли отправлен адресату, был ли им прочитан. В любом случае — настроение подруги, краснеющей за «отношения», Ф. М. знал: она этого от него «никогда не скрывала». Но значит, уже в этот первый год она «столько раз» была обижена и унижена «отношениями», «столько раз» была на грани разрыва, что ей хотелось бежать из Петербурга…
Тяжелым, до ненависти и отвращения, оказался груз свободной любви для презирающей условности Аполлинарии.
«Позор» любовной связи был болезненным — девушка с обстриженными волосами была начисто лишена дамских хитростей и уловок, то есть «форм и обрядов». Не дорожа репутацией, она дорожила лишь честностью и искренностью — своими единственными прибежищами, гарантами самоуважения. И, вероятно, ей было из-за чего чувствовать себя уязвленной, даже если она сильно преувеличивала огромность перенесенных обид.
Впрочем, причину своих обид она поведала Достоевскому сама — в том самом черновике. «Что ты никогда не мог понять, мне теперь ясно: они [отношения] для тебя были приличны… Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, [который] посвоему понимал свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться, [ибо] на том основании, что какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц».
Она просила его не сердиться за эти слова и за то, что выражается «легко». Однако «легкой» Аполлинария была только в словах… «Легкой» любви у нее с Достоевским не получилось.
«Были жгучие наслаждения, — предполагал биограф А. П. Сусловой и публикатор писем Достоевского А. С. Долинин, — было, по всей вероятности, отнюдь не радостное, распаленное сладострастие и вместе с тем какая-то жестокая методичность человека серьезного и занятого. Тогда каждый приход его, быть может, вместе с захватывающими переживаниями сладостно-грешными приносил с собой и глубокое незабываемое оскорбление. И раскалывался надвое образ “сияющего”, эрос превратился в патос, и переживалось это превращение тем более мучительно, что это ведь был он, автор “Униженных и оскорбленных”, столько слез умиления проливавший над идеалом чистой самоотверженной любви… Не раз будем мы встречаться в ее дневнике со вспышками как будто беспричинной ненависти к Достоевскому; и линии обычно ведут, — как бы само собою вырывается — все к этому первоначальному моменту их отношений, когда любовь, казалось бы, еще никем и ничем не была омрачена»35.
Существовала, правда, одна заминка. Если любовь, до начала тягостных для нее «отношений», была хоть какое-то время возвышенна и чиста, красива и грандиозна, почему в эпистолярном черновике, да и в сочинении для журнала, писательница (как и ее героиня) всегда была занята одной собой? Почему все ее переживания были обращены только вглубь себя и никогда не направлены на другого, будто до этого «другого» ей нет никакого дела? В черновике письма она писала о Ф. М. как о серьезном и занятом человеке, и это, по-видимому, сильно ее раздражало. Но она не могла не знать о пережитой им каторге, о несчастливой семейной истории с неотменимыми заботами о пасынке и жене, приговоренной врачами, о помощи брату Коле, тихому пьянице, о хроническом безденежье, о долгах и писаниях к сроку. Она не могла не знать, наконец, о его падучей болезни — о ней знали все вокруг.
Она не замечала его вечной усталости? Не видела, как он мечется, разрываясь между работой на износ, журналом, больной женой и — ею, молодой, здоровой, сильной, беззаботной и обеспеченной возлюбленной (П. Г. Суслов давал обеим дочерям достаточно средств на тот образ жизни, который они себе избрали и который включал длительные заграничные путешествия вместе с учебой в европейских столицах)? Она осуждала Ф. М. за регулярность («методичность») их свиданий, за избыточность его любовного пыла, за проявления любви, которые были не столь возвышенны, как ей, должно быть, хотелось, — и ничего ему не прощала? И это при еще длящейся «красивой, даже грандиозной», то есть возвышенной и чистой ее любви?
Два года спустя, когда любовь Достоевского к Аполлинарии все еще была жива, но «отношения» их прекратились навсегда, Ф. М., раздосадованный несправедливыми упреками, попытается оправдаться перед Н. П. Сусловой, обвинившей его, со слов сестры, в циничной привычке «лакомиться чужими страданиями и слезами». «Вы, кажется, не первый год меня знаете, что я в каждую тяжелую минуту к Вам приезжал отдохнуть душой, а в последнее время исключительно только к Вам одной и приходил, когда уж очень, бывало, наболит в сердце. Вы видели меня в самые искренние мои мгновения, а потому сами можете судить: люблю ли я питаться чужими страданиями, груб ли я (внутренно), жесток ли я?» — спрашивал он, зная ответ заранее.
И продолжал: «Аполлинария — больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно… Мне жаль ее, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдет себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, тот никогда не найдет счастья… Я осмелился говорить ей наперекор, осмелился выказать, как мне больно. Она меня третировала всегда свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей. Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней вовсе нет человечности. Ведь она знает, что я люблю ее до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…»
Справедливости ради надо сказать, что за полгода до этого письма и независимо от него Аполлинария доверила дневнику и свою боль: «Когда я вспоминаю, что я была два года назад, я начинаю ненавидеть Д[остоевского], он первый убил во мне веру». И еще: «Мне говорят о Ф[едоре] М[ихайловиче]. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания. Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мужчин будет напоминать мне оскорбления и страдания». (Спустя десятилетия Розанов, женившейся «по психологии» на «той, кого любил Достоевский», и уже оставленный ею, выскажется, со страданием и болью, о бывшей жене как о «стареющей, бесплодной, чувственной и истеричной нигилистке, мстящей Достоевскому, как Грушенька мстила своему покровителю», а о своем браке с ней как о «нигилистических иглах вместо лона», «озлобленном безбожии шестидесятницы с колючей и принципиально бездетной постелью»36.)
Очевидно, в драматической истории Сусловой и Достоевского главную роль играли все же не только или даже не столько проявления любви, сколько «колючая» человеческая составляющая их характеров и «отношений»…
Для ее самолюбия было важно то, что Ф. М. не скрывал от литературных знакомых их связь. Полонский, в 1859-м поместивший в «Русском слове» (№ 3), где был редактором, «Дядюшкин сон» и сам печатавшийся во «Времени», снабдил Суслову рекомендательными письмами к Тургеневу и к родственникам своей покойной жены, так что вскоре по приезде в Париж в марте того же года Аполлинария уже писала ему нечто вроде отчета о своих первых впечатлениях и ближайших планах.
Даже если она действительно хотела сбежать от «отношений» с Достоевским, то скорее всего желание это было временное, ибо даже Полонскому она сообщала, что в самом скором времени ждет приезда Ф. М. «Я почти нигде не была, ничего не видала и думаю оставить осматривать Париж до приезда Федора Михайловича… До сих пор я не встречала здесь ни одного человека, сколько-нибудь близкого по мнениям, и думаю, что пропаду со скуки, если не приедет Федор Михайлович»37.
Но Ф. М. не приехал ни в мае, ни в июне, ни в июле. С ней ничего особенного не происходило: упражнялась во французском; всматривалась во французов «и находила в них много человеческого»; не торопилась заводить новые знакомства; по своему обыкновению, «начинала скучать»; собиралась со знакомым семейством осенью ехать в Англию, чтобы там жить и учиться английскому языку, а пока что поселилась в мужском пансионе, где «есть люди всех наций». В середине июля, когда она писала очередное письмо Полонскому, в ее голове поселились «какая-то путаница и тяжесть», бесило поведение соотечественников, которых здесь называли «варварами, позорящими имя цивилизации», чувствовала «полнейшее отвращение к англичанам за их аристократизм»38 и — все еще ждала Достоевского.
До их встречи в Париже оставалось чуть больше месяца.
«Дневник» Аполлинарии. — «Опоздал приехать». — «Не Лермонтов». — Отъезд из Парижа. — Итальянский маршрут. — Проваленная роль. — Между Москвой и Петербургом. — Смерть жены. — «Записки из подполья». — Потеря брата. — «Ни одного сердца…»
В 1918 году, после кончины в Севастополе 79-летней А. П. Розановой-Сусловой, ее двоюродный племянник, собиратель бытового острословия и старинного скоморошьего эпоса Е. П. Иванов передал в академические архивы сундучок тетушки с оставшимися после нее бумагами. Вскоре они оказались в центре внимания исследователей.
«Вестник литературы» (1919, № 5) сообщал: «Библиотекарь рукописного отдела Академии Наук А. Л. Бем, ознакомившись с поступившим туда дневником А. Сусловой, автора повестей, печатавшихся в шестидесятые годы, наткнулся на любопытный эпизод из жизни нашего знаменитого романиста. Оказывается, что Достоевский в течение двух лет был в очень близких отношениях с писательницей Сусловой и питал самые нежные чувства к этой интересной во многих отношениях женщине. Он даже предпринял специальную поездку в Париж для свидания с предметом своей любви, но, пока он находился в пути, Суслова сошлась с каким-то испанцем, который, однако, скоро ее бросил. Лишившись опасного соперника, Достоевский отправился со своей возлюбленной в путешествие по Италии. Дневник Сусловой передает очень много интересных подробностей о романе писателя и писательницы и объясняет нам многое в романе Достоевского “Игрок”, где воспроизведены некоторые любопытные эпизоды, характеризующие влюбленных. Дневник Сусловой послужил А. Л. Бему темой для интересного доклада в Историко-Литературном Пушкинском о-ве, образовавшемся при Пушкинской семинарии С. А. Венгерова, и приготовляется тоже для отдельного издания».
А вот что писал сам Бем: «Анализ “Игрока” и изучение биографических фактов 1863 г. должны были рано или поздно поставить вопрос о невыясненной тайне в жизни Достоевского того времени. Счастливый случай привел меня уже в 1918 г. к неожиданному раскрытию этой тайны. Мне посчастливилось среди рукописей Академии Наук найти дневник Аполлинарии П. Сусловой, который проливает совершенно новый свет на этот период жизни Достоевского»39.
…Уже четыре месяца (апрель — июль 1863 года) она жила в Париже — и, ведя весьма приятный образ жизни, нимало не нуждалась в таком интимном общении, как дневник. В июле она еще была уверена, что дожидается Достоевского, — Ф. М. тоже полагал, что вскоре они вместе поедут в Италию. Но когда 4 августа (старого стиля) он выехал из Петербурга, его возлюбленная уже принадлежала другому. 7 августа (старого стиля), или 19 августа (нового стиля), когда она сделала первую запись в дневнике, ее непредвиденному роману было чуть больше недели.
Аполлинария начала вести дневник, по-видимому, внезапно, как только почувствовала неладное. Простая тонкая тетрадь в черном коленкоровом переплете, с неплотной разлинованной бумагой, предназначалась, вероятно, для занятий (в одной из таких тетрадей появится позже ее новая повесть). Она писала не слишком разборчиво и не слишком аккуратно, делала много помарок и ставила кляксы. То и дело кончались чернила, и записи продолжались в карандаше. Позже она возьмет эту тетрадку в путешествие по Италии и будет записывать туда все, что ей придет на ум; попробует, помимо дневника, делать путевые заметки и начнет писать в этой же тетради с обратной стороны; испишет все страницы из конца в конец, так что строки дневника наползут на путевые заметки. Два года спустя, уже в Петербурге, она запишет: «Сегодня [2 ноября 1865 года] был Ф. М. и мы все спорили и противоречили друг другу. Он уже давно предлагает мне руку и сердце и только се́рдит этим. Говоря о моем характере, он сказал: если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа».
Меньше всего Аполлинария могла предположить, что ее тетради станут важнейшим источником биографии Достоевского 1860-х годов.
Дневник начинался решительно и резко: «Была у Сальвадора». Так звали испанского студента-медика, очередное свидание с которым в номере отеля «Г.», где он проживал, закончилось нехорошо. Аполлинария едва сдерживала слезы: испанец намекал на свой возможный отъезд, но «не имел мысли» о ней, то есть показал, что не связывает с ней ни свое настоящее, ни тем более будущее, и что-то неискреннее сквозило в его ласках и поцелуях. Кусая губы, чтобы не разрыдаться, она торопилась заверить, что готова ехать с ним куда угодно, хоть в Америку, лишь бы позвал: «Отец позволит и даст средства».
Из совокупности записей, разбросанных в дневнике, возникает образ очень молодого, неотразимо красивого мужчины европейского лоска и католического воспитания, гордого и самолюбивого, который, добившись близости от женщины, вскоре охладел к ней и, чтобы отвязаться, пустил в ход обидную ложь и мелкие увертки. «Мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить его полюбить себя. Это возможно, только нужно действовать хладнокровнее. Я знаю его слабые черты: он очень тщеславен», — запишет она спустя три дня. Однако хладнокровной быть она так никогда и не сможет («или ты не знаешь, как я тебя люблю; люблю до безумия… если бы ты знал это, то не заставил меня испытывать такие страдания») и любви испанца не вернет…
Эта короткая связь разожжет пожар в ее душе и на всю жизнь опалит ее сердце: уже брошенная, она будет бредить Сальвадором, истерически кричать, запершись в комнате, что убьет его; обдумывать планы самоубийства и составлять программы мести («мне бы хотелось его очень долго мучить…»); писать ему, ища предлог встретиться, глупые и грубые письма, на которые он и не подумает отвечать. «Его тщеславие, кажется, не позволит ему остаться в моих глазах лжецом… Человек этот не настолько развит, чтобы молчать из достоинства, — запишет она, так и не дождавшись ни ответа, ни визита, — и не настолько бесстыден, чтоб — от наглости, он струсил». Уже разгадав несложную натуру испанца, будет признаваться дневнику, что любит его одного и готова полжизни отдать, чтобы вызвать в нем угрызения совести. Но он всего лишь пришлет к ней своего брата («какой прекрасный тип плантатора, этот молодой человек; красивый, приличный, хорошо одетый, серьезный»), который даст понять, что ждать ей нечего.
И все равно месяц за месяцем она будет искать Сальвадора в толпе парижских бульваров и улиц, выслеживать у входа в H^tel du Mе'decin, дрожа от стыда и горя; добывать его новые адреса, когда, устав от преследований, он переедет на другую улицу; сгорать от внезапной надежды и рыдать от невыносимости своих мучений. «Неужели я его не забуду?.. И я приходила в отчаяние. Но отчего приходить в отчаяние, лучше ли бы было, если б я его забыла, лучше что ли мне было зиму, когда я его не видала? Лучше ли даже было мне в наше врем я? Я помню ночи, когда я вдруг просыпалась, в ужасе припоминая происшедшее днем, бегала по комнате, плакала. Лучше ли?»
Она начнет учить испанский язык, сладко обмирая при любом намеке на свое «испанское прошлое»; само слово «Испания» станет для нее символом «той» боли и «той» страсти, эхо которой будет чудиться ей во всяком новом опыте. Но мимолетные «пробы» (она подробно зафиксирует в дневнике все мужские взгляды, обращенные в ее сторону, все рукопожатия и прикосновения, все случайные объятия и поцелуи) будут одна хуже другой. «Несмотря на присутствие новых лиц, новых занятий, меня преследует одна мысл ь, один обра з… И что я в нем нашла?»
Боль и отчаяние не уходили. «С некоторого времени, — писала она через полгода после разрыва, — я опять начинаю думать о Сальвадоре. Я была довольно спокойна, хорошо занималась, но вдруг иногда я припоминала оскорбление, и чувство негодования подымалось во мне. Теперь как-то особенно часто я об нем вспоминаю, и убеждение, что я осталась в долгу, не выходит у меня из головы. Я не знаю, чем и как заплачу я этот долг, только знаю, что заплачу наверное или погибну с тоски. Знаю, что пока существует этот дом, где я была оскорблена, эта улица, пока этот человек пользуется уважением, любовью, счастьем — я не могу быть покойна; внутреннее чувство говорит мне, что нельзя оставить это безнаказанно. Я была много раз оскорблена теми, кого любила, или теми, кто меня любил, и терпела… но чувство оскорбленного достоинства не умирало никогда, и вот теперь оно просится высказаться. Все, что я вижу, слышу каждый день, оскорбляет меня, и, мстя ему, я отомщу им всем… Я не хочу его убить, потому что это слишком мало. Я отравлю его медленным ядом. Я отниму у него радости, я его унижу».
Ничего этого она, конечно, никогда не сделает, но в списке «их всех», кому она будет мстить, первым окажется (и к тому моменту уже оказался) Достоевский.
«Он, кажется, похорошел, — запишет Аполлинария еще через год, когда «случайно» встретит Сальвадора у Е'cole de Mе'decine, смутится, растеряется, лицо зальется горячим румянцем. — Верхняя губа его покрылась желтым пухом, и это придает мужественный отпечаток его оригинальному энергичному лицу. Как хорошо это лицо! Есть в нем какая-то юношеская мощь, сама себя не сознающая». С превеликим трудом решится она навсегда уехать из Парижа, отравившего ее любовным ядом, неутоленная, неотмщенная. «Я бросила Париж, вырвала себя из него с корнем и думаю, что поступила с собой честно и решительно». Она станет утешать себя, что не случись этой яркой, слепой страсти, была бы пустота или «другая ошибка, может быть, более бесцветная». «Хорошо было бы, если б до сих пор мы вместе оставались, даже если б я была женой его? Это такой прозаический барин. И чего хочу я теперь от него? Чтоб он сознался, раскаялся, т. е. чтоб был Ф. М.».
Но Сальвадор ничуть не походил на Федора Михайловича… Достоевский и прозаический испанский monsieur ненароком столкнулись в первой же дневниковой записи Аполлинарии: в тот день, 7 (19) августа, она получила письмо от Ф. М.:
«Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтоб сказать все, но теперь решила писать». Она, и правда, немедленно написала ему письмо. «Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку: — все изменилось в несколько дней… Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. — Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят».
И спустя годы не забудет Достоевский этих слов — «немножко поздно». «Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: “Ты немножко опоздал приехать”, то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю ее, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: “Ты немножко опоздал приехать”».
А она, написав то письмо, загрустила. Ей вдруг стало жалко терять Ф. М.: в свете новых жгучих «отношений» ее давние упреки вдруг потеряли остроту и силу. «Какой он великодушный, благородный! какой ум! какое сердце!» В те поры, когда они с Сальвадором были еще «только друзья», она призналась ему, что собирается ехать в Италию. Теперь он спокойно спрашивал, когда она едет, давая понять, как легко ее отпускает. «Я ему сказала, что не знаю когда. Может вовсе не поеду, потому что я хотела поехать с человеком, которого любила».
Речь шла о Достоевском: отныне о своей любви к нему она писала в прошедшем времени. Однако прощание было преждевременным.
Письмо, заранее приготовленное и отосланное по городской почте со словами: «Ты едешь немножко поздно» — он получить не успел. И пришел к ней, не подозревая о сюрпризе.
«Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдет первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо мое придет не скоро), не пришел ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания…»
Так и случилось. Она увидела его в окно, но не вышла навстречу, а дождалась, пока доложат и вызовут, и еще долго не выходила. «Здравствуй, — сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал, что со мной, и еще более усиливал мое волнение, вместе с которым развивалось его беспокойство. — Я думала, что ты не приедешь, — сказала я, — потому что написала тебе письмо.
— Какое письмо?
— Чтоб ты не приезжал.
— Отчего?
— Оттого, что поздно.
Он опустил голову. “Я должен все знать, пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру”».
Они поехали к нему в отель, всю дорогу молчали и старались не смотреть друг на друга. «О н только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом “Vite, vite”… всю дорогу держал мою руку и по временам сжимал ее и делал какие-то судорожные движения… Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и сжимая, обняв, с рыданием мои колени, громко зарыдал: “Я потерял тебя, я это знал!” Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек. “Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого сердц а, как мо е”».
Она не сразу сказала, что́ это за человек, призналась только, что очень его любит, но несчастлива, ибо нелюбима. «Но ты не любишь его, как раба, скажи мне, это мне нужно знать! Не правда ли, ты пойдешь с ним на край света?.. О Поля, зачем же ты так несчастлива!» Узнав, кто́ тот, кого она любит, Ф. М. испытал «гадкое» чувство облегчения: «это несерьезный человек, не Лермонтов».
История повторялась: опять перед ним маячил молодой и красивый соперник; опять возлюбленная рассказывала о своей любви к другому; опять нужно было уходить в тень, уступать подругу «несерьезному» человеку — ведь и Вергунов тоже был «не Лермонтов». «Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. Потом предлагал ехать в Италию, оставаясь как мой брат».
Опять ему доставалась унизительная роль «друга и брата» при бывшей возлюбленной. Аполлинария, испытав немалое облегчение, оттого что Ф. М. «понимает» ее, поспешила к себе — снова писать Сальвадору и требовать объяснений, почему он не был в своем отеле в назначенное время, почему не известил ее — ведь она час ждала свидания в его комнате, вздрагивая при каждом шорохе и не сводя глаз с часовой стрелки: «Я начинаю думать, что у тебя какое-нибудь большое несчастье, и эта мысль мутит мне ум…»
Но оскорбительный удар, который в те дни нанес испанец, едва не стоил ей жизни, и не известно, как бы вынесла гордая девушка свой позор, если бы не Ф. М. Вскоре она рассказывала «другу и брату», как приятель Сальвадора сообщил ей в письме, что тот болен тифом и находится на краю могилы; как она отчаивалась и не находила себе места; как на другой день случайно встретила «смертельно больного» на улице, как он лгал и изворачивался; как вдруг дошла до нее постыдная правда, как била ее истерика, как жгла она свои бумаги, готовясь умереть.
Все же она не умерла той бессонной ночью, а на рассвете поехала к Ф. М., разбудила его и позвала к себе. «Мне хотелось рассказать ему все и просить быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться потому, что ждала Сальвадора». Она действительно рассказала «другу и брату» «всю историю своей любви», не утаивая ничего. Он не был строгим судьей, только и сказал, что она «загрязнилась, но это случайность», что ею воспользовались как хорошенькой женщиной, «удовлетворяющей всем вкусам», что испанец не стоит ее жизни и не достоин ее мести:
«это гадость, которую нужно вывести порошком», и губить себя из-за него глупо.
После нескольких неуклюжих попыток вернуть Сальвадора или чем-то уязвить его (а он был поистине неуязвим) Аполлинария дала согласие ехать с Достоевским в Италию. Она покидала Париж, желая рассеяться, но лелеяла мысль о мщении. Она продолжала вести дневник, о наличии которого Ф. М. скорее всего не догадывался (как никогда не узнает о тайне дневника и Розанов). А она скрупулезно отмечала, где и когда
Достоевский сказал ей, что «имеет надежду»; как и при каких обстоятельствах пытался выйти за границы взятой на себя роли только друга, только брата, только утешителя; как дразнила его, то приближая, то отдаляя; как постепенно входила во вкус рискованных положений; как поняла, что стала для него вдвойне соблазнительной; как открывала в себе способность утонченно мучить, удерживая «друга и брата» у последних пределов ею же пробужденной страсти; как добивалась, чтобы он «не мог иметь ни надежды, ни безнадежности».
Пропутешествовав дней десять, она записала: «17 сентября, Турин. 1863. На меня опять [нахлынула] нежность к Ф. М. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: “Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал”. Я склонилась к нему на грудь и заплакала». Прежней, петербургской Поле, с ее «грандиозной любовью», а не мучительнице, которая вымещает на нем свою любовную неудачу, доверил он обжигающий замысел, из которого суждено будет вырасти
«Преступлению и наказанию». Они обедали; он увидел девочку, которая брала уроки. «Ну вот, представь себе, такая девочка с стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: “истребить весь город”. Всегда так было на свете».
Но еще была Генуя, потом пароход в Ливорно и Рим, до которого им обоим, кажется, не было никакого дела и где измученный Достоевский с треском проваливал постылую роль «брата». «Рим. 29 сентября. Вчера Ф. М. опять ко мне приставал… сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив. Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне… Уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи. Я раздетая лежала в постели). “Ибо россияне никогда не отступали”».
После Рима, обессилев от изнурительных и безысходных «отношений», они оба несколько присмирели. По дороге в Неаполь, на корабле, встретили Герцена со всем семейством (о чем Аполлинария написала поразительно скупо: «Ф. М. меня представил, как родственницу, весьма неопределенно. Он вел себя со мной при них как брат, даже ближе, что должно было несколько озадачить Герцена. Ф. М. много говорил ему обо мне и Герцен был внимателен»). Тем не менее после встречи с Герценом они уже не ссорились, она была с ним «почти как прежде» и расставаться с ним ей «было жаль».
Какой буквальный смысл вкладывала она в слова «почти как прежде», в дневнике не разъяснялось. Они провели вместе два с половиной месяца, но чувствовали и страдали врозь. С тайным наслаждением описывала она в дневнике, как, дразня Достоевского, «мстит им всем»; а он, помимо пыток неутоленной страсти, мучительно думал о том, где взять деньги на следующий отрезок пути и на посылку домой. У каждого из них были свое затаенное существование, раздельная территория переживаний, разные печали и заботы, разные причины грусти.
Предмет самой большой и страстной любви Достоевского, прототип наиболее пленительных женских персонажей его романов, мучительница, «инфернальница», жестокая муза… Такой она и войдет в историю литературы, а вовсе не как писательница, переводчица, педагог (будет у нее и это краткое поприще). Девушка, которая «всю себя» отдала первой любви, но сама же ее и разрушила… Подруга Достоевского, которая краснела за свою связь с ним и которая не пожелала стать его женой, когда, овдовев, он сделал ей (и будет делать не раз) предложение руки и сердца… Адресат нескольких десятков его писем — из них уцелеет всего три, с тем самым знаменитым обращением: «Друг вечный, Поля…» Женщина, которая одарила писателя мучительным опытом любви-ненависти, ибо и сама, любя, ненавидела[37].
Достоевский окажется трижды прав — она не только не будет ни с кем счастлива, но, добиваясь с каким-то фатальным упорством суверенного существования, потерпит все мыслимые катастрофы в сфере общественной деятельности и будет обречена остаться в истории лишь в тесной, но кратковременной биографической привязке к тому, кого опрометчиво (впрочем, опрометчиво ли?) поспешила отвергнуть.
По следам итальянского путешествия Суслова напишет историю своих «отношений» с Ф. М. (повесть «Чужая и свой» будет опубликована впервые вместе с ее дневником), где под именами «Анна Павловна» и «Лосницкий» выведет себя, Достоевского и свой роман с молодым красавцем — только здесь он будет итальянцем, учителем пения, который окажется еще коварнее, чем его испанский прототип. Она воспроизведет все главные дневниковые диалоги с Достоевским, не упустив и пресловутое «опоздал приехать», и его рыдания у ее ног, и его пристрастные расспросы про «того человека» («Хорошо умеет говорить? Горд и дерзок?»). Лосницкий-Достоевский скажет Анне-Аполлинарии: «Я любил тебя свято и бесконечно; ты знаешь, что помимо страсти моей к тебе ты мне дорога как друг единственный, как дочь, и счастье твое для меня — прежде всего… Я не молодой человек, в мои годы привязанностями не шутят… Я был слишком ослеплен, слишком счастлив… У меня был год счастья и какого счастья!»
Будет списан с реальности и весь дальнейший сюжет, связанный с Ф. М.: совместное путешествие, где Лосницкий старался быть только «другом и братом», и холодность к нему Анны, и ее унылое раскаяние в этой холодности, и признание, что упреки ее несправедливы и что в Петербурге она была с ним счастлива, и его восторженное обожание, и то двусмысленное положение, в котором очутились они оба, поселившись в маленьком домике во французской глуши. Никакого иного выхода, кроме самоубийства, у автора для героини не нашлось: как-то вечером Анна не вернется с прогулки, а утром ее тело будет найдено в воде, у мостика через быструю речку. Интересно, что в повести, которую в те самые поры сочинит и Н. П. Суслова, списанная с Аполлинарии героиня Елена, не сумев оживить опустошенную неудачами душу, тоже бросится в воду и погибнет.
Но вот парадокс — слабые, малодушные героини утонули, а Аполлинария продолжала жить. Спустя десятилетия Розанов скажет о бывшей жене знаменательные слова: «В характере этом была какая-то гениальность (именно темперамента), что и заставляло меня, например, несмотря на все мучения, слепо и робко ее любить. Но я был до того несчастен, что часто желал умереть, “только бы она жила и не хворала”. А она была постоянно здорова, сильна и неутомима»40.
…Простившись с Достоевским, Суслова вернулась в Париж, к своим химерам, несбыточным надеждам и мстительным замыслам. «Сердце страдало и требовало своей доли, убеждая, льстя. О, как оно ныло, как вертелось! Я пошла гулять и очутилась на St. De'nis и около St. Andre' des Artes. Бедное сердце, к чему лукавить?» При «случайных встречах» испанец ее упорно не узнавал. Через несколько дней она получила письмо от Ф. М., который по дороге в Петербург заглянул в Гомбург, провел там почти неделю, проигрался и просил прислать денег. Заложив часы и цепочку, она выслала 350 франков, оплатив тем самым свою часть расходов по совместной поездке.
О том, что обстоятельства европейского путешествия 1863 года не только вынудили Достоевского исполнять сомнительную роль «друга и брата», но и сделали крайне невезучим игроком, втянутым в многолетний азартный вихрь, речь впереди.
…В Петербурге его обступили известия по большей части печальные. Тяжело болел брат Коля — на почве алкоголизма отказывали глаза и ноги. Умер дядюшка Куманин, несколько лет как парализованный. Умер отец Марии Дмитриевны, о чем ей решено было не сообщать. Всю итальянскую поездку Достоевского мучило состояние жены, оставленной на докторов во Владимире («Беспокоюсь я ужасно и сердечно о ее здоровье. Дай ей Бог лучшего!» — писал он из Парижа свояченице). Мысли о больной щемили душу сознанием вины. Он не скрывал своих чувств от Михаила, доподлинно знавшего, с кем путешествует брат: «Разных приключений много, но скучно ужасно, несмотря на А<поллинарию> П<рокофьевну>. Тут и счастье принимаешь тяжело, потому что отделился от всех, кого до сих пор любил и по ком много раз страдал. Искать счастье, бросив всё, даже то, чему мог быть полезным, — эгоизм, и эта мысль отравляет теперь мое счастье (если только есть оно в самом деле)».
Но счастья не было, хотя он и бросил ради этой иллюзии всех, «по ком когда-то страдал». Из Баден-Бадена, Турина, Рима писал родным — братьям, жене, пасынку, свояченице, пытаясь вникать в их жизнь, внести в нее подобие строя и лада. Трепетал, что оставленных Марии Дмитриевне денег не хватит и она не сможет расплатиться с доктором; или по своей щедрости решит отдать последнее. Денежные счеты осложнялись внутрисемейным недружелюбием. «Вы знаете сами, — писал он свояченице об отношениях жены к Mich-Mich, — что брата она смерть не любит. Рассердится, пожалуй, оттого, что деньгами ее воспользовались, потому что у брата не было мне выслать. Наизусть знаю, что она обвинит брата. А следовательно, пожалуй, и Вам что-нибудь напишет. Добрый, милый друг мой, не рассердитесь, не отвечайте ей жестко, если она Вам что жесткое напишет. Напишите ей так: что во всяком случае я бы был без денег и погиб бы. А следовательно, надо было помочь. Время очевидно не терпело. Писать ей было некогда. Вот и распорядились ее деньгами» (речь шла о посланной ей крупной сумме, часть которой Ф. М. просил вернуть обратно).
В начале ноября, пробыв в Петербурге несколько дней, Достоевский должен был срочно выехать во Владимир: болезнь Марии Дмитриевны опасно осложнилась. Он застал жену в обстоятельствах крайних, которые вынуждали их обоих срочно покинуть безлюдный для нее Владимир и переселиться в Москву, где были родные, знакомые, доктора. «Переезд совершается на днях, то есть как можно скорее. Кой-что постараемся продать, другое повезем с собой. В Москве остановимся в гостинице до приискания квартиры. Мебель придется покупать вновь. Мне кажется, я, таким образом, сделаюсь больше московским, чем петербургским жителем. Для журнала же буду ездить часто в Петербург, ну и т<ак> далее. Вполне будущности моей теперь не знаю и определить не могу. Здоровье Марьи Дмитриевны очень нехорошо. Вот уже два месяца она ужасно больна. Ее залечил прежний доктор; теперь новый. Наиболее изнурила ее двухмесячная изнурительная лихорадка. Конечно, в таком состоянии переезжать всем домом в Москву не совсем удобно. Но что ж делать? Другие причины так настоятельны, что оставаться во Владимире никак нельзя».
Теперь его жизнь была разорвана между Москвой, где он поселился с женой, где ждали хлопоты по разделу наследства (по завещанию дяди ему причиталось три тысячи рублей серебром) и где, урывая свободные часы, он пытался работать, — и Петербургом, где «в подлой праздности» находился падкий до развлечений Паша Исаев, которого нужно было содержать, учить, наставлять, и где Mich-Mich усиленно хлопотал по поводу нового журнала взамен закрытого «Времени». Достоевский познакомил Марию Дмитриевну с семьей сестры Веры; ее муж, Александр Павлович Иванов, опытный врач, добрый, веселый человек, стал бывать у больной чуть не ежедневно.
Однако ни домашний режим, ни правильное лекарство, ни кумыс по расписанию положения уже не спасали — печальный исход болезни становился очевиднее день ото дня. Если в ноябре, когда они только приехали в Москву, еще была надежда на улучшение, то к январю 1864-го состояние Марии Дмитриевны резко ухудшилось. Проведать больную мать вызвался Паша, удручающе небрежный в отношениях с родными, но свидание ее с сыном оказалось крайне безрадостным. «Он не произвел здесь того эффекта, на который, видимо, надеялся. Случилось то, что я предвидел и ему предсказывал, — сообщал Достоевский свояченице, — а именно: он был довольно несносен Марье Дмитриевне. Легкомыслен он чрезвычайно, и, разумеется, неуменье вести себя с очень больною Марьей Дмитриевной (при всех его стараниях) тому причиною. Впрочем, Марья Дмитриевна от болезни стала раздражительна до последней степени. Ей несравненно хуже, чем как было в ноябре, так что я серьезно опасаюсь за весну. Жалко ее мне ужасно, и вообще, жизнь моя здесь не красна. Но, кажется, я необходим для нее и потому остаюсь… У Марьи Дмитриевны поминутно смерть на уме: грустит и приходит в отчаянье. Такие минуты очень тяжелы для нее. Нервы у ней раздражены в высшей степени. Грудь плоха, и иссохла она как спичка. Ужас! Больно и тяжело смотреть».
Но ему пришлось и смотреть, и ходить за Марией Дмитриевной, и снова быть ей «другом и братом» — на этот раз в самом обыденном, почти что медицинском смысле, подразумевавшем и обязанности сиделки. Гостивший в Москве А. Н. Майков побывал в конце января у Достоевских, на их квартире в Басманной части. «Марья Дмитриевна, — сообщал он жене, — ужасно как еще сделалась с виду-то хуже: желта, кости да кожа, просто смерть на лице. Очень, очень мне обрадовалась, о тебе расспрашивала, но кашель обуздывал ее болтливость. Федор Михайлович все ее тешит разными вздориками, портмонейчиками, шкатулочками и т. п., и она, по-видимому, ими очень довольна. Картину вообще они представляют грустную: она в чахотке, а с ним припадки падучей»41.
В феврале и марте Мария Дмитриевна находилась в том же грустном положении. Все ясно понимали, что ее кончина — дело нескольких недель, от силы месяцев; впрочем, едва после туманной и слякотной оттепели слегка примораживало и показывалось обманное зимнее солнце, ей становилось легче. В конце февраля Ф. М. сообщал пасынку: «Мамаша очень раздражительна. Нервы ее расстроены до крайности. Нет никакой возможности поговорить о твоем приезде в Москву. Впрочем, здоровье ее еще не на последней степени расстройства. И, кто знает, может быть, переживет весну, а если переживет весну, то переживет и лето и даже поправится. Из этого, впрочем, не суди, что ей много лучше. Она очень слаба».
Письма Достоевского конца зимы — начала весны 1864 года из Москвы в Петербург, помимо деловых и литературных сюжетов, — это еще и бюллетени о том, как тяжело и мучительно умирала его жена. Болел и он сам, медленно оправляясь от своих недомоганий — не мог стоять и сидеть, не мог работать, приговоренный к постельному режиму. В середине марта к ним приехала Варвара Дмитриевна, ухаживать за сестрой — но теперь доктор Иванов не мог обещать, что Мария Дмитриевна доживет и до Пасхи, то есть до 19 апреля. «Хотя бы эта мысль, что ты, может, скоро осиротеешь, удержала тебя хоть сколько от ветрености и заставила тебя серьезно смотреть на жизнь», — писал Ф. М. Паше, которого из-за его разгильдяйства, фанфаронства, «скверного и ехидного сердца» категорически не хотела видеть около себя умирающая мать. «Чахоточную и обвинять нельзя в ее расположении духа. Она сказала, что позовет его, когда почувствует, что умирает, чтоб благословить. Но она может умереть нынче вечером, а между тем сегодня же утром рассчитывала, как будет летом жить на даче и как через три года переедет в Таганрог или в Астрахань. Напомнить же ей о Паше невозможно. Она ужасно мнительна, сейчас испугается и скажет: “Значит, я очень слаба и умираю”. Чего же мучить ее в последние, может быть, часы ее жизни?»
Но нельзя было не думать о приближении скорбных дней. Смерть жены была при дверях, и нужно было приготовиться к ней без траурного лицемерия — иметь экстренные деньги, вызвать на похороны Пашу, заранее озаботиться о пристойном для него костюме. «Когда будешь отправлять Пашу, — просил Ф. М. брата, — то в толчки гони его ехать, а то он, пожалуй, выдумает какую-нибудь отговорку и отложит до завтра. Приставь к нему в тот день для наблюдений кого-нибудь. Ради Бога».
В начале апреля события сгустились до последней крайности. При всем том ужасе, царившем в квартире Достоевских, Ф. М. пытался еще и писать для «Эпохи», которая, после долгой канители с утверждением названия («Правда»? «Почва»?
«Летопись»?), цензурных мытарств и трудной подписки, стартовала в конце марта 1864-го сдвоенным номером, с трехмесячным опозданием. Mich-Mich, только что переживший жестокое несчастье — смерть от скарлатины десятилетней дочери Вари («горе не уменьшается, а становится все больше и определеннее»), писал, какой вред журналу наносит отсутствие брата в Петербурге: ни сговориться, ни посоветоваться. А Ф. М. отвечал ему, как невероятно трудно ему сейчас писать, пытаться успеть к сроку. «Мучения мои всяческие теперь так тяжелы, что я и упоминать не хочу о них. Жена умирает, буквально. Каждый день бывает момент, что ждем ее смерти. Страдания ее ужасны и отзываются на мне, потому что… Писать же работа не механическая, и, однако ж, я пишу и пишу, по утрам, но дело только начинается. Повесть растягивается».
Речь шла о «Записках из подполья», повести для «Эпохи», первая часть которой была опубликована в январско-февральском номере. Журнал, такими трудами и жертвами возобновленный, требовал яркой прозы, заметных статей, содержательных обзоров, а сил и времени для работы не было. «Марья Дмитриевна до того слаба, что Александр Павлович не отвечает уже ни за один день. Долее 2-х недель она ни за что не проживет. Постараюсь кончить повесть поскорее, но сам посуди — удачное ли время для писанья?» — жаловался Ф. М. брату в конце марта, а через несколько дней вынужден был предупредить о срыве срока. «Вообще писать времени мало, хотя кажется время-то всё у меня мое, но все-таки мало, потому что пора для меня нерабочая и иногда не то в голове. Вот что еще: боюсь, что смерть жены будет скоро, а тут необходимо будет перерыв в работе. Если б не было этого перерыва, то, кажется, кончил бы. Окончательно ничего не могу сказать. Представляю только факты, в каком положении дело. Сам можешь судить».
А положение («никогда не бывал я в таком») буквально кричало, что перерыв в работе может произойти в любой момент, но что надо продолжать писать, усиленно и настойчиво, до последнего часа, хотя и эти все часы и дни были тоже последние.
«Жизнь угрюмая, здоровье еще слабое, жена умирает совсем, по ночам, от всего дня, у меня раздражены нервы… Да что описывать. Слишком тяжело. А главное, слабость и нервы расстроены… Марья Дмитриевна почти при последнем дыхании».
В ночь на 14 апреля началась агония. М. Д. потребовала священника. Муж и сестра просидели около больной всю ночь. В четыре часа утра ее причастили и соборовали. 15 апреля Ф. М. послал брату депешу, чтобы Паша срочно выезжал — накануне с М. Д. сделался страшный припадок. «Хлынула горлом кровь и начала заливать грудь и душить. Мы все ждали кончины. Все мы были около нее. Она со всеми простилась, со всеми примирилась, всем распорядилась. Передает всему твоему семейству поклон с желанием долго жить. Эмилии Федоровне особенно. С тобой изъявила желание примириться. (Ты знаешь, друг мой, она всю жизнь была убеждена, что ты ее тайный враг.) Ночь провела дурно. Сегодня же, сейчас Александр Павлович сказал решительно, что нынче умрет. И это несомненно».
Доктор Иванов оказался прав. Мария Дмитриевна умирала на Страстной неделе, тихо, в полной памяти, благословив сына заочно, не дожив до Светлого воскресенья три дня. К вечеру 15-го ее не стало. «Сейчас, в 7 часов вечера, скончалась Марья Дмитриевна и всем вам приказала долго и счастливо жить (ее слова). Помяните ее добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что я не знаю, кто бы мог не примириться с ней», — писал он брату в эти самые часы, сам давно примирившись с бедной страдалицей. 17-го утром из Петербурга в Москву выехал Паша и, по расчетам дяди, должен был успеть на похороны матери, если они были не 17-го, а 18 апреля, в Страстную субботу («Нынче, — писал Mich-Mich поздним вечером 18-го, — вероятно, были похороны и Паша приехал вовремя»42).
«Нынче получил я письмо твое с печальной вестью. Милый добрый друг мой, я все это время, с самой нашей разлуки, так долго и так часто думал о тебе, о твоих бесконечных мучениях, которые ты ежечасно переносишь, смотря на агонию Марьи Дмитриевны, что сам болел твоею болью. Дай Бог ей Царство небесное. Врагом ее ни я и никто из моих не был — ты это хорошо знаешь, да и покойница, я полагаю, это тоже знала»43. Соболезнование Михаила, написанное в самый канун Пасхи, несло брату свет и тепло. «Зазвонили к заутрене, зажгли плошки, и по городу пошел гул от колоколов и экипажей — Христос воскрес! Обнимаю тебя крепко. Не горюй, голубчик!»44
Год спустя, весной 1865-го, Достоевский напишет Врангелю о тех скорбных днях: «Она скончалась, в полной памяти, и, прощаясь, вспоминая всех, кому хотела в последний раз от себя поклониться, вспомнила и об Вас. Передаю Вам ее поклон… Помяните ее хорошим, добрым воспоминанием. О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо… Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла — я хоть мучился, видя (весь год) как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что́ я хороню с нею, — но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею. И вот уж год, а чувство всё то же, не уменьшается…»
Достоевский расскажет о своей первой жене и корректору журнала «Гражданин» В. В. Тимофеевой, молодой девушке, поразившей писателя сходством с Марией Дмитриевной. «Была это женщина души самой возвышенной и восторженной. Сгорала, можно сказать, в огне этой восторженности, в стремлении к идеалу. Идеалистка была в полном смысле слова — да! — и чиста, и наивна притом была совсем как ребенок…»45
Лучше, чище, благороднее, чем Достоевский, о Марии Дмитриевне и драме их первого брака не скажет никто[38].
…На следующий день после кончины жены Достоевский поместил в «Записной книжке» пронзительные размышления, связанные со смертью М. Д. «16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей? Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, — невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек».
Без ложного пафоса, без тени ханжества Ф. М. признавал, что в поединке эгоизма и самопожертвования в личности земной доминирует и побеждает Эго, свое Я. Самое сердечное, самое глубокое сострадание к существу родному и близкому не может заглушить инстинкта жизни, а заповедь быть всякому братом — есть идеал, на земле недостижимый. Полное самоотречение и самозабвение, вплоть до отказа от своей личности, не совместимо с земной природой; человек, как существо незавершенное, переходное, не умеет жить по принципу «возлюбить всё, как себя», и в этом смысле его натура прямо противоположна натуре Бога.
Ему не раз ставили в упрек «абстрактное» направление мыслей в минуты, когда «Маша лежит на столе». Но всегда поражала не столько «отвлеченность» мыслей о смерти и бессмертии, сколько беспримерная искренность и честность Достоевского с самим собой. «Нигде, ни единым словом не пытается он преувеличить свое страдание, обнаружить “надрыв”, его действительно нет. Но громадность проблем, которые он стремится сейчас уяснить: личное бессмертие, причины развития человеческого общества, возможность будущей мировой гармонии, — сами говорят о масштабах переживаемого события»46.
«Громадность проблем», однако, не заслонила в нем сознания личной вины перед женой и недостатка жертвенной любви, которое ныне он понимал как грех. «Человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения закона, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна».
Он отдавал себе отчет в том, что его любовь к Марии Дмитриевне не была в последние годы их брака самозабвенной и беззаветной, что в жертву этой любви он не принес ни свое «я», ни свою работу, ни свои страстные увлечения. Но он никогда не считал это добром и справедливостью, никогда не утверждал свое право быть по отношению к ней холодным эгоистом, никогда не чувствовал того, что чувствовал его герой, злой и желчный Подпольный: «Я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить… Я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй».
Способность глубоко заглянуть в свою душу, с невероятной отвагой открыть в своем сердце закон всеобщего земного эгоизма — эта способность дала Достоевскому в те самые месяцы, когда умирала жена, душевный и творческий ресурс увидеть чудовищный трагизм подполья, показать его уродливую сторону, его страдание, его самоказнь, его необратимость и неисправимость.
Грустной пометой «eheu» (латинское «увы») около даты 16 апреля в «Записной книжке 1863–1864 гг.» завершался горестный сюжет, связанный с Марией Дмитриевной и начатый еще в 1855-м: первое интимное «eheu», появившееся в «каторжной тетрадке» и выражавшее отчаянную тоску Достоевского после отъезда Исаевых в Кузнецк, через десять лет сомкнулось с последним «eheu», трагическим эпилогом их печальной любви47.
…А драматический сюжет Достоевского с Сусловой длился еще несколько лет. Долинин в числе новонайденных в 1918 году рукописей называл и маленькую записную книжку Сусловой, в которой имелись даты ее переписки с Достоевским — в первое время после итальянского путешествия она была еще весьма оживленной. Аполлинария продолжала писать в Петербург, адресуя письма на имя Михаила Михайловича, тот пересылал их брату в Москву. Их переписка, однако, не оставила никакого следа в ее дневнике, который она продолжала вести, начав после Италии новую тетрадь — дорогую, в твердом красно-бордовом сафьяновом переплете, с плотной бумагой в 114 листов, купленную в Париже. Она будто подчеркивала — у каждого из них своя жизнь.
«Своей дорогой» — именно так назовет она рассказ, последний из напечатанных братьями Достоевскими, теперь уже в «Эпохе», и последний из напечатанных ею вообще. «Повесть не хуже ее прежних и может идти… Обрати внимание. Печатать очень можно», — писал Ф. М. брату. Все было очень узнаваемо, с той же подписью «А. С-ва», только с благополучным финалом. Героиня рассказа, 26-летняя гувернантка, страдает и мучается из-за каких-то ошибок, тяжелых личных неудач, получает какие-то волнующие ее письма… «На днях я получила от него письмо, наполненное таким сожалением, таким раскаянием о прошедшем… Мне было очень грустно читать это письмо. Мне не жаль прошлого, моих чувств, страданий, надежд… Мне жаль было моей веры в этого человека, наконец, мне жаль его самого»48.
Через три месяца после выхода рассказа Аполлинария занесла в дневник те самые убийственные слова об утрате веры в любимого человека: «Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского. Он первый убил во мне веру». Меж тем 17 апреля, через день после смерти жены, Достоевский экстренно писал Аполлинарии в Париж. Что́ было в письме (оно не сохранилось), отправленном в такой день? Что он хочет ее видеть? Что теперь свободен? Звал ее в Россию или обещал приехать к ней? Она же, получив от Ф. М. траурное известие, ничем утешительным ответить не могла.
«Что ты за скандальную повесть пишешь? — спрашивала она из Версаля в начале лета 1864-го, имея в виду «Записки из подполья». — Мы будем ее читать… Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи. Это к тебе как-то не идет; нейдет к тебе такому, каким я тебя воображала прежде. Удивляюсь, откуда тебе характер мой перестал нравиться (ты пишешь это в последнем письме). Помнится, ты даже панегирики делал моему характеру, такие панегирики, которые заставляли меня краснеть, а иногда сердиться: я была права. Но это было так давно, что тогда ты не знал моего характера, видел одни хорошие стороны и не подозревал возможности перемены к худшему».
Теперь панегириков больше не было; они всё больше отдалялись, чужели. Она была не против посмотреть, каков он теперь, «после этого года», и «как вы там все думаете». Она попрежнему жила на средства отца, который позволял ей оставаться за границей и жить там в свое удовольствие сколько угодно. Отцовых денег вполне хватало, чтобы снимать комнату в частном пансионе с завтраками, обедами и ужинами, покупать книги и одежду, ходить в театры и на концерты, выезжать на курорты, платить за лечение. «Я чувствую, что мельчаю, погружаюсь в какую-то “тину нечистую” и не чувствую энтузиазма, который из нее вырывал, спасительного негодования», — запишет она в самом скором времени. Мысль о возвращении в Россию ее пугала — ей казалось, что жить в Петербурге она теперь не может «по разным причинам». Причина, очевидно, была в Ф. М., в конце апреля покинувшем Москву, поселившемся в Петербурге и убеждавшем ее приехать — ведь теперь в России «много хорошего, такой прекрасный поворот в умах». «Я вижу совсем другие результаты, или вкусы наши различны. Разумеется, что мое возвращение в Россию не зависимо от того, хорошо там думают или нет».
Несмотря на ее резкие, раздраженные письма и тягучие разборы отношений, Достоевский хотел встречи. Поняв, что она не приедет, собрался ехать сам, взяв (при сильном противодействии членов комитета Литфонда) ссуду в 1600 рублей серебром на поездку за границу «для крайне необходимого лечения», за 10 процентов, под поручительство брата, и в середине июня уже получил заграничный паспорт. На этот раз у него не было ни моральных, ни денежных препятствий и он был чист перед «Эпохой» — в июне вышел апрельский номер с окончанием «Записок из подполья».
Но поездке в Италию и Константинополь, с заездом на обратном пути через Одессу в Екатеринослав к брату Андрею, как планировал Ф. М., состояться было не суждено. В середине июня заболел Mich-Mich: воспаление печени, давний диагноз. Живя на даче в Павловске, он продолжал хлопотать по журналу, волновался, тревожился. «Я за границу не поехал, ездил в Павловск каждый день, а он поминутно порывался в город и ждал выздоровления. Наконец стал слабеть», — напишет вскоре Ф. М. Андрею. Никто не предполагал дурного исхода. Правда, малейшее волнение могло усугубить болезнь, и такое волнение не замедлило явиться — цензурный запрет, и вновь на статью Страхова. Наступило резкое ухудшение. Доктор объявил, что надежды нет: произошло излияние желчи в кровь, она отравлена; больной ощущает сонливость, к вечеру заснет и не проснется. Так и случилось: 10 июля Михаила Михайловича Достоевского не стало.
Причины его смерти были всем настолько очевидны, что даже Страхов, «злой гений», вынужден был признаться: «Умер Михайло Михайлович прямо от редакторства. Был он слаб и до издания журнала, но журнал его совсем доконал. Он все бодрился и помалчивал; но запрещение журнала, брань, которая на него сыпалась, наконец неудача новых книжек, придирки цензуры — все это на него сильно действовало. В половине июня у него случилась желтуха, разлитие желчи. Он не очень берегся и не опасался. 7 июля он получил неприятное известие — задержали мою статью — он не спал всю ночь; на другой день заснул и уже не выходил из беспамятства»49. Не будь запрещено «Время», не пришли бы дела Михаила в крайнее расстройство — не свалилась бы на него болезнь, которая в три недели свела его в могилу.
«Это был не столько замечательный литератор, сколько честный и добрый человек, — записал в дневнике Никитенко; тем летом он снимал дачу в Павловске и был 13 июля на похоронах. — Я проводил бедного покойника на кладбище… Вся церемония продолжалась с обедней часов больше двух. Жар был сильнейший, собиралась гроза, великолепные тучи наплывали с запада. Однако грозы не было»50. Не было и надгробных речей.
«Сколько я потерял с ним — не буду говорить тебе, — горевал Ф. М., сообщая брату Андрею печальное известие. — Этот человек любил меня больше всего на свете, даже больше жены и детей, которых он обожал. Вероятно, тебе уже от кого-нибудь известно, что в апреле этого же года я схоронил мою жену, в Москве, где она умерла в чахотке. В один год моя жизнь как бы надломилась. Эти два существа долгое время составляли всё в моей жизни. Где теперь найти людей таких? Да и не хочется их и искать. Да и невозможно их найти. Впереди холодная, одинокая старость и падучая болезнь моя. Все дела семейства брата в большом расстройстве. Дела по редакции (огромные и сложные дела) — всё это я принимаю на себя. Долгов много. У семейства — ни гроша и все несовершеннолетние. Все плачут и тоскуют, особенно Эмилия Федоровна, которая, кроме того, еще боится будущности. Разумеется, я теперь им слуга. Для такого брата, каким он был, я и голову и здоровье отдам… Я остаюсь в сущности редактором журнала».
Июньский номер «Эпохи», появившийся 20 августа, открывался некрологической статьей «Несколько слов о Михаиле Михайловиче Достоевском». «Он, — писал Ф. М., — принадлежал к разряду людей деловых, разряду весьма между нами немногочисленному, к разряду людей, не только умеющих замыслить и начать дело, но и умеющих довести его до конца, несмотря на препятствия. К несчастию, характер покойного был в высшей степени восприимчивый и впечатлительный. При этой восприимчивости впечатлений он мало доверял их другим, хранил их в глубине себя, мало высказывался, особенно в несчастьях и неудачах. Когда он страдал, то страдал один и не обременял других своею экспансивностью. Только удачу, радость любил он делить добродушно с своими домашними и близкими; в такие минуты он не мог и не хотел быть один. Это определение его характера почти слово в слово совпадает с тем, что накануне его смерти было высказано консилиумом докторов о свойствах характера Михаила Михайловича… Жалею, что не могу сказать об его личном характере всего, что мне хотелось бы высказать: я понимаю, что я был слишком близок к покойному, чтоб говорить про него теперь всё то хорошее, что я мог бы сказать…»
Вместе с некрологом, статьей Страхова о Фейербахе, очерком Н. Д. Ахшарумова, статьями Д. В. Аверкиева и А. А. Григорьева был помещен и рассказ Аполлинарии «Своей дорогой». Письмо ей (оно тоже не сохранилось) Ф. М. написал на следующий день после смерти брата. Вряд ли надо гадать, о чем в такой день писал ей — ей одной — осиротевший Достоевский, не возлагавший больших надежд на ее горячее сочувствие. Год спустя он писал Врангелю: «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было всё, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, всё чуждое, всё новое и ни одного сердца, которое бы могло мне заменить тех обоих. Буквально — мне не для чего оставалось жить. Новые связи делать, новую жизнь выдумывать! Мне противна была даже и мысль об этом. Я тут в первый раз почувствовал, что их некем заменить, что я их только и любил на свете и что новой любви не только не наживешь, да и не надо наживать. Стало всё вокруг меня холодно и пустынно».
Ни одного сердца…
Агония «Эпохи». — Долговая повинность. — Кабальный договор. — Сестры Корвин-Круковские. — Висбаденская западня. — На подступах к «Игроку». — Комбинация с «Русским вестником». — В Копенгагене у Врангеля. — В петербургском чаду.
Парижский знакомый А. П. Сусловой (революционер-землеволец, «правая рука Чернышевского» на поприще студенческих волнений начала 1860-х, лидер «молодой эмиграции») Н. И. Утин в начале февраля 1865 года как-то спросил ее, пишет ли она Достоевскому и почему не идет за него замуж: нужно, чтобы она «прибрала к рукам его и “Эпоху”». Поддразнивая девушку, которой он весьма, но, кажется, без взаимности, симпатизировал, Утин иронически заметил, что, быть может, Достоевский сам на ней не женится. «Прибрать к рукам “Эпоху”! Но что я за Ифигения!» — записала Аполлинария в дневнике, вполне отдавая себе отчет в том, что не собирается, подобно героине греческих трагедий, жертвовать собой ради общего дела.
Жертвовать собой ради «Эпохи» досталось одному Достоевскому. Смерть брата стала для него не только тяжелым горем, но и предвестником пожизненной работы по выплате огромного долга, с той только разницей, что прежде в гибельных обстоятельствах его всегда выручал Mich-Mich, а теперь нужно было полагаться только на себя. «После брата осталось всего триста рублей, — писал Ф. М. Врангелю спустя девять месяцев, — и на эти деньги его и похоронили. Кроме того, до двадцати пяти тысяч долгу, из которых десять тысяч долгу отдаленного, который не мог обеспокоить его семейство, но пятнадцать тысяч по векселям, требовавшим уплаты… У него был чрезвычайный и огромный кредит; сверх того, он вполне мог занять, и заем уже был в ходу. Но он умер, и весь кредит журнала рушился. Ни копейки денег, чтоб издавать его, а додать надо было шесть книг, что стоило 18 000 руб. minimum, да сверх того удовлетворить кредиторов, на что надо было 15 000, — итого надо было 33 000, чтоб кончить год и добиться до новой подписки журнала. Семейство его осталось буквально без всяких средств, — хоть ступай по миру. Я у них остался единой надеждой, и они все — и вдова, и дети сбились в кучу около меня, ожидая от меня спасения. Брата моего я любил бесконечно; мог ли я их оставить?»
Их — тех, кто ждал спасения, — было пятеро: 42-летняя вдова брата Эмилия Федоровна и четверо детей (младшей Кате было всего десять). Достоевский видел две возможности не оставить семью брата. Первая — прекратить издание журнала, предоставив кредиторам редакционное имущество вместе с мебелью, взять семейство к себе и работать на них всю жизнь. Вторая — достав денег, продолжить издание «Эпохи», улучшить ее и постепенно выплатить долг. «Как жаль, что я не решился на первое!.. Семейство, отказавшись от наследства, по закону не обязано было бы ничего и платить… Но я предпочел второе, то есть продолжать издание журнала…»
В августе 1864-го Достоевский отправился к А. Ф. Куманиной. «Я… выпросил у старой и богатой моей тетки 10 000, которые она назначала на мою долю в своем завещании, и, воротившись в Петербург, стал додавать журнал. Но дело было уже сильно испорчено: требовалось выпросить разрешение цензурное издавать журнал». Необходимо было найти официального редактора — Достоевский, бывший политический преступник, состоящий под секретным надзором, не мог поставить свое имя на журнале ни как редактор, ни как издатель. На роль редактора он пригласил А. У. Порецкого, постоянного сотрудника «Времени»; в роли издателя выступила вдова брата.
«Для того чтобы издание по-прежнему служило поддержкою ныне осиротевшему семейству, чтобы затраты, на него сделанные, не пропали даром, а обязательства были выполнены, я, как опекунша детей моих, а вместе с тем и сонаследница прав и обязательств моего мужа имею честь просить С.-Петербургский Цензурный Комитет исходатайствовать утверждение за моим семейством и за мною права продолжать издание журнала “Эпоха”, с тем, что редакцию журнала примет на себя статский советник Александр Устинович Порецкий, если Комитет не найдет препятствий утвердить его в звании редактора»51.
Прошение Э. Ф. Достоевской (написанное ее деверем), а также прошение А. У. Порецкого, обратившегося в Цензурный комитет «по соглашению с наследниками покойного редактора журнала “Эпоха”», были приняты благосклонно; к дозволению вдове отставного поручика М. М. Достоевского продолжить издание журнала со стороны Третьего отделения «препятствий не встретилось».
Однако и редактор, и издатель выступали фигурами номинальными: всю работу — и хозяйственную, и финансовую, и редакционную — тянул на себе Достоевский. «Я стал печатать разом в трех типографиях, не жалел денег, не жалел здоровья и сил. Редактором был один я, читал корректуры, возился с авторами, с цензурой, поправлял статьи, доставал деньги, просиживал до шести часов утра и спал по 5 часов в сутки и хоть ввел в журнале порядок, но уже было поздно. Верите ли: 28 ноября вышла сентябрьская книга, а 13 февраля генварская книга 1865-го года, значит, по 16 дней на книгу и каждая книга в 35 листов. Чего же это мне стоило! Но главное, при всей этой каторжной черной работе я сам не мог написать и напечатать в журнале ни строчки своего. Моего имени публика не встречала, и даже в Петербурге, не только в провинции, не знали, что я редактирую журнал».
О черной работе Ф. М. по спасению «Эпохи», а с ней и осиротевшей семьи Михаила писал Николай Достоевский сестре Вере: «Брат предался весь семейству, работает по ночам, никогда не ложится ранее 5 часов ночи; и днем постоянно сидит и распоряжается в редакции журнала. Надо пожить и долго пожить, чтобы узнать, что за честнейшая и благороднейшая душа в этом человеке; а вместе с тем я не желал бы быть на его месте, он, по-моему, несчастнейший из смертных. Вся жизнь его так сложилась. Он никогда не пожалуется и не выскажет всего, что у него, может быть, накипело на сердце»52.
Однако усилия Ф. М. оказались тщетными и жертвы напрасными. Журнал опаздывал; подписчики, «которым ни до чего нет дела», негодовали; баланс за 1864 год вел к полному и окончательному разорению: приход 22 тысячи рублей, расход — 29 тысяч наличными и 9500 векселями. Катастрофически упала подписка — Достоевский объяснял это всеобщим журнальным кризисом: «Во всех журналах разом подписка не состоялась. “Современник”, имевший постоянно 5000 подписчиков, очутился с 2300. Все остальные журналы упали. У нас осталось только 1300 подписчиков… Никогда еще не бывало с самого начала нашего журнализма, с тридцатых годов, чтоб число подписчиков убавилось в один год более чем на 25 процентов. И вдруг почти у всех убавилось наполовину, а у нас на 75 процентов».
В марте 1865-го наступил момент, когда никаких надежд на продолжение журнала не осталось: подписка прекратилась, касса была пуста, кредиторы требовали уплаты по векселям. Агония журнала длилась недолго. «При начале подписки долги, преимущественно еще покойного брата, потребовали уплаты. Мы платили из подписных денег, рассчитывая, что за уплатою все-таки останется чем издавать журнал, но подписка пресеклась, и, выдав два номера журнала, мы остались без ничего… Я ездил в Москву доставать денег, искал компаньона в журнал на самых выгодных условиях, но кроме журнального кризиса у нас в России денежный кризис. Теперь мы не можем, за неимением денег, издавать журнал далее и должны объявить временное банкротство».
«Эпоха» погибала. После февральской книжки в редакции не осталось ни гроша, нечем было платить сотрудникам, авторам, за бумагу, в типографию. Последние номера страдали, как позже заметит Страхов, «отсутствием выдающегося содержания»: Ф. М. писать не мог, добыть «замечательных вещей» было неоткуда. В сентябре 1864 года умер Аполлон Григорьев[39], статьи которого придавали журналу вес и цвет.
Февральский номер «Эпохи» с рассказом Достоевского «Крокодил» (несправедливо истолкованный как аллегория, где осмеяна трагическая судьба Чернышевского, так что и спустя годы Ф. М. будет отвергать обвинение, будто он, бывший ссыльный и каторжный, написал на другого «несчастного» зловредный пасквиль) оказался последним. «Многие неблагоприятные обстоятельства… заставляют нас прекратить в настоящее время выпуск нашего журнала, а вместе с тем и продолжающуюся на него подписку. Мы вошли в соглашение с издателем “Библиотеки для чтения”, и он принял на себя высылать всем согласным на то подписчикам нашим, вместо нашего журнала, свой журнал, со всеми его приложениями, вплоть до конца нынешнего года», — значилось в объявлении от издателей «Эпохи» (спустя десятилетия П. Д. Боборыкин вспомнит вечер, когда в тесной квартире Достоевского они обсуждали соглашение, и Ф. М. «говорил очень толково, на деловую тему, своим тихим, нутряным и немножко как бы надорванным голосом»53). Но и «Библиотека для чтения» не смогла выполнить соглашение: она прекратилась в то самое время, когда объявление «Эпохи» появилось в печати.
После долгих, но безрезультатных попыток продлить жизнь
«Эпохи», после раздачи кредиторам векселей на огромные суммы, после необходимых выплат, на которые ушли все подписные деньги, Достоевский сдался: в ситуации журнального кризиса, когда подписка едва ли не везде убавилась наполовину, оказалось невозможным даже на самых выгодных условиях найти компаньона. «Я слышала, — писала Е. В. Салиас де Турнемир своей близкой приятельнице А. П. Сусловой 16 мая 1865 года, — что “Эпоха” Достоевского приказала долго жить, что “Современное слово”, “Отечественные записки”, “Библиотека” при последнем издыхании… Говорят, что Достоевский собрал своих сотрудников и, как прилично честному человеку, заплатил все долги, возвышавшиеся до 40 т. сер. и закрыл журнал. Все это весьма печально»54.
Но и это была еще не вся печаль. «На мне… до 10 000 вексельного долгу и 5000 на честное слово» — так обстояли дела весной 1865 года, и Ф. М. писал Врангелю, что охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтобы уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Права на собрание его сочинений были давно заложены — на выкуп требовалось две тысячи рублей, так что, когда он вновь обратился к Литературному фонду с просьбой о 600 рублях, предложить в обеспечение займа, кроме честного слова, было нечего.
«Известному романисту Достоевскому выдано 600 руб. для уплаты срочных долгов, которые он принял на себя после смерти издателя и редактора журналов “Время” и “Эпоха” и за которые он должен был подвергнуться тюремному заключению, что лишило бы его возможности, при его болезненном состоянии, продолжить литературные занятия и рассчитаться с долгами»55 — этой записью в отчете Литературного фонда от 7 июня 1865 года был подведен печальный итог недолгому благополучию Достоевского при его вторичном вступлении на литературное поприще. «Теперь опять начну писать роман изпод палки, то есть из нужды, наскоро. Он выйдет эффектен, но того ли мне надобно! Работа из нужды, из денег задавила и съела меня» — этими словами из письма Врангелю начинал Достоевский свой путь к «Преступлению и наказанию».
Положение, однако, было много хуже и унизительнее, чем Ф. М. предполагал. Работу из-под палки, которую он заранее ненавидел, необходимо было еще получить: печатаясь в своих журналах почти пять лет, он отвык предлагаться другим редакциям и зависеть от них. Теперь нужно было в третий раз все начинать заново — кроме писательского имени, у него не было никакого тыла, а гигантские долги и шлейф прогоревшего предпринимателя вынуждали к срочным поискам работодателей, тем более что никто не торопился беспокоить его заказом на роман или повесть.
Сразу после получения денег в Литературном фонде Достоевский встретился с редактором «Отечественных записок» и после краткого разговора письменно изложил просьбу — именно так он назвал свое предложение написать для журнала роман.
«1) Я прошу 3000 руб. теперь же, вперед за роман, который обязуюсь формально доставить в редакцию “Отечественных записок” не позже первых чисел начала октября нынешнего года.
2) На случай моей смерти или на случай не доставления в срок рукописи романа в редакцию “Отечественных записок” представляю в заклад полное и всегдашнее право на издание всех моих сочинений, равномерно право их продать, заложить, одним словом, поступить с ними как с полною собственностью».
Он запродавал себя на самых невыгодных условиях — просил 150 рублей за лист (после того как за «Мертвый дом» получал в чужом «Русском мире» и в своем «Времени» по 250 рублей); в случае отказа печатать роман редакция имела право удерживать заклад до тех пор, пока он не вернет три тысячи рублей с процентами, и могла отбирать у него все гонорары за работы, напечатанные в другом месте. Он уговаривал Краевского пойти на выгодную для редакции сделку весьма неубедительно: «За право издания всех сочинений моих на один только раз, два книгопродавца (Стелловский и Воганов) давали мне уже 2000 сейчас, наличными (зная, что я в нужде). Следственно, мне кажется, сочинения представляют достаточное обеспечение». Через три дня Краевский, прекрасно знавший и о банкротстве «Эпохи», и, по-видимому, о письме Достоевского в Литературный фонд («…на меня одного обратились все труды издательские и редакторские, и, сверх того, за этими трудами я сам не успел написать почти ни строчки»), ответил вежливым, но категорическим отказом: «Редакция… не так богата денежными средствами, чтоб могла делать значительные выдачи вперед за статьи, тем более что за нынешний год она совершенно обеспечена беллетристическими статьями, за которые вперед уже выданы деньги»56.
В те же дни Достоевский просился со своим пока не существующим романом в «Санкт-Петербургские ведомости», и В. Ф. Корш, вначале ответивший осторожным согласием («если только роман будет отвечать газетным требованиям, которые не всегда совпадают с требованиями толстых месячных журналов») и обещанием платить по 150 рублей за лист, чуть позже испугался «лишнего расхода» и засомневался: «Мои обстоятельства таковы, что я просто не могу, несмотря на сильное желание хоть сколько-нибудь поддержать Вас».
Достоевский просил аванс под будущие сочинения или хотя бы под «письма из-за границы» у редакции «Библиотеки для чтения», но за неимением денег ему было отказано и там.
Все попытки обойтись без услуг Стелловского, который принуждал к кабальному контракту силой, напуская кредиторов и грозясь засадить в тюрьму («так что уж и помощник квартального приходил ко мне для исполнения»), провалились: 1 июля 1865 года крайне невыгодный контракт был подписан и 2 июля заверен у частного маклера. За три тысячи рублей, которые Краевский отказался выплатить за «Пьяненьких» (роман о пьянстве «и всех его разветвлениях» не был даже начат), Достоевский продавал право на издание Полного собрания своих сочинений в трех томах, куда должно было войти и совсем новое произведение объемом не менее десяти листов, предоставленное не позднее 1 ноября 1866 года. В случае невыполнения договора Стелловский получал право перепечатывать все будущие сочинения Достоевского без вознаграждения.
…Падение «Эпохи», при всем драматизме происшедшего, Страхов назовет позже счастливым событием для литературы: Ф. М., поставленный перед необходимостью писать, а не заниматься журналом, смог достичь, огромным напряжением сил, своих главных вершин. «Если бы “Эпоха” существовала, эти силы пошли бы на нее»57.
Но еще за год до закрытия журнал сумел воскресить в Достоевском новые надежды на личное счастье. Выдающийся математик С. В. Ковалевская (урожденная Корвин-Круковская) расскажет в своих воспоминаниях, как в 1865 году, подростком, была влюблена в Достоевского, как он читал и хвалил ее детские вирши, как восторженно поклонялась она «гениальному человеку, которого встретила на своем пути»58, как он почти не замечал ее, пятнадцатилетнюю девочку, будучи увлечен старшей сестрой Анной, почти год состоявшей в тайной от своих родителей переписке с писателем.
Рассказы двадцатилетней А. В. Корвин-Круковской, присланные ею в «Эпоху» из родительского имения Палибино в Витебской губернии и напечатанные в 1864 году, покорили Достоевского обаянием искренности и теплоты чувства. «Вам не только можно, но и должно смотреть на свои способности серьезно. Вы — поэт, — писал Ф. М. девушке, отец которой, генерал старой закалки В. В. Корвин-Круковский, считал женщин-писательниц «олицетворением всякой мерзости». — Это уже одно много стоит, а если при этом талант и взгляд, то нельзя пренебрегать собою». Глава семейства, наставляя супругу и дочерей, которым разрешил встретиться с писателем, предупреждал: «Достоевский — человек не нашего общества. Что мы о нем знаем? Только — что он журналист и бывший каторжник. Хороша рекомендация! Нечего сказать! Надо быть с ним очень осторожным!»59
Весной 1865 года Анна, оказавшись с матерью и сестрой в Петербурге, в доме своего деда Ф. Ф. Шуберта на Васильевском острове, пригласила писателя в гости. Не с первой встречи, но очень скоро сестры оценили пламенную откровенность Ф. М. и его вдохновенный дар рассказчика, а он — он был до того очарован поэтической красотой высокой, стройной, зеленоглазой Анюты, мечтавшей о средневековых рыцарях и сценических триумфах, что признался девушке в своих чувствах и просил стать его женой. Анна Васильевна, при всем почтении к писателю, в этой роли себя не видела. «Ему нужна совсем не такая жена, как я, — в тот же вечер объясняла она младшей сестре. — Его жена должна совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь ему отдать, только о нем думать. А я этого не могу, я сама хочу жить!»60
Итак, гибель «Эпохи» сопровождалась не только сварой с кредиторами, но и романтическим сватовством, которое хоть и не закончилось свадьбой, но явило урок: сердце 44-летнего писателя, задавленного тяжелыми утратами и нуждой, ничуть не омертвело и по-прежнему жаждало любви. «Всё мне кажется, что я только что собираюсь жить! Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть», — писал он Врангелю в разгар своего незадачливого жениховства.
Впрочем, А. Г. Достоевская, уверенно называя Анну Корвин-Круковскую невестой Ф. М., всегда помнила его восторженное впечатление о замечательной девушке. «На мой вопрос, почему разошлась их свадьба, Федор Михайлович отвечал: “Анна Васильевна — одна из лучших женщин, встреченных мною в жизни. Она — чрезвычайно умна, развита, литературно образованна, и у нее прекрасное, доброе сердце. Это девушка высоких нравственных качеств; но ее убеждения диаметрально противоположны моим, и уступить их она не может, слишком уж она прямолинейна. Навряд ли поэтому наш брак мог быть счастливым. Я вернул ей данное слово и от всей души желаю, чтобы она встретила человека одних с ней идей и была бы с ним счастлива!” Федор Михайлович всю остальную жизнь сохранял самые добрые отношения с Анной Васильевной и считал ее своим верным другом. Когда, лет шесть спустя после свадьбы, я познакомилась с Анной Васильевной, то мы подружились и искренно полюбили друг друга. Слова Федора Михайловича о ее выдающемся уме, добром сердце и высоких нравственных качествах оказались вполне справедливыми; но не менее справедливо было и его убеждение в том, что навряд ли они могли бы быть счастливыми вместе. В Анне Васильевне не было той уступчивости, которая необходима в каждом добром супружестве, особенно в браке с таким больным и раздражительным человеком, каким часто, вследствие своей болезни, бывал Федор Михайлович».
…Получив деньги от Стелловского, Достоевский выехал за границу, «чтобы хоть каплю здоровьем поправиться и что-нибудь написать». Однако Висбаден, куда он добрался 29 июля (10 августа), его интересовал, как и прежде, совсем не целебными водами. Пять дней спустя, попав в игорную западню, он писал Тургеневу в Берлин о том, как туго ему пришлось недавно в Петербурге, как продавал свои сочинения «за что дадут», потому что хотели посадить в тюрьму за долги по журналу, которые он имел глупость перевести на себя; как из трех тысяч оставил себе всего 175 рублей, а остальное раздал. «Хотя я теперь и не думал поправлять игрой свои обстоятельства, но франков 1000 действительно хотелось выиграть, чтоб хоть эти три месяца прожить. Пять дней как я уже в Висбадене и всё проиграл, всё дотла, и часы, и даже в отеле должен».
Достоевский оправдывался перед Тургеневым за проигрыш, ссылаясь на обстоятельства двухлетней давности, когда за один час в Висбадене он выиграл около 12 тысяч франков: это и был исходный момент его игорной страсти.
Драматические обстоятельства молодости Достоевского и законы Российской империи, где игорные заведения были запрещены, не дали случиться тому слишком вероятному несчастью, чтобы игра завладела им еще на старте писательского пути. И здесь уместно поставить вопрос: почему после общедоступного бильярда (заветные столы были не только у Доминика и Излера, но и во многих других петербургских ресторациях, где Достоевский «пробовал бильярд»); после столь же демократического домино; после карт (стихии, по слову П. А. Вяземского, «непреложной и неизбежной»), которые со времен царя Алексея Михайловича владели всей империей и процветали, например, в доме семипалатинского судьи Пешехонова, в гостиных провинциального Кузнецка, в доме сестры, Веры Михайловны Ивановой[40], — почему после всех этих азартных проб Достоевский все же выбрал рулетку?
После первых опытов игры в казино ответ был получен. Бильярд немыслим без хорошего глазомера, четких движений и крепких рук, гибкого тела и здоровых суставов, а также ясных представлений о кинематике. Домино, как и карты, невозможно без комбинаторной памяти, без умения блефовать, без учета партнера — его психологии, азарта и игровых качеств. Бильярд и преферанс, домино и штосс требуют мастерства и зависят от квалификации игрока, то есть можно говорить о тактике, стратегии, шансах на успех.
Иное дело рулетка, где вероятность, что выпадет вожделенное zero, иллюзорна и где никакая стратегия игры не может быть выигрышной. Слепое, непредсказуемое счастье, которое во мгновение ока может обернуться непереносимым горем. Рулетка не требует от игрока опыта и специальных знаний, и он, игрок, может быть неизлечимо глуп, нетрезв или подкатить к столу в инвалидном кресле. Единственный способ не проиграть в казино — это не играть, ибо цифры рулетки — это такая «математика», на которую не действуют математические методы и новоизобретенные системы.
Но вновь и вновь маньяки рулетки, потерявшие контроль над своей жизнью, приходят к «колесу удачи», одержимые злым духом азарта, мечтая легко, красиво и без труда разбогатеть. Один оборот колеса, одно неуловимое движение шарика, и всё чудесным образом изменится — настолько, что вчерашние моралисты сами прибегут поздравлять сегодняшнего счастливца. Рулетка — это мистика везения, эзотерика удачи, торжество случая и вызов судьбе в самом чистом виде, риск отчаянных и одержимых, дерзнувших дать своей жизни щелчок по лбу или показать ей язык.
«Ради Бога не играй больше. Где уж с нашим счастьем играть? Что головой не возьмем, того счастье нам не даст»61,— писал Достоевскому брат Михаил в июне 1862-го из Петербурга. В это свое первое заграничное путешествие Достоевский провел день за игрой в курзале «Висбаденские воды», а спустя два месяца, возвращаясь из Вены, заехал на день в Гомбург и пробыл в казино целый день. Он жадно тянулся к игре, и брат Михаил с упреком замечал: «После твоего пассажа в Висбадене письма твои приняли какой-то деловой тон. О путешествии, о впечатлениях ни полслова»62.
С Висбадена и началось игорное его десятилетие. В следующем году, на пути из Петербурга в Париж, где его ждала Суслова, Достоевский отклонился от маршрута и направился к рулетке, в знакомый по прошлому году курзал. В тот самый день 7/19 августа, когда он выехал из Берлина через Дрезден и Франкфурт в игорный город, Аполлинария писала ему злополучные строки: «Ты едешь немножко поздно…»
На его беду четверо суток в Висбадене обернулись удачей.
«Да Вы что думаете? — писал он из Парижа свояченице. — Ведь выиграл, а не проиграл; хоть не столько выиграл, сколько хотел, не 100 000, а все-таки некоторую маленькую капельку выиграл».
Он ни минуты не сомневался в том, что игра — проклятый омут. Он просил Варвару Дмитриевну ни в коем случае не рассказывать об «удаче» пасынку: ведь «он еще глуп и, пожалуй, заберет в голову, что можно составить игрой карьеру, ну и будет на это надеяться… Ну, и не следует ему знать, что его папаша посещает рулетки. И потому ни слова». Он говорил об опасности игорной карьеры так, будто застрахован от подобных «глупых» мыслей…
Но возбуждение и азарт были сильнее здравых рассуждений. «Я, Варвара Дмитриевна, в эти четыре дня присмотрелся к игрокам. Их там понтирует несколько сот человек, и, честное слово, кроме двух, не нашел умеющих играть. Все проигрываются дотла, потому что не умеют играть. Играла там одна француженка и один английский лорд; вот эти так умели играть и не проигрались, а напротив, чуть банк не затрещал. Пожалуйста, не думайте, что я форсю, с радости, что не проиграл, говоря, что знаю секрет, как не проиграть, а выиграть. Секретто я действительно знаю; он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться. Вот и всё, и проиграть при этом просто невозможно, а выиграете наверно».
И чудо произошло. Банк слегка «затрещал», рулетка коварно подарила выигрыш в 11 тысяч франков. Это вчетверо превышало сумму, которую ссудил ему под процент Литературный фонд. В письме к В. Д. Констант монолог Достоевского о выигрыше звучал будто «на два голоса». Первый голос был трезв и осторожен, знал об опасности, которая подстерегает ловцов удачи. «Постигнув секрет, умеет ли и в состоянии ли человек им воспользоваться? Будь семи пядей во лбу, с самым железным характером и все-таки прорветесь. Философ Страхов и тот бы прорвался. А потому блаженны те, которые не играют и на рулетку смотрят с омерзением и как на величайшую глупость». Второй голос, возбужденный и взволнованный, пытался замять «маленькое» осложнение. «Я, голубчик Варвара Дмитриевна, выиграл 5000 франков, то есть выиграл сначала 10 тысяч 400 франков, и уж домой принес и в сак запер и ехать из Висбадена на другой день положил, не заходя на рулетку; но прорвался и спустил половину выигрыша. Таким образом, и остался только при 5000 франков».
Все же ему достало благоразумия послать часть денег из выигрыша брату на сохранение и свояченице для передачи сестре.
Но спустя неделю, приехав с Сусловой в беспощадный Баден-Баден, он за четыре дня потерял всё. «Здесь, в Бадене, я проигрался на рулетке весь, совершенно, дотла. Я проиграл до
3-х тысяч с лишком франков. У меня в кармане теперь только 250 франков», — писал он свояченице; тотальный проигрыш настиг его через дразнящий выигрыш. «Приехал в Баден, подошел к столу и в четверть часа выиграл 600 франков. Это раздразнило. Вдруг пошел терять, и уж не мог удержаться и проиграл всё дотла».
Теперь Ф. М. вынужден униженно просить родных вернуть ему обратно часть отосланных денег. Но даже после этих неловких, несчастных писем он не смог удержаться: «взял последние деньги и пошел играть; с 4-х наполеонов выиграл 35 наполеонов в полчаса. Необыкновенное счастье увлекло меня, рискнул эти 35 и все 35 проиграл».
Сидеть в Баден-Бадене более было незачем и не с чем; на остаток денег Достоевский и Суслова выехали в Турин, ждать денежных переводов из Петербурга. Суслова равнодушно смотрела на незадачливого игрока. «Федор Михайлович проигрался и несколько озабочен, что мало денег на нашу поездку. Мне его жаль, жаль, отчасти, что я ничем не могу заплатить за эти заботы, но что же делать — не могу. Неужели ж на мне есть обязанность — нет, это вздор».
На пути в Турин они остановились в Женеве: Достоевскому пришлось заложить часы, его подруга сдала кольцо, без надежды когда-либо выкупить заклады. («Благородный» ростовщик «даже процентов не взял, чтоб одолжить иностранца, но дал пустяки»). Десять дней, проведенные в Турине, были донельзя тоскливы и мучительны: «Каждую минуту мы дрожали, что подадут счет из отеля, а у нас ни копейки, — скандал, полиция… гадость!»
Игорный опыт лета 1863 года не вызвал у Достоевского ощущение края бездны — милое развлечение удостоилось легкого комментария: «Приключения бывают разные; если б их не было, то и жить было бы скучно». Сезон 1863 года, хотя и завершился материальными потерями, дал важные стратегические приобретения.
Во-первых, Ф. М. убедил себя, будто создал беспроигрышную систему игры, которая оправдает все издержки. Mich-Mich деликатно намекал: «Не понимаю, как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь»63. Достоевский парировал: «Ты пишешь: как можно играть дотла, путешествуя с тем, кого любишь. Друг Миша: я в Висбадене создал систему игры, употребил ее в дело и выиграл тотчас же 10 000 франков. Наутро изменил этой системе, разгорячившись, и тотчас же проиграл. Вечером возвратился к этой системе опять, со всею строгостью, и без труда и скоро выиграл опять 3000 франков. Скажи: после этого как было не увлечься, как было не поверить — что следуй я строго моей системе, и счастье у меня в руках».
Во-вторых, он нашел моральное оправдание: рулетка — не развлечение праздного путешественника, а благородная миссия. «Да я ехал с тем, чтоб всех вас спасти и себя из беды выгородить. А тут, вдобавок, вера в систему… А мне надо деньги, для меня, для тебя, для жены, для написания романа».
В-третьих: новые впечатления (курзал в Висбадене и казино в Баден-Бадене) нужны как сюжеты и уже пущены в дело — если учесть план рассказа о заграничном русском, который третий год играет по игорным домам. Игра на рулетке — это сбор материала для будущего сочинения; походы писателя в казино — это часть его работы.
До сих пор приключения писателя-игрока не выходили из разряда литературных (путешествие женатого человека с тайной подругой по европейским курортам, скитания по дешевым отелям, проигрыши в казино и безденежье). Но сюжет развивался — и замысел сочинения об игроке вступал в автономную фазу. Продолжая итальянское путешествие и переезжая из города в город, Достоевский надеялся, что уже в следующем населенном пункте он получит деньги, присланные по почте от кого-нибудь из России, для продолжения поездки или возвращения домой. Список возможных кредиторов к середине путешествия был фактически исчерпан. Так возник план займа денег под ненаписанное сочинение, под замысел. Ничего необычного в этом не было: Достоевский всегда отстаивал право на аванс. «Я литератор-пролетарий, и если кто захочет моей работы, то должен меня вперед обеспечить. Порядок этот я сам проклинаю. Но так завелось и, кажется, никогда не выведется», — писал он Страхову из Рима.
Он честно признавался, что ничего готового у него нет. Но была идея: «Составился довольно счастливый (как сам сужу) план одного рассказа. Большею частию он записан на клочках. Я было даже начал писать, — но невозможно здесь… Приехал в такое место как Рим на неделю; разве в эту неделю, при Риме, можно писать?»
Ф. М. излагал Страхову сюжет, пока еще летучий экспромт.
«Я беру натуру непосредственную, человека, однако же, многоразвитого, но во всем недоконченного, изверившегося и не смеющего не верить, восстающего на авторитеты и боящегося их. Он успокоивает себя тем, что ему нечего делать в России, и потому жестокая критика на людей, зовущих из России наших заграничных русских. Но всего не расскажешь. Это лицо живое (весь как будто стоит передо мной) — и его надо прочесть, когда он напишется. Главная же штука в том, что все его жизненные соки, силы, буйство, смелость пошли на рулетку. Он — игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец. Это вовсе не сравнение меня с Пушкиным. Говорю лишь для ясности. Он поэт в своем роде, но дело в том, что он сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя. Весь рассказ — рассказ о том, как он третий год играет по игорным городам на рулетке».
Достоевский просит Страхова раздобыть аванс в «Библиотеке для чтения», у Боборыкина, который, после запрещения
«Времени», звал его в сотрудники. Никак не позже 10 ноября 1863 года, то есть через полтора месяца, рассказ об игроке в полтора печатных листа (за плату 150–200 рублей с листа) будет, обещает Достоевский, предоставлен в «Библиотеку для чтения».
Завлекая издателя иллюзией точного плана, писатель обещает дать «наглядное и подробнейшее изображение рулеточной игры». Полагая, что сочинение к сроку непременно напишется, он рискует своим честным словом, которое дает не задумываясь. «Я имею уверенность, что в честном моем слове еще никто не имеет основания сомневаться».
Чтобы усилить эффект предложения, он не жалеет красок для рекламы. «Вещь может быть весьма недурная. Ведь был же любопытен “Мертвый дом”. А это описание своего рода ада, своего рода каторжной “бани”. Хочу и постараюсь сделать картину». Он дает Страхову два-три дня и просит, в случае, если Боборыкин откажется, пойти, не мешкая, и в другие журналы.
«Я пропал, пропал буквально, если не найду в Турине денег». Сагитированный Страховым Боборыкин искренне благодарит Достоевского за обещанный рассказ, предлагает автору тесное сотрудничество и без промедления высылает 300 рублей аванса, которые Достоевский получает в Турине, куда приезжает один, расставшись с Сусловой в Ливорно64. Однако вместо того чтобы немедленно возвращаться в Петербург и засесть за работу, он едет в Гомбург, где, как известно всем знатокам рулетки, самая настоящая игра и есть.
Гомбург, роковой Рулетенбург… Здесь он играет неделю, проигрывается дотла, и теперь это уже не то легкое приключение, без которого русскому путешественнику скучно жить. Кредит исчерпан, и, кроме как к Сусловой, которая уже дней пять пребывает в Париже, обратиться не к кому. На 350 франков, присланных Аполлинарией, можно было, однако, доехать только до Дрездена, а в Дрездене просить взаймы еще и еще (выручили граф А. К. Толстой и его друзья).
Так в историю создания романа «Игрок» включилась мистика денег: аванс, полученный под замысел сочинения об игроке, автор бросает на игорный стол в заведении экстра-класса и проигрывается «весь».
Но за работу он так и не берется. Три тысячи рублей серебром, доставшиеся ему по завещанию дяди Куманина, дают возможность расплатиться с кредиторами и освобождают от необходимости срочно отрабатывать аванс. 300 рублей были возвращены Боборыкину, замысел сочинения об игроке отложен, но наркотическая уверенность, что расчисленная в Висбадене система ставок беспроигрышна, осталась. Она станет ахиллесовой пятой дальнейшего игорного поведения Достоевского.
Меж тем Mich-Mich не зря предупреждал: «Так, брат [как ты играешь], всегда будешь в проигрыше: нужна известная система в игре. Выиграл 10 т. и баста на время. Из них 7 т. на другой же день ты должен был послать ко мне, для того чтоб я положил их для тебя в банк, а на остальные продолжай играть, и поверь — ты будешь играть на них совсем легче. Чем ты играл, когда у тебя в кармане лежали 10 т. Если уже тебя нельзя уговорить не играть, то играй по крайней мере с таким расчетом. А как бы пригодились эти 7 т.»65.
Но даже и в системе, которую предлагал брат, был видимый изъян: Михаил исходил из возможности крупного выигрыша, но не крупного проигрыша. В одном только Mich-Mich был прав: ни о какой системе игры не могло быть и речи; в рулетке таковой не существует в принципе. Искать стратегию, нацеленную на победу, бессмысленно. Расчет на хладнокровие, которое удержит от проигрыша, может сработать, если крупье не подыгрывают «своим» игрокам, с кем позже делят добычу. Но крупье-профессионалы умеют катать шарик, блюдут казенный интерес и недаром убеждены, что у игорного заведения невозможно выиграть.
И вот центральный эпизод предыстории романа «Игрок». В июле 1865 года, после проигрыша в Висбадене, Достоевский обращается к Тургеневу с просьбой о 100 талерах. «Потом я жду из России из одного журнала (“Библиотеки для чтения”), откуда обещались мне, при отъезде, выслать капельку денег, и еще от одного господина, который должен мне помочь. Само собою, что раньше трех недель, может быть, Вам и не отдам. Впрочем, может быть, отдам и раньше». Ф. М. отчетливо сознавал, что для заграничной поездки ему нужна сумма, втрое большая той, с которой он пустился в путешествие. Так что теперь он относит в казино уже не выигрыш, а гонорар — и отныне полагается на казино как на свой единственный источник дохода.
Можно видеть роковую зависимость проигрышей Достоевского, сделанных до написания романа «Игрок», от происхождения денег, на которые он играл. Если в 1863-м в Гомбурге был проигран аванс за рассказ (так и не написанный), то в 1865-м, в Висбадене, в считаные дни рулетке жертвовался уже остаток гонорара от Стелловского, который включал и весь заработок за не написанный пока роман.
Этот проигрыш не останется без последствий и станет причиной нескольких неприятностей. Самая болезненная заключалась в том, что Ф. М. начисто забыл о займе у Тургенева, а Тургенев начисто забыл, что дал Достоевскому всего 50 талеров, а не 100, как тот просил («Благодарю Вас, добрейший Иван Сергеевич, — писал Достоевский своему кредитору через пять дней после получения денег, — за Вашу присылку 50 талеров. Хоть и не помогли они мне радикально, но все-таки очень помогли. Надеюсь скоро возвратить Вам»). Забывчивость Достоевского, затянувшаяся на целое десятилетие (он вернет долг Тургеневу только в 1876 году), даст кредитору повод для едких упреков в связи с пародийным Кармазиновым. «Все это прекрасно, — скажет Тургенев в адрес автора «Бесов», — но мне кажется, ему бы следовало сперва отдать мне деньги, которые он у меня занял, — а потом уже, освободившись от бремени обязательств, и лупить меня. Но видно, бремя это ему легко»66.
Пятьдесят тургеневских талеров помогли лишь отчасти, и Достоевский с промежутками в несколько дней написал о своем несчастье Герцену в Женеву, Сусловой в Париж, Милюкову в Петербург и Врангелю в Копенгаген. Герцен с недельным опозданием сообщил, что если бы Ф. М. просил у него сумму меньшую, чем 400 флоринов, то он бы непременно помог. «Денег не прислал», — жаловался Достоевский Сусловой после короткого свидания с ней в Висбадене, куда она приехала по его зову. «Только что ты уехала, на другой же день, рано утром, мне объявили в отеле, что мне не приказано давать ни обеда, ни чаю, ни кофею. Я пошел объясниться, и толстый немецхозяин объявил мне, что я не “заслужил” обеда и что он будет мне присылать только чай. И так со вчерашнего дня я не обедаю и питаюсь только чаем. Да и чай подают прескверный… платье и сапоги не чистят, на мой зов нейдут, и все слуги обходятся со мной с невыразимым, самым немецким презрением. Нет выше преступления у немца, как быть без денег и в срок не заплатить».
«По-немецки» поступил и Герцен; Достоевский, ожидая «другой полосы несчастий и пакостей», затравленно писал Сусловой: «Странно, однако же: почему же он все-таки не прислал 150 гульд.? если сам говорит, что мог бы их прислать. Прислал бы 150 и сказал бы, что не может больше. Вот как дело делается. А тут очевидно: или у него у самого туго, то есть нет, или жалко денег. А между тем он не мог сомневаться, что я не отдам: письмо-то мое у него. Не потерянный же я человек».
Суслова на его жалобы («Продолжаю не обедать и живу утренним и вечерним чаем… Меня притесняют и иногда отказывают в свечке по вечерам, в случае, если остался от вчерашнего дня хоть крошечный огарочек… Каждый день в три часа ухожу из отеля и прихожу в шесть часов, чтоб не подать виду, что совсем не обедаю») ничего не ответила; в ее дневнике о висбаденском свидании с Достоевским не появилось ни слова, а письмо Ф. М. прямо кричало: «Поля, друг мой, выручи меня, спаси меня! Достань где-нибудь 150 гульденов, только мне и надо». Милюков, которого Достоевский просил «запродать повесть хоть куда ни было, но только с условием выслать немедленно 300 рублей», побывал в трех редакциях («Современника», «Отечественных записок» и «Библиотеки для чтения»), где ему бесповоротно отказали. Врангель, с запозданием получивший первое из двух писем Достоевского, прислал деньги при повторной просьбе («Здесь уже грозят полицией») вместе с характерным комментарием: «Беда, настигшая Вас, — не редкость в Висбадене, и я, живший там год, так устрашен был этими примерами, что бегу всегда рулетки, как черт от ладана»67.
В промежутке между вторым письмом Врангелю и его ответом, на который в тот момент уже трудно было надеяться, Ф. М. решился, по совету родственницы Каткова Н. П. Шаликовой (он познакомился с княжной в доме И. Л. Янышева, священника русской церкви в Висбадене), обратиться в «Русский вестник». Спустя неделю, когда деньги от Врангеля всетаки пришли, Достоевский сообщил другу свои опасения насчет комбинации с «Русским вестником». «6 лет тому назад Катков мне выслал в Сибирь (перед отъездом из Сибири) 500 р. вперед за повесть, которую еще я ему не послал… А вдруг потом мы письменно повздорили в условиях и разошлись. Деньги Каткову были возвращены и повесть, которую тем временем я успел уже выслать, взята назад. С тех пор в продолжение издания “Времени” были между обоими журналами потасовки. А Катков до того самолюбивый, тщеславный и мстительный человек, что я очень боюсь теперь, чтоб он, припомнив прошлое, не отказался высокомерно теперь от предлагаемой мною повести и не оставил меня с носом. Тем более, что я не мог, предлагая ему повесть, сделать это предложение иначе как в независимом тоне и безо всякого унижения».
Письмо Каткову действительно начиналось прямо с предложения: речь шла о повести, которую автор якобы уже заканчивал и обещал доставить в редакцию через месяц. Что бы ни думал на этот счет редактор, у автора была ясно выраженная идея («психологический отчет одного преступления») и был сюжет, подробно изложенный здесь же. История об исключенном из университета и живущем в крайней бедности молодом человеке, решившемся на убийство старухи, дающей деньги под проценты, а потом принужденном на себя донести из-за душевных мук[41], не должна была в чем-то противоречить направлению журнала. Ведь герою хоть и удалось «совершенно случайным образом» совершить преступление «и скоро и удачно», но он был совсем не рад своей удаче — и сочинитель развивал сюжет в духе неизбежного раскаяния убийцы. «Почти месяц он проводит после того до окончательной катастрофы. Никаких на них подозрений нет и не может быть. Тут-то и развертывается весь психологический процесс преступления. Неразрешимые вопросы восстают перед убийцею, неподозреваемые и неожиданные чувства мучают его сердце. Бoжия правда, земной закон берет свое, и он — кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое… Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить свое дело».
Автор смиренно просил редактора не помнить прежних недоразумений, винил себя за капризы и заносчивость, в части же вознаграждения всецело отдавался на усмотрение редакции, выражая лишь надежду «получить не меньше minimum’a платы», который ему предлагали до сих пор, то есть 125 рублей с листа. Неприятной темы стесненных обстоятельств он коснулся лишь слегка, подчеркнув, что его просьба о 300 рублях аванса может иметь место, только если «Русский вестник» примет его работу. Разумеется, Ф. М. не писал о рулетке, о безобразном проигрыше, о том, что сидит без обеда и без вечерней свечки. Видимо, это и означало «сделать предложение в независимом тоне и безо всякого унижения».
«Русский вестник» был пятым по счету изданием, которому летом 1865 года Достоевский предлагал напечатать свое сочинение. Катков был десятым по счету литератором, к которому Достоевский обратился персонально. Деньги из Москвы пришли в Висбаден через две недели и уже не застали Достоевского на месте (хотя Катков раздумывал не более трех дней): опасаясь высокомерного отказа, Ф. М. не мог и предположить, что редактор «Русского вестника» надолго станет для него единственной финансовой опорой и издаст «в кредит» четыре его великих романа. Но он не предполагал также, что опасные черты характера его издателя, никак не угрожая регулярности авансовых выплат, дадут себя знать иным образом: «самолюбивый, тщеславный и мстительный» Катков, как окажется позднее, припомнит то прошлое, о котором в письме Врангелю вскользь сказал Достоевский как о «журнальных потасовках».
Вырвавшись благодаря Врангелю и Янышеву (висбаденский батюшка благородно поручился за должника в гостинице), Достоевский поехал в Копенгаген, по приглашению старого друга. «Приехал он ко мне 1-го октября, прожил у меня неделю, очень понравился моей жене и много возился с двумя моими детьми. Я нашел его похудевшим и постаревшим. Очень радостна была наша встреча; всплыли, конечно, воспоминания о Сибири, о “Казаковом саде”, о наших сердечных увлечениях… Много говорили и о покойнице Марии Дмитриевне… Невольно в откровенной дружеской беседе коснулись и его семейной жизни и странных, мне непонятных и по сию пору взаимных отношений супругов». Врангель не уточнял природу этих странностей, намекнул лишь, что с самого начала не предвидел счастья в этом браке, и всеми силами старался отрезвить Ф. М., видевшего Марию Дмитриевну лишь «в какомто лучезарном ореоле», от его «любовного психоза».
Точка зрения Достоевского на былую любовь неожиданно для Врангеля определилась иначе: «Будем всегда глубоко благодарны за те дни и часы счастья и ласки, которые дала нам любимая нами женщина. Не следует требовать от нее вечно жить и только думать о вас, это недостойный эгоизм, который надо уметь побороть». К тому же его в ту пору (осенью 1865-го) сжигал совсем не эгоизм, а простудный озноб и жар; донимали сильнейшие припадки падучей (четыре за полтора месяца сразу по приезде в Петербург). Семья брата пребывала «в полном расстройстве»; каждый шаг писателя стерегли ростовщики с вексельными претензиями. «Воля Ваша, — писал в ноябре 1865-го один из них, — если Вам не угодно будет заплатить сколько-нибудь… то Вы заставите меня вопреки желания моего действовать, как предоставляют законы…»
В эти ноябрьские дни Ф. М. часто бывал у Аполлинарии.
Она вынуждена была оставить Европу (в последнее время жила в Монпелье и в Цюрихе). Отец, попавший в опалу и уволенный с должности, почти разорился. Нужно было устраиваться в России, хоть сельской учительницей. Достоевский, «давно» предлагавший «Суслихе» руку и сердце, только «сердил», и она раздраженно писала об этом в дневнике.
В этом чаду он и работал — «не разгибая шеи». Наступала пора «Преступления и наказания».
Журнальная потасовка. — «Египетские ночи». — Бдительность Каткова. — Лето в Люблине. — Время «Игрока». — Курсы Ольхина. — Семейство Сниткиных. — Стенографическое приключение. — Начало любви. — Роман-авантюра. — Уроки сверхудачи.
В середине декабря 1865 года Достоевский выслал в редакцию «Русского вестника» первую порцию «Преступления и наказания». «По расчету выходит, — объяснял он Врангелю, — что каждый месяц мне надо доставить в “Русский вестник” до 6-ти печатных листов. Это ужасно; но я бы доставил, если б была свобода духа. Роман есть дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, то есть грозят посадить в тюрьму. До сих пор не уладил с ними, и еще не знаю наверно — улажу ли? — хотя многие из них благоразумны и принимают предложение мое рассрочить им уплату на 5 лет; но с некоторыми не мог еще до сих пор сладить. Поймите, каково мое беспокойство. Это надрывает дух и сердце, расстроивает на несколько дней, а тут садись и пиши. Иногда это невозможно».
Но он садился и писал, так как, получив в октябре от Каткова аванс, считал дело о напечатании романа решенным. В прошедшие два месяца Ф. М. не раз обращался в редакцию
«Русского вестника» с просьбой о материальной поддержке, но не получал ответа. Он не знал, когда будет напечатан роман и будет ли вообще напечатан в «Русском вестнике», и считал свое положение невыносимым. «Занятый моей работой, я уже не искал никакой другой, а так как я совсем не имею денег и никого теперь, у кого бы я мог занять, для поддержанья меня во время работы, то и впал теперь в совершенную нищету… Не имея ни малейших средств содержать себя, истощая добродушие моих знакомых беспрерывными займами, бегая по три дня за каким-нибудь рублем, я в то же время должен работать усиленно и страдаю нравственно: я люблю мою теперешнюю работу, я слишком много возложил надежд… на этот роман мой… а между прочим, беспрерывно отрываюсь от работы, теряю золотое время… Клянусь Вам, что я не преувеличиваю. Клянусь Вам, что ровно половину моего времени, а может и больше, я теряю в хлопотах в приискании денег…»
Кажется, Ф. М. не слишком преувеличивал степень своей «совершенной нищеты», потому что не только зачастил к ростовщикам, закладывая посуду, запонки, одежду, продавая книги, но и нарушал принцип — ни в коем случае не просить вперед у Каткова: «Неполитично… невозможно… нелепо… совсем не те отношения». «Есть такие отношения, многоуважаемый Иван Леонтьевич, — объяснял должник Достоевский о. Янышеву, извиняясь за пустое, то есть безденежное письмо, — которые почти невозможно нарушить, и потому я осудил себя на время ждать и терпеть».
Но теперь, после отсылки первой части романа, он имел право больше не ждать и не терпеть. «Прошу Вас выдать мне 1000 рублей вперед. 300 руб. я уже от Вас получил, таким образом, теперь я прошу прислать в дополнение к 1000 только 700. Из этих 700 450 прошу Вас прислать мне, а 250 доставить А. Ф. Базунову, которому я их задолжал».
И все же письмо Каткову, мстительности которого так опасался Достоевский, содержало несколько неосторожных мест. Ф. М. обращался к издателю «Русского вестника» как «литератор к литератору», уповая на понимание: «Вы сами занимались изящной литературой, Вы поймете». Катков-литератор, не так давно переводивший Шекспира, должен был чувствовать, насколько художественная работа зависит от спокойствия духа.
Достоевский, памятуя о «совсем не тех отношениях», пытался сохранить лицо, не усугубляя положения: «Сделайте одолжение, не думайте, чтоб я в чем-нибудь обвинял Вас, и не обидьтесь чем-нибудь из письма моего. Мне только тяжело было не получать ответа и оставаться в неведении». Несомненно, его опасения восходили к публичному конфликту («потасовке») между журналами, когда он, редактор «Времени», чувствовал себя на равных с редактором «Русского вестника». Теперь ситуация была явно не в пользу романиста, потерявшего свой журнал.
А «потасовка» имела место в 1861 году и касалась такой отвлеченности, как «Египетские ночи». Поводом послужило чтение на благотворительном вечере в Перми пушкинской импровизации, исполненное статской советницей Е. А. Толмачевой столь темпераментно, что в газете «Век», узнавшей о вечере из «Санкт-Петербургских ведомостей», она была названа Клеопатрой. В числе литераторов, пытавшихся защитить честь дамы, оказался и Достоевский, за что был немедленно пристыжен «Русским вестником» и представлен бульварным волокитой, «эманципатором с грязными руками»68, мечущим бисер перед доступной женщиной. Тут-то и началась «потасовка»: в статье «Ответ “Русскому вестнику”» Достоевский высказался по сути и по форме полемики.
«Время» утверждало: клевета, глумление, грубые насмешки как средство борьбы слишком хорошо известны, а способ оплевания и осмеяния удобен и выгоден. «Тотчас же можно собрать толпу, которая, окружив преступника, будет высовывать ему язык, плясать перед ним на одной ножке, показывать ему шиши и кричать: “У-у! эманципатор! эманципатор! смотрите, эманципатор идет! хочет понравиться дамскому полу; ишь, пачулей надушился, обольститель, ловлас, эманципатор!” Вот к этому-то самому торному и удобному способу прибегнул относительно нас и “Русский вестник”».
Неужели, спрашивал Достоевский, читать романы Дюма и смотреть французские водевили, где так много «сального, цинически-обнаженного, грубо извращенного», менее опасно, чем читать или слушать со сцены пушкинскую импровизацию? Неужели Пушкина следует опасаться потому, что «Египетские ночи» «только намек, мотив, фрагмент»? Меж тем
«Русский вестник» настаивал: «Этот демонский культ, требующий драгоценнейших человеческих жертв, эта царица, поникшая головою над чашей, под обаянием охватившей ее силы, Клеопатра, призывающая подземных богов в свидетели своей клятвы, — всё это, облеченное в плоть и кровь чарующих подробностей, могло бы быть откровением далекого и мрачного мира, и тогда идея целого управляла бы и смягчила бы всё, что теперь выступает слишком рельефно. Если б из этих мотивов вышла трагедия, она могла бы быть созданием гениальным…»69
Как ни убеждал Достоевский оппонента, что на неразвитое сердце даже статуя Венеры произведет только «клубничное» впечатление и что нужно быть «высоко очищенным нравственно, чтобы смотреть на божественную красоту не смущаясь», тот был непреклонен. «Но разве Венера Медицейская или Венера Милосская, — писал Катков, — представляют собою те выражения страстности, которые звучат в словах Клеопатры?.. Не являются ли эти образы сами олицетворением тонкой стыдливости, чарующей тайны? Разве резец не только Фидия и Праксителя, но даже ваятелей эпох упадка, доходил когда-нибудь до последних выражений страстности?»70
«Уж не приравниваете ли вы “Египетские ночи” к сочинениям маркиза де Сада?» — иронизировал Достоевский, доказывая, что последнее выражение страстности, которого как чумы боится оппонент, может быть соблазнительно только для «знатоков и ходоков по клубничной части», при чистом же взгляде оно производит «вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление».
«Потасовка» между двумя журналами и двумя сорокалетними мужчинами (Катков был старше Достоевского тремя годами) неожиданно сосредоточилась на таком узком и спорном участке литературы, как целомудрие в изображении страсти и ее «последних мгновений». Статьи Ф. М. в защиту «Египетских ночей» убеждали Каткова, что редактор «Времени» такого целомудрия лишен и готов следовать опасным путем пушкинского фрагмента, нарушающего нормы приличий. Достоевский утверждал, что, пройдя сквозь огонь вдохновения, любая страстная сцена суть искусство, свет преображенной действительности: это тайна искусства, и о ней знает всякий художник.
Но Катков, как нехудожни к, знать об этом не мог, так что намек Достоевского его больно задел. И если спустя годы редактор «Русского вестника», печатающий романы Достоевского, забракует в них «нецеломудренные фрагменты», то только потому, что в «потасовке» не смог ничего противопоставить «тайне искусства». Катков вряд ли забыл, что интерпретация
«Египетских ночей», вырвавшаяся из-под пера Достоевского, сама явилась фрагментом художественного воображения, способным произвести «не клубничное, а потрясающее впечатление». Защищая Пушкина, Достоевский вслед за поэтом импровизировал сам: его вдохновенный монолог о Клеопатре парадоксально отвечал злобе дня.
Он писал об обществе, под которым давно пошатнулись основания: «Уже утрачена всякая вера; надежда кажется одним бесполезным обманом; мысль тускнеет и исчезает: божественный огонь оставил ее; общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово в нее обрушиться. Жизнь задыхается без цели. В будущем нет ничего; надо требовать всего у настоящего, надо наполнить жизнь одним насущным. Всё уходит в тело, всё бросается в телесный разврат, и, чтоб пополнить недостающие высшие духовные впечатления, раздражает свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувствительность. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся малопомалу обыкновенными. Даже чувство самосохранения исчезает».
Трудно сказать, увидел ли Катков в 1865-м (а потом еще через пять лет) сходство «фрагмента», рисующего как будто мир Клеопатры, с русским миром, который предстанет в «Преступлении и наказании», а затем в «Бесах». Редактор увидит, вероятно, и другое сближение — царицы Клеопатры с персонажем, «попробовавшим большой разврат». Катков вспомнит слова Ф. М. 1861 года: «Ей теперь скучно; но эта скука посещает ее часто. Что-нибудь чудовищное, ненормальное, злорадное еще могло бы разбудить ее душу. Ей нужно теперь сильное впечатление. Она уже изведала все тайны любви и наслаждений, и перед ней маркиз де Сад, может быть, показался бы ребенком. Разврат ожесточает душу… Но это душа сильная, сломить ее еще можно не скоро; в ней много сильной и злобной иронии. И вот эта ирония зашевелилась в ней теперь».
Достаточно было заменить «она» на «он», и все вставало на свои места: «обворожительному демону» оказывалась близка та бешеная страстность, которой была охвачена душа царицы.
«Ей хотелось насладиться своим презрением к ним, когда она бросит им этот вызов в глаза и увидит их трепет и почувствует в себе стук этих дрогнувших страстью сердец. Но ее мысль уже овладела и ее душою вполне. Страсть уже пробежала ядовитой струей и по ее нервам. О, теперь и ей хотелось бы, чтобы приняли ее чудовищный вызов!»
Самолюбивый и мстительный Катков прочитает о герое, одаренном звериным сладострастием, и будет охвачен негодованием — автор, целомудрию которого поверили на слово, будто потешался над всей редакцией. «Сколько неслыханного сладострастия и неизведанного еще ею наслаждения! сколько демонского счастья целовать свою жертву, любить ее, на несколько часов стать рабой этой жертвы, утолить все желания ее всеми тайнами лобзаний, неги, бешеной страсти и в то же время сознавать каждую минуту, что эта жертва, этот минутный властитель ее заплатит ей жизнью за эту любовь и за гордую дерзость своего мгновенного господства над нею. Гиена уже лизнула крови…»
Вот, оказывается, о каких грехах русского барича шла речь. Вот какой сюрприз приберег сочинитель, отдавший свой роман в самый благонамеренный из журналов. Вот какие тайны хранила нелепая интрижка, где была всего одна амурная сцена и все происходило за закрытыми дверями. Вот какие смыслы крылись за скромными листками исповеди якобы кающегося грешника. «Гиена уже лизнула крови; ей грезится теплый пар ее; он будет ей грезиться и в последнем моменте наслаждения. Бешеная жестокость уже давно исказила эту божественную душу и уже часто низводила ее до звериного подобия. Даже и не до звериного; в прекрасном теле ее кроется душа мрачно-фантастического, страшного гада: это душа паука, самка которого съедает, говорят, своего самца в минуту своей с ним сходки. Всё это похоже на отвратительный сон. Но всё это упоительно, безмерно развратно и… страшно!.. И вот демонский восторг наполняет душу царицы, и она гордо бросает свой вызов».
Чувства Каткова можно было понять: своими стараниями он привлек на страницы пуританского «Русского вестника» роман с такими переживаниями. Автор же, будто в насмешку, отвечал (в 1861-м): «Мы пуритане по крови; мы мало любим жизнь, и потому искусство кажется нам соблазном».
Можно было понять и Достоевского — и когда в 1865 году, при начале «Преступления и наказания», он опасался злопамятства Каткова, и когда в пылу «потасовки» неосторожно напророчил: «С невольным ужасом спрашивал я себя: что же будет с нами, что мы, несчастные, будем делать, если он, если сам “Русский вестник” станет учить нас так дурно в таких важных вопросах?.. Дурной пример дает “Русский вестник” русской литературе!»
Четыре года после «потасовки» были достаточным сроком, чтобы обмен «любезностями» по поводу пушкинской импровизации вспоминался не слишком болезненно. «Я верил всегда, что Вы человек благородный, хотя и не имею удовольствия знать Вас лично…» — писал Каткову Достоевский; говоря теперь о причастности издателя к изящной словесности, Ф. М. пытался загладить прежние иронические уколы и избегать намеков на скромность литературного дарования редактора.
Достоевскому было не до иронии — он уповал на великодушие издателя, который протянет руку писателю, обивающему пороги редакций в поисках авансов под ненаписанные сочинения. «Находясь в таком невыносимом положении, покорнейше прошу Вас обратить внимание Ваше на нижеследующие и убедительнейшие просьбы мои: Я искренне желаю сотрудничать в “Русском Вестнике”». Нужно было привыкать к странным правилам журнала — прислав аванс, редактор не соблаговолил приписать несколько слов, которых автор вправе был ожидать. Следовало смириться с фактом высылки денег без сопроводительного письма — будто это милостыня, и гадать о дальнейших намерениях редакции.
И все же в словах Достоевского сквозила обида. «Если роман мой Вам не нравится или Вы раздумали печатать его — то пришлите мне его обратно. Вы непременно человек, Михаил Никифорович, и с человеческим чувством. Из уважения к самому себе Вы, вероятно, не захотите заставить страдать мое человеческое достоинство и меня не оставите без ответа. Вы поймете, что мне, потерявшему столько времени непроизводительно, столько здоровья, силы, надо поскорее вознаградить его хоть чем-нибудь… Убедительно прошу от Вас ответа на это письмо скорого и ясного, чтоб я мог знать свое положение и что-нибудь предпринять».
Через месяц «Русский вестник» прислал уведомление за подписью секретаря. «Редакция… извиняется перед Вами в том, что до сих пор оставляла Вас в недоумении относительно Вашей повести. Печатание ее не только дело решенное, но она уже вошла в состав 1-й книжки “Русского вестника”, которая выйдет на днях». Как только в январском номере за 1866 год появились семь листов «Преступления и наказания», Достоевский понял, что дело выиграно: Катков обязан будет считаться с автором, обеспечившим журнал беллетристикой на целый подписной год. Имело смысл вести себя осторожно, не наделать ошибок, слишком унижаясь просьбами о новых выплатах.
Ощущая себя бывалым борцом, Достоевский полагал, что война с журналом будет связана с гонораром. К тому же он узнал, как обрадовались в редакции, получив его предложение.
«У них из беллетристики на этот год ничего не было, — рассказывал Ф. М. Врангелю, — Тургенев не пишет ничего, а с Львом Толстым они поссорились. Я явился на выручку… Но они страшно со мной осторожничали и политиковали. Дело в том, что они страшные скряги. Роман им казался велик. Платить за 25 листов (а может быть, и за 30) по 125 р. их пугало. Одним словом, вся их политика в том (уж ко мне засылали), чтоб сбавить плату с листа, а у меня в том, чтоб набавить. И теперь у нас идет глухая борьба. Им, очевидно, хочется, чтоб я приехал в Москву. Я же выжидаю, и вот в чем моя цель: если Бог поможет, то роман этот может быть великолепнейшею вещью…Эффект в публике будет произведен, и тогда я поеду в Москву и посмотрю, как они тогда мне сбавят? Напротив, может быть, прибавят».
В марте, когда Достоевский приехал в Москву знакомиться с Катковым, восторженных читательских отзывов о первой части романа оказалось достаточно, чтобы получить вперед еще тысячу рублей. Можно было не бояться: проблемы гонорара решились положительно. Но, приписав в декабрьском письме три не связанные с деньгами строчки, уже летом автор убедился, как точно они «работают», и понял, чего надо бояться, имея дело с Катковым. Как бы в ответ на эти строчки («Если Вы намерены печатать роман мой, то покорнейше прошу редакцию “Русского Вестника” не делать в нем никаких поправок. Я ни в каком случае не могу на это согласиться») Катков хотел присвоить себе право собственноручно «выпускать» или поправлять сомнительные места.
Вместо ожидаемой «глухой борьбы» из-за полистовой оплаты возник острый конфликт насчет «нравственности сочинения». В эпизоде чтения Евангелия падшей женщиной редакция усмотрела «следы нигилизма» — и в том, как настойчиво, несмотря на Евангелие, герой защищает свою теорию, и в том, что «женщина, доведшая самопожертвование до жертвы своим телом», выступает толковательницей Христова учения. Катков, уверяя, что «ни одна существенная черта в художественном изображении не пострадала», сообщал автору, что позволил себе изменить лишь некоторые места. Позднее бдительная редакция выразила удовлетворение, что не разрешила осуществить «утрированную идеализацию» падшей женщины71.
Отношения с «Русским вестником», прошедшие пробу на этапе «Преступления и наказания», требовали, казалось, полного пересмотра. Но душил контракт со Стелловским — к июлю из обещанного ему нового романа не было написано ни строчки, единственным источником дохода оставались авансы Каткова, да и те не могли покрыть и десятой доли вексельных и денежных долгов.
…Лето и осень 1866 года, несмотря ни на что, были для Достоевского временем больших удач. Предчувствие счастья завладело им еще весной, когда он писал Корвин-Круковской:
«Мне всё мерещится, что хандра моя ужасный вздор. Кажется иногда, что столько сил внутри и что мне много-много еще пережить надо». «Было много и отрадных минут… Для меня еще не иссякла жизнь и надежда», — в те же весенние дни сообщал Ф. М. и Янышеву, когда смог, наконец, вернуть ему долг. Он избежал долговой тюрьмы; «Русский вестник» платил исправно; первые отзывы на новый роман, который «удался чрезвычайно», подняли его репутацию как писателя.
Его тянуло в Москву. В доме сестры Веры, ее мужа и их десятерых детей он чувствовал себя не так одиноко, как в Петербурге, где, казалось, жили одни кредиторы, нахальные и злые, и где даже в семье покойного брата ему не были рады («только вдова знается со мной, а дети даже мне теперь и не кланяются», — жаловался он Янышеву). А в Москве была жизнь. Летом большая семья Ивановых удваивалась: Александр Павлович, служивший в Константиновском межевом институте, приглашал на дачу студентов, дети звали в гости своих товарищей и подруг.
«Старшая племянница моя, Соня, доставила мне несколько прекрасных минут. Какая славная, умная, глубокая и сердечная душа и как я рад был, что, может быть, ее полюблю очень, как друга», — писал Достоевский Анне Корвин-Круковской; в марте 1866-го, приехав в Москву для переговоров с Катковым, Ф. М. несколько дней гостил у сестры и был очарован царящей в доме стихией молодости. Гости видели «пожилого господина, чуть выше среднего роста, с белокурыми прямыми волосами и бородой, с весьма выразительным и бледно-матовым, почти болезненным лицом»72, однако замечали, как прекрасно он уживается с молодежью, как легко увлекается людьми. «Ему, — вспоминала младшая Сонина сестра Маша, в те поры восемнадцатилетняя музыкантша, — нравилась подруга Софьи Александровны Ивановой, Мария Сергеевна Иванчина-Писарева, живая, бойкая девушка. Однажды, будучи в Москве у Ивановых под Пасху, Достоевский не пошел со всеми к заутрене, а остался дома. Дома же у Ивановых оставалась Мария Сергеевна. Когда Софья Александровна вернулась из церкви, подруга ей, смеясь, рассказала, что Достоевский ей сделал предложение. Ей, двадцатилетней девушке, было смешно слышать его от такого пожилого человека, каким был в ее глазах Достоевский. Она отказала ему и ответила шутливо стихами Пушкина: “Окаменелое годами, / Пылает сердце старика”»73.
Бойкая смешливая девушка, воспринявшая сватовство Ф. М. как шутку, угадала главное: сердце дядюшки ее подруги жаждало любви и привязанности. «Дни и вечера Достоевский проводил с молодежью. Хотя ему было сорок пять лет, он чрезвычайно просто держался с молодой компанией, был первым затейником всяких развлечений и проказ. И по внешности он выглядел моложе своих лет. Всегда изящно одетый, в крахмальной сорочке, в серых брюках и синем свободном пиджаке, Достоевский следил за своей наружностью и очень огорчался, например, тем, что его бородка была очень жидка. Этой слабостью пользовались его молоденькие племянницы и часто поддразнивали дядюшку его “бороденкой”. Несмотря на большую близость с детьми Ивановых, Достоевский все же всех их звал на “вы” и никакие выпитые “брудершафты” не помогали ему отказаться от этой привычки»74.
Лето Ивановы проводили на просторной даче, которую нанимали у московских купцов, владевших подмосковным селом Люблино. Дома были окружены старым парком, примыкавшим с северной стороны к большому проточному озеру, а с южной стороны парк переходил в большой смешанный лес. На берегу озера действовали купальни, стояли лодки, процветала рыбалка. Достоевский нанял поблизости от сестриной дачи пустовавший двухэтажный каменный дом «за половинную цену» в «одном из прелестнейших местоположений в мире и в приятнейшей компании». В большой комнате верхнего этажа, которая служила спальней и рабочим кабинетом, он наслаждался тишиной: здесь был составлен план «Игрока», здесь писались главы «Преступления и наказания».
«Обыкновенно, — вспоминал один из гостей, — Ф. М. Достоевский вставал около девяти часов утра и, напившись чая и кофе, тотчас же садился за работу, которой не прерывал до самого обеда, то есть до трех часов пополудни. Обедал он у Ивановых, где уже и оставался до самого вечера. Таким образом, Ф. М. писал по вечерам крайне редко, хотя говорил, что лучшие и наиболее выразительные места его произведений всегда выходили у него, когда он писал поздно вечером. Однако вечерние занятия ему были воспрещены, как слишком возбуждавшие и без того расстроенную его нервную систему»75.
Обитатели дачи могли видеть, как весело общается с молодой компанией пожилой дядюшка, первый затейник развлечений и проказ, шутник и балагур, неистощимый сочинитель стихотворных экспромтов и пародий, постановщик шуточных спектаклей. Верочка смотрела на вдового брата как на жениха и надеялась устроить его счастье с 43-летней Еленой Павловной Ивановой, женой больного брата Александра Павловича. Считалось, что Ф. М. косвенно сделал ей предложение, спросив однажды, пошла ли бы она за него, если бы была свободна. Елена Павловна ответила неопределенно — так что хотя Ф. М. и был ею слегка увлечен, хотя и склонялся на уговоры сестры, хотя потом и тяготился мыслью, что, может быть, «внушил ей надежды», связанным себя не считал. (Накануне своей свадьбы он напишет невесте: «Елена Павловна… всё время была очень несчастна. Ее муж ужасен; ему лучше. Он не отпускает ее ни на шаг от себя. Сердится и мучает ее день и ночь, ревнует. Из всех рассказов я вывел заключение: что ей некогда было думать о любви… Я ужасно рад, и это дело можно считать поконченным». Известие о свадьбе Достоевского Иванова примет «сносно», лишь скажет: «Я очень рада, что летом не поддалась и не сказала Вам ничего решительного, иначе я бы погибла».) Счастью Достоевского суждено было устроиться иначе.
…Когда директор первых русских курсов стенографии профессор П. М. Ольхин, изучавший быстрое письмо за границей, предложил своей ученице поработать у писателя Достоевского, который занят новым романом, за 50 рублей (ожидалось семь печатных листов в два столбца большого формата или десять обычных листов), девушка поспешила согласиться.
«Имя Достоевского было знакомо мне с детства: он был любимым писателем моего отца. Я сама восхищалась его произведениями и плакала над “Записками из Мертвого дома”. Мысль не только познакомиться с талантливым писателем, но и помогать ему в его труде чрезвычайно меня взволновала и обрадовала. Ольхин передал мне небольшую, вчетверо сложенную бумажку, на которой было написано: “Столярный переулок, угол М. Мещанской, дом Алонкина, кв. № 13, спросить Достоевского”…».
Анне только что исполнилось 20 лет; еще свежи были впечатления детства и отрочества, о которых она всегда будет вспоминать с отрадным чувством: ей посчастливилось расти в дружной семье, близ любящих родителей, «без ссор, драм и катастроф». Отец, Григорий Иванович Сниткин (его предок с малороссийской фамилией Снитко, владевший имением в Полтавской губернии, переселился в Петербург и обрусел), получил образование в столичной школе иезуитов, но, как писала позднее его дочь, иезуитом не сделался, а всю жизнь прослужил чиновником «одного из департаментов», весело и приятно провел молодые годы, женился, когда ему было уже за сорок, и всегда оставался добродушным, жизнерадостным человеком.
«Он был настоящим славянином: слабым, робким, добропорядочным, сентиментальным и романтичным. В молодости он пережил большую страстную любовь к знаменитой Асенковой — единственной исполнительнице ролей в классических трагедиях в России… проводил все вечера в театре и знал наизусть ее монологи… Юношеская робкая и почтительная влюбленность моего деда, — писала Л. Ф. Достоевская, — очень нравилась Асенковой и она выказывала ему свое благоволение… Он никогда не забывал великую актрису и часто молился на ее могиле»[42].
Супругой Григория Ивановича стала Мария Анна Мильтопеус, девица из финлядского шведского лютеранского рода, давшего епископов, врачей и ученых. Мария Анна обладала замечательной, истинно норманнской красотой (высокая, тонкая, стройная, с большими голубыми глазами, пышными золотистыми волосами, классически правильными чертами лица), властным характером и настолько красивым оперным сопрано, что одно время, к вящему ужасу семейства, подумывала об артистической карьере — при этом рано осталась без родителей, воспитывалась у теток, «не сделавших ее молодость счастливой».
За «старого, доброго, симпатичного» Григория Ивановича распевавшая оперные партии красавица-шведка, которой было уже 27 лет, пошла с разбитым сердцем, потеряв в юные годы горячо любимого жениха, молодого шведского офицера, товарища братьев, убитого на войне. Накануне венчания, по желанию будущего мужа, выраженному, впрочем, весьма деликатно, лютеранка Мария Анна, плохо говорившая по-русски, перешла в православие и стала Анной Николаевной; впоследствии она не только ревностно исполняла обряды православной церкви, но и разумно, аккуратно, твердою рукой управляла хозяйством (достаток приносили два небольших деревянных доходных дома, построенных на окраине Петербурга), чему муж ее подчинился добровольно и даже с охотой.
«Брак этих двух мечтателей оказался довольно удачным. Дед мой никогда не забывал знаменитую Асенкову, бабушка постоянно думала о любимом женихе, бедном офицере-блондине, павшем на поле битвы», — писала внучка. Чопорный и церемонный шведско-финский дух, который насаждала в своем доме хозяйка, урожденная Мильтопеус, ее дочь Анна (в отличие от старшей сестры Марии, унаследовавшей красоту и нрав матери) недолюбливала, предпочитая «малой Финляндии» сердечное общение с сентиментальным, восторженным папенькой — тот водил свою любимицу по монастырям и храмам, брал в паломничество на Валаам. Трогательную память об отце Анна Сниткина сохранит на всю жизнь.
К моменту знакомства с Достоевским Неточка, как порой звали ее дома в рифму с Неточкой Незвановой, успела закончить немецкое училище Святой Анны для девочек и первую в России женскую Мариинскую гимназию, получив при выпуске большую серебряную медаль. «Настойчивая, живая, пылкого темперамента, отличалась большой начитанностью, училась охотно, имела дар красивого слога, привлекала сердца правдивостью»76 — такой запомнила Анну ее гимназическая подруга М. Н. Стоюнина. Около года девушка проучилась на
Педагогических курсах Н. А. Вышнеградского с уклоном в естественные науки, но со своими однокурсницами, очкастыми стрижеными нигилистками, не сошлась. Оставив курсы, чтобы ухаживать за больным отцом, начала, по его настоянию, осваивать стенографию.
«Мой добрый отец точно провидел, что благодаря стенографии я найду свое счастье», — вспоминала Анна Григорьевна. Когда в конце апреля 1866 года отца не стало, стенография стала для дочери спасительным отвлечением: она усиленно тренировалась, оттачивая правильность и скорость стенографического письма. Анна оказалась единственной ученицей, которой профессор Ольхин смог доверить ответственный литературный заказ: отсев на курсах был огромный. А она, вычитав в газете объявление о вечерних курсах стенографии, обещавшее успешным учащимся работу в судах и на заседаниях научных обществ, радостно чувствовала, что выходит на новую дорогу и сможет содержать себя своим трудом. «Идея независимости для меня, девушки шестидесятых годов, была самой дорогой идеей».
До сих пор тренировки проходили домашним образом. Ольхин, сочувствуя осиротевшей ученице, советовал стенографировать страницы книг и сам исправлял ошибки; Ваня, студент Петровской сельскохозяйственной академии в Москве, приезжая на каникулы, диктовал сестре по часу в день. Ныне же дело приняло серьезный оборот. Нужно было приспособиться к характеру незнакомого человека, подчиниться его расписанию, требованиям, привычкам.
Анна считала Достоевского едва ли не сверстником своего 67-летнего отца. Писатель рисовался ей то толстым и лысым, то высоким и худым, но непременно старым, суровым и хмурым. «Всего более волновалась я о том, как буду с ним говорить. Достоевский казался мне таким ученым, таким умным, что я заранее трепетала за каждое сказанное слово. Смущала также мысль, что я не твердо помню имена и отчества героев его романов, а я была уверена, что он непременно будет о них говорить. Никогда не встречаясь в своем кругу с выдающимися литераторами, я представляла их какими-то особенными существами…»
Настораживало строгое «не раньше, не позже половины двенадцатого» — именно в такой форме передал Ольхин приглашение Достоевского. 4 октября Анна загодя вышла из дому, прогулялась по Гостиному Двору, приобрела набор карандашей и маленький портфель, медленно двинулась в сторону Большой Мещанской и вскоре была у дома Алонкина; дворник указал, как найти нужную квартиру. Когда она очутилась в скромной столовой, куда ее проводила пожилая служанка в накинутом на плечи зеленом клетчатом платке («тот самый, драдедамовый платок Мармеладовых?» — подумала девушка, прочитавшая первую часть «Преступления и наказания»), стенные часы, висевшие над диваном, показали ровно половину двенадцатого.
Через пару минут появился хозяин и пригласил гостью в кабинет. В тот день большая комната в два окна была залита солнцем и казалось очень светлой, но обстановка выглядела вполне заурядно: диван, круглый стол с лампой, стулья и кресла, над диваном портрет очень худой дамы в черном платье и темном чепце, поперек комнаты письменный стол — за ним Анне придется сидеть все то время, что Ф. М. будет ей диктовать «Игрока».
Она хорошо запомнила первое впечатление — и в целом оно не было обманчивым. «Достоевский показался мне довольно старым. Но лишь только заговорил, сейчас же стал моложе, и я подумала, что ему навряд ли более тридцати пяти — семи лет. Он был среднего роста и держался очень прямо. Светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были сильно напомажены и тщательно приглажены. Но что меня поразило, так это его глаза; они были разные: один — карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно (позже она узнает, что, поранив глаз во время приступа эпилепсии, Ф. М. лечил его каплями атропина. — Л. С.) Двойственность глаз придавала взгляду какое-то загадочное выражение. Лицо, бледное и болезненное, показалось чрезвычайно знакомым, вероятно потому, что я раньше видела его портреты. Одет он был в суконный жакет синего цвета, довольно подержанный, но в белоснежном белье (воротничке и манжетах)».
Спустя десятилетия Анна Григорьевна подробно опишет их первые встречи и отрывочные разговоры, его расспросы и свои ответы — серьезные, без тени улыбки, без малейшей фамильярности; вспомнит, как Ф. М., то закуривая, то гася папиросу, предлагал курить и ей, а она отказывалась, объясняя, что не любит, когда дамы курят. Она замечала, что писатель полон сомнений насчет диктовок, ведет себя неопределенно, поминутно раздражается, быстро переходя от рассеянности к резкости, которую смягчает добродушным юмором («Я был рад, когда Ольхин предложил мне девицу-стенографа, а не мужчину, и знаете почему?.. Да потому, что мужчина, уж наверно бы, запил, а вы, я надеюсь, не запьете?»). Чуть ли не с первой фразы он сообщил о своей эпилепсии и о пережитой смертной казни. То и дело переспрашивал имя собеседницы и тут же его забывал. Так и не начав работу днем, просил снова прийти вечером.
«Рассказ Федора Михайловича произвел на меня жуткое впечатление: у меня прошел мороз по коже. Но меня чрезвычайно поразило и то, что он так откровенен со мной, почти девочкой, которую он увидел сегодня в первый раз в жизни. Этот по виду скрытный и суровый человек рассказывал мне прошлую жизнь свою с такими подробностями, так искренно и задушевно, что я невольно удивилась. Только впоследствии, познакомившись с его семейною обстановкою, я поняла причину этой доверчивости и откровенности: в то время Федор Михайлович был совершенно одинок и окружен враждебно настроенными против него лицами. Он слишком чувствовал потребность поделиться своими мыслями с людьми, в которых ему чудилось доброе и внимательное отношение. Откровенность эта в тот первый день моего с ним знакомства чрезвычайно мне понравилась и оставила чудесное впечатление».
Вернувшись домой около полуночи, Анна даже от матери скрыла свой испуг. Но пугала не угрюмость и не мрачность Достоевского. «В первый раз в жизни я видела человека умного, доброго, но несчастного, как бы всеми заброшенного, и чувство глубокого сострадания и жалости зародилось в моем сердце…»
На следующий день она уже знала подробности кабального договора со Стелловским — Ф. М. рассказал ей о хитрости издателя-хищника, который умел подстерегать людей в тяжелые минуты их жизни: в его капкан угодили и А. Ф. Писемский, и В. В. Крестовский, и М. И. Глинка («денег у него столько, что он купит всю русскую литературу, если захочет. У того ли человека не быть денег, который всего Глинку купил за 25 целковых», — скажет Достоевский о Стелловском спустя пять лет). Именно он скупил за бесценок векселя Ф. М., натравил на него подставных лиц, чтобы те душили должника, и принудил писателя к сделке.
Он открыл стенографке и предысторию западни. Получив весной 1866-го разрешение на поездку за границу «для пользования от падучей болезни» (на самом деле ему хотелось отправиться в Дрезден, «засесть там на 3 месяца и кончить роман, чтоб никто не мешал»), Достоевский, по причине острого безденежья, вынужден был остаться в Петербурге. «Грустный, гадкий и зловонный Петербург, летом, идет к моему настроению и мог бы даже мне дать несколько ложного вдохновения для романа», — сообщал он Корвин-Круковской, отвечая на приглашение погостить в Палибине. Чуткой Анне Васильевне Ф. М. подробно описал, в какие силки угодил, заключив злополучный договор.
«Статья контракта совершенно походила на те статьи петербургских контрактов при найме квартир, где хозяин дома всегда требует, что если у жильца в его доме произойдет пожар, то должен этот жилец вознаградить все пожарные убытки и, если надо, выстроить дом заново. Все такие контракты подписывают, хоть и смеются, так и я подписал. 1-е ноября через 4 месяца; я думал откупиться от Стелловского деньгами, заплатив неустойку, но он не хочет. Прошу у него на три месяца отсрочки — не хочет и прямо говорит мне: что так как он убежден, что уже теперь мне некогда написать роман в 12 листов, тем более что я еще в “Русский вестник” написал только что разве половину, то ему выгоднее не соглашаться на отсрочку и неустойку, потому что тогда всё, что я ни напишу впоследствии, будет его».
Теперь, когда он был загнан в угол крайним сроком, и наступило время «Игрока»: «Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь: написать в 4 месяца 30 печатных листов, в двух разных романах, из которых один буду писать утром, а другой вечером и кончить к сроку».
В июле, за три месяца до срока, Достоевский озаботился планом. («Составил план — весьма удовлетворительного романчика, так что будут даже признаки характеров. Стелловский беспокоит меня до мучения, даже вижу во сне».) За месяц, по совету Милюкова (предлагавшего писать роман при участии нескольких авторов[43]), согласился прибегнуть к помощи стенографа. За 28 дней в квартире Достоевского появилась стенографка-дебютантка Анна Сниткина.
Итогом четырехнедельной срочной работы и стала та эксцентрическая вещь, которую задумал Ф. М., ища выход из западни. «Знаете ли, добрая моя Анна Васильевна, — писал он в июне 1866-го Корвин-Круковской, — что до сих пор мне вот этакие эксцентрические и чрезвычайные вещи даже нравятся. Не гожусь я в разряд солидно живущих людей. Простите, похвастался! Но что ж мне и осталось более, как не похвастаться; остальное-то ведь уж очень не завлекательно. Но какова же литература-то? Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли».
Диктовки начались. В почти безнадежной ситуации писатель внезапно обретает верного и добросовестного сотрудника. Качество и эффективность необычной профессиональной помощи заставляют его быстро втянуться в дело. Вскоре он уже не сочиняет «изустно», а работает ночью; утром диктует по рукописи. Помощница проникается сочувствием и готовностью к солидарным действиям, ибо она — соучастник творческого процесса. Чувство взаимной симпатии возникает в ходе совместного труда. Писатель (тем летом он был как-то особенно влюбчив) смог завоевать сердце юной помощницы, показав, на какие блестящие импровизации способно его воображение. Вдохновенные фантазии сочинителя о страстной любви к одной женщине разворачиваются перед глазами другой, которая обязана превращать диктовки в текст; и вот уже среди персонажей романа у нее появляются любимцы и недруги. «Мои симпатии заслужила бабушка, проигравшая состояние, и мистер Астлей, а презрение — Полина и сам герой романа, которому я не могла простить его малодушия и страсти к игре. Федор Михайлович был вполне на стороне “игрока” и говорил, что многое из его чувств и впечатлений испытал сам на себе. Уверял, что можно обладать сильным характером, доказать это своею жизнью и тем не менее не иметь сил побороть в себе страсть к игре на рулетке».
Анна приходила ежедневно около полудня, и они работали два-три часа: сначала Ф. М. прочитывал то, что надиктовал накануне, а она переписала набело, потом диктовал дальше. С каждым днем стопка листков росла, и с каждым днем писатель относился к своей помощнице сердечнее и добрее: запомнил, наконец, и уже не переспрашивал ее имя, называл «голубчиком» и «милочкой». Освоилась и помощница: перестала бояться «знаменитости», общалась с ним непринужденно, а он охотно посвящал ее в подробности своего прошлого и мечтал вслух о счастливой жизни — с доброй женой, которая будет его жалеть и любить.
Заканчивая работу, оба — и писатель, и стенографистка — чувствовали, что привязались друг к другу. За недели совместной работы прежние интересы Анны отошли на второй план. Она сравнивала Ф. М. со знакомыми молодыми людьми — их разговоры и они сами казались ей теперь ничтожными. «С грустью видела я, что работа близится к концу и наше знакомство должно прекратиться. Как же я была удивлена и обрадована, когда Федор Михайлович высказал ту же беспокоившую меня мысль. “Знаете, Анна Григорьевна, о чем я думаю? Вот мы с вами так сошлись, так дружелюбно каждый день встречаемся, так привыкли оживленно разговаривать; неужели же теперь с написанием романа все это кончится? Право, это жаль! Мне вас очень будет недоставать. Где же я вас увижу?”».
Инициатива была за ним — и теперь календарь их встреч был заполнен до отказа. 29 октября состоялась последняя диктовка, 30-го Анна принесла ему переписанный текст; к радости обоих, листков оказалось больше, чем они ожидали. В тот день Достоевскому исполнилось 45 — она это знала и принарядилась, сменив всегдашнее черное суконное платье на шелковое лиловое; именинник был польщен ее вниманием, похвалил наряд, вручил заработок, пожал руку и поблагодарил за сотрудничество. 31-го внес в роман последнюю правку и 1 ноября, согласно контракту, смог отвезти «Игрока» Стелловскому (пришлось, за отсутствием издателя, сдать рукопись под расписку приставу той части, где проживал хитрец). 3 ноября, фактически напросившись, Ф. М. впервые был в гостях у Анны и ее матери, в их доме на Песках, и предложил продолжить совместную работу — теперь уже над последней частью «Преступления и наказания». 6 ноября внезапно приехал снова, без приглашения, без видимой для воскресного визита причины, имел вид робкий и сконфуженный: дескать, скучал, раздумывал, ехать ли, решил ни за что не ехать и все же приехал. Просил Анну непременно быть во вторник.
Скорее всего в тот момент Ф. М. все уже решил. «Стенографка моя, Анна Григорьевна Сниткина, — напишет он спустя полгода «Полине», — была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно… При конце романа я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я и предложил ей за меня выйти… Сердце у ней есть, и любить она умеет».
8 ноября, в знаменательный для обоих день, Анна пришла к нему стенографкой, а ушла — невестой. Признание в любви, предложение руки и сердца взволнованный Достоевский, с восторженно-радостным выражением лица, сделал все же обиняками, рассказав вещий сон о найденном среди бумаг крошечном, но ярком и сверкающем бриллиантике, и на ходу сочинив роман о немолодом художнике и юной девушке. Это была, как вспоминала позже Анна Григорьевна, блестящая импровизация. «Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз. Чем дальше он шел, тем яснее казалось мне, что Федор Михайлович рассказывает свою собственную жизнь, лишь изменяя лица и обстоятельства. Тут было все то, что он передавал мне раньше, мельком, отрывками. Теперь подробный последовательный рассказ многое мне объяснил в его отношениях к покойной жене и к родным. В новом романе было тоже суровое детство, ранняя потеря любимого отца, какие-то роковые обстоятельства (тяжкая болезнь), которые оторвали художника на десяток лет от жизни и любимого искусства. Тут было и возвращение к жизни (выздоровление художника), встреча с женщиною, которую он полюбил: муки, доставленные ему этою любовью, смерть жены и близких людей (любимой сестры), бедность, долги…»
Героя романа мучила мысль — имеет ли право пожилой, больной, обремененный долгами человек мечтать о молодой жизнерадостной девушке? Что он может ей дать? Не будет ли любовь к художнику страшной жертвой со стороны юной особы и не раскается ли она, связав с ним свою судьбу? Кульминация объяснения оставляла возможность отступления: разговор в любой момент можно было свести к обсуждению некоего сюжета и не перейти на личности — так пожилому мужчине легче было бы перенести отказ.
Но они оба давно уже вышли за рамки литературы.
«Поставьте себя на минуту на ее место, — сказал он дрожащим голосом. — Представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?
Лицо Федора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я наконец поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Федора Михайловича и сказала: “Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь!”».
Это и был сверхвыигрыш, грандиозная писательская и мужская победа. Если правда (как об этом писала позже Анна Григорьевна), что у него был выбор из трех путей — ехать паломником на Восток, в Константинополь и Иерусалим, ехать за границу, чтобы погрузиться всей душой в рулетку, или жениться второй раз и искать счастья в семье, — успех совместной работы определил выбор. Выполнив контракт к сроку, он не должен был платить неустойку, сохранил за собой авторские права на все свои сочинения и одержал победу над акулой-издателем. «Стенография чуть ли не вдвое сокращает работу. Единственно только этим способом мог я кончить, в один месяц, 10 печатных листов Стелловскому; иначе не написал бы и пяти», — сообщал Достоевский в «Русский вестник», едва рассчитался со Стелловским.
Это была и победа стенографки — она «была поражена, почти подавлена громадностью своего счастья и долго не могла в него поверить». «Припоминаю, что, когда почти час спустя Федор Михайлович стал сообщать планы нашего будущего и просил моего мнения, я ему ответила: “Да разве я могу теперь что-либо обсуждать! Ведь я так ужасно счастлива!..” Неужели это правда? Разве это не сон? Неужели он будет моим мужем?!» Как скоро подтвердились слова чуткого Г. И. Сниткина о стенографии, которая приведет к счастью! Любящий отец знал, что, кроме стенографии, его дочь умеет сострадать и жалеть, способна на жертвенную, то есть действенную любовь, и готова служить любимому человеку и в горе, и в радости. Она сумела внушить загнанному в угол писателю надежду — Ф. М. хорошо разглядел ее сияющее лицо, когда они вместе пересчитывали исписанные листочки, и думал про себя: «Какое доброе сердечко у этой девушки! Ведь она не на словах только, а и на самом деле жалеет меня и хочет вывести из беды».
С этого и началась его признательная любовь, и теперь ему умиленно хотелось любить и ее лицо, и красивые серые глаза, и добрую, ясную улыбку. «Теперь же для меня лучше твоего лица на свете нет! Ты для меня красавица!» — твердил невесте Достоевский, припоминая историю своей влюбленности — как приятно был удивлен тактом, с которым она себя держала, как радовался, что в русском обществе появился привлекательный тип серьезной и деловитой девушки, как увлекся искренней сердечностью, с которой она вошла в его интересы, как эта незнакомка (на первых порах, едва за ней закрывалась дверь, он уже не мог вспомнить, как она выглядит) разом вошла в его положение и без лишних слов стала помогать делом. Успех письма и самоотверженность помощницы вдохновили его; он увидел, что работа идет в два раза быстрее, так что за четыре недели декабря 1866 года они, уже жених и невеста, сделали вместе семь листов последней части «Преступления и наказания». Этим успехом был закреплен кредит у Каткова, необходимый для свадьбы. «Наша судьба решилась», — писал невесте Достоевский, имея в виду, что свадьба будет сыграна на аванс от Каткова в счет будущих сочинений.
Достоевский ничуть не стеснялся того, что «Игрок» получился опасным романом-авантюрой. Писатель-игрок не только сочувствует герою-игроку, но и играет вместе с ним. Оба одержимы пагубной страстью, оба познали коварный соблазн игры. Автор-игрок дает игроку-герою дурманящий опыт сверхудачи, когда можно, наконец, безраздельно властвовать над чертовым колесом рулетки. Волшебный миг выигрыша видится как воскресение из мертвых. «Игрок» получился сочинением, в котором солидарность автора и падшего героя достигает запредельной степени. Это было творчество на краю бездны, когда рушатся барьеры между вымыслом и действительностью, когда тайные силы хаоса получают свободу и магическим образом претворяют фантазии в реальность. Рассказ «от Я» игрока, когда оно, это «Я», выступает настолько слитно с «Я» авторским, что кажется, будто автор дерзко потакает герою; атмосфера маниакальности и фаталистический финал, где игорный омут побеждает игрока, создавали прецедент феноменально рискованного писательского опыта. Будто волшебным фонарем Достоевский осветил свой воображаемый, но как будто отмененный второй путь — ехать за границу и погрузиться всей душой в игру.
Отношения Анны Григорьевны с ее будущим мужем начинались по красивому литературному сценарию, которому благодаря его счастливому продолжению суждено будет стать классическим и даже легендарным. Переплетение вымысла и яви подразумевало продолжение сюжета; сочинение с инфернальными героями имело реальную подоплеку и подразумевало наличие опасного и поэтому заранее презираемого прототипа. Роман, который Анна Сниткина прослушала малыми порциями в устном исполнении автора, записала значками, аккуратно переписала от руки, перечитала и принесла обратно (наборный экземпляр для Стелловского был выполнен ее четким почерком), открывал девушке, незнакомой с темными страстями и любовным мучительством, сложные, бурные чувства, за которыми стояли оскорбленное самолюбие и любовьненависть, — о существовании чего целомудренная, воспитанная в строгих правилах Анна даже и не подозревала. Она напишет впоследствии, как ласково Достоевский отнял у нее, своей невесты, некий фривольный французский роман, как не пускал на спектакли оперетты-буфф, оберегая чистую девушку от впечатлений, грязнящих воображение. Он видел в жене «цельного, ясного, тихого, кроткого, прекрасного, невинного и в него верующего ангела» и боялся, что не сто́ит ее.
«Мне Бог тебя вручил, — признается Ф. М. жене спустя три месяца после свадьбы, — чтоб ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтоб богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит».
Впрочем, это письмо он напишет из адского Гомбурга, вспоминая, как заплакала жена, провожая его в рулеточное пекло. За собой, человеком закаленным, он оставлял право знать все и многое испытать самому.
Слишком велики оказались ставки в приключении, именуемом роман «Игрок». Очень скоро станет очевидно, что абсолютного выигрыша не бывает, и наступит жестокая расплата за баснословную удачу. Пугающе скоро, фактически немедленно, сработает эффект «наведения на себя»: автор не только не освободится от порочных страстей героя, использовав свой прежний личный опыт, но выпустит на волю гибельную стихию, готовую поглотить его самого.
Очевидным станет и другое: Анна не забудет, как безумно и самозабвенно любил инфернальницу Полину Алексей Иванович — игрок, чьи чувства и впечатления Достоевский «испытал сам на себе». Очень скоро его жене придется окунуться в бездну доселе неведомых переживаний. Роман «Игрок» (вещь «небывалая, эксцентрическая») и его внелитературные последствия надолго станут злым мороком супругов Достоевских.