Часть шестая СОЗВЕЗДИЕ ЕВРОПЫ

Глава первая Струна, звенящая в тумане

Факты и пророчества. — Женитьба романиста. — Успех сочинения. — Оттенки критики. — Вопрос о раскаянии. — «Теория» и молитва. — Власть над муравейником. — Парадоксы логики. — Пожизненное клеймо. — Настоящие подпольные. — Что́ спасает?

Декабрьской книжкой 1866 года «Русский вестник» закончил печатание «Преступления и наказания». У издателей уже не было сомнений, что роман поднял репутацию Достоевского как писателя — число подписчиков журнала увеличилось на 500 единиц. Общее впечатление, как позднее вспоминал Страхов, «было необычайное»: «Только об нем и говорили охотники до чтения, говорили, обыкновенно жалуясь на подавляющую силу романа, на тяжелое впечатление, от которого люди с здоровыми нервами почти заболевали, а люди с слабыми нервами принуждены были оставлять чтение»1.

Но читателей поразил не только бесподобный текст — изумляло невероятное совпадение романного вымысла с реальностью. Через месяц после того, как Достоевский отослал в Москву первую часть романа с описанием преступления Раскольникова (середина декабря 1865-го), и за две недели до того, как журнал ее напечатал (январский номер «Русского вестника» вышел 30 января 1866-го), а именно 12 января 1866 года в Москве произошло убийство, о котором через девять дней написали «Московские полицейские ведомости» и через несколько дней другие центральные газеты. Романное и реальное злодейства никак не могли влиять друг на друга и тем не менее казались событиями-близнецами. Студент Московского университета А. М. Данилов, который никак не мог знать о литературном сюжете с убийством ростовщицы и ее сестры (текст романа еще только печатался в журнале), в самом центре Москвы убил ростовщика-закладчика К. Ф. Попова и его служанку М. Нордман.

«Странное дело, — писал рецензент «Русского инвалида» в начале 1867 года, — незадолго до появления “Преступления и наказания” в Москве совершено убийство почти такое же, какое описывает г-н Достоевский, и также молодым образованным человеком… Раскольников убивает старуху, потом Лизавету, которая нечаянно входит в незапертую дверь. Данилов убил Попова, потом Нордман, которая вернулась из аптеки, войдя тоже в незапертую дверь. Если вы сравните роман с этим действительным происшествием, болезненность Раскольникова бросится в глаза еще ярче. Убийца Попова и Нордман вел себя не так, как вел себя Раскольников, и тотчас после преступления, и во время следствия. Честная, добрая природа Раскольникова постоянно проявлялась сквозь болезненную рефлексию и давила ее почти против воли, внутренний голос заставил Раскольникова принести повинную, хотя он всячески старался уверить себя, что он совершил вовсе не преступление, а чуть ли не доброе дело; убийца Попова и Нордман сплетает невероятные происшествия, отличается хладнокровием и лжет в самые торжественные минуты. Тут не было никакой давящей рефлексии, никакой idе'e fixe, а просто такое же черное дело, как и все дела подобного рода»2.

Газеты настойчиво подчеркивали отличия Данилова от Раскольникова: между двумя молодыми людьми действительно пролегала пропасть. Первый, всамделишный убийца, красивый, салонный франт, не имел ничего общего со своими университетскими товарищами, вращался среди доступных женщин, модных ювелиров и богатых ростовщиков, действовал весьма основательно, как человек практический, созревший до «дела». А вымышленный убийца опустил топор на голову старухи-ростовщицы, поскольку дворника не было дома, а топор лежал под лавкой; распорядиться захваченными вещами не сумел, действуя самым глупым образом, будто в бреду. Данилов, полагали газеты, столько же похож на Раскольникова, сколько живая действительность может походить на произведение болезненно расстроенного воображения.

Страхов утверждал, что Ф. М. «очень заметил» необычайное совпадение событий, «часто говорил об этом и гордился таким подвигом художественной проницательности»3. Способность предвосхищать реальные явления, понимать суть будущих итогов настоящих событий и тем самым предвидеть события станет главным качеством писательского почерка

Достоевского, «реализмом в высшем смысле». Спустя два года после выхода в свет «Преступления и наказания» он напишет А. Н. Майкову: «Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм — реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! А между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает… Ихним реализмом — сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось».

Но «случившимися фактами» история о совпадениях не ограничилась. Декабрьский (№ 12) номер «Русского вестника» с окончанием третьей части романа и эпилогом появился 14 февраля 1867 года — журнал, по обыкновению, выходил с запозданием на месяц-другой — и ровно в тот же день состоялось заседание Московского окружного суда, который вынес окончательное решение по делу Данилова: убийца ростовщика и служанки был приговорен к девяти годам каторжных работ с последующим поселением в Сибири навсегда. Читатели опять могли сравнивать: восемь лет Раскольникову при явке с повинной и девять — Данилову, который «лжет в самые торжественные минуты».

И только на следующий день, 15 февраля 1867 года, будто писатель хотел окончательно развязаться с обоими убийцами, состоялась, наконец, его свадьба, позже описанная А. Г. Достоевской с волнующими подробностями: о том, как легко сумел очаровать Ф. М. в период жениховства мать и сестру невесты, Марию Григорьевну Сватковскую (обе сочли, что он «удивительно милый и задушевный человек»); и о том, что подвенечное платье из белого муара с длинным шлейфом и высокая прическа были ей, невесте, весьма к лицу; и о том, какие сердечные проводы устроили ей домочадцы и соседи; и, конечно, о том, как в Измайловском соборе нетерпеливый жених быстро подошел к невесте, крепко схватил ее за руку и сказал:

«Наконец-то я тебя дождался! Теперь уж ты от меня не уйдешь!»

«Все, присутствовавшие на венчании и меня не знавшие, — вспоминала Анна Григорьевна, — очень удивились, когда вместо бледной и серьезной девушки, которую только что видели в церкви, пред ними явилась румяная, жизнерадостная и сияющая счастьем “молодая”. Федор Михайлович тоже весь сиял. Он подводил ко мне своих друзей, знакомил и говорил: “Посмотрите, какая она у меня прелестная! Она у меня — чудесный человек! У нее золотое сердечко!” — и прочие похвалы, которые меня страшно конфузили. Затем представил меня дамам и очень был доволен, что я каждой сумела сказать что-нибудь любезное и им, видимо, понравилась».

Через две недели после свадьбы анонимный петербургский фельетонист тиснул в «Сыне отечества» (1867, № 34) статейку под названием «Женитьба романиста», где история знакомства автора «Игрока» и его молодой жены была изложена слегка карикатурно. По версии фельетона, немолодой романист, «немного рассеянный и не отличающийся большой аккуратностью в исполнении обязательств», вспомнил, за неделю до срока, что должен написать роман в двести страниц, иначе заплатит неустойку. Пришлось пригласить стенографа — и это оказалась девица, пропитанная современными идеями, но не нигилистка. Первые дни работа шла как нельзя лучше, но по мере приближения к развязке стали возникать затруднения. У романиста никак не ладился финал сочинения — он не знал, как поступить с героем, немолодым вдовцом, влюбленным в молоденькую и хорошенькую женщину, чтобы обошлось «без самоубийства и пошлых сцен». И тогда стенографша (так писал фельетонист) посоветовала романисту «довести свою героиню до сознания, что она разделяет внушенную ею любовь». Предложенная развязка была принята, роман кончен к сроку, но любовная интрига, придуманная для героев, неожиданно сработала и в судьбе автора.

«Мы с мужем очень посмеялись над этой статейкой…»

Вскоре, однако, они увидят, как интриги, придуманные для героев, вторгаются в их теперь уже общую судьбу.

…В суете первых послесвадебных недель, визитов, родственных обедов, вечеров и приемов (Анна Григорьевна не без раздражения писала о днях «сплошного» гостеприимства, когда ее новая родня заявлялась в их с Ф. М. квартиру на Вознесенском проспекте, нанятую за месяц до свадьбы, и она, молодая хозяйка, вынуждена была с утра до вечера угощать и занимать родственников мужа, которые из лучших побуждений приезжали навещать новобрачных) имел место один неприметный эпизод. Гуляя как-то с женой по Вознесенскому проспекту, Достоевский завел ее во двор некоего дома и показал камень, под которым Родион Раскольников прятал деньги и вещи убитой старухи-процентщицы.

Казалось, будто все происходит наяву. «Выходя с В-го проспекта на площадь, он вдруг увидел налево вход во двор, обставленный совершенно глухими стенами. Справа, тотчас же по входе в ворота, далеко во двор тянулась глухая небеленая стена соседнего четырехэтажного дома. Слева, параллельно глухой стене и тоже сейчас от ворот, шел деревянный забор, шагов на двадцать в глубь двора, и потом уже делал перелом влево. Это было глухое отгороженное место, где лежали какието материалы. Далее, в углублении двора, выглядывал из-за забора угол низкого, закопченного, каменного сарая, очевидно часть какой-нибудь мастерской. Тут, верно, было какое-то заведение, каретное или слесарное, или что-нибудь в этом роде; везде, почти от самых ворот, чернелось много угольной пыли. “Вот бы куда подбросить и уйти!” — вздумалось ему вдруг».

Факт посещения писателем романного тайника означал, что он заранее облюбовал пустынный двор, где «становитца воз прещено», внимательно разглядел неотесанный камень, под который можно было упрятать старухины камушки, а может быть, проделал и прочие манипуляции, чтобы выяснить, будет ли что-нибудь заметно. Вряд ли, конечно, Ф. М. показывал жене, как сдвигается камень, зная, что под ним ничего нет, — но сцена запомнилась.

Медовый месяц, а за ним и еще один проходили под аккомпанемент откликов на «Преступление и наказание». Первые рецензии появились еще в январе 1866-го, едва вышла из печати первая часть романа, — среди них были и голоса одобрения, и голоса возмущения («успех был чрезвычайный, но не без сопротивления»4, — отмечал Страхов). Разумеется, всех волновал вопрос о типичности героя и его злодеяния — критика легковесная торопилась откреститься от образованного убийцы, видя в нем лицо фантастическое, ничего общего не имеющее с реальностью, которая, как правило, поставляет убийц, движимых духом стяжания, без умственных теорий. Просвещение не учит злодейству: надо быть натурой больной, чтобы из книг извлечь материал для оправдания уголовных преступлений. Поэтому, полагали рецензенты, Раскольников подлежит скорее психиатрии, чем литературной критике. И еще резче: герой романа — нравственный урод; конечно, уроды могут быть весьма интересны, но они — не предмет художественной словесности.

Эстетическая критика отмечала выдающееся мастерство писателя — рассказ о преступлении изложен с такой потрясающей истинностью, с такими тонкими подробностями, что невозможно остаться в стороне, не проникнуться перипетиями этой драматической истории. Борьба, которая происходит в душе преступника перед совершением убийства, анализ преступления и его мотивов вызывают ощущение оглушительной правды — будто автор и в самом деле долго и близко наблюдал за действиями реального убийцы. Беспощадное перо романиста до донышка обнажает внутренний мир человека, его духовную природу — мозг и сердце, ум и чувства; огромная мощь психологического проникновения в душу героев не имеет прецедентов.

Критика с «направлением» («Современник», «Искра») увидела в романе атаку на молодежь, травлю передового студенчества (однокашник Вани Сниткина с жаром доказывал его сестре, когда та навестила брата в Москве, что писатель Достоевский оклеветал молодое поколение). Автору ставили в вину намерение опозорить современных молодых людей и девиц с помощью грязных инсинуаций, суля им участь убийц и блудниц, — те же, кто пытался защитить автора от подобных упреков, трактовали героя-убийцу как свихнувшуюся натуру с признаками белой горячки, а его преступление — как результат психической болезни, то есть частный клинический случай. Круг замыкался.

Итог спору пытался подвести Д. И. Писарев в специальной статье «Борьба за жизнь», опубликованной в журнале «Дело» (1868, № 8). Критик доказывал, что Раскольников не сумасшедший; его преступление имеет не медицинские, а социальные корни; общественное неравенство, повседневная борьба за существование, бедность и, как следствие, изнурительная апатия — вот истинные мотивы преступления: большинство воров и грабителей переживают те самые фазы, через которые проходит герой Достоевского. В «теории» Раскольникова о праве сильной личности переступить черту критик увидел попытку преступника замаскировать жажду быстрой и легкой наживы.

В противовес социальной («реальной») критике Страхов предложил концепцию духовной драмы нигилиста несчастного, трагедию искаженной и жестоко страдающей души: живая натура и свойственные ей инстинкты человеческой души восстают против отвлеченной теории, несовместимой с жизнью.

«Это не смех над молодым поколением, не укоры и обвинения, это плач над ним», — утверждал Страхов, подчеркивая, что автор, по своему всегдашнему обычаю, «представил нам человека в самом убийце, как сумел отыскать людей и во всех блудницах, пьяницах и других жалких лицах, которыми обставил своего героя»5. Сам Страхов считал свой разбор очень сдержанным и сухим по тону. «Эта статья памятна мне, — писал он, — в двух отношениях. Ф. М., прочитавши ее, сказал мне очень лестное слово: “вы одни меня поняли”. Но редакция [ «Отечественных записок»] была недовольна и прямо меня упрекнула, что я расхвалил роман по-приятельски. Я же, напротив, был виноват именно в том, что холодно и вяло говорил о таком поразительном литературном явлении»6.

Тогда же, в 1867-м, прозвучал голос, который наверняка был услышан Достоевским и не мог его не порадовать. Романист Н. Д. Ахшарумов, брат петрашевца, питавший интерес к «тайникам» душевной жизни человека, исключительным ситуациям и противоречивым характерам, в статье о романе первым высказал мысль до того глубокую и проницательную, что впоследствии с большой охотой ее будут присваивать критики самых разных направлений и в самых разных целях, — мысль о нераздельности в романе «преступления» и «наказания», наказания не внешнего, не юридического, а внутреннего, нравственного. «Наказание начинается раньше, чем дело совершено. Оно родилось вместе с ним, срослось с ним в зародыше, неразлучно идет с ним рядом, с первой идеи о нем, с первого представления. Муки, переносимые Раскольниковым под конец, когда дело уже сделано, до того превосходят слабую силу его, что мы удивляемся, как он их вынес. В сравнении с этими муками всякая казнь бледнеет. Это сто раз хуже казни — это пытка и злейшая из всех, — пытка нравственная»7.

Был еще один волнующий вопрос — насколько заразительными виделись сверстникам Раскольникова и его теория «крови по совести», и его зловещая «практика»; насколько поверили читатели в душевные муки героя-убийцы. Страхов вспоминал, что М. П. Покровский, один из вожаков студенческого движения 1860-х, бывший узник Петропавловской крепости, посетитель салона Е. А. Штакеншнейдер и горячий поклонник Достоевского, рассказывал, как сильно действовал роман на молодых людей, бывших в ссылке в одном из городов Европейской России. «Нашелся даже юноша, который стал на сторону Раскольникова и некоторое время носился с мыслью совершить нечто подобное его преступлению, и лишь потом одумался. Так верно была схвачена автором эта логика людей, оторвавшихся от основ и дерзко идущих против собственной совести»8.

Достоевский, однако, написал роман о юноше, который тоже носился с преступной мыслью, но так и не одумался: пошел против совести, «черту переступил» и довел дело до кровавого конца.

Предлагая в 1865-м Каткову (в черновике письма) напечатать в «Русском вестнике» повесть в пять-шесть печатных листов, Достоевский обещал развернуть психологический процесс преступления, совершенного человеком развитым, хороших наклонностей. Доказывая, что сюжет будущей повести вовсе не эксцентричен, а взят из жизни, писатель упоминал две истории — о студенте, который после исключения из университета решился разбить почту и убить почтальона; и о семинаристе, который в сарае убил девушку по уговору с ней и которого через час арестовали за завтраком. «Есть еще много следов в наших газетах о необыкновенной шатости понятий, подвигающих на ужасные дела». И в самом деле: центральные российские газеты в середине 1860-х писали о возросшем числе предумышленных убийств с целью ограбления; в Петербурге число преступников по уголовным делам достигало сорока тысяч человек ежегодно, что составляло восьмую часть населения столицы. Сколько из них было убийц-теоретиков, кто из них испытывал муки совести и донес на себя, статистика, разумеется, не ведала.

Но автора повести, обещанной Каткову, волновал именно такой убийца, перед которым, едва он совершил преступление, вставали неразрешимые вопросы, которого терзали неожиданные, непредвиденные чувства. Напомним: «Бoжия правда, земной закон берет свое, и он — кончает тем, что принужден сам на себя донести. Принужден, чтобы хотя погибнуть в каторге, но примкнуть опять к людям; чувство разомкнутости и разъединенности с человечеством, которое он ощутил тотчас же по совершении преступления, замучило его. Закон правды и человеческая природа взяли свое…»

Изменилось ли что-нибудь в характере героя-убийцы на пути от замысла к воплощению, когда повесть стала романом и пятикратно выросла в объеме? Ведь проницательность Достоевского, предвидевшего событие-близнец (убийство ростовщика и его служанки студентом Даниловым), не коснулась характера и поведения Данилова — этим убийцей владел дух стяжательства, а не дух раскаяния, и он не страдал от своей разъединенности с человечеством, а только лгал и изворачивался. Была ли гипотеза автора о душевных муках убийцы-теоретика прекраснодушной фантазией, или ему, автору, удалось-таки убедить читателя, что горе-убийца раскаивается в содеянном, а потому имеет шанс на спасение и воссоединение с человечеством? Что имел в виду Достоевский, описывая Каткову свой замысел — о герое, который живет в крайней бедности и по легкомыслию, по шатости в понятиях, поддавшись некоторым странным «недоконченным» идеям, которые носятся в воздухе, решился разом выйти из скверного своего положения?

В 1881 году, уже после смерти Ф. М., в «Отечественных записках» будет опубликована статья Н. К. Михайловского

«Записки современника» с попыткой ответить как раз на эти вопросы. Авторитетный критик, уже не раз писавший о романах Достоевского, коснется приемов наказания персонажей в тех случаях, когда автор считает их дерзостными врагами общества. «Наметив подходящую жертву, Достоевский отнимает у нее Бога и делает это так просто и механически, что точно крышку с миски снимает. Отымет Бога и смотрит: как себя ведет в этом положении жертва? Само собою разумеется, что испытуемый немедленно начинает совершать ряд более или менее гнусных преступлений. Но это не беда: для преступлений есть искупляющее страдание и, затем, всепрощающая любовь. Не для всех, однако, и в этом все дело. Если испытуемый, оставшись без Бога, начинает корчиться в судорогах ущемленной совести, то Достоевский поступает с ним сравнительно милостиво: проволочив жертву по целому ряду гнусностей, он ее отправляет на каторгу или к “монаху-советодателю” и там ее, самоуничиженную и смиренную, осеняет крылом всепрощающей любви… Если жертва упорствует и до конца чинит бунт против Бога, порядка вещей и обязательности страдания… то Достоевский заставляет ее повеситься, застрелиться, утопиться, опять-таки прогнав предварительно сквозь строй подлости и преступлений… Наконец, если испытуемый, оставшись без Бога, даже и не упорствует, а чувствует себя совершенно спокойно, то Достоевский дарует ему и жизнь и свободу, но казнит его при этом самою в своем роде лютою казнью: он его делает медным лбом и мерзавцем ниже самого низкого»9.

При всей остроте критического взгляда и едкости пера Михайловский почему-то упустит из виду ту нечаянную подробность, что Бога у своего героя автор не отнимал. «Молишься ли ты Богу, Родя, по-прежнему и веришь ли в благость Творца и искупителя нашего? Боюсь я, в сердце своем, не посетило ли тебя новейшее модное безверие? Если так, то я за тебя молюсь. Вспомни, милый, как еще в детстве своем, при жизни твоего отца, ты лепетал молитвы свои у меня на коленях и как мы все тогда были счастливы!» — пишет сыну мать накануне его «пробы». Но Пульхерия Александровна напрасно волнуется: сын, хотя креста не носит, не забыл Бога. «Господи! — молил он. — Покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!» Эта мольба звучит в его душе всего за сутки до «предприятия».

Молитва и «проклятая мечта» парадоксальным образом уживаются; в подготовительных материалах кроткая молитва даже «предписана» герою: «Молитва его по приходе от Мармеладовых: кротко — “Господи! Если это покушение над старухой слепой, тупой, никому не нужной, грех после того что я хотел посвятить себя, то обличи меня. Я строго судил себя, не тщеславье, и если б тщеславье, то это законно. Зачем ты мне дал силы? Без этих денег не мог и жить”».

То есть теорию «крови по совести» сочиняет и «пробу» теории делает человек, от Бога не отрекшийся и еще до убийства осознавший, что не вынесет крови; его тошнит от одной мысли об этом: «Да что же это я!.. ведь я знал же, что я этого не вынесу, так чего ж я до сих пор себя мучил? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко, низко… ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило…» После убийства он «на всякий случай» просит Поленьку молиться «за раба Родиона»; позже просит об этом мать; излагает Порфирию содержание своей статьи и на вопрос: «Так вы всетаки верите же в Новый Иерусалим?» — твердо отвечает: «Верую». То есть верует и в Бога, и в воскресение Лазаря, и верует буквально.

Противоположные мысли стоят рядом: и про то, что «дети — Христов образ», и про желание власти «над всею дрожащею тварью и над всем муравейником», так что после чтения главы о Лазаре он «напутствует» Соню: «Вот цель! Помни это!» Раскольников далек от мысли, будто если Бога нет — всё позволено; он «позволяет» себе это «всё» безотносительно к идее Бога, Которого не отрицает: в его «теории» и в его «практике» Бог, Которым он дразнит Соню, не помеха.

В романе очевиден еще один парадокс — о предательской совместимости «проклятой мечты» и молитвы. Перед читателем возникали две логики.

Первая: Раскольников — христианин, его путь — в «Иерусалим», к новому смыслу жизни; но он убил — отвратительно, с тошнотворными подробностями, убил «для себя», и значит, прежде всего он преступник; его верования, сам его статус «недалеко от веры» не только не смягчают вины, но, напротив, утяжеляют ее, ибо, убив, он преступил заповеди, в которые верил, убил главный принцип жизнеустройства, на котором должен стоять мир.

И есть логика «навыворот»: да, Раскольников умышленный убийца, но он христианин, он ищет путь к себе, через преступление и наказание, через возвращение к людям, через любовь, и потому будет спасен. В этом случае картина выглядела бы так, будто автор ничего другого и не мог предложить герою, кроме двойного убийства; только этот смертный грех может через самое полное раскаяние привести его к полной и несомненной вере, ибо другого способа поверить в Бога и бессмертие у колеблющегося человека нет. Роман превращался в фарс по Михайловскому: писатель заставил, а герой убил.

Однако против такой логики «наизнанку» роман буквально кричал. Размышление Раскольникова — «без этого преступления он бы не обрел в себе таких вопросов, желаний, чувств, потребностей, стремлений и развития» — осталось в черновых записях и не попало в текст романа: слишком высокой оказывалась цена развития, слишком близко стояла она к пресловутому «цель оправдывает средства», слишком кощунственным было это убийство заповеди Божьей ради Бога, грех ради веры.

Достоевский обещал Каткову, что преступник сам решит принять муки, чтобы искупить свое злодейство. «Впрочем, — добавлял писатель, — трудно мне разъяснить вполне мою мысль».

Эту мысль оказалось не только трудно разъяснить, но и трудно исполнить: с преступником, который сам решит, в романе возникли большие трудности. Накануне признания, все еще не осознавая в полной мере своего преступления, Раскольников говорит Дуне: «Почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма?.. Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когданибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!.. Если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан!»

Как зловеще повторится это «никогда» в эпилоге — только коснется оно уже не одного человека, а всех людей, одержимых безумием. «Никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе».

Вещий сон Раскольникова был — о самом себе… Достоевский решительно изменил первоначальный замысел, не оставив для героя-преступника легких и быстрых путей искупления, лишив права на исповедь, не доверив ему повествование от первого лица, отняв эффектный, но искусственный финал с преображением, избежав религиозной нарочитости. Раскольников не стреляется, не спасает после убийства детей на пожаре, не испытывает никакого восторга, идя на каторгу, остается без «видения Христа», которое, очевидно, должно было войти в запланированную главу «Христос» — она должна была начаться пожаром, где и совершает Раскольников свой подвиг. В романе от такой главы не осталось и следа.

Пробыв на каторге год, герой-убийца все еще полон гордыни и стыдится только того, что погиб «так слепо, безнадежно, глухо и глупо»; его ожесточенная совесть, его злое сердце не находят никакой особенно ужасной вины в происшедшем, кроме разве простого промаха. «И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы — ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении».

И вот еще более выразительное признание: «Ну чем мой поступок кажется им так безобразен? — говорил он себе. — Тем, что он — злодеяние? Что значит слово “злодеяние”? Совесть моя спокойна. Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква закона и пролита кровь, ну и возьмите за букву закона мою голову… и довольно! Конечно, в таком случае даже многие благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами ее захватившие, должны бы были быть казнены при самых первых своих шагах. Но те люди вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес и, стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг. Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною».

То есть: Раскольников не раскаивался даже «для протокола», он признавал вину только в том, что не вынес своего шага, хотя ведь и заранее знал, что не вынесет. Он страдал от мысли: зачем после всего не убил себя? «Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?»

И вот, кстати, что о будущем Родиона Романовича думает Свидригайлов: «Шельма, однако ж, этот Раскольников! Много на себе перетащил. Большою шельмой может быть со временем, когда вздор повыскочит, а теперь слишком уж жить ему хочется! Насчет этого пункта этот народ — подлецы». Жить, хоть бы и «стоя на аршине пространства, всю жизнь, тысячу лет, вечность… Только бы жить, жить и жить» — так говорит и сам Раскольников, хотя в этой жизни ему, по его вине, «ни об чем, никогда и ни с кем, нельзя теперь говорить».

Собирался ли Достоевский спасать Раскольникова в пределах романного времени? В последней фразе эпилога содержался на этот счет категоричный ответ: «Тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, — но теперешний рассказ наш окончен». Эпилог определял обязательные условия для перерождения и обновления: «В сознании должно было выработаться что-то совершенно другое… Новая жизнь не даром же ему достается, ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом…»

Иными словами, рассказ про убийцу-ипохондрика, бывшего студента, который, забросив учебу, наплевав на уроки, дававшие скудное пропитание, пользуется крошечным вдовьим пенсионом матери (120 рублей в год, или 10 рублей в месяц!), получаемым за покойника-мужа, уездного учителя, и не стесняется брать деньги из жалованья (200 рублей в год) сестры-гувернантки, — рассказ этот окончен.

Тем не менее намерение Достоевского дать Раскольникову шанс возродиться вело писателя от самого начала замысла; он искренне надеялся, что «закон правды и человеческая природа возьмут свое». Однако в пространстве романа «Божия правда и земной закон» сознанием Раскольникова не овладели и «свое не взяли» — в этом решении и было истинное художественное величие писателя, который не стал выкручивать руки герою в угоду тенденции, а выпустил его на волю, в стихию живой жизни, где закон правды торжествует не всегда, и уж во всяком случае не по заказу или заявке.

Но самое главное: обещанная история про великий подвиг Раскольникова так никогда и не будет написана, как не будут написаны и многие другие «новые истории» про героев воскресших и обновленных. Раскольников романа — убийца, совершивший смертный грех, и это его пожизненное, несмываемое клеймо, пусть и случилась «протокольная» явка с повинной (ведь читатель знает, что упрямец-преступник пошел сознаваться буквально из-под палки, загнанный в угол следователем и толкаемый в спину Соней). На пути же к признанию герой бывал отвратительным — грубым, высокомерным, заносчивым; насмешничал, поучал и уже входил во вкус «в иных пунктах», хотя даже отвратный Лужин, если бы знал правду, мог бы сказать ему: а судьи кто? — и миссия Раскольникова адвокатировать Соне провалилась бы с треском. А ведь он, при всем ужасе содеянного, готовился к боям с Порфирием, хитрил с Разумихиным, «всем дышлом въезжал в добродетель» перед Свидригайловым, мучил мать, сестру и Соню (а они боялись его!).

Читатель Достоевского никогда не увидит в его романах преображенных убийц, великих грешников, которые возродились бы через великий подвиг и всё себе простили. Бог, по бесконечному милосердию, может, и простит убийцу, но человек Достоевского, если он не «медный лоб», такого себе простить не может и жить с таким грехом не умеет. В черновиках к «Подростку» Достоевский напишет о некоем жучке как об эмблеме ловушки, клетки, из которой нет выхода, и о невозможности жить после жучка, рядом со способностью к сознательному злу.

Расколотые топором два женских черепа — это и был жучок, смертельный капкан для убийцы. «Разве идучи на страдание, не смываешь уже вполовину свое преступление?!» — восклицает Дуня. Но что делать с другой половиной, которая весит куда тяжелее?

Раскольникову, с его бешеным тщеславием, исключительным самолюбием и непомерной гордыней, совершенно чуждо ощущение греха, хотя не чуждо чувство справедливости, великодушия, чести. Как говорит всё угадавший про него Порфирий Петрович, «убил, да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит». Или проницательный Свидригайлов: «Если же убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку! Бегите, молодой человек!»

Но герои Достоевского в Америку не бегут и там воскресать не умеют.

Читателей романа жгуче волновало, как могла бы развернуться (да и развернулась ли бы?) история перерождения и обновления Раскольникова, в которую так хотелось верить. Ведь при способности Достоевского менять свои планы на противоположные могло случиться всякое. Писателю важно было увидеть, ощутить пределы колебаний героев в сторону добра и зла, исследовать беспричинную прихотливость этих колебаний. Нет ничего пронзительнее, чем последние страницы эпилога: Раскольникову остается семь лет каторги, только семь лет, и они с Соней готовы смотреть на эти семь лет, как на семь дней. То же чувство счастья, которое почти пугало Соню, похоже, испытывал и автор — семь дней творения нового человека из великого грешника были его страстной мечтой, сердечным упованием. Однако преступник, убивший двух женщин, а Лизавета могла быть еще и беременной, чуть не погубивший ни в чем не повинного Миколку, сын, ставший причиной сумасшествия и смерти матери (нравственное чувство писателя подсказало, что для матери такое преступление сына несовместимо с жизнью), оставался непреображенным.

К тому же процесс обновления мог дать неожиданный крен. Путь Раскольниковых в ХХ веке — в этом предвидении и заключалась вся сила художественной проницательности Достоевского — пойдет не в сторону личного воскресения, а в сторону массового террора; до него от террора индивидуального оставался один шаг. Ведь у Раскольникова было разрешение («лицензия», выданная себе им самим) всего лишь на одно убийство, которое в один миг удвоилось, а сорви Кох, случившийся у дверей старухиной квартиры, дверной запор, так и утроилось бы. А с Миколкой — была бы и четвертая жертва. А если бы подвернулся еще кто-нибудь? Например, Соня? Убийство — занятие заразное, оно затягивает, как наркотик.

Порфирий Петрович вообще сильно сомневается в «обновлении» Роди: «Вам Бог жизнь приготовил (а кто знает, может, и у вас так только дымом пройдет, ничего не будет)».

«Станьте солнцем, вас все и увидят, — рекомендует героюубийце ехидный следователь. — Солнцу прежде всего надо быть солнцем». В то, что Раскольников станет солнцем, верится с трудом. В Евангелии сказано: «Праведники воссияют, как солнце, в Царстве Отца их» (Мф. 13: 43). Заметим: праведники, а не убийцы и беззаконники. Творчество Достоевского не явило таких историй, где бы убийца, проливший кровь «по совести», стал солнцем. Петр Верховенский станет «медным лбом». Убийство, даже и при раскаянии, и при наказании, необратимо — убитых не вернуть назад. Тем более оно необратимо, когда преступником владеет не раскаяние, а всего лишь «цинизм гибели».

Раскольников, горячечно объясняя Соне «сценарий» своего прошедшего «предприятия», произносил фразу такого отчаянного цинического эгоизма, что она, эта фраза, поначалу даже сбивает с толку, настолько она «о двух концах». «Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту черт убил, а не я…»

Но старушонку, которую он считает неизмеримо ниже себя, убил он, именно он, а не кто-то другой, и именно убил. И Лизавету (о которой вовсе не помнит) убил тоже он. Но не в его привычках думать об убитых им людях, он сам себе важнее, чем убитые — и это главная улика его преступления, это почерк убийства, это судьба убийцы; тот именно пункт, который препятствует искреннему покаянию, исправлению и возрождению. Раскольников прав только в одном — что ухлопал себя навеки, и в какой-то миг ему дано осознать свою вечную погибель.

Достоевский, честнейший из художников, свидетельствовал: обращение шаткого в понятиях человека к Богу и к вере — обращение в неведомом будущем не может быть индульгенцией для настоящего. Писатель посмотрел на дело об убийстве не только глазами своего героя (гаденькая регистраторша, с жиденькой косичкой на затылке, почему и не убить), как смотрели наивные читатели, но еще и глазами жертв: Алена Ивановна и ее сестра — православные, верующие люди, первая написала завещание в пользу монастыря, вторая, юродивая, «Бога узрит», и обе убиты православным душегубцем, шатким в понятиях несчастным мономаном, который убил заодно и свою душу, опозорил родных и свел в могилу мать.

Достоевского, как и иных его героев, тоже всю жизнь «Бог мучил»: «существованием Божьим» он «сознательно и бессознательно» мучился всю свою жизнь. Так же, как и персонажи его романов, он был «дитя неверия и сомнения», в силу своей страстности «везде и во всем» доходил до последних пределов и «всю жизнь за черту переходил». Как и они, писатель искал свой путь в «Новый Иерусалим», к Новой Земле и к Новому Небу. Но Достоевскому для самопознания и богопознания не требовалось убивать. На собственном примере он показал, что неверие и сомнение — совсем не обязательные атрибуты личного злодейства. Он, как и Раскольников, прошел сибирскую каторгу, но не за убийство, а за чтение письма Белинского Гоголю.

Не пройдет и года после «Преступления и наказания», как Ф. М. напишет: «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла». Спасает только работа, как спасала она Достоевского, как спасла она, например, и бедного студента Разумихина. Это — радикальная и сокровенная разница в деле спасения и воскресения. Иначе история Раскольникова на его пути к Богу, который есть Добро и Любовь, а совсем не языческий алтарь, виделась бы как история кровавого жертвоприношения.

В черновых записях к «Преступлению и наказанию» несчастный пьяненький чиновник (будущий Мармеладов) восклицает: «Кто бы ни был живущий, хотя бы в замазке по горло, но если только он и в самом деле живущий, то он страдает, а стало быть, ему Христос нужен, а стало быть, будет Христос!» Заметим: страдающий герой говорит о замазке по горло, но не о крови по локоть: такие слова в соседстве с мыслями о Христе у Достоевского не выговаривались.

Достоевский-христианин знал о кающихся убийцах, кажется, всё. Поэтому как художник он так никогда и не сможет переступить через кровь, пролитую Раскольниковым, и сочинить вдохновенную историю о спасенном и воскресшем для земной жизни преступнике. «Художник так и не решился вручить Раскольникову крест вместо топора»10. Этот неоспоримый факт — лучшее опровержение тех критиков, которые вменяли писателю специальный умысел, о чем писал не только Михайловский, но и, например, А. Волынский: «Вам с диким упрямством навязывается категорическое условие — познать добро через зло, падение и грех»11.

Раскольников оправдывает свое злодейство до конца, цепко держится за свою идею («теорию», «проклятую мечту»), осознавая ее как благо. То есть Достоевский в психологическом отчете об одном преступлении не сделал ни одного неточного шага, не допустил ни одного компромисса между добром и злом, не пошел ни на одну сделку с художественной правдой, логикой характера, духом времени — в угоду тенденции. И потому разглядел роковые метаморфозы Раскольниковых будущего.

«Неисповедимы пути, которыми находит Бог человека» — так должна была звучать последняя строчка романа согласно черновикам. Но закончился роман совсем другими строками, и вопрос о путях остался открытым.

Десять лет спустя, работая над романом «Подросток», Ф. М. призна́ется себе, что разглядел самое нутро подполья.

«Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит исправляться!» Раскольников, имея для своей теории исторические прецеденты, как раз и держится за факт, что высшие представители человечества, начиная с древнейших, продолжая Ликургами, Солонами, Магометами, Наполеонами, — все таковы, то есть все до единого были преступники и, «уж конечно, не останавливались и перед кровью, если только кровь… могла им помочь. Замечательно даже, что бо́льшая часть этих благодетелей и установителей человечества были особенно страшные кровопроливцы».

«Что может поддержать исправляющихся? — размышлял писатель. — Награда, вера? Награды — не от кого, веры — не в кого! Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство). Тайна».

Трагическая невозможность исправления преступникаубийцы осознавалась писателем как тайный знак; и, сравнивая своих подпольных с персонажами «Войны и мира», которые терзались только гордыней и высокомерием, высказал горькую истину: «Болконский исправился при виде того, как отрезали ногу у Анатоля, и мы все плакали над этим исправлением, но настоящий подпольный не исправился бы». И добавил: «Подполье, подполье, поэт подполья — фельетонисты повторяли это как нечто унизительное для меня. Дурачки. Это моя слава, ибо тут правда».

Во имя правды в «Преступлении и наказании» на пути от замысла к воплощению произошла еще одна знаковая метаморфоза с настоящим подпольным. Грязный циник и насильник, скучающий развратник, любящий «пикантные штучки», холодно-страстный зверь и тигр, который знает за собой некие таинственные ужасы, отравитель, одержимый судорожной, звериной потребностью терзать и убивать, и при всех этих бестиальных наклонностях верующий в воскресение Лазаря — таким монстром предстает Аркадий Иванович Свидригайлов в подготовительных материалах к роману.

Читатель, не знавший, как обстояло дело в замыслах и черновиках, мог только удивляться, почему Раскольников, бегающий от следствия (и вызывающий горячее сочувствие), обо всех имеющий нравственное суждение, высказывается об Аркадии Ивановиче как о «грубом злодее и подлеце». Ничего достоверно подлого на пространстве романа Свидригайлов как будто не сделал — разве что кутил и играл в карты, женился на деньгах, не любил жены, дважды за семь лет брака ее стукнул — второй раз, когда узнал, что она присватала Дуне Лужина, безответно полюбил Дуню, в мечтах своих о ней давал себе полный простор и дразнил Раскольникова картинками любовных похождений. О его безобразиях ходят ужасные слухи, но Достоевский нарочито (в отличие от черновых вариантов) не дает в романе ни одной картины, где бы злодейства были явлены несомненно; напротив, все слухи последовательно опровергаются, а разносчики слухов дискредитируются. И все сумасбродства Свидригайлова не то что смягчаются — они меркнут перед «пробой» Раскольникова.

Аркадий Иванович отпустил Дуню из запертой комнаты, куда ее сам же хитростью и завлек, где стоял под дулом ее револьвера и вынес два ее выстрела, при этом Дуня только случайно его не убила: револьвер, похищенный ею у Свидригайлова и незаконно хранимый, был заранее спрятан в сумочке, целилась она прямо в голову, задела по коже черепа, так что кровь «тоненькою струйкой стекала по его правому виску», и стреляла снова. Осечка.

Поступая с девушкой дурно, когда она служила гувернанткой в его доме, он «одумался и раскаялся и, вероятно пожалев Дуню, представил Марфе Петровне полные и очевидные доказательства всей Дунечкиной невинности», и вот уже Дуня оправдана в глазах общества. Свидригайлов снова говорит о своем раскаянии, когда приходит к Раскольникову, и Дуня в присутствии Лужина пытается снять часть обвинений с барина. Пример, чтобы клеветник сам отрекся от клеветы в пользу оклеветанного, просто невиданный.

Свидригайлов реально спасает трех сирот Мармеладовых — от голодной смерти и улицы. «Ее Бог защитит», — говорит Соня про Полечку, которой, как полагает Раскольников, тоже уготован желтый билет. Но защищает ее не Бог, а язычник Свидригайлов, или Бог, но через язычника. «Этих двух птенцов и эту Полечку я помещу в какие-нибудь сиротские заведения получше и положу на каждого, до совершеннолетия, по тысяче пятисот рублей капиталу, чтоб уж совсем Софья Семеновна была покойна. Да и ее из омута вытащу, потому хорошая девушка, так ли?» — «С какими же целями вы так разблаготворились?» — недоверчиво спрашивает Раскольников. «А просто, по человечеству, не допускаете, что ли?» — отвечает Свидригайлов. И ведь сдержал слово: с детьми Катерины Ивановны распорядился удачно; нашел людей, и всё устроилось. И Соне дает деньги, чтобы в Сибирь ехала за Раскольниковым и была с ним рядом все каторжные годы. И невесту свою обеспечил, подарив 15 тысяч…

Достоевский не только не прячет, а прямо подчеркивает великодушие Свидригайлова. И получается, что «зверь» Свидригайлов — один на стороне жертв, которые вычеркнуты из сознания убийцы. У Раскольникова нет сожаления об убитой процентщице («старушонка — вздор!»), к ней нет сострадания. Он не видит в ней человека, а только принцип — и люто ненавидит ее. «Кажется, бы другой раз убил, если б очнулась!» И во сне снова убивает ее, ударяя по темени раз и другой, а потом бешено колотит, изо всей силы. И почти не думает о Лизавете, «точно и не убивал». И физически не выносит мать и сестру. И мечтает убить Порфирия или Свидригайлова, чувствуя, что в состоянии это сделать.

«Можно жалеть преступника, но нельзя же зло называть добром», — напишет Достоевский десять лет спустя после истории Раскольникова. Но в романе четко работает и обратный принцип: можно не любить цинического Свидригайлова, но нельзя в его добрых, великодушных поступках видеть зло или корысть. Трагичен мир, в котором дело спасения трех сирот Мармеладовых в руках самоубийцы, которым тоже владеет цинизм гибели. Трагичен роман, где не сыскалось иного благодетеля, кроме Свидригайлова, чтобы спасти Дуню от Лужина и вытащить Соню с панели. Но даже и это трагическое обстоятельство никак не оправдывает Раскольникова, не снимает с него ответственности за его кровавый «первый шаг».

Роман, полный парадоксов, тайн и загадок, неразрешимых вопросов и непредвиденных ответов, навсегда разделит читателей на тех, кто будет горько сожалеть о несчастном погибшем юноше, запутавшемся в бредовых мыслях, и тех, кто всем сердцем будет болеть за Родю, желая, чтобы тот избежал гибельного капкана Порфирия Петровича.

Однако в схватке с уже разоблаченным убийцей Порфирий Петрович скажет: «Статейку вашу я прочел как знакомую. В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным… Я… ужасно люблю… эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с».

Даже он, мучитель и гонитель, «при полном реализме» ничего не мог поделать с неотразимым обаянием Родиона Романовича.

Глава вторая Мрачные тени Рулетенбурга

Семейные будни. — Отъезд за границу. — Феномен дневника. — Дрезденские картины. — Призрак «Полины». — Дело о нигилизме. — Выстрел Каракозова. — Тайные письма. — Зловещая игромания. — Гомбург и Баден-Баден. — Семинедельный плен.

В конце марта 1867 года военный генерал-губернатор Санкт-Петербурга Ф. Ф. Трепов известил шефа жандармов генерал-майора Н. В. Мезенцева о намерении отставного подпоручика Достоевского отправиться на время за границу «по случаю одержащей его падучей болезни, удостоверенной врачами». Он также сообщал, что проситель, находясь с 1859 года под секретным полицейским надзором, последние пять лет ежегодно получал заграничные паспорты по болезненному своему состоянию и оказывался поведения одобрительного.

«Кто он такой?» — спрашивал петербургского градоначальника его адресат в Третьем отделении. «Автор “Мертвого дома” и других литературных произведений», — последовал ответ. Если это была еще не слава, то уже многообещающая известность.

В первых числах апреля «увольнение» Достоевского за границу было разрешено. Но супруги Достоевские имели печальный случай убедиться, что падучая болезнь, удостоверенная врачами, — не только убедительный предлог для получения заграничного паспорта, но и суровая реальность жизни: через 12 дней после свадьбы, в доме у свояченицы Маши, после веселого ужина с шампанским (гости уже разъехались, свидетелями были только она и ее муж, П. Г. Сватковский) с Достоевским случился сильнейший припадок: нечеловеческий крик, глубокий обморок, полное бесчувствие и судороги; через час припадок повторился и был такой силы, что Ф. М., уже придя в сознание, больше двух часов в голос кричал от боли.

«Какую ужасную ночь я провела тогда! — вспоминала А. Г. Достоевская. — Тут я впервые увидела, какою страшною болезнью страдает Федор Михайлович. Слыша его не прекращающиеся часами крики и стоны, видя искаженное от страдания, совершенно непохожее на него лицо, безумно остановившиеся глаза, совсем не понимая его несвязной речи, я почти была убеждена, что мой дорогой, любимый муж сходит с ума, и какой ужас наводила на меня эта мысль!.. То удрученное и подавленное настроение, которое всегда наступало после припадка, продолжалось более недели. “Как будто я потерял самое дорогое для меня существо в мире, точно я схоронил кого, — таково мое настроение” — так всегда определял Ф. М. свое послеприпадочное состояние. Этот двойной припадок навсегда остался тяжелым для меня воспоминанием».

Болезнь, ужасно напугавшая покойную Марию Дмитриевну в 1857-м и навсегда омрачившая первый брак, настигла Достоевского, едва он женился вновь, со всей жестокой неприглядностью, на глазах жены и ее ближайших родных. Худшее начало семейной жизни трудно было и вообразить. Но на этот раз судьба его как будто миловала — молодая жена оказалась крепче, устойчивее и выдержала испытание.

Что же до любви… Анна Григорьевна честно расскажет о свойствах своего первого чувства. «Я безгранично любила Федора Михайловича, но это была не физическая любовь, не страсть, которая могла бы существовать у лиц, равных по возрасту. Моя любовь была чисто головная, идейная. Это было скорее обожание, преклонение пред человеком, столь талантливым и обладающим такими высокими душевными качествами. Это была хватавшая за душу жалость к человеку, так много пострадавшему, никогда не видевшему радости и счастья и так заброшенному теми близкими, которые обязаны были бы отплачивать ему любовью и заботами о нем за все, что [он] для них делал всю жизнь. Мечта сделаться спутницей его жизни, разделять его труды, облегчить его жизнь, дать ему счастье — овладела моим воображением, и Федор Михайлович стал моим богом, моим кумиром, и я, кажется, готова была всю жизнь стоять пред ним на коленях. Но все это были высокие чувства, мечты, которые могла разбить наступившая суровая действительность».

То, на что не была способна страсть (Суслова, «больная эгоистка», ужаленная «отношениями», не выдержала искушений любви), как раз и сделала мечта альтруистки: женщина с «головной» любовью просто из принципа не могла бросить в беде обожаемого кумира, как не бросила она стенографировать для него после их первой личной встречи («он мне не понравился и оставил тяжелое впечатление»). Все тяготы супружеской жизни с немолодым вдовцом — при его жестоком недуге, при его пожизненных обязательствах перед родней, при его нелегком и, как окажется, весьма ревнивом характере, при его каторжном прошлом, наконец, — идейная шестидесятница готова была считать барьером, который необходимо преодолеть.

Но даже для нее, отважной и жаждавшей независимости девушки, совместная будничная жизнь с Достоевским оказалась мучительно гнетущей; время сомнений наступило пугающе быстро, и Анна Григорьевна ощутила реальную угрозу своему семейному счастью. Одной из причин, помимо общей безалаберной атмосферы дома, где воцарилось «сплошное» гостеприимство, был проживавший в одной квартире с отчимом и на его средства Паша Исаев, юноша девятнадцати лет (он был всего на год моложе своей «мачехи»), не занятый ни учебой, ни службой. Паша был ярым противником новой женитьбы «старика-отца», имевшего обязанности перед «сыном», и ни во что не ставил «мачеху»: вежливый в присутствии «папы», он чинил его жене немыслимые дерзости, едва за Ф. М. закрывалась дверь — она обвинялась в трате «общих» денег, дурном ведении хозяйства, капризах, которые разрушают и без того хрупкое здоровье «папы».

Враждебность молодых Ивановых, в штыки принявших новую «тетку», когда с мужем, их любимым дядей, она приехала в Москву, тоже доставила трепещущей гостье немало огорчений. Но ни с чем нельзя было сравнить то ее горестное изумление, когда после вечеринки у Ивановых в номере гостиницы Дюссо Ф. М. в полный голос кричал на жену, называя ее бездушной кокеткой и мучительницей — ее веселость и общительность могли, оказывается, не только радовать мужа, но и причинять ему жестокое страдание… И все же в Москве, много времени проведя наедине, в разговорах, длительных прогулках по городу («Ф. М., москвич по рождению, был отличным чичероне и рассказывал много интересного про особенности Первопрестольной»), они обрели себя «прежних»; Достоевский даже говорил, что для него наступил новый медовый месяц, а его почти отчаявшаяся жена только здесь осознала, как счастливо могла бы устроиться их жизнь, если бы между ними не стояла его взыскательная родня. На обратном пути в Петербург, на станции Клин, где целый час стоял их поезд, в общей зале вокзала служили всенощную по случаю вербной субботы, и они горячо благодарили Господа за дарованное счастье.

Но едва они вернулись домой, как счастье, которое должно было окрепнуть за границей, куда они рассчитывали уехать месяца на три, столкнулось с препонами непреодолимыми. Родня Ф. М., раздраженная его решением («Это всё ваши фокусы», — сказал «мачехе» разгневанный Паша, сердясь уже на то, что «допустил» их поездку в Москву), выставила такие финансовые требования на свое содержание, что от тысячерублевого аванса, полученного в Москве из «Русского вестника» в счет будущих сочинений, не оставалось ровным счетом ничего и ехать было решительно не на что. «Судьба против нас, Анечка», — грустно сказал жене Достоевский; он уже готов был подчиниться возросшим аппетитам родственников.

Против них, однако, была не судьба, а всего только деньги, тысяча рублей серебром, которой недоставало для поездки. И тогда А. Г. доказала, что дорожит браком куда больше, чем приданым: средства, вырученные из заклада ее шубок, золотых украшений, выигрышных билетов, столового серебра и мебели, и должны были составить сумму, которая позволила бы им с Ф. М., вопреки крайнему недовольству родни, даже не ехать — бежать за границу. Аня, рыдая, умолила мужа спасти их любовь…

Поручив матери заниматься залогами и выплатами, взяв только самые необходимые вещи и книги, они спешно покинули Петербург. Начиная с 14 апреля 1867 года, «веселого ясного дня» отъезда, Анна Григорьевна в течение целого года будет ежедневно стенографически записывать впечатления в специально купленную для этой цели тетрадку (на смену первой придут другие). Она сможет довериться дневнику так, как не доверялась никому и никогда, и создать не доступную ничьим глазам, даже глазам мужа, свободную территорию высказываний — обо всем, что ее волновало и занимало, а главное о нем, своем супруге. «Мой муж представлял для меня столь интересного, столь загадочного человека, и мне казалось, что мне легче будет его узнать и разгадать, если я буду записывать его мысли и замечания», — вспоминала она. «Дорого бы я дал, чтобы узнать, Анечка, что ты такое пишешь своими крючками: уж, наверно, ты меня бранишь?» — говаривал Ф. М.

Однако градус искренности, естественный для двадцатилетней жены Достоевского, три-четыре десятилетия спустя покажется неприемлемо высоким его пожилой вдове, и, взявшись за расшифровку дневниковых тетрадей, она начнет тщательно редактировать записи — вымарывать одно, вставлять другое, менять акценты, устранять нежелательную информацию, отменять смысл прежних живых заметок и конструировать новый смысл, а порой даже новое содержание — в соответствии с тем пониманием образа Достоевского, который у нее сложился к концу столетия и который она хотела представить на всеобщее обозрение: идеальная личность, верноподданный гражданин империи, истовый христианин, заботливый и нежный супруг, любящий отец, безупречный и непогрешимый человек, лишенный даже таких слабостей, как вспыльчивость, несправедливость, мелочность, неделикатность.

Все, что, по мнению Анны Григорьевны, портило образ Достоевского, все, что снижало идею о безоблачном счастье их союза, она решительно и последовательно устранит — замажет чернилами подробности ссор, пригасит вспышки гнева мужа и даже в иных случаях возьмет на себя вину за те недоразумения, которые отравляли их жизнь в первый год супружества. Однако новая редакция дневника со сглаженными углами, «округлым» содержанием, «исправленным» Достоевским и «дополненным» образом счастливого бытия, лишь подчеркнет все изъяны живой жизни, — когда дневнику, усилиями исследователей, будет возвращен первозданный вид: найдутся ключи к стенографической системе «шифровальщицы», обнаружится ее твердая поступь в деле канонизации мужа, вскроются серьезные разночтения между событиями реальной жизни и их идеальной версией12. Предчувствуя, видимо, неудачу усилий по переписыванию прошлого, она в конце концов откажется от полной расшифровки дневника, который, как ей казалось, наносит ущерб облику Достоевского; в завещании она оставит распоряжение об уничтожении стенографического оригинала, которое, к счастью для биографов писателя, никогда не будет выполнено…

Уже в Берлине, куда супруги приехали на третий день путешествия (Петербург — Вильно, Вильно — Берлин через Ковно и Вержболово), обнаружилось, что «скучные немцы» ухитряются расстраивать нервы Ф. М. «до злости», так что он поминутно бранил их на чем свет стоит («даже мне наскучило», — замечала Анна Григорьевна). Впрочем, он бранил не только немцев, но и предупреждающие надписи «Остерегайтесь воров» на берлинском вокзале, и «Hotel Union», где они взяли номер на сутки, и погоду, и дурной кофе, и скверный чай, и толстые жаркие перины, и «гаденькую речонку Шпрее», и худые перчатки жены — последнее замечание откроет длинную череду их крупных ссор и мелких размолвок.

Четырьмя месяцами позже он опишет Майкову то свое апрельское настроение — оно будет сильно отличаться от горячего энтузиазма жены. «Уезжал я тогда с смертью в душе: в заграницу я не верил, то есть я верил, что нравственное влияние заграницы будет очень дурное: один, без материалу, с юным созданием, которое с наивною радостию стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень. Я боялся, что Анна Григорьевна соскучится вдвоем со мною. А ведь мы действительно до сих пор только одни вдвоем. На себя же я не надеялся: характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается».

Однако жена с ее «решительным антикварством», любознательностью и азартом истинной туристки так добросовестно и пунктуально осматривала все красоты и достопримечательности, все сколько-нибудь заметные коллекции (в том числе, например, ботанические, геологические, минералогические), что не скучала, могла себя занять, находя большое удовольствие в ежедневных посещениях Дрезденской картинной галереи, и заслужила похвалы в письме Ф. М.: «Анна Григорьевна оказалась сильнее и глубже, чем я ее знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом-хранителем моим; но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способности ответить». А его в Дрездене, где они поселились после Берлина и где он тоже не пропускал случая любоваться Рафаэлем, Тицианом, Лорреном, Рембрандтом, не покидало ощущение «отрезанного ломтя»: домой вернуться нельзя (кредиторы подают векселя ко взысканию), работа не движется, деньги тают как снег весной, лакеи в ресторанах обсчитывают и хамят, и только в чтении русских газет и книг из русской библиотеки можно отвести душу.

Уже через неделю дрезденской жизни наедине друг с другом выяснилось, что Анна Григорьевна, с ее якобы головной любовью, подвержена таким же страстям, которые мучат обычных женщин, — а именно жгучей ревности. Оказалось, что Ф. М. не забыл ту единственную, кем был навеян роман «Игрок» и кого А. Г. имела все основания сильно не любить. В Дрездене ей открылся не только факт переписки бывших возлюбленных, но и физическое существование писем, этих зримых доказательств неостывшей страсти.

Собственно говоря, эпистолярное общение Сусловой с Достоевским, уже давно не столь оживленное, как прежде, не прерывалось. С осени 1865-го Аполлинария жила в России; после Парижа ей трудно было привыкнуть к грязным улицам Петербурга, к пьяным в подворотнях, к разбитым дорогам — ко всем изъянам отечества она отнеслась с тем же раздражением, что и к предложениям руки и сердца, которые делал ей Достоевский и которые она считала нелепостью. Она записала в дневник то, что сказал Ф. М. о ее характере: «Если ты выйдешь замуж, то на третий день возненавидишь и бросишь мужа». И добавил: «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась, и мстишь за это; это женская черта». Они продолжали спорить и противоречить друг другу; Аполлинария дразнила его — грозилась сделаться святой, пройтись босиком по Кремлевскому саду в Москве и рассказывать, о чем с ней беседуют ангелы… О своем постоянном раздражении, досаде и злости на умных людей, окружавших ее в Петербурге, она писала графине Салиас де Турнемир, но та, женщина тонкая и проницательная, реагировала на письма подруги по-своему: «Дай вам Бог полюбить хорошего, честного человека, выйти замуж и воспитать честных детей. Это лучшее для женщины. Жизнь девушкой слишком одинока и, скажу, безрадостна, что бы там ни говорили… Я еще не видала девушки пожилой счастливой»13.

О том, что незадолго до знакомства с ней, Аней Сниткиной, Ф. М. предлагал руку и сердце «Полине», Анна Григорьевна знала: в памятный день окончания «Игрока» Достоевский показывал ей портрет Сусловой шестилетней давности, и Полина-Аполлинария показалась стенографистке «удивительной красавицей»; Ф. М. признавался, что ни за что не хочет расстаться с портретом. Знала об этом — быть может, от матери — и Л. Ф. Достоевская, но излагала причины расставания отца с

«Полиной» по-своему: «Отец тогда начинал печатать “Раскольникова”. Как всегда, уже с первых глав критики обрушились на эту вещь и взапуски ругали его. Один объявил публике, что Достоевский в лице Раскольникова оскорбляет студентов. Эта глупость, как впрочем все глупости, пользовалась громадным успехом в Петербурге. Студенты, только что восхищавшиеся Достоевским, как один, отвернулись от него. Когда Полина увидела, что отец мой вышел из моды, она перестала им интересоваться. Она заявила Достоевскому, что не может ему простить преступления против русских студентов, этой святыни в ее глазах, и порвала с ним. Отец не пытался ее удерживать; у него давно уже не осталось иллюзий в отношении этого легкомысленного создания».

Однако несмотря на разрыв, происшедший на самом деле задолго до публикации «Преступления и наказания» и безотносительно к критике романа, несмотря на неоднократные отказы Сусловой стать женой писателя, они продолжали переписываться. В начале декабря 1865 года Аполлинария уехала к матери, в село Иваново под Владимиром, откуда писала Достоевскому и получала ответные письма. Ее мечты о полезной деятельности, как и надежды на осмысленную жизнь в России, хотя бы в роли сельской учительницы, очень скоро были поставлены под угрозу: если заграница всего лишь опостылела Аполлинарии, то Россия оказалась для нее опасна.

С первых дней возвращения на родину она, как нигилистка, имеющая «сношения с лицами, враждебными правительству» (то есть с заграничным кругом Герцена) и получавшая письма с «ругательствами на Россию», попала, вместе с братом Василием, под полицейский надзор. Она никак не могла предвидеть, что ее переезды от матери из Владимирской губернии к брату в тамбовскую Лебедянь драматически совпадут с грозными событиями государственного масштаба.

Четвертого апреля 1866 года, в четвертом часу пополудни, Александр II после обычной прогулки в Летнем саду в сопровождении племянника, герцога Николая Лейхтенбергского, и племянницы, принцессы Марии Баденской, садился в коляску, когда неизвестный молодой человек выстрелил в него из пистолета. В эту секунду стоявший в толпе крестьянин Осип Комиссаров ударил убийцу по руке и пуля пролетела над головой царя. Передавали, что, когда жандармы схватили злодея и подвели к экипажу государя, тот спросил: «Ты поляк?» — «Русский», — отвечал террорист. «Почему же ты стрелял в меня?» —

«Ты обманул народ, обещал ему землю, да не дал». «Провидение бодрствовало над драгоценной жизнью…» — писали газеты.

Преступник был доставлен в Третье отделение. Следствие установило, что стрелявший, 25-летний дворянин Дмитрий Каракозов, бывший студент Казанского и Московского университетов, исключенный из учебных заведений за участие в беспорядках, принадлежал к руководимой его двоюродным братом Ишутиным московской тайной организации, имевшей целью распространить в народе социалистическое учение и подготовить государственный переворот. Было доказано, что члены московского кружка имели связи с петербургскими единомышленниками, со ссыльными поляками и русскими выходцами за границей; при этом Каракозов, сторонник индивидуального террора, полагал, что убийство царя даст толчок для социальной революции.

Известие о покушении на государя быстро распространилось по столице. Случившееся было настоящим потрясением — впервые в российской истории кто-то осмелился публично покушаться на жизнь царя. Сильнейшее переживание испытал и Достоевский. П. И. Вейнберг, посетивший в день покушения Майкова, вспоминал: «Мы мирно беседовали о чисто литературных, художественных вопросах, когда в комнату опрометью вбежал Федор Михайлович Достоевский. Он был страшно бледен, на нем лица не было и он весь трясся, как в лихорадке.

— В царя стреляли! — вскричал он, не здороваясь с нами, прерывающимся от сильного волнения голосом. Мы вскочили с мест.

— Убили? — закричал Майков каким-то — это я хорошо помню — нечеловеческим голосом.

— Нет… спасли… благополучно… Но стреляли… стреляли… стреляли…

И повторяя это слово, Достоевский повалился на диван в почти истерическом припадке…

Мы дали ему немного успокоиться, — хотя и Майков был близок чуть не к обмороку — и втроем выбежали на улицу»14. Взбудораженная улица, возбужденная толпа вскоре поглотили Достоевского и Майкова…

Ф. М. был, несомненно, одним из тех, кто уже тогда, во время первого покушения, представлял подлинные масштабы происходящего, хотя газеты вовсю трубили, что 4 апреля математически доказало могучее, чрезвычайное, святое единение царя с народом. Вопрос, который и много лет спустя будет мучить писателя, — донесет ли он, если случайно узнает о готовящемся покушении на царя — имел трагический ответ: ни он, ни любой другой русский образованный человек не донесет, хотя даже по закону обязан это сделать. Через десять лет он запишет горькие наблюдения: «Факты. Проходят мимо. Не замечают. Нет граждан, и никто не хочет понатужиться и заставить себя думать и замечать… Нет оснований нашему обществу, не выжито правил, потому что и жизни не было. Колоссальное потрясение, — и всё прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренно, нравственно».

Нравственная задача думать и замечать осознавалась им как задача творческая: «Преступление и наказание» дописывалось параллельно следственным действиям по делу Каракозова, судебному процессу над ним и его казни, состоявшейся при большом стечении народа 3 сентября 1866 года на Смоленском поле в Петербурге. В апреле 1866-го Ф. М. писал Каткову, как бы даже сочувствуя сбитой с толку молодежи: «У наших же у русских, бедненьких, беззащитных мальчиков и девочек, есть еще свой, вечно пребывающий основной пункт, на котором еще долго будет зиждиться социализм, а именно, энтузиазм к добру и чистота их сердец. Мошенников и пакостников между ними бездна. Но все эти гимназистики, студентики, которых я так много видал, так чисто, так беззаветно обратились в нигилизм во имя чести, правды и истинной пользы! Ведь они беззащитны против этих нелепостей и принимают их как совершенство… Бедняжки убеждены, что нигилизм — дает им самое полное проявление их гражданской и общественной деятельности и свободы».

Выстрел Каракозова повлек серьезные меры со стороны правительства: были закрыты «Современник» и «Русское слово», произведены аресты в Петербурге, Москве и других городах; полицейским санкциям подверглись слушательницы медицинских курсов, работницы швейных мастерских, домашние учительницы. Достоевский не был сторонником таких мер, сознавая их малую пользу, а порой и прямой вред. «Как бороться с нигилизмом без свободы слова? — рассуждал он в письме Каткову. — Если б дать даже им, нигилистам, свободу слова, то даже и тогда могло быть выгоднее: они бы насмешили тогда всю Россию положительными разъяснениями своего учения. А теперь придают им вид сфинксов, загадок, мудрости, таинственности, а это прельщает неопытных».

Однако предложение о свободе слова нигилистам в момент суда над ними услышано, конечно, не было[44]. В течение апреля — августа велось дознание, но еще в начале лета отголоски выстрела докатились и до тамбовской глуши: 2 июня по телеграфному приказу графа М. Н. Муравьева, возглавлявшего следствие по делу Каракозова, велено было обыскать брата и сестру Сусловых и отобранные бумаги переслать в Петербург. В тот же день к ним на квартиру нагрянула полиция с предписанием из Петербурга и произвела обыск. Так было открыто «Производство Высочайше утвержденной следственной комиссии о судебном следователе Лебедянского уезда Василии Прокофьеве Суслове и сестре его, дочери Вознесенского купца — Аполлинарии Прокофьевне Сусловой» (начато 2 июня 1866 года, кончено 17 апреля 1869 года). В основу дела были положены показания неких свидетелей, будто у Сусловых хранились пачки прокламаций, в том числе и прокламация «Великоросс» (1861 год).

Обыск, однако, ничего не дал. «На днях к брату моему, — писала Суслова графине Салиас, — явилась полиция с приказом высшей Петербургской полиции обыскать его и отобрать все бумаги. У него нашли только одну ничтожную записку и в досаде на это… захватили и мои бумаги, все до последнего лоскутка, не исключая тетради с адресами моих знакомых, счета из лавочки и прочих важностей… Страдали и умирали от преследований люди получше нас; правда, они страдали за чтонибудь, оставили память хорошую и сделались примером, а ведь мы гуртом захвачены. Это убиение младенцев»15.

Впрочем, она тут же обратилась к лебедянскому исправнику с просьбой вернуть бумаги. Самым обидным, наверное, была для нее не потеря рукописей, «приготовленных для печати», а дорогих ей писем. Если бы она была уверена, что пострадала за убеждения, все было бы проще. Но прежних убеждений не было — ее шестидесятнический нигилизм, значительно смягчившийся за границей, в России обернулся полной противоположностью. В сентябре 1866-го Каракозов был повешен, а в декабре она писала графине Салиас: «Эти господа, оставшиеся на свободе нигилисты, лгут и сочиняют факты довольно бесцеремонно, и все сходит с рук»16. Входящих в моду утилитаристов она называла жалкими, ничтожными, обиженными Богом людьми, но и они, и «прогрессисты» видели в экс-нигилистке Сусловой всего лишь старомодную идеалистку. И она даже не подозревала, что во многих своих суждениях стала гораздо ближе к тому, кому еще недавно так азартно противоречила.

Пожалуй, только в одном пункте она сохранила взгляды своей молодости. «Вы говорите, графиня, выйти замуж… — писала она Е. В. Салиас. — За кого? (Если б даже не мое здоровье, и не характер мой скучающий и наводящий скуку, ничем не удовлетворяющийся.) Вы говорите, не нужно искать непременно человека с умом. Это уж слишком демократично, я так далеко пойду. Притом выйти замуж значит связать себя с этим низким, рабским обществом, которое я не выношу. Я своих требований урезывать не могу; что есть — прекрасно, нет — не надо, уступок делать я не могу»17.

Она и не делала уступок. В самом конце 1866 года (Достоевский уже закончил «Игрока» и посватался к Анне Сниткиной) Суслова уехала в Москву, чтобы сдать экзамен на преподавателя истории. Москва, то есть люди, которых она здесь встретила, ее страшно разочаровали. Она чувствовала, что теряет способность к простому общению: «Все, кого я встречаю, — необыкновенно мелочны и пусты… Всякий раз я возвращаюсь из общества в отчаянии… Лучше бы я никого и ничего не видала…»18 Нужно было, однако, много читать, писать экзаменационные сочинения на исторические темы, консультироваться у профессоров (особенно нравился ей профессор всеобщей истории В. И. Герье), и она все более укреплялась в намерении после сдачи экзамена открыть в Иванове школу для девочек.

В апреле 1867 года после долгого перерыва Аполлинария непонятно почему написала Достоевскому — не зная, что два месяца назад он женился (Ф. М. получит это письмо перед самым отъездом за границу, в книжном магазине Базунова). Жалуясь на свое грустное и подавленное настроение, Суслова не могла и вообразить, какую бурю негодования, страха, подозрений и ревности вызовет ее письмо у жены Достоевского. Через две недели, найдя привезенное из Петербурга письмо в кармане мужа («дело, конечно, дурное, но что же делать, я не могла поступить иначе»), она тайком прочтет его и надолго потеряет покой. «Прочитав письмо, я так была взволнована, что просто не знала, что делать. Мне было холодно, я дрожала и даже плакала. Я боялась, чтобы старая привязанность не возобновилась и чтобы его любовь ко мне не прошла… Господи, только не это, это слишком будет для меня тяжело, потерять его любовь».

Она притворилась больной и действительно чувствовала себя ужасно; Ф. М. допытывался, в чем дело, она упрямо молчала, плакала, они ссорились и злились друг на друга; она признавалась, что очень несчастна, но не объясняла причины; он подозревал, что она знает про письмо, и спрашивал, не ревнует ли она, но она отвечала вздором; он сердился и кричал, повторяя, что жена есть естественный враг своего мужа.

Но дело было не в жене, а в том письме, которое Ф. М. получил накануне отъезда и на которое смог ответить только 23 апреля: в тот день «Федя писал письмо» и был «страшно сердит», непонятно на кого и на что.

Что-то такое было в письме Сусловой, что заставило трепетать и дрожать Анну Григорьевну. Что-то очень личное, забытое, нежное померещилось и Достоевскому в послании бывшей подруги. «Твое письмо оставило во мне грустное впечатление. Ты пишешь, что тебе очень грустно. Я не знаю твоей жизни за последний год и что было в твоем сердце, но, судя по всему, что о тебе знаю, тебе трудно быть счастливой». Отвечая ей, он старался как можно деликатнее рассказать о кабальном контракте, о профессоре Ольхине и его лучшей ученице. Сюжет женитьбы выглядел на этом фоне как нечто случайное, вынужденное — и очень обидное для «пригожей девушки», которая стала его женой: он ни слова не сказал, что любит ее или что счастлив с ней. Так, женился по необходимости, потому что «со смерти брата было ужасно скучно и тяжело жить».

Была и еще одна фраза в письме Достоевского, которая, стань она известна жене, сразила бы наповал: то счастье, которая она ему давала, все их страстные признания и нежности он называл всего лишь чем-то необходимым, то есть обыденным, банальным. Суслову же, свою вечную подругу («друг вечный», — обращался он к ней), Ф. М. ставил на самый высокий пьедестал. «О, милая, я не к дешевому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность, но ведь я знаю, что сердце твое не может не требовать жизни, а сама ты людей считаешь или бесконечно сияющими или тотчас же подлецами и пошляками. Я сужу по фактам. Вывод составь сама». Он не прощался с Полей, не намекал, что ввиду женитьбы все между ними кончено, а приглашал отвечать ему тотчас, в Дрезден до востребования, и подписался: «Твой Ф. Достоевский». На глазах жены отправил письмо с почтамта на улице Johannisstrasse, где они жили, и с этого момента в душе А. Г. поселилась мука.

Осторожный, оправдывающийся тон Достоевского ничуть не обманул Суслову — дрезденское письмо больно уязвило ее.

«У меня было два личных, сердечных огорчения, одно похоже на оскорбление, но я была тронута ими только на минуту, а потом уже не хотела думать и не думаю», — написала она графине Салиас из Иванова, куда вернулась в мае, провалив экзамен по катехизису и только что получив письмо Ф. М. Снова наступило одиночество, одолела сельская скука — только через полтора года она найдет в себе силы сдать, наконец, экзамен и открыть школу.

Знай Анна Григорьевна, что соперница мается в российской глуши, ей было бы много легче; однако она вообразила, что Суслова здесь, в Дрездене, и тайно встречается с ее мужем.

«Во мне, как во всякой ревнивой женщине, пробудилась страшная ревность. Я сейчас рассудила, что он, вероятно, пойдет к моей сопернице. Я тотчас же села на окно, рискуя выпасть из окна, и навела бинокль в ту сторону, из которой он пошел и должен был воротиться. Уже сердце мое испытывало все муки несчастной покинутой женщины, глаза мои поневоле стали наполняться слезами от слишком пристального взгляда, но Федя не показывался. Вдруг я нечаянно взглянула в другую сторону и вижу, что мой Федя смиренно идет домой…»

«Головная» любовь идейной шестидесятницы оказалась фикцией.

Отчаяние ее в первые месяцы супружества будет только расти — она перехватит, пользуясь отсутствием мужа в городе, еще одно письмо Сусловой (ответ на апрельское письмо Достоевского) прямо на почте, распечатает и прочтет. «Это было очень глупое и грубое письмо, не выказывающее особенного ума в этой особе… Я подошла к зеркалу и увидела, что у меня все лицо в пятнах…» Обратный адрес на конверте — дрезденский — введет ее в еще большее заблуждение и только подтвердит подозрение, что разлучница здесь.

Анна Григорьевна аккуратно заклеит письмо (отосланное, по-видимому, с оказией) и, не говоря ни слова, через несколько дней отдаст мужу. «Я все время следила за выражением его лица, когда он читал это знаменитое письмо… Мне показалось, что руки у него дрожали. Я нарочно притворилась, что не знаю, и спросила его, что пишет Сонечка. Он ответил, что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я еще никогда у него не видала. Это была улыбка презрения или жалости, право, не знаю. Но какая-то странная. Потом он сделался рассеян, едва понимал, о чем я говорю». На следующий день Ф. М. снова был как потерянный, «ходил по комнате, все чего-то искал, точно он что потерял, рассматривал письмо. Вообще видно было, что письмо это очень его заняло» (расшифровывая дневник, Анна Григорьевна переправит слово «заняло» на «затронуло и оскорбило»).

Ф. М. упорно не желал говорить жене о письмах Сусловой, хотя понятно было, что он их продолжает получать. «Как это гадко, что он меня так обманывает, ведь этим он и меня приучает поступать не так, как следует, этим он дает мне право также от него скрывать, что мне хочется. Это уж очень нехорошо, особенно для него, которого я считала за образец всего…» «Какое тебе дело, к кому я пишу», — грубо отвечал жене Ф. М. в ответ на ее расспросы. Она отвечала ему в тон — ей все равно, к кому он пишет, хотя бы к черту писал, не только в Петербург.

«Меня эта неоткровенность очень обидела. Я ее не заслужила. Это очень нехорошо». В такие минуты она жалела, что не осталась жить с матерью, тихо и мирно, и лила слезы, при виде которых Ф. М. еще больше раздражался; они ссорились и ругались. «Весь этот день после обеда он был мне так гадок, что я просто насилу удержалась, чтоб не ударить его зонтиком».

Тема тайных писем так глубоко тревожила обоих, что провоцировала новые ссоры. Как-то в июне Анна Григорьевна собралась идти на почту и с вызовом сказала мужу, чтобы он не беспокоился — его писем она брать не будет. «Он ничего не отвечал, но когда я отошла, вдруг подошел ко мне и с дрожавшим подбородком начал мне говорить, что теперь понял мои слова, что это какие-то намеки, что он сохраняет за собой право переписываться с кем угодно, что у него есть сношения, что я не смею ему мешать. Я ему отвечала, что мне до его сношений дела нет, но что если б мы были друг с другом откровеннее, то я, может быть, могла бы избавиться от одной очень скучной переписки, которую должна завести».

Отвечать, что́ это за переписка и что́ это за дама, которая якобы ей пишет, Анна Григорьевна наотрез отказалась — потому что никакой докучливой дамы не было, а была слабая надежда вызвать Ф. М. на откровенность. Наивный блеф, однако, не сработал. И когда осенью, уже в Женеве, он вытащит из кармана бумажку с какой-то карандашной записью, она, в попытке контроля, выхватит записку. «Вдруг Федя зарычал, стиснул зубы и ужасно больно схватил меня за руки; мне не хотелось выпустить записки, и мы ее так дергали, что разорвали на половины, и я свою половину бросила на землю. Федя со своей половиной сделал то же; это нас и поссорило, он начал бранить, зачем я вырвала записку, меня это еще больше рассердило, и я назвала его дураком, потом повернулась и пошла домой».

Злосчастная записка (адрес закладчика, как выяснится) превратится в сюжет о жестокой женской ревности, маниакальных подозрениях и нелепой слежке. Анна Григорьевна вернется на место, где была брошена записка, подберет клочки, сложит их — и обнаружит адрес. «Мне представилось, — запишет она, — что эта особа приехала сюда в Женеву, что Федя видел ее, что она не желает со мной видеться, а видятся они тайно, ничего мне не говоря, а разве я могу быть уверена, что Федя мне не изменяет? Чем я в этом могу увериться? Ведь изменил же он этой женщине, так отчего же ему не изменить и мне?»

Этой мысли она никак не могла допустить, как не могла допустить, что ее муж и эта «особа», сойдясь, смеются над ней, полагая, что она ничего не знает. А она хотела знать всё — и потому решила во что бы то ни стало выследить их. Почерк на записке показался ей знакомым, именно так и писала «особа».

«Мне представилось, что он вместо того, чтобы ходить в кофейню читать газеты, ходит к ней, что вот она дала ему свой адрес, а он, по своему обыкновению, по неосторожности, вынул и таким образом чуть-чуть не выдал свою тайну мне».

Она плакала, кусала руки и боялась сойти с ума, но твердо решила разыскать квартиру и, если окажется, что «особа» живет там, прямо и сразу сказать об этом мужу и — уехать от него. «Одна мысль об этой подлой особе, которая меня, вероятно, не любит, что она способна нарочно ему отдаться, чтобы только насолить мне, зная, что это будет для меня горько, и вот теперь, должно быть, это действительно и случилось, и вот они оба считают, что могут обманывать меня, как прежде обманывали Марию Дмитриевну».

Возразить на такой аргумент Достоевскому было бы невозможно, но какое облегчение, а может быть, и сочувствие к «особе» испытала бы Анна Григорьевна, если бы узнала, что, провалив экзамен, Суслова прозябает в сельской глухомани, зубрит учебники истории и географии, радуется только письмам графини Салиас и, едва открыв школу, лишится не только работы, но и права преподавать: старое «дело о нигилизме» застанет ее врасплох и лишит надежды на учительское поприще.

Однако знать это жена Достоевского никак не могла и потому несколько дней кряду тайно от мужа бегала на rue de Rive в поисках «особы», пока консьержка дома не сказала, что в указанную крохотную квартиру, где проживала портниха, несколько месяцев назад приезжала старая хозяйкина тетка, для которой едва нашлось место, а больше никого не было. Подозрения рушились; оставалось еще немного пошпионить за мужем, и Анна Григорьевна, к своему счастью, всякий раз обнаруживала, что он смирнехонько сидит в кофейне за чтением газет.

Тень «Полины» отступила и растворилась в густой зелени садов и парков, где ежедневно прогуливались молодожены Достоевские…

Но был еще один, куда более грозный призрак, сошедший со страниц «Игрока». Не далее как через пять месяцев после выхода романа в третьем томе собрания Стелловского, через три месяца после свадьбы и на третьей неделе заграничной поездки Достоевский стал неистово рваться в Гомбург — попытать счастье за рулеткой. Теперь он не был одинок и не находился в крайности, как в 1865-м. Ему не надо было спасать родных, как в 1863-м. Но, как и герой «Игрока» Алексей Иванович, писатель всей душой верил в шансы, в разные методы игры, в варианты ставок, во всю эту злосчастную арифметику. Вслед за героем Ф. М. проникся мыслью о необходимости длительного пребывания и даже проживания в игорном городе.

«Прошло недели три нашей дрезденской жизни, как однажды муж заговорил о рулетке (мы часто с ним вспоминали, как вместе писали роман “Игрок”) и высказал мысль, что если бы в Дрездене он был теперь один, то непременно бы съездил поиграть на рулетке. К этой мысли муж возвращался еще раза два…» «Ехать туда — его желание, его мысль», — записывала Анна Григорьевна: она видела, что муж скучает, томится, «начинает прокисать», что мысль о рулетке вертится у него в голове и не дает покоя. Он внушал жене, что если ему случится выиграть, то он приедет за ней и они там будут жить; но она, хотя и переписала своей рукой роман об игроке, не представляла себе, что значит попытать счастья в Гомбурге, где «самая игра и есть».

Уже на следующий день Ф. М. писал жене из Гомбурга, что пробудет здесь два-три дня, «иначе невозможно, даже если б успех», и что успех, на который есть «крошечный шанс», нужен ему для уплаты долга кредиторам, от которых, как он видел, не спасает и заграница… Но успеха не было, а если и случалось выиграть сотню гульденов, то он их тут же ставил и спускал.

«Вот мое наблюдение, Аня, окончательное, — писал он жене на второй день игры, — если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно. Но играть надо много времени, много дней, довольствуясь малым, если не везет, и не бросаясь насильно на шанс… Постараюсь употребить нечеловеческое усилие, чтоб быть благоразумнее, но с другой стороны я никак не в силах оставаться здесь несколько дней».

Он пока еще стеснялся жены, которая впервые наблюдала, пусть даже издалека, его нравственный провал; просил скрывать от всех «мерзость положения», в которую затащила его рулетка, но пытался исподволь внушить простодушной Ане, что играть надо много времени и даже много дней. Он хотел объяснить ей, что наживание денег даром в случае выигрыша — дается вовсе не даром, а мукой, раздражающей и одуряющей. «Но воображаю же муку мою, если я проиграю и ничего не сделаю: столько пакости принять даром и уехать еще более нищим, нежели приехал».

Собственно, так всё и случилось: на третий день он играл десять часов и проигрался «слишком значительно», вполне отдавая себе отчет, что его нервы не выдерживают напряжений игры, что нечеловеческие усилия — палка о двух концах: они удаются, пока есть хладнокровие; но как только случается выигрыш, риск берет верх. И, ругая рулетку, продолжал втолковывать жене, что натура его требует возбуждения и тревоги, которые дает игра.

В следующие семь дней Ф. М. опять проигрывал, выигрывал, снова проигрывал; закладывал, выкупал и снова закладывал часы, просил срочно прислать деньги, немедленно проигрывал всё присланное, обещая «взять трудом», то есть сесть за работу, но оставался и продолжал играть. Идея жить в игорном городе все более овладевала его сознанием. «Я не для забавы своей играю. Ведь это единственный был выход — и вот, всё потеряно от скверного расчета. Я тебя не укоряю, а себя проклинаю: зачем я тебя не взял с собой? Играя помаленьку, каждый день, ВОЗМОЖНОСТИ НЕТ не выиграть, это верно, верно, двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из Гомбурга с проигрышем; и знаю тоже, что если б я себе хоть четыре только дня мог дать еще сроку, то в эти четыре дня я бы наверно всё отыграл. Но уж конечно я играть не буду!» Но оставался, играл снова, проигрывал и писал: «Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я всё проиграл, что ты мне прислала, всё, всё до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл. Аня, как я буду теперь глядеть на тебя, что скажешь ты про меня теперь! Одно и только одно ужасает меня: что ты скажешь, что подумаешь обо мне? Один твой суд мне и страшен! Можешь ли, будешь ли ты теперь меня уважать! А что и любовь без уважения! Ведь этим весь брак наш поколебался. О, друг мой, не вини меня окончательно! Мне игра ненавистна, не только теперь, но и вчера, третьего дня, я проклинал ее…» Истратив на поездку и на игру в общей сложности тысячу франков (или 350 рублей серебром), не имея денег выкупить часы, так и пропавшие у часовщика, Ф. М. просил прислать денег на выезд, то есть на оплату гостиницы и дорогу. На одиннадцатый день он вернулся в Дрезден, но «глупая идея о выигрыше» из его головы не выскочила, а только на время затаилась. Нужно было срочно писать Каткову и просить нового аванса, сверх тех трех тысяч, которые уже были взяты в «Русском вестнике» (давши уже столько, не смогут отказать, полагал Достоевский).

«Русский вестник» не отказал. Но едва пришли деньги, Достоевские попрощались с Дрезденом и выехали в Баден-Баден.

«Теперь работа и труд, работа и труд, и я докажу еще, что я могу сделать!» — месяц назад писал Ф. М. из Гомбурга, проигравшись в прах. Однако первое, что случилось в Баден-Бадене, был «воксал», казино, рулетка и проигрыш. Отныне писатель идет за героем «Игрока» след в след; дикая мысль соединяется со страстным желанием, комбинация предчувствий принимается за фатальное предначертание, страсть превращается в манию. Демоны азарта овладевают им всецело.

Положение усугубляется тем, что жена, единственный свидетель творческого эксперимента писателя Достоевского, полностью подчиняется фантазиям игрока Достоевского и даже иногда бывает с ним в игорных залах. «Если бы у меня были деньги, — записывала она, восторгаясь некой роскошной русской дамой в бриллиантовых серьгах, — то я бы тоже непременно стала бы ставить на те zero, на которые она ставит и, вероятно, также бы стала выигрывать» (много лет спустя Анна Григорьевна сильно приукрасит картину, подчеркнув в воспоминаниях, что ее с собой муж никогда не брал, находя, что порядочной женщине не место в игорной зале). Достоевскому, отравленному «своенравием случая», удается внушить жене мысль о неотвратимости дальнейших игорных опытов и несомненном, неизбежном выигрыше при условии нечеловечески осторожного поведения.

Но талеры ставились весьма неосторожно, и невезучий игрок понуро плелся домой. Дома, спустя час или два, он выпрашивал последние монеты, отложенные на еду и квартиру, объясняя, что иначе будет ужасно как терзаться и что лучше покончить всё сегодня. Если же удавалось немного выиграть, оба ликовали — Ф. М. покупал жене цветы и ягоды, целовал ей руки и говорил, что счастливее его нет на свете. «Он очень, очень милый человек, мой муж, такой милый и простой», — писала она после того, как он угостил ее апельсинами и сам приготовил лимонад. А наутро на коленях выпрашивал выигрыш обратно и возвращался уже без денег…

Переезд в Баден-Баден был совершен ради маниакальной идеи: не наезжать в игорный город время от времени, а проживать в нем постоянно и подолгу. Игра, ежедневная и многочасовая, продлится 50 дней, до одури и обмороков; здесь будут проиграны авансы от Каткова, денежные переводы от тещи, займы от писателя Гончарова, игравшего в тех же залах. Часы, обручальные кольца, броши и серьги (свадебные подарки жены), ее мантилья, шуба, два нарядных платья, сиреневое и зеленое, его теплое пальто и фрак будут едва ли не ежедневно кочевать из съемной квартиры в конторы закладчиков. Когда не оставалось ничего, Ф. М. винился, не скрывая слез: «Я у тебя последнее украл, унес и проиграл».

«Это было что-то кошмарное, вполне захватившее в свою власть моего мужа и не выпускавшее его из своих тяжелых цепей», — вспоминала Анна Григорьевна. Здесь, в Баден-Бадене, натура мужа-игрока раскрылась во всей своей подлинности; и всё оказалось во сто крат хуже, чем в романе. Ничто не могло образумить его в безудержном стремлении играть, ежечасно и ежеминутно — ни ее тяжелая беременность с приступами жестокой головной боли и постоянной рвоты; ни ее отчаянные слезы, когда она ожидала его возвращения с рулетки; ни убогая квартира из двух комнаток над кузницей со сварливой хозяйкой, где они остановились из-за дешевизны и где стук кузнечного молота будил их на рассвете; ни ее черное суконное платьице, прохудившееся, жаркое, тесное, которое она носила изо дня в день, появляясь среди разряженных барынь…

В то жестокое баденское лето жена Достоевского чувствовала, что попала в западню: заграница отнимала у нее покой и радость, а мысль о возвращении в Россию, где опять ее будет донимать Паша Исаев, представлялась еще худшим адом. Ее муж мечтал выиграть 30 тысяч франков, чтобы вернуться в Россию, а она с ужасом думала, что там, дома, снова начнутся ссоры, дрязги, опять явится раздражение, опять муж будет холодно и насмешливо обращаться с ней в присутствии своих родных и она, не выдержав оскорблений и не видя защиты со стороны Ф. М., уйдет вместе с ребенком к матери. «Мне представляется, — писала жена Достоевского, которой в те поры не было еще и двадцати одного года, — что этот человек никогда никого не любил, что это ему только так казалось, а любви истинной вовсе не было. Потому что думаю, что он даже и не способен на любовь: он слишком занят другими мыслями и идеями, чтобы сильно привязаться к чему-нибудь земному».

Чем дольше тянулся баденский кошмар, тем сильнее мечтала она, почти как о несбыточном счастье, о спокойной жизни с матерью, этим тихим ангелом. Но стоило Ф. М. выиграть и явиться домой с сияющим, победным видом, она чувствовала, как сильно его любит. Сидя в одиночестве, Анна Григорьевна перечитывала «Преступление и наказание» и гордилась, что это восхитительное сочинение написал ее муж. В хорошие минуты они мечтали о дитяти, которое должно родиться, Сонечке или Мише, и Ф. М. очень смешно дразнил жену, будто скоро начнет «их» сечь, мол, давно до них добирается.

В сущности, она была не против игры. «Как было бы хорошо, — говорила она иногда, — если бы нам возможно было бы выигрывать по 2 талера в день, — тогда мы могли бы понемногу выкупить наши вещи и преспокойно дожидаться катковских денег». Но термин «понемногу» был, увы, не про них:

«У Феди решительно нет характера, чтобы остановиться, когда он выиграет 2 талера; у него сейчас же является мысль, что вот следует выиграть не 2, а, по крайней мере, 50, сейчас же начинается мечта о тысячах, и чрез это решительно все теряется; между тем, я вполне уверена, будь он скромнее со своими желаниями, то непременно бы начал выигрывать понемногу, и, таким образом, мы бы могли жить не в такой бедности, как теперь».

На исходе седьмой баденской недели она — впервые за все время — заметила ему, что проигрывать нехорошо, что он не имеет над собой ни малейшей воли и не держит своего честного слова, когда оно касается рулетки. Теперь в его невезении была виновата она, и только она, поскольку упрекала и удерживала. «Федя до того доходил, что бил себя в голову, бил кулаком об стену…» Она видела, что он не в себе — капризен, скучен, досадлив и страшно несправедлив: сердится, что она быстро устает и просит присесть во время гулянья на каждой встречной скамейке, что идет с ним не в ногу, что пугается или плачет. Припадки и проигрыши, проигрыши и припадки…

Наконец она перестала ждать удачи. «Меня не столько раздосадовал его проигрыш, как то обстоятельство, что из его ума не может никоим образом исчезнуть (вырваться) идея, что он непременно разбогатеет через рулетку. Вот на эту-то идею я и сержусь ужасно, потому что она так много нам вредит». Она говорила мужу, как смешна и нелепа эта идея — выиграть миллион на рулетке, и в сердцах называла его «благодетелем человечества», «дурачком», «глупцом». Он тяжело обижался, но Анна Григорьевна чувствовала, что больше не может сдерживаться и деликатничать — ведь муж сам ей рассказывал, что Мария Дмитриевна ругала его каторжником, подлецом, колодником и «ей все сходило с рук».

Дело, однако, свелось к тому, что ей самой неудержимо захотелось попробовать счастья. «Сегодня я встала с мыслью непременно пойти на рулетку. Эта мысль во мне была уже очень давно, но все мне как-то не случалось ее выполнить, — все Федя мешал, но сегодня я твердо решилась идти». Она пошла, поставила свой талер, потом еще один, поднималась, опускалась (то есть выигрывала и проигрывала), снова поднималась, у нее уже было 19 монет, но когда они вдруг исчезли под лопаткой крупье, была потрясена, что не смогла уйти, когда выигрыш был на пике. Ф. М. застал свою Аню в казино уже без денег, смеялся над ней, повторяя, что боится не проигрышей «женыигрока», а ее неожиданного испуга в случае «историй», которые то и дело случаются на рулетке…

Проклятый Баден-Баден готов был, кажется, накрыть их обоих…

По прошествии семи недель стало очевидно, что хваленая игорная стратегия Достоевского терпит крах. Анна Григорьевна поняла, что им никогда не удастся выиграть и что они столкнулись со злой темной стихией, от которой спастись можно только бегством. И если бы рулетка была в каждом городе их европейского маршрута, они — он во всяком случае — погибли бы несомненно и безвозвратно. Два года назад, проигравшись в Висбадене, Ф. М. писал Сусловой о ситуации «nec plus ultra» (дальше некуда). «Далее идти нельзя. Далее уж должна следовать другая полоса несчастий и пакостей, об которых я еще не имею понятия».

В августе 1867-го эта полоса наступила, так что они бежали из Баден-Бадена, заложив, на этот раз безвозвратно, брошь и серьги с бриллиантами и рубинами, свадебный подарок Достоевского жене.

Хроника игры после семи баденских недель будет впечатляюще драматична: три дня в сентябре этого же года в Саксонле-Бене и полный проигрыш; три дня в ноябре в том же городе и с тем же исходом: рулетка будто мстила писателю-игроку, не давая выиграть и малости. Он чувствовал, что наступает игорная агония. «Ах, голубчик, — писал Ф. М. жене в те ноябрьские дни, — не надо меня и пускать к рулетке. Как только прикоснулся — сердце замирает, руки-ноги дрожат и холодеют».

Потом будут три дня в марте 1868-го, неделя в апреле 1870-го и неделя в апреле 1871-го. Достоевский научится отвечать на упреки жены письмами «подлыми и жестокими», наловчится выманивать у нее последние «хлебные» деньги, убеждая, что он не подлец, а только страстный игрок. Он с легкостью, не задумываясь, будет обещать, что играет в последний раз. Когда не будет денег совсем, он научится часами простаивать у стола и ставить мысленно. Мысленно он будет всегда выигрывать. Он дойдет до самого конца.

«Трудно было быть более в гибели…» — напишет он жене в ноябре 1867-го из Саксон-ле-Бена; после этого «трудного» признания «гибель» продлится еще пять лет.

Глава третья На подступах к Князю Христу

Ссора с Тургеневым. — Базельский шедевр. — Темная сила. — Диаволов водевиль. — Saxon les Bains. — Идея для романа. — Отложенный замысел. — Рождение Сони. — Позднее отцовство. — Безутешное горе. — Переезд в Vevey.

По договору с «Русским вестником», которому в середине августа 1867 года Достоевский задолжал уже четыре тысячи рублей серебром, печатание нового романа должно было начаться с января следующего года. В разгар баден-баденской горячки писателю иногда приходила на ум ужасная мысль: «Вдруг мы прочтем в газетах, что вот такого-то числа умер Михаил Никифорович Катков. Ну, что мы тогда будем делать?» Некоторое время они с Анной Григорьевной, считая журнал своим ангелом-хранителем, со страхом открывали «Московские ведомости», опасаясь обнаружить страшную новость. К счастью, Катков был жив и здоров, вел себя порядочно, так что у Достоевского были все основания писать Майкову из Женевы, где они с женой поселились через два дня после отъезда из БаденБадена: «Что за превосходный это человек! Это с сердцем человек!»

Теперь ход был за Достоевским — оставалось четыре месяца до отсылки в Москву первой порции текста, которого не было не то что готового — не было ни плана, ни программы, то есть ни идеи, ни поэмы. Правда, в том же письме Майкову Достоевский утверждал другое: «Теперь я приехал в Женеву с идеями в голове. Роман есть, и, если Бог поможет, выйдет вещь большая и, может быть, недурная. Люблю я ее ужасно и писать буду с наслаждением и тревогой».

Что Ф. М. имел в виду под «романом»? Первые записи к

«Идиоту» появятся только в середине сентября и будут иметь мало общего с историей князя Мышкина. Выезжая за границу, Достоевский рассчитывал взяться за работу немедленно. «Что ж оказалось?» — самокритично спрашивал он себя и честно отвечал: «Ничего или почти ничего до сих пор не сделал и только теперь принимаюсь за работу серьезно и окончательно. Правда, насчет того, что ничего не сделал, я еще в сомнении: зато прочувствовалось и много кой-чего выдумалось; но написанного, но черного на белом еще немного, а ведь черное на белом и есть окончательное; за него только и платят».

В Дрездене и Баден-Бадене ему положительно не работалось. «Что же я делал? Прозябал. Читал, кой-что писал, мучился от тоски, потом от жары. Дни проходили однообразно». Игорный загул он покаянно опишет как «подлости и позоры» и скажет о них с предельной откровенностью: «Хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил».

Последний предел выражался не только в том, что, уплатив хозяйкам меблированных комнат за месяц вперед, уже на четвертый день они оказались с восемнадцатью франками. Ф. М. страшно рисковал и с работой для Каткова: ничего написанного, ничего заготовленного; туман, который необходимо рассеять неимоверным усилием воли, взнуздывая воображение и фантазию.

И все же лето 1867 года, несмотря на «подлости и позоры», отнявшие силы, энергию и время, не было творчески бесплодным — благодаря сильным впечатлениям, не связанным с рулеткой. «Читал русские газеты и отводил душу. Почувствовал в себе наконец, что материалу накопилось на целую статью об отношениях России к Европе и об русском верхнем слое. Но что говорить об этом! Немцы мне расстроивали нервы, а наша русская жизнь нашего верхнего слоя и их вера в Европу и цивилизацию тоже».

По газетам выходило, что судебная реформа сулит великое обновление; расширяется сеть железных дорог; народ приучается к деловитости и самостоятельности. Но вот онемечившиеся соотечественники не хотели и слышать об обновлении. Один из случайных знакомых Достоевского, «молодой прогрессист», постоянно живущий за границей и посещающий Россию только для получения дохода с имений, на вопрос, для чего он «экспатрировался», с «раздраженной наглостью» ответил: «Здесь цивилизация, а у нас варварство… Цивилизация должна сравнять всё, и мы тогда только будем счастливы, когда забудем, что мы русские, и всякий будет походить на всех».

«В каких-то шпицов, ворчливых и брезгливых, они за границей обращаются», — замечал Достоевский.

Но каков был эффект, когда почти в тех же словах, только резче и язвительнее, подобную мысль выразил и Тургенев — в Баден-Бадене Достоевский нанес ему визит, фактически вынужденный, как его должник с 1865 года, обязанный пятьюдесятью талерами (спустя четыре года Тургенев напишет об этой встрече Полонскому: «Он пришел ко мне… в Бадене — не с тем, чтобы выплатить мне деньги, которые у меня занял — а чтобы обругать меня на чем свет стоит за “Дым”, который, по его мнению, подлежал сожжению от руки палача»19).

В тот же день, 10 июля, Ф. М. рассказал об этом визите жене. Согласно ее записи получалось, что Федя был даже более резок, чем собеседник, ибо, во-первых, саркастически предложил Ивану Сергеевичу купить телескоп и наблюдать за Россией, чтобы понять, что там происходит; во-вторых, обругал немцев за тупость и лживость, чем ужасно обидел Тургенева лично и кровно, так как тот «перестал быть русским, а сделался немцем». Ф. М. выразил ему по этому случаю ироническое сожаление — мол, не знал.

Месяц спустя, описывая эту встречу в письме Майкову, Достоевский сильно сгустил краски. «Откровенно Вам скажу: я и прежде не любил этого человека лично… Не люблю тоже его аристократически-фарсерское объятие, с которым он лезет целоваться, но подставляет Вам свою щеку. Генеральство ужасное…» Но не в манерах Тургенева было дело. Автор «Дыма» признался Достоевскому, что основное его убеждение о России выражено в романе: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». Достоевского поразило, с каким ожесточением, «безобразно, ужасно», Тургенев ругал Россию и русских; повторяя, что русские должны ползать перед немцами, ибо есть одна общая и неминуемая всем дорога — цивилизация, а все эти попытки русизма — свинство и глупость (на что Ф. М. и высказал обидное замечание: «Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!»).

С тем же чувством, которое сильно задело Достоевского, Тургенев заявил, что он окончательный атеист. Чем тут можно гордиться, Ф. М. положительно не понимал. «Боже мой: деизм нам дал Христа, то есть до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Утины, Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты Божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет?»

В следующий раз, когда они увидели друг друга на вокзале в Баден-Бадене, им, по версии Ф. М., не захотелось даже и здороваться: Достоевский видел в Тургеневе изменника, «раздражение и остервенение которого до пены у рта на Россию происходит единственно от неуспеха “Дыма” и что Россия осмелилась не признать его гением». В ответном письме Майков развил мысль: «На счет Тургенева так и должно быть. Воображает из прекрасного далека, что Россия на коленях примет все, что он плюнет — а оказалось, что она смеет думать сама, и тебя судить. “Да как же она смеет? Да чтоб ей провалиться!” Вот весь процесс в чем. И ожидаю, что еще хлестнет он теперь с бешенством — Россия-то посмеется и по доброте своей пожалеет»20.

Несомненно, эта встреча, даже если отдельные ее моменты были преувеличены Достоевским, дала если не план нового сочинения, то во всяком случае важную отправную точку мыслям о русском верхнем слое. Когда-то в юности Ф. М. писал брату: «Учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно». Три десятилетия назад речь шла только о книгах; теперь «учить характеры» приходилось в живом общении с авторами книг, не всегда радостном, не всегда свободном.

Впрочем, баден-баденское лето преподнесло еще одну неожиданную встречу — с Гончаровым. Автор «Обломова» являл собой загадку: писатель «с душою чиновника, без идей и с глазами вареной рыбы, которого Бог будто на смех одарил блестящим талантом» (так Достоевский писал о Гончарове в 1856-м). Спустя десятилетие они встретились на рулетке, и Гончаров вновь походил на конфузливого петербургского чиновника.

Но как обманулся Ф. М. с внешностью Ивана Александровича, действительного статского советника и заядлого игрока.

«Так как оказалось, что скрыться нельзя, а к тому же я сам играю с слишком грубою откровенностию, то он и перестал от меня скрываться. Играл он с лихорадочным жаром (в маленькую, на серебро), играл все 2 недели, которые прожил в Бадене, и, кажется, значительно проигрался. Но дай Бог ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота), он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: “Зачем я всё проиграл, а не половину, как он?”».

Это тоже был хороший урок, особенно если помнить о лукавом письме Герцена…

По дороге в Женеву Достоевские на сутки остановились в Базеле — осмотреть древний город, ратушу, знаменитый Мюнстер, где похоронен Эразм Роттердамский, а главное — Художественный музей с шедевром великого немца, портретиста эпохи Возрождения, Ганса Гольбейна-младшего. О «Мертвом Христе в гробу» Ф. М. мог прочесть у Карамзина, в «Письмах русского путешественника», побывавшего в Базеле: «С большим примечанием и удовольствием смотрел там на картины славного Гольбеина, Базельского уроженца и друга Эразмова. Какое прекрасное лицо у Спасителя на вечери! Иуду, как он здесь представлен, узнал бы я всегда и везде. В Христе, снятом со креста, не видно ничего божественного; но как умерший человек изображен он весьма естественно. По преданию рассказывают, что Гольбеин писал его с одного утопшего Жида»21.

Они стояли в пустой зале музея, вглядываясь в это странное, вытянутое в узкую, длинную полосу полотно. Ф. М. был взволнован, подавлен. Он даже встал на стул, рискуя уплатить штраф, чтобы получше рассмотреть изображение. Тем же вечером Анна Григорьевна записала: «Обыкновенно Иисуса Христа рисуют после его смерти с лицом, искривленным страданиями, но с телом, вовсе не измученным и истерзанным, как в действительности было. Здесь же представлен он с телом похудевшим, кости и ребра видны, руки и ноги с пронзенными ранами, распухшие и сильно посинелые, как у мертвеца, который уже начал предаваться гниению. Лицо тоже страшно измученное, с глазами полуоткрытыми, но уже ничего не видящими и ничего не выражающими. Нос, рот и подбородок посинели; вообще это до такой степени похоже на настоящего мертвеца, что, право, мне казалось, что я не решилась бы остаться с ним в одной комнате. Положим, что это поразительно верно, но, право, это вовсе не эстетично, и во мне возбудило одно только отвращение и какой-то ужас…»

В фигуре Спасителя, бессильно лежащего на спине, не было ни покоя, ни величия красоты, ни света жизни. Его плоть, как и плоть любого смертного, к которой беспощадна природа, постигли все признаки разрушения; поруганное тело хранило зримые следы истязаний: удары стражников, кровоподтеки, ссадины и ушибы от падения под тяжестью креста. В полуоткрытых глазах мертвая остекленелость закатившихся зрачков, губы застыли в судороге последнего стона; вокруг ран синие пятна, всклокоченные волосы, чернеющие конечности, остро торчащие ребра, провалившийся живот — страшная нагота, одиночество смерти в ее самом неприглядном виде.

Анна Григорьевна быстро ушла в другие залы. Когда вернулась, нашла, что муж стоит на прежнем месте как прикованный. «В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать в первые минуты приступа эпилепсии. Я потихоньку взяла мужа под руку, увела в другую залу и усадила на скамью, с минуты на минуту ожидая наступления припадка. К счастию, этого не случилось: Федор Михайлович понемногу успокоился и, уходя из музея, настоял на том, чтобы еще раз зайти посмотреть столь поразившую его картину».

Остановка в Базеле более чем оправдала себя. Очень скоро копия картины «с трупом человека» окажется на стене мрачной залы угрюмого купеческого дома, и странный купец отважится показать ее взволнованному князю.

«— Я эту картину за границей видел и забыть не могу…

— На эту картину я люблю смотреть, — пробормотал, помолчав, Рогожин.

— На эту картину! — вскричал вдруг князь, под впечатлением внезапной мысли, — на эту картину! Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!

— Пропадает и то, — неожиданно подтвердил вдруг Рогожин». Позднее Анна Григорьевна засвидетельствует, что Достоевский разделял впечатление купца и князя. «Мертвый Христос» заставит его говорить о сущности веры и неверия.

Если крестьянин, которому приглянулись серебряные часы приятеля, взял нож, возвел глаза к небу, перекрестился и с молитвой: «Господи, прости ради Христа!» — зарезал приятеля и забрал у него часы, — то это вера или неверие? «Вот это я люблю! Нет, вот это лучше всего! — один совсем в Бога не верует, а другой уж до того верует, что и людей режет по молитве…» — хохотал купец, выслушав рассказ князя.

Если пьяный солдат продает барину оловянный нательный крест, выдавая его за серебряный, радуется, что обманул глупого покупателя, и пропивает деньги, — это вера или безверие?

Не брались об этом судить ни купец, ни князь: «Сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения, ни под какие проступки и преступления и ни под какие атеизмы не подходит; тут что-то не то, и вечно будет не то; тут что-то такое, обо что вечно будут скользить атеизмы и вечно будут не про то говорить».

Разгадывать тайну «Мертвого Христа» возьмется и умирающий от чахотки юноша восемнадцати лет, которому в оставшиеся недели необходимо было во что бы то ни стало понять загадку картины («это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста»), виденной в доме купца и вызвавшей бурю вопросов. «Если такой точно труп, — спрашивал юноша, — видели все ученики Его, Его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть, и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже Тот, Который побеждал и природу при жизни своей…»

У юноши ответов не было. Его тревожный ум шел дальше, пытаясь отгадать еще одну роковую загадку, от решения которой зависели последние минуты уходящей жизни. «Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя… в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо — такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бессмысленно-вечной силе, которой всё подчинено, и передается вам невольно. Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест, и так ли бы умер как теперь?»

Нельзя жить, если жизнь принимает столь уродливые, обидные для человека формы, решал юноша, и выстрелом пытался сократить отпущенный ему срок…

К такому же решению придет и другой самоубийца, ужаленный идеей о безжалостной природе, безразличной к Христу распинаемому, Алексей Кириллов. «Этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда. А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чудо свое же не пожалели, а заставили и его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить…»

Получалось, что не для чего.

Но как было не верить, что Христос — идеал человечества вековечный? Этой вере (Символу веры!) «Мертвый Христос» как будто не мешал…

Достоевский, приехав в Женеву с сильнейшим впечатлением, располагал жить и сразу включился в заботы о текущем: нужно было срочно писать статью «Знакомство мое с Белинским» для литературного сборника «Чаша» (что оказалось труднейшей, а главное, бесполезной работой, ибо сборник не состоялся); хотелось побывать на Конгрессе Лиги мира и свободы, где ждали выступлений Гарибальди, Бакунина и деятелей Первого интернационала («мирный конгресс», как и ожидал Ф. М., отличился драчливостью, ссорами и руганью); следовало приступить, наконец, к роману.

Казалось, он всячески оттягивает начало работы. Участились припадки, росло раздражение, выходили некрасивые ссоры с женой; он придирался к ней по всякому поводу, грубо ругался и кричал, говорил несправедливые и обидные вещи — и что одевается она как кухарка (до слез больно было слышать такие упреки — ведь это ее вещи он проигрывал на рулетке), и что кожа лица у нее нехороша из-за шоколада (потребовал носить вуаль), и что она слишком долго молится перед сном, и что теща присылает нефранкованные письма («это низко, право, такая подлая скупость», — записала Анна Григорьевна; в тот день он отнес в заклад их обручальные кольца, так как не на что было обедать).

Но как раз в тот день пришли деньги от Майкова, кольца временно уцелели и настроение переменилось: «У него есть решительно намерение отправиться туда, ведь вот странный человек; кажется, судьба так сильно наказывает, так много раз показала ему, что ему не разбогатеть на рулетке, нет, этот человек неисправим, он все-таки убежден, и я уверена, что всегда убежден, что непременно разбогатеет, непременно выиграет».

«Позоры и подлости» — будто не себя он винил и каялся — снова овладели игроком; теперь его манил Саксон-ле-Бен, швейцарский курорт со знаменитым казино в пяти-шести часах езды от Женевы.

Он был абсолютно уверен, что на этот раз…

Как только решение было принято и деньги Майкова были ассигнованы на рулетку, он стал милым, ласковым, заботливым и даже сказал своей Ане, что никого еще так сильно не любил, как ее и будущую Соню. «Вот такого-то я всегда и дожидалась, вот этих-то слов, потому что мне всегда хотелось, чтобы он сам сознался, что я доставляю ему счастье, что он никогда не был так счастлив, как со мною, и чтобы это убеждение, что он любит меня больше, чем всех, вошло ему в кровь и плоть, чтобы он был сам совершенно в этом уверен. Вот тогда я буду довольна и счастлива».

Счастье, однако, продлилось недолго: Ф. М. уехал на три дня и вернулся без денег, без кольца и без пальто. Играл с мечтой о десяти тысячах и не расстался с ней, даже когда вернулся пустой; и как только жена немного успокоилась, объявил ей, что непременно поедет в Саксон еще раз. Снова надо было унижаться перед Катковым, умолять Анну Николаевну хотя бы о 25 рублях, писать Яновскому, а пока закладывать вещи, сносить презрение закладчиков, слать в Саксон последние франки на выкуп пальто и кольца. «Как мне все это надоело», — писала Анна Григорьевна; они снова ссорились, упрекали друг друга и оба плакали от обиды (спустя десятилетия вдова Достоевского, спасая репутацию писателя, напишет, что это она подала ему мысль съездить в Саксон-ле-Бен попытать счастья на рулетке, чтобы отвлечься от печальных мыслей).

Через два дня жена обошла несколько купцов, чтобы заложить или продать кружевную мантилью, а перед сном почувствовала острые толчки в живот — забился их ребенок, и они снова были беспредельно счастливы, нежно ворковали в темноте ночи и хохотали, как школьники. Но проходил еще день, и он говорил ей, что с тех пор как женился, ему ничего не удается: ни денег нет, ни роман не ладится…

А роман действительно не ладился: менялись планы, намерения были неустойчивы, герои полярно изменчивы, в летучих набросках чувствовались фальшь и натужность («про работу мою Вам не пишу, да еще и нечего», — сообщал Ф. М. Майкову в октябре). Писатель тосковал и отчаивался, но игрок, едва пришли выпрошенные в долг сто рублей от Яновского, снова кинулся в Саксон. Чтобы Анна Григорьевна не противилась, предложил план: «жена-игрок» едет с ним, играет по маленькой и выигрывает, чтобы хоть оправдать дорогу. «Решительно тем, что он хочет меня взять с собой, он хочет меня задобрить, чтобы я согласилась и не говорила, что дурно, что он едет», — сообщала жена дневнику: она не верила больше ни одному слову игрока-мужа и только покорялась неизбежному. Видя ее смирение, он благодарно признавался, что счастлив с ней, что большего счастья ему не нужно и что он любит ее без памяти.

Деньги Яновского ухнули на рулетке в Саксоне («жалкой деревнюшке») молниеносно. «Ведь я это так и знала, что это будет, как это все подло!» Он не отрицал. «Аня, милая, я хуже чем скот!» — писал он после проигрыша в октябре; «Аня, милая, бесценная моя, я всё проиграл, всё, всё! О, ангел мой, не печалься и не беспокойся! Будь уверена, что теперь настанет наконец время, когда я буду достоин тебя и не буду более тебя обкрадывать, как скверный, гнусный вор!» — писал он после проигрыша в ноябре.

Только теперь и наступило время писать. «Роман, один роман спасет нас, и если б ты знала, как я надеюсь на это! С любовью и с надеждой примусь за работу».

С начала декабря началось «мучительное выдумывание»; ежедневно выходило до шести «окончательных планов». «Голова моя обратилась в мельницу. Как я не помешался — не понимаю». 18 декабря началось составление связного текста (вечером он диктовал, утром жена переписывала), за 23 дня он написал первую часть, шесть с половиной листов, и выслал в Москву. «В сущности, я совершенно не знаю сам, что я такое послал. Но сколько могу иметь мнения — вещь не очень-то казистая и отнюдь не эффектная».

И все же вряд ли Ф. М. не чувствовал, сколь завораживающим получилось стремительное начало: «В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело…» Как в воронку, втягивался читатель в круговорот лиц и судеб, вслушивался в немыслимые диалоги, трепетал перед гибельными страстями. И вот что странно: если бы после игорного запоя 1867 года Достоевский сел снова писать про «подлости и позоры», это было бы понятно: писатель через творчество освобождается от пагубных страстей. Но «Игрок» был закончен и стал «теорией», что же до Гомбурга, Баден-Бадена и Саксона, они на практике подтвердили неотвратимую реальность Рулетенбурга. Но как было вместить в сознание то, что он задумал теперь, после искренних покаяний и после того, как «последние пределы» он раз за разом отодвигал и черту раз за разом переступал?

Как могло случиться, что «последние пределы» собственной жизни подвигли Ф. М. на невероятно рискованный творческий шаг, привели к едва ли выполнимому решению? «Давно уже мучила меня одна мысль, — писал он Майкову, — но я боялся из нее сделать роман, потому что мысль слишком трудная и я к ней не приготовлен, хотя мысль вполне соблазнительная и я люблю ее. Идея эта — изобразить вполне прекрасного человека. Труднее этого, по-моему, быть ничего не может, в наше время особенно. Вы, конечно, вполне с этим согласитесь. Идея эта и прежде мелькала в некотором художественном образе, но ведь только в некотором, а надобен полный. Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль. Рискнул как на рулетке: “Может быть, под пером разовьется!” Это непростительно».

Взяться за такого героя было все равно что поставить свой драгоценный замысел на zero. Но проклятое зеришко пожирало всего только деньги, а тут было дело всей жизни, так что риск — в случае проигрыша — был бы смертелен для писательской репутации. Другое дело, что тут все же была не рулетка, не тупое и бездушное колесо. Тут было перо: вдохновение, фантазия, азарт художника, а не игрока; волшебство преображения обыденного в феноменальное. Здесь выигрыш весил много больше.

Меж тем под пером возникало так много вариантов, далеких от замысла, что однажды автор в растерянности остановился перед выбором: «Загадка. Кто он? Страшный злодей или таинственный идеал?»

Герой нового романа, Идиот, будущий князь Мышкин, двоился, движимый противоположными устремлениями, и пробовался вначале на роль злодея, в равной степени доступного и высотам добра, и крайностям зла. Как и автор, «везде и во всем» доходивший до «последнего предела» и «всю жизнь» переступавший черту, его герой, еще не сформировавшись в «положительно прекрасного человека», говорил о себе: «Или властвовать тирански, или умереть за всех на кресте — вот что только и можно, по-моему, по моей натуре, а так, просто я износиться не хочу».

Сквозь мерцающие черты замысленного героя проступал облик сильной, властной натуры — «страшно гордого и трагического лица». Болезненная гордость до такой степени возвышала его в собственных глазах, что он «не может не считать себя богом»; безмерное тщеславие и самолюбие рождали в нем исступленную жажду правды и подвига.

Достоевский, вынашивая «главную мысль об Идиоте», поначалу примеривал на него судьбу совсем другого героя. «Страсти у Идиота сильные, потребность любви жгучая, гордость непомерная, из гордости хочет совладать с собой и победить себя. В унижениях находит наслаждение. Кто не знает его — смеется над ним, кто знает — начинает бояться». Герой, ощущая в себе переизбыток внутренних сил, страдал неверием; автор проводил его через все возможные pro и contra и замечал:

«Он совсем не несчастен, совсем не обижен, но ему всё не по мерке, всё теснит». Порой виделся и трагический финал: жизнь такого героя должна была завершиться или великим подвигом или великим преступлением.

Когда инфернальная линия Идиота («страсть стальная, холодная бритва, безумная из безумных») была внезапно оборвана, а судьба человека, ищущего спасение на путях христианской любви и глубочайшего сострадания, отведена от бездн и «последних пределов», у Достоевского должно было возникнуть ощущение отложенного замысла.

«Первая часть, — писал он Майкову, — есть, в сущности, одно только введение. Одно надо: чтоб она возбудила хоть некоторое любопытство к дальнейшему. Но об этом я положительно не могу судить. У меня единственный читатель — Анна Григорьевна: ей даже очень нравится; но ведь она в моем деле не судья».

Кроме того, что жена была «не судья», она была еще и на сносях; тяжелая беременность подходила к концу, она чувствовала себя неплохо, наблюдалась у акушерки, усердно стенографировала и переписывала (ежедневная работа по «Идиоту» вытеснила дневник, и более он уже не возобновлялся), успела приготовить детское приданое. Они смогли переехать на квартиру из двух комнат, где и встретили новый, 1868 год, одниодинешеньки, с четвертинкой шампанского, которое выпили, чокаясь за всех милых и дорогих. Для Анны Григорьевны это были ее мать, сестра и брат, для Ф. М. — семьи сестры Веры и брата Миши, а также Паша Исаев, который все так же оставался на обеспечении отчима и не торопился взять место (даже два), которое приискала ему сердобольная А. Н. Сниткина.

По уговору с Катковым «Русский вестник» начал ежемесячно высылать Достоевскому по 100 рублей в счет гонорара, но Ф. М. понимал, что троим этих денег будет не хватать; чтобы просить у журнала больше, надо было работать без устали, так что на каникулы он отвел себе всего два дня. «Для меня в этой работе почти всё теперь заключается, — всё обеспечение, хлеб насущный и вся моя будущность… И потому на романе совокупились все мои надежды; работать предстоит теперь месяца 4, почти не сходя со стула».

Но кто мог знать, что работа растянется на много месяцев… Новый год начался с утрат. В январе не стало мужа сестры Веры — Александр Павлович умер, получив гнойное заражение крови во время операции. «Бедная Верочка была вне себя от ужаса, — вспоминал А. М. Достоевский, за десять дней до того видевший зятя бодрым и здоровым. — Остаться в молодых летах (39 лет) беспомощной вдовой с десятью сиротами, из коих старшая была уже совершеннолетняя, и младшие совершенные еще дети».

Горестным известием Ф. М. был поражен как громом. «Это так кажется невозможным, так безобразным, ужасным, что верить не хочется, представить нельзя, а между тем как припомнишь этого человека, как припомнишь, как лежало к нему сердце, то станет так больно и жалко, что уж не рассудком, а сердцем одним мучаешься и рад мучиться, несмотря на боль, как будто сам чувствуешь себя тоже виноватым». Достоевский отзывался о зяте как о святом человеке — имея десятерых детей, он едва ли не усыновлял и воспитанников. «У этого человека долг и убеждение — были во всем прежде всего». В дни общей печали, несмотря на «совершенно пролетарское и неизлечимо больное положение», Достоевский объявлял своей святой обязанностью выплату овдовевшей сестре долга брата Миши.

Радостное и желанное событие — рождение дочери — произошло под утро 22 февраля. Приглашенные акушерка и сиделка, глядя, как горячо молился муж роженицы, как, услышав первый крик младенца, вскочил с колен, подбежал к запертой на крючок двери и с силой толкнул ее, как бросился на колени у постели жены и стал целовать ей руки, как они оба были счастливы, услышав «Fillette, une adorable fillette!» («Девочка, очаровательная девочка!»), все повторяли: «Oh, ces russes, ces russes!» (О, эти русские, эти русские!). На восторженном и умиленном лице Ф. М. его жена увидела такую полноту счастья, какой доселе ей видеть не приходилось. То же примерно сказала и акушерка — за всю свою многолетнюю практику она не видела отца младенца в таком волнении и расстройстве.

Не пройдет и трех лет, как такие же слова произнесет Виргинская, повивальная бабка, принимавшая роды у Марии Шатовой. «И вот наконец раздался крик, новый крик, от которого Шатов вздрогнул и вскочил с колен, крик младенца, слабый, надтреснутый. Он перекрестился и бросился в комнату. В руках у Арины Прохоровны кричало и копошилось крошечными ручками и ножками маленькое, красное, сморщенное существо, беспомощное до ужаса и зависящее как пылинка от первого дуновения ветра, но кричавшее и заявлявшее о себе, как будто тоже имело какое-то самое полное право на жизнь…

— Веселитесь, Арина Прохоровна… Это великая радость… — с идиотски-блаженным видом пролепетал Шатов… — Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая…

Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души.

— Было двое, и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже страшно… И нет ничего выше на свете!»

Впрочем, m-me Barraud, акушерка, принявшая роды у Анны

Григорьевны, по-русски не понимала…

В те дни Ф. М. написал несколько писем — Верочке, о том, что Аня подарила ему дочь, до смешного на него похожую; Эмилии Федоровне, с просьбой полюбить племянницу Соню, названную в честь Сонечки Ивановой («если б мальчик был, то был бы Миша, в честь милого и незабвенного нашего покойника»); Майкову — о том, что дочь — здоровый, крупный, красивый, милый, великолепный ребенок и что он, отец, без конца целует ее и по полдня не может от нее отойти; Паше Исаеву — с уведомлением о рождении сестры, которую просил любить.

«К моему большому счастию, — вспоминала Анна Григорьевна, — Федор Михайлович оказался нежнейшим отцом; он непременно присутствовал при купании девочки и помогал мне, сам завертывал ее в пикейное одеяльце и зашпиливал его английскими булавками, носил и укачивал ее на руках и, бросая свои занятия, спешил к ней, чуть только заслышит ее голосок. Первым вопросом при его пробуждении или по возвращении домой было: “Что Соня? Здорова? Хорошо ли спала, кушала?” Федор Михайлович целыми часами просиживал у ее постельки, то напевая ей песенки, то разговаривая с нею, причем, когда ей пошел третий месяц, он был уверен, что Сонечка узнаёт его».

Жена писателя не преувеличивала. Ф. М., познавший отцовство на 47-м году жизни, действительно оказался донельзя восторженным отцом. Крестной матерью Сонечки стала бабушка А. Н. Сниткина (ее приезд ожидался), крестным (заочно) — Майков, и счастливый отец писал будущему куму: «Ваша крестница… сообщаю Вам — прехорошенькая, — несмотря на то, что до невозможного, до смешного даже похожа на меня. Даже до странности. Я бы этому не поверил, если б не видел. Ребенку только что месяц, а совершенно даже мое выражение лица, полная моя физиономия, до морщин на лбу, — лежит — точно роман сочиняет! Я уж не говорю об чертах. Лоб до странности даже похож на мой. Из этого, конечно, следовало бы, что она собой не так-то хороша (потому что я красавец только в глазах Анны Григорьевны — и серьезно, я Вам скажу!). Но Вы, сами художник, отлично хорошо знаете, что можно совершенно походить и не на красивое лицо, а между тем быть самой очень милой».

Взволнованное переживание позднего отцовства, заботы о хлебе насущном, ближайшие и отдаленные долги, усилившиеся припадки (климат Женевы усугублял падучую), послеродовое нездоровье Анны Григорьевны — все это плохо вязалось с усердной работой над романом, печатание которого уже началось и требовало ритмичного продолжения. И опять — желая разом выпутаться из положения, когда кредит истощен, вещи заложены, акушерка, сиделка, квартирная хозяйка и купцызакладчики ждут срочных выплат, когда не на что вызвать доктора и купить лекарство для жены, — Ф. М., повинуясь проклятой мечте, снова устремился в Саксон-ле-Бен: маленькой Соне не исполнилось и месяца, когда, оставив жену с младенцем друг на друга, он отправился на рулетку.

Демоны игры, однако, не дремали и издевательски посмеялись над фанатиком zero. Сразу по приезде он за полчаса проиграл более 200 франков — все, что было с собой. «Прости, Аня, я тебе жизнь отравил! И еще имея Соню!.. Ангел мой, я тебя бесконечно люблю, но мне суждено судьбой всех тех, кого я люблю, мучить!.. Пришли мне как можно больше денег». Он снова заложил кольцо, не было денег на отель и обратную дорогу. «Прости, Аня, прости, милая! Ведь я как ни гадок, как ни подл, а ведь я люблю вас обеих, тебя и Соню (вторую тебя) больше всего на свете. Я без вас обеих жить не могу… Ноги твои целую, прости своего беспутного».

На следующий день он проиграл деньги, вырученные за кольцо.

Чтобы загладить вину за «скверное и низкое происшествие» и успокоить жену, он попытался объяснить, что Бог, по своему бесконечному милосердию, послал ему, беспутному, низкому и мелкому игрочишке, благую мысль, которая послужит к их окончательному спасению: во-первых, они все вместе переедут из Женевы в Веве, маленький городок на правом берегу Женевского озера с хорошим климатом, где не дуют холодные сухие ветры (bise) и где он сможет быстро закончить роман; вовторых, еще до Веве он напишет Каткову с просьбой о новом авансе, в счет второго издания «Идиота» — в случае, если роман выйдет удачным. «О, прочь теперь игру, проклятый мираж, ничего не будет подобного никогда более!» — обещал Достоевский.

Как окажется, обещал опрометчиво.

К несчастью, они опоздают перебраться в безветренный Веве. В первых числах мая (по новому стилю) в Женеву приедет бабушка маленькой Сони — все думали, что для крестин.

«Стояла дивная погода, и мы, по настоятельному совету доктора, каждый день вывозили нашу дорогую крошку в Jardin des Anglais, где она и спала в своей колясочке два-три часа. В один несчастный день во время такой прогулки погода внезапно изменилась, началась биза (bise), и, очевидно, девочка простудилась, потому что в ту же ночь у нее повысилась температура и появился кашель. Мы тотчас же обратились к лучшему детскому врачу, и он посещал нас каждый день, уверяя, что девочка наша поправится. Даже за три часа до ее смерти говорил, что больной значительно лучше. Несмотря на его уверения, Федор Михайлович не мог ничем заниматься и почти не отходил от ее колыбели. Оба мы были в страшной тревоге, и наши мрачные предчувствия оправдались: днем 12 мая (нашего стиля) наша дорогая Соня скончалась».

Это было страшное, невыразимое горе, не сравнимое ни с проигрышами, ни с безденежьем, ни с угрозой долговой тюрьмы. «Я не в силах изобразить того отчаяния, — вспоминала Анна Григорьевна, — которое овладело нами, когда мы увидели мертвою нашу милую дочь. Глубоко потрясенная и опечаленная ее кончиною, я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя пред остывавшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя. Два дня мы вместе, не разлучаясь ни на минуту, ходили по разным учреждениям, чтобы получить дозволение похоронить нашу крошку, вместе заказывали все необходимое для ее погребения, вместе наряжали в белое атласное платьице, вместе укладывали в белый, обитый атласом гробик и плакали, безудержно плакали. На Федора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел за неделю болезни Сони. На третий день мы свезли наше сокровище для отпевания в русскую церковь, а оттуда на кладбище в Plain Palais, где и схоронили в отделе, отведенном для погребения младенцев. Через несколько дней могила ее была обсажена кипарисами, а среди них был поставлен белый мраморный крест. Каждый день ходили мы с мужем на ее могилку, носили цветы и плакали. Слишком уж тяжело было нам расстаться с нашею бесценною малюткою, так искренно и глубоко успели мы ее полюбить и так много мечтаний и надежд соединялось у нас с ее существованием!»

Достоевский воспринимал смерть дочери как тягчайший удар, величайшее испытание, посланное ему безжалостной судьбой. «Это маленькое, трехмесячное создание, — писал он

Майкову, крестному покойной Сонечки, — такое бедное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил. Когда я своим смешным голосом пел ей песни, она любила их слушать. Она не плакала и не морщилась, когда я ее целовал; она останавливалась плакать, когда я подходил. И вот теперь мне говорят в утешение, что у меня еще будут дети. А Соня где? Где эта маленькая личность, за которую я, смело говорю, крестную муку приму, только чтоб она была жива?»

Мог ли забыть бедный Иов своих десятерых погибших детей, когда Господь благословил последние дни его больше, чем первые, и дал ему вдвое больше, чем отнял? Мог ли он смириться с гибелью прежних трех дочерей, притом что новые три дочери были прекраснее всех женщин на земле? Потеряв имение и детей, пораженный проказой, Иов разорвал верхнюю одежду свою, остриг голову и проклял день, в который родился. «Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастие» (Иов. 3:26).

Едва похоронив дочь, Достоевский должен был вернуться к работе над «Идиотом», наверстывать те две недели, когда не мог ни писать, ни думать. Безутешные отец и мать прощались со своей девочкой, сидели у подножия ее памятника и плакали, чувствуя свое сиротство и одиночество посреди тяжкого горя. Швейцария повернулась к ним черствой и бессердечной стороной: они не могли забыть, как соседи, зная об их тяжкой утрате, прислали просить, чтобы Анна Григорьевна не плакала так громко, ибо это действует им на нервы.

Грузовой пароход плыл по Женевскому озеру, пассажиров было немного. В первый раз жена услышала горькие жалобы Достоевского на судьбу, всю жизнь его преследовавшую.

«Вспоминая, он мне рассказал про свою печальную одинокую юность после смерти нежно им любимой матери, вспоминал насмешки товарищей по литературному поприщу, сначала признавших его талант, а затем жестоко его обидевших. Вспоминал про каторгу и о том, сколько он выстрадал за четыре года пребывания в ней. Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марьей Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось… И вот теперь, когда это “великое и единственное человеческое счастье — иметь родное дитя” посетило его и он имел возможность сознать и оценить это счастье, злая судьба не пощадила его и отняла от него столь дорогое ему существо! Никогда, ни прежде, ни потом, не пересказывал он с такими мелкими, а иногда трогательными подробностями те горькие обиды, которые ему пришлось вынести в своей жизни от близких и дорогих ему людей».

Их сердца были исполнены скорби. Все разговоры были посвящены Соне. Каждый встретившийся ребенок напоминал о потере. «Никогда я не был более несчастен, как во всё это последнее время, — писал Достоевский Майкову. — Чем дальше идет время, тем язвительнее воспоминание и тем ярче представляется мне образ покойной Сони. Есть минуты, которых выносить нельзя. Она уже меня знала; она, когда я, в день смерти ее, уходил из дома читать газеты, не имея понятия о том, что через два часа умрет, она так следила и провожала меня своими глазками, так поглядела на меня, что до сих пор представляется и всё ярче и ярче. Никогда не забуду и никогда не перестану мучиться! Если даже и будет другой ребенок, то не понимаю, как я буду любить его; где любви найду; мне нужно Соню. Я понять не могу, что ее нет и что я ее никогда не увижу».

Ему мнительно казалось, что никому в целом мире нет дела до бедной Сони. «Не передавайте известия о том, что моя Соня умерла, никому из моих родных, если встретите их, — просил он Майкова. — По крайней мере, я бы очень желал, чтоб они не знали этого до времени, разумеется, в том числе и Паша. Мне кажется, что не только никто из них не пожалеет об моем дитяти, но даже, может быть, будет напротив, и одна мысль об этом озлобляет меня. Чем виновато это бедное создание перед ними? Пусть они ненавидят меня, пусть смеются надо мной и над моей любовью — мне всё равно». Но скоро сам писал Паше о несчастье: «Бог поразил меня. Моя Соня умерла, и мы уже ее схоронили. Спасибо тебе, голубчик, за горячие твои пожелания и поздравления со счастием, но вот каково мое счастье. Ох, Паша, мне до того тяжело и горько, что лучше бы умереть. Если любишь меня хоть немного — пожалей! Это горе было большою причиною остановки моей в работе. Анна Григорьевна страдает ужасно (можешь себе представить). Всё за грехи мои. До сих пор ни капли не могу привыкнуть к этому несчастью и отвыкнуть от Сони».

Веве обманул ожидания Достоевских. «Городишка дрянной, 4000 жителей, и по несчастию нашему опять в дрянь попали». Здесь было ничуть не лучше, чем в Женеве, воздух расстраивал нервы, припадки участились, Ф. М. отчаивался, что не может работать так быстро, как прежде. «Ползу как рак, а начнешь считать — листа 31/2 аль 4 каких-нибудь, чуть не в целый месяц. Это ужасно, и что со мной будет, не знаю». Кроме панорамы Женевского озера («в самом роскошном балете такой декорации нету, как этот берег женевского озера…») в Веве не было ничего утешительного, ни русских газет, ни галерей, ни музеев. Нелюбовь Ф. М. к швейцарцам крепла день ото дня:

«На иностранца смотрят здесь как на доходную статью; все их помышления о том, как бы обманывать и ограбить». При малейшей возможности Веве следовало покинуть и забыть — держал здесь только «Идиот».

Романом он был недоволен «до отвращения». Впрочем, так или почти так писал он про каждое свое сочинение, которое давалось тяжким трудом и создавалось под гнетом житейских обстоятельств. Но тот капкан, в который Достоевский попал с князем Мышкиным, набрав у Каткова свыше пяти тысяч рублей серебром, отослав первую часть и имея ее опубликованной; обязанный, несмотря ни на что, довести дело до конца, стал для писателя спасительным. Никакой возможности рвать на себе одежды, обривать голову и проклинать «свой день» у него не было. Душа была нездорова, но неумолимо звала работа — только она способна была вытащить из западни и исцелить душу.

Князь Мышкин — в этом, быть может, и заключалась его человеческая миссия — протягивал писателю руку помощи: герой, гений сострадания, давал автору уникальный шанс выбраться из пучины горя.

Глава четвертая Идея старинная и любимая

Положительный идеал. — Первые отклики. — Фантасмагория или реальность? — Верность характеров. — «Красота — загадка». — Христоликий герой. — «Жизнь Иисуса». — Неизгладимый след. — «Атеизм». — «Хищный» тип. — Наслаждения и утоления.

Роман «Идиот», первая часть которого вышла в «Русском вестнике» в январе 1868 года, открывался посвящением Софье Александровне Ивановой, любимой племяннице Достоевского.

Сонечка была «милым, бесценным, всегдашним другом», с которым он ощущал «сильную и особую» потребность говорить. «Таких как Вы я немного в жизни встретил, — писал ей Ф. М. — Вы спросите: чем, из каких причин я к Вам так привязался?.. Но, милая моя, на эти вопросы отвечать ужасно трудно; я запоминаю Вас чуть не девочкой, но начал вглядываться в Вас и узнавать в Вас редкое, особенное существо и редкое, прекрасное сердце — всего только года четыре назад, а главное, узнал я Вас в ту зиму, как умерла покойница Марья Дмитриевна… К Вам я привязан особенно… Мне Ваша сдержанность нравится, Ваше врожденное и высокое чувство собственного достоинства и сознание этого чувства нравится (о, не изменяйте ему никогда и ни в чем; идите прямым путем, без компромиссов в жизни…) Я в Вас особенно люблю эту твердую постановку чести, взгляда и убеждений… Я Ваш ум тоже люблю, спокойный и ясно, отчетливо различающий, верно видящий».

В многостраничных посланиях двадцатилетней «золотой Сонечке», которую писатель называл «дитя моего сердца», сквозило искреннее восхищение; он мечтал, что девушка вскоре поселится вместе с ними в Петербурге («Вы будете жить у нас; Вы нас ничем не стесните. Мы с Анной Григорьевной с восторгом говорим теперь об этом, и только об этом, чуть об Вас заговорим, что случается каждый день») и станет учиться стенографии, искусству высокому, требующему образования и знаний. Он ставил племянницу столь высоко, что, увлекаясь, подписывал письма слишком горячо: «Ваш весь, весь, друг, отец, брат, ученик — всё-всё!»; «Ваше имя мне слишком дорого, Вы и сестра моя и дочь моя».

Он пламенно желал, чтобы его «Идиот» был достоин посвящения, и считал своим долгом объяснить девушке суть замысла. «Идея романа — моя старинная и любимая, но до того трудная, что я долго не смел браться за нее, а если взялся теперь, то решительно потому, что был в положении чуть не отчаянном. Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовал. Потому что это задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос, так что явление этого безмерно, бесконечно прекрасного лица уж конечно есть бесконечное чудо. (Всё Евангелие Иоанна в этом смысле; он всё чудо находит в одном воплощении, в одном появлении прекрасного.)».

Литературные аналоги — Дон Кихот, Пиквик, Жан Вальжан — при всей к ним симпатии Достоевского («из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот») имели с его героем мало общего. «Положительно прекрасный герой» с обидным прозвищем и подверженный припадкам; странный, будто бесполый молодой человек, налегке спустившийся с швейцарских гор в мир темных страстей и грязных денег неведомого ему родного отечества; бедняк, имеющий из всех талантов один только почерк; последний в своем роде сирота-князь, чей титул звучит будто в насмешку, — кого мог убедить такой идеал? Откуда явился он писателю? Кому могли быть интересны его приключения?

«Может быть, в сердце у меня и не слабо сидит, но ужасно труден», — писал Достоевский о Мышкине. Аполлон Майков, адресат письма, с ним соглашался: «Трудная задача взята Вами — [изобразить] хороших людей. С нетерпением жду, хочется узнать хотя бы главное — какого они сословия? чем выше, тем труднее задача, но роман с хорошими людьми — героями может рассчитывать на успех. Много вопросов они возбуждают: ошибаются они или нет? разочаровываются, исправляются, счастливы или несчастны… все это раздражает мое любопытство. Дай-то Бог им хорошую дорогу!»22

Выпуская свое сочинение в мир, автор хотел, чтобы оно возбудило хотя бы некоторое любопытство, чтобы читатели запомнили героя и ждали разрешения его судьбы. «Я обязан поставить образ» — это была еще одна задача, от решения которой зависел успех романа. Мнение Майкова он желал знать с «алчным нетерпением»: каждый день бегал на почту, мучился, сомневался, сокрушался. «Заключение вывожу ясное: что роман слаб и так как Вам говорить мне такую правду в глаза, по деликатности, и совестно и жалко, то Вы и медлите. А я именно в такой правде нуждаюсь! Жажду какого-нибудь отзыва. Без этого просто мучение».

Первые отклики успокаивали. «Биржевые ведомости» с сочувствием отмечали, что начало «Идиота» оставляет позади все, что появилось в текущем году по части беллетристики.

«Русский инвалид» усмотрел, что мысль, на которую «напал» Достоевский, «очень счастливая», что герой — взрослый ребенок, который с первых же строк вызывает симпатии. «Интрига завязана необыкновенно искусно, изложение прекрасное, не страдающее даже длиннотами, столь обыкновенными в произведениях Достоевского». Даже «Санкт-Петербургские ведомости», привычно добавлявшие ложку дегтя и назвавшие центральных персонажей романа «аномалией среди обыкновенных людей», а сам роман «фантасмагорией», были не так уж неправы.

Наконец пришло долгожданное письмо Майкова, успевшего прочитать первую часть. «Имею сообщить Вам известие весьма приятное: успех, возбужденное любопытство, интерес многих лично пережитых удачных моментов, оригинальная задача в герое (которого, кажется, я угадываю, ибо он мне знаком — верите ли по ком?.. по себе! Но об этом не говорю, потому могу ошибиться, не зная, что у Вас в голове создалось и что будет дальше), генеральша, обещание чего-то сильного в Настасье Филипповне и многое, многое — остановило внимание всех, с кем говорил я… Словом, можете быть за эту часть спокойны и работать с духом…»23

Среди тех, кого «опросил» Майков, были члены его семьи, литераторы, общие знакомые. «Сейчас пришел Соловьев и просит передать вам свой искренний восторг от “Идиота”. Он свидетельствует, что видел на многих сильное впечатление: образы, говорит, в мозг врезываются»24.

Обрадованный Достоевский ни словом не обмолвился, имеет ли догадка какое-либо основание. Важен был сам факт узнаваемости Мышкина, то есть его жизнеподобия. Если Майков угадывал в Мышкине себя, значит, Князь — не аллегория и не фантасмагория, а реальный в своем естестве и праве на существование герой. По-видимому, это и называлось: «поставить образ». Образ, подобие которого читатель обнаруживал в своей душе, несомненно, был «поставлен». «Умоляю Вас, голубчик, — отвечал Достоевский другу, — когда прочтете финал 2-й части (то есть в февральской книжке), напишите мне сейчас же. Поверьте, что Ваши слова для меня ключ живой воды. Этот финал я писал в вдохновении, и он мне стоил двух припадков сряду. Но я мог преувеличить и потерять меру и потому жду беспристрастной критики. О, голубчик, не осуждайте меня за это беспокойство как за тоску самолюбия. Самолюбие конечно есть, разве можно быть без него? Но тут главные мотивы мои, ей-богу, другие!»

Речь шла о фрагменте романа, который был отправлен в Москву в середине февраля и напечатан в февральской книжке журнала, — сцене у камина в гостиной Настасьи Филипповны. Критическое око Майкова этой сцены и коснулось:

«Впечатление вот какое: ужасно много силы, гениальные молнии… но во всем действии более возможности и правдоподобия, нежели истины. Самое если хотите реальное лицо — Идиот (это вам покажется странным?), прочие же все как бы живут в фантастическом мире, на всех хоть и сильный, но фантастический, какой-то исключительный блеск. Читается запоем, и в то же время — не верится… Но сколько силы! сколько мест чудесных! Как хорош Идиот! Да и все лица очень ярки, пестры — только освещены-то электрическим огнем, при котором самое обыкновенное знакомое лицо, обыкновенные цвета получают сверхъестественный блеск, и их хочется как бы заново рассмотреть… В романе освещение как в последнем дне Помпеи; и хорошо, и любопытно (любопытно до крайности, завлекательно) — и чуждо!»25

Достоевский был благодарен другу за чуткость сердца и тонкость вкуса, но намекнул ему, что многие детали («вещицы») взяты с натуры, а «некоторые характеры — просто портреты». Изнутри мир «Идиота» виделся писателю вовсе не фантастическим, а знакомым и обжитым. Дом генерала Епанчина, куда пришел князь Мышкин прямо с поезда, имел реальный аналог: семью генерала В. В. Корвин-Круковского. Добрейшая Елизавета Федоровна с характером избалованного ребенка (так описывала маменьку ее дочь Софья Ковалевская) была неотличимо похожа на Лизавету Прокофьевну, урожденную Мышкину, которая подружилась со своим однофамильцемкнязем подобно тому, как сама Корвин-Круковская подружилась с Достоевским, когда тот рассказывал о минутах ожидания смертной казни, а она и две ее дочери сидели как загипнотизированные под властным обаянием рассказчика. Да и Анна Васильевна, руки которой в 1865 году просил Достоевский, слишком напоминала Аглаю Епанчину — в недолгом жениховстве писателю выпала та же роль незадачливого влюбленного, которого и стесняются, и третируют, и жалеют…

Доказывая в письме Майкову достоверность главной героини («в совершенную верность характера Настасьи Филипповны я и до сих пор верю»), Достоевский знал, о чем говорит. Ему была хороша знакома всепоглощающая женская гордыня в сочетании с больным эгоизмом. О драме уязвленной и надорванной женской души, рвущейся воевать со всем миром и сводить с ним изнурительные счеты, он тоже знал не понаслышке. Ему не нужно было изобретать «инфернальницу», чья жизнь — сумасшедшая игра страстей; он открывал ее, как открывают химические элементы. Открытое им вещество

«НФБ» содержалось едва ли не в каждой героине романа; сама же Настасья Филипповна Барашкова состояла, кажется, из сгустка вещества в такой его высокой концентрации, что оно было несовместимо с жизнью.

Достоевскому довелось быть отчасти Мышкиным («слугой, другом и братом») и в паре с Анной Корвин-Круковской, и в паре с Аполлинарией Сусловой. И хотя он никогда не был тем Мышкиным, который не имеет занятий и мечется между двумя женщинами, вообразить подобную ситуацию было увлекательной задачей. Двадцатилетняя Аглая свежа и чиста; за ней нет никакого опыта — ни любви, ни страсти, ни утрат, ни страданий. Мышкин к ней привязался как к ребенку, в котором нет ни грязи, ни нажитого ужаса — того, что надо взваливать на плечи и тащить на себе. Но она увлеклась Мышкиным из каприза — ведь он ни на кого не похож, он лучше всех — и думает, что любит его. Она играет в любовь к Мышкину, как в куклы. Роман с Князем становится для нее захватывающим приключением, но до его судьбы ей нет никакого дела. Аглая готова отвернуться от Князя всякий раз, когда он «проваливается». Даже Лизавета Прокофьевна укоряет ее за отступничество: «От тебя-то я таких слов не ждала! Я думала, другое от тебя будет». Аглаю задевает, что такой красавице, как она, могут предпочесть другую женщину, старше, «опытнее», с дурной славой. Она раздосадована и оскорблена. Она в ярости…

«Красоту трудно судить, красота — загадка», — скажет Мышкин об Аглае. Это именно загадка, а не разгадка, ибо под красотой может скрываться то, что обнаружится в Аглае: взбалмошность, эгоистичность, требование всех совершенств — но только у других. Она привыкла, что ей всегда достается все самое лучшее, поэтому князь Мышкин, пока он фаворит в ее кругу, должен принадлежать ей, и никому другому. Капризная барышня, ревнивица, не привыкшая к неудачам, Аглая пойдет к Настасье Филипповне не бороться за свою любовь, а играть в эту борьбу, выяснять, кто из них лучше. Она придет мстить и грубо оскорбит соперницу («захотела быть честною, так в прачки бы шла»). Барышня, которая называет соперницу белоручкой и книжной женщиной, ужаснет князя Мышкина; он не сможет вынести ее несправедливого наскока на «несчастную»…

Если бы Достоевский вступил в спор по поводу сверхъестественного, как в «Последнем дне Помпеи», освещения лиц романа, он мог бы напомнить другу о «фантастическом реализме», который совсем не имел в виду небывальщину. Он мог бы объяснить, что, например, тип Парфена Рогожина, как и облик его дома, увиден не среди античных развалин, а в Москве, в особняке Куманиных, где были и опекуны-соблазнители, и соблазненные ими девушки-сиротки, и купцы-гарпагоны, и их сынки-транжиры, и ничтожные приживалы. Странные люди и факты, невероятные события, мудреные случаи, криминальные эксцессы, убийства и самоубийства — все это в изобилии поставляла и газетная уголовная хроника — бездонный кладезь самого фантастического содержания, без которой, живя вне России, Достоевский задыхался, точно рыба на берегу.

Интеллектуальные и религиозные споры, полемика с литературными оппонентами, пародии на «абличительную» журналистику, обсуждение идей, которые витают в воздухе, и идей, вытащенных на улицу, пушкинская поэтическая стихия и стихия евангельского предания — всем этим арсеналом средств снабдил Достоевский роман, насыщенный, как кислородом, современностью. И в эту дымящуюся действительность он рискнул поместить героя, который должен был напоминать о положительно прекрасном человеке, обозначенном в набросках к роману как «Князь Христос».

Только на первый взгляд выбор героя мог показаться экстравагантным. Но Ф. М. не преувеличивал, когда называл идею романа «старинной и любимой». Он не забыл, как Белинский доводил его до слез, ругая Христа «по матерну». Он помнил ярость критика, когда тот кричал: «Ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества». Белинский нарочно дразнил его: дескать, Христос, явись он ныне, примкнул бы к движению социалистов и возглавил его. Так же и на петрашевских пятницах о Христе говорили как о карьеристе, и Достоевский помнил, как больно задевали его такие отзывы.

Живое чувство Христа никогда не покидало писателя — поэтому за минуту до казни, на эшафоте, он произнес сокровенное: «Мы будем вместе со Христом», а едва выйдя из каторги, сложил свой христоцентричный Символ веры. В Базеле, окаменев от потрясения, он не мог оторвать глаз от «Мертвого Христа» и с жарким, ревнивым интересом перечитывал

«Жизнь Иисуса» Э. Ренана, французского писателя и ученого, утратившего веру под влиянием немецкой философии и признавшего невозможность для себя церковной карьеры после изучения библейской критики. Но даже и Ренан, несмотря на ученый скепсис, писал (и Достоевский знал это!), что Христос все-таки есть идеал красоты человеческой, тип недостижимый, которому нельзя уже более повториться даже и в будущем. Ренан признавал, что в Христе Распятом сосредоточилось всё, что есть прекрасного и возвышенного. «Иисус не будут превзойден, его культ будет вечно обновляться, его легенды вызывать слезы без конца, его страдания трогать лучшие сердца, и все века будут гласить, что среди сынов человечества не рождалось более великого, чем Иисус»26.

«NB. Ни один атеист, оспоривавший божественное происхождение Христа, не отрицал того, что ОН — идеал человечества. Последнее слово — Ренан. Это очень замечательно» — такую запись сделал Достоевский за четыре года до «Идиота». Но ведь и Белинский не отрицал этого. Отвергая божественность Христа, Белинский не признавал апелляции Гоголя к церкви и негодовал, что с ней Гоголь связывает Христово учение: «Но Христа, Христа-то зачем Вы примешали тут?! Что вы нашли общего между Ним и какою-нибудь, а тем более православной церковью?..»

«Вы молодец, — писал автору Страхов, прочитав первую часть «Идиота». — Так работать, как Вы работаете, победить все обстоятельства и завоевать публику, — ведь это просто богатырские дела. Ваш Идиот интересует меня лично чуть не больше всего, что Вы написали. Какая прекрасная мысль! Мудрость, открытая младенческой душе и недоступная для мудрых и разумных, — так я понял Ваш задачу»27.

Это было первое впечатление, искреннее, непосредственное — именно оно и не обманывало. Позже, сравнивая «Идиота» с «Войной и миром» (романы печатались одновременно), Страхов попытается убедить Достоевского, что история о Мышкине — художественная неудача, и будет советовать писателю «ослабить творчество», «понизить тонкость анализа».

«На всем Вашем лежит особенный и резкий колорит… Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они действовали сильнее… Все, что Вы вложили в “Идиота”, пропало даром. Этот недостаток, разумеется, находится в связи с Вашими достоинствами. Ловкий француз или немец, имей он десятую долю Вашего содержания, прославился бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в Историю Всемирной Литературы… Вы до сих пор не управляете Вашим талантом, не приспособляете его к наибольшему действию на публику. Чувствую, что касаюсь великой тайны, что предлагаю Вам нелепейший совет — перестать быть самим собой…»28

Всё же Страхов судил об «Идиоте» с близкого расстояния и на близкую перспективу — и ошибся, полагая, что вложенное в роман содержание пропало даром. Достоевский от старинной идеи не отказался, продолжал любить свою «неудавшуюся» мысль, тонкости анализа не понизил, творчество не ослабил, содержания своих сочинений не упростил, и при этом сумел прославиться на оба полушария так, как не удалось ни одному ловкому европейцу XIX столетия.

Его полемическое высказывание о сущности исключительного и обыденного было связано с окончанием «Идиота» и адресовалось именно Страхову. «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим и исключительным, то для меня иногда составляет самую сущность действительного… Неужели фантастичный мой “Идиот” не есть действительность, да еще самая обыденная! Да именно теперь-то и должны быть такие характеры в наших оторванных от земли слоях общества, — слоях, которые в действительности становятся фантастичными… Я не за роман, а за идею мою стою».

Но простой читатель стоял и за роман. В апреле 1868-го Яновский рассказал Достоевскому, как читают «Идиота».

«Масса вся, безусловно вся в восторге! В клубе, в маленьких салонах, в вагонах на железной дороге… везде и от всех только и удается слышать: читали ль вы последний роман Достоевского? ведь это прелесть, просто не оторвешься до последней страницы. В истине этих слов клянусь вам честью!.. Многие, многие, выражая мне свой восторг, говорили прямо, что они ничего подобного еще не читали, они влюблены в роман, а от истории Marie до сих пор плачут. Действительно, рассказ до того правдив и искренен, что я, грешный, не раз и не два прекращал чтение от того, что дух захватывало от легочного спазма и он проходил только от вспрыснувших слез!»29

Но самое главное было ниже: «К личности Идиота привязываешься до того, что спишь, обедаешь вместе с ним и в это время любишь его так, как любишь только самого себя»30.

«Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно, — размышлял Достоевский у гроба жены четырьмя годами ранее. — Закон личности на земле связывает. Я препятствует». А тут читатель, не знакомый с этой дневниковой записью, простодушно полюбил книжного героя как самого себя, и закон личности ему не помешал. Значит, «Идиот» достиг такого градуса читательской признательности, на какой невозможно было и рассчитывать, пускаясь в авантюру и «рискуя как на рулетке». Несомненно, это была победа. Для романа о положительно прекрасном человеке и нужен был читатель, который мог бы полюбить Мышкина до легочных спазмов и сердечной боли; оказывается, роман учил именно такой любви.

Спустя столетие С. И. Фудель, вдохновенный истолкователь Достоевского, после долгого перерыва заново погружаясь в сочинения любимого писателя, скажет: «“Идиота” я перечитываю с великой благодарностью автору. Был он несомненно учитель христианства, и его только тот не понимает и не любит, кому непонятна христианская нищета (“блаженны нищие духом”, “будь безумным, чтобы быть мудрым”, “мы сор для мира”). Читаю, ухожу на работу на весь день и среди дня часто ловлю себя на том, что стараюсь быть лучше, чище, терпеливей, любовней, великодушней, проще, стараюсь подражать бедному Идиоту! Вот она, проповедь христианства, и я вновь услышал ее»31.

Человек тяжелейшей судьбы (три десятилетия тюрем, лагерей и ссылок), Фудель почувствовал потенциал Мышкина по собственному инстинкту добра и не стеснялся признаваться, что часто молится за князя Льва Николаевича. Преподобный Иустин Попович, сербский богослов, писал о Мышкине как об удавшемся художественном опыте добра: Лик Христов — главная творческая сила в его душе. Мышкин в глазах Иустина — христоликий герой, который свидетельствует о Христе психофизически, опытом активной любви: смиряет бунтарский дух, умиротворяет мятущиеся души, укрощает мятежные стремления32.

Однако читатель «Идиота» должен был решать для себя множество вопросов. Зачем герой романа прибыл из Швейцарии в Россию? Только ли для получения наследства? Что было бы с ним, если бы, например, духовное завещание оказалось недействительным и «последний в роде» князь остался таким же нищим, каким приехал в Петербург? Почему вообще автор сделал его князем? Может ли положительно прекрасным человеком быть безродный бедняк? Почему князь, будучи честнее, благороднее, лучше, добрее всех, не смог помочь гордой и поруганной душе, что в него поверила? Почему автор, замыслив образ «положительно прекрасного человека», наделил его не силой и не волей, а только простодушием, целомудрием, кротостью, детской добротой? Почему идеального героя и вполне прекрасного человека Достоевский увидел в больном, с судорогами и припадками, молодом человеке, без семьи, дома, образования и талантов (если не считать каллиграфии)?

Но и это не всё. Как понимать дерзкий замысел Достоевского в свете его собственных слов: «На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос…»? Почему своего героя-идиота писатель настойчиво и многократно именует в черновых записях «Князь Христос»? Ведь если Мышкин, христоподобный герой, попав в мир темных эгоистических страстей, был призван восстановить хоть одну погибающую душу и возродить поруганную красоту, но сделать этого не сумел, значит, под удар поставлена сама идея христианской любви. Ибо чего стоит любовь-жалость, которой он любит Настасью Филипповну, если такая любовь губит и его, и ее?

Всем сердцем чувствовал этот трагический круг и сам Мышкин. Все люди вокруг него с первой минуты знакомства ощущали: он реально, в высшем смысле, прикоснулся к их жизни — и везде оставил неизгладимый след. В каждом, с кем он сталкивался, пробуждались — хоть на мгновение — лучшие качества, высокие чувства, благородные порывы, и люди, погрязшие в злобе и вражде, чудесным образом очеловечивались. В это драгоценное мгновение очеловечившийся человек успевал опомниться — и ощутить Князя Христа в своем сердце. Недаром совершилась чудесная перемена в лице генерала Епанчина: князь, прямо с вокзала пришедший к нему в дом с тощим узелком, ласковой незлобивостью смог покорить и его непробиваемое сердце. Недаром обжигающие, угольные глаза Настасьи Филипповны светлели, когда при первой же встрече у Иволгиных она дважды упомянула, что уже видела где-то лицо князя. Недаром волшебно преображалось искаженное гримасой лицо Парфена Рогожина: он неотступно следил за своим смертельным соперником, и в его огненных глазах лютая ненависть то и дело уступала место братской любви и надежде на счастье. Недаром так трепетно ощущала князя Лизавета Прокофьевна Епанчина, безошибочно опознавая в Льве Николаевиче своего. Недаром так вдохновенно заявлял о себе Лебедев вблизи князя: даже и такого насмешливого философаплута не могли не покорить смирение, искренность и сердечная деликатность Мышкина.

Но беспомощный, вызывающий бесконечное сочувствие, неизлечимо больной князь был слишком далек от сияющего божественного идеала, и была бессильна его доброта. Писатель будто чувствовал роковую слабость героя, который так и не смог стать сильнее страданий: положительно прекрасный Мышкин — это мощнейший магнит, к которому примагничивается чужая боль, и он заражается ею, как смертельной болезнью. «Князь Христос» надеялся, что сможет рассеять мрак этого мира, обуздать хаос, прогнать демонов зла и небытия. Он мечтал, чтобы родные люди ясно читали в сердцах друг друга, чтобы не было сомнений в любви и отречений в дружбе, чтобы каинова печать не коснулась его крестового брата — Парфена Рогожина. Он хотел, чтобы между людьми, от своего к своему, протянулась цепь, по которой будут переданы заветы любви и братства, и тогда не умрет великая мысль. Но беспощадный мир капризных, себялюбивых людей, знающих только всеразрушающую ревность, сломал и вытолкнул на обочину ужаса самого прекрасного, самого хрупкого своего гостя, смешного гостя из миров иных… Христианская миссия князя была показана во всей ее трагичности, ибо трагично добро в мире, лежащем во зле.

Было великое множество читателей, которые искренне верили, что князь Лев Николаевич, безнадежный швейцарский пациент, несмотря на самые грустные прогнозы профессора Шнейдера, придет в себя, вернется к жизни и снова посетит свое несчастное, больное отечество… И было великое множество других читателей, для которых христианская миссия Мышкина представлялась сумеречным бредом писателя. В середине мая 1868 года поэт-сатирик Д. Д. Минаев написал для

«Искры» (№ 18) фельетон, посвященный «Идиоту»: «Это такая сказка, в которой чем больше неправдоподобностей, тем лучше. Люди сталкиваются, знакомятся, влюбляются, дают друг другу пощечины — и все это по первому капризу автора, без всякой художественной правды. Миллионы наследства летают в романе, как мячики». Фельетон был украшен язвительной эпиграммой: «У тебя, бедняк, в кармане / Грош в почете — и в большом, / А в затейливом романе / Миллионы нипочем. / Холод терпим мы, славяне, / В доме месяц не один, / А в причудливом романе / Топят деньгами камин. / От Невы и до Кубани / Идиотов жалок век. / “Идиот” же в том романе / Самый умный человек».

Демократическая критика, раздраженная «презрением к смуте» и резким неприятием нигилизма в романе, провозгласила его плодом больной фантазии, областью патологии, психиатрическим этюдом. Но даже и в самых радикальных откликах повисал вопрос: какую ценность в современном мире имеют честная простота и бесхитростность, откровенная, непоколебимая правдивость, чуткость к чужому горю, глубокая гуманность и братская любовь к людям? Пригодны ли эти качества для достижения общественных и личных целей или они губительны для человека современного общества? И сострадание вовсе не единственный закон бытия человечества, как это утверждает автор?

«Как безотрадно нужно глядеть на жизнь, чтобы лучшими представителями ее избрать идиота и камелию!» — недоумевала критика умеренного толка, вспоминая, что и в предыдущем романе этого писателя героями выступали убийца и блудница. Какие обстоятельства заставили его искать нравственную красоту человека в невыносимо тяжких, болезненных формах? Почему кошмар и уродство называются «искрой Божьей» и ставятся на пьедестал? Почему умственное и физическое здоровье, а также душевная норма не рифмуются у Достоевского с добром и красотой? Эти очевидные вопросы никогда не имели безоговорочных ответов.

…В сентябре 1868 года Достоевские оставили раздражавший нервы Веве, где они жили затворниками, и по горной дороге перебрались в Милан, который манил собором («знаменитый Миланский собор, громадный, мраморный, готический, весь вырезан а jour и фантастичен, как сон»), откуда, изза дороговизны и неудобств, через два месяца переехали во Флоренцию, где и обосновались. Вернулось время музеев, дворцов, картинных галерей, а главное, библиотек, куда Ф. М. ежедневно приходил изучать русские газеты — был отлучен от русской прессы целых полгода, — а также всю зиму «с пользой и удовольствием» читал сочинения Вольтера и Дидро на французском языке, которым свободно владел.

«Идиот» подходил к концу, в январе 1869-го в «Русский вестник» были отосланы последние две главы романа, но будущее оставалось неясным: двухлетнему пребыванию за границей не было видно конца, работа измучила и истощила, шансов на второе издание, которое бы дало средства уплатить долги, не было. «В Россию воротиться — трудно и помыслить. Никаких средств. Это значит как приехать, так и попасть в долговое отделение. Но ведь я уж там не рабочий. Тюрьмы я с моей падучей не вынесу, а стало быть, и работать в тюрьме не буду. Чем же я стану уплачивать долги и чем жить буду? Если б мне дали кредиторы один спокойный год (а они мне три года ни одного спокойного месяца не давали), то я бы взялся через год уплатить им работой».

Но свободы и покоя не было. Он вынужденно оставался за границей, чувствуя, как много теряет. «Здесь я тупею и ограничиваюсь, от России отстаю. Русского воздуха нет и людей нет. Я не понимаю, наконец, совсем русских эмигрантов. Это — сумасшедшие!» «Не в моем положении жить сложа руки: надо работать и долги отдавать», — писал Ф. М. Майкову и в доказательство своей творческой предприимчивости сообщил о новом замысле. «У меня на уме теперь огромный роман, название ему “Атеизм” (ради Бога, между нами), но прежде чем приняться за который, мне нужно прочесть чуть не целую библиотеку атеистов, католиков и православных. Он поспеет, даже при полном обеспечении в работе, не раньше как через два года. Лицо есть: русский человек нашего общества, и в летах, не очень образованный, но и не необразованный, не без чинов, — вдруг, уже в летах, теряет веру в Бога. Всю жизнь он занимался одной только службой, из колеи не выходил и до 45 лет ничем не отличился. (Разгадка психологическая; глубокое чувство, человек и русский человек.) Потеря веры в Бога действует на него колоссально. (Собственно действие в романе, обстановка — очень большие.) Он шныряет по новым поколениям, по атеистам, по славянам и европейцам, по русским изуверам и пустынножителям, по священникам; сильно, между прочим, попадается на крючок иезуиту, пропагатору, поляку; спускается от него в глубину хлыстовщины — и под конец обретает и Христа и русскую землю, русского Христа и русского Бога».

«Для меня так: написать этот последний роман, да хоть бы и умереть — весь выскажусь». «Этот последний роман» автор обещал на продажу не отдавать.

Что означало намерение писателя после романа о «Князе Христе» взяться за сочинение, где русский человек средних лет вдруг теряет веру в Христа и после многих искушений обретает ее вновь? Быть может, обострилось ощущение хрупкости веры, не закаленной в горниле сомнений, но полученной изначально — она способна пропасть и от созерцания «Мертвого Христа», и от жестокой, без жалости и сострадания, страсти, как у Рогожина, и от жгучей, сумасшедшей ревности, и от изучения немецкой философии, и от погружения в критическую библеистику. Будоражила мысль о внезапности утраты — вера могла пропасть вдруг, стоило человеку выпасть из привычной колеи. Ф. М. остро ощущал жажду человека, оставшегося без религиозного стержня, обрести замену, которая станет мотором жизни. И нужно было понять — что это за вера такая, если православный крестьянин с молитвой режет горло товарищу, чтобы забрать у него часы?

Очевидно: отложенный замысел требовал воплощения. Первоначальный образ Идиота, когда он мыслился существом инфернальным, рвался наружу.

Образ сильной, демонической личности, который вначале ассоциировался с персонажем «Идиота», не впервые волновал Достоевского. Ему давно представлялось загадочное трагическое лицо, мерещилась мрачная фигура; воображение рисовало ее обобщенный художественный портрет; готовый набросок хотелось немедленно пустить в дело. Но как только он пытался приспособить его для сочиняемого произведения, ничего не получалось: масштаб «сильного» героя оказывался несоизмерим с персонажами «текущего романа» и поэтому чуждым ему. Наброски о сильном типе откладывались и накапливались. От работы 1866 года остался фрагмент, адресованный, видимо, Свидригайлову, но так и не пошедший в текст «Преступления и наказания».

«NB. Сильные и бурные порывы. Никакой холодности и разочарованности, ничего пущенного в ход Байроном. Непомерная и ненасытимая жажда наслаждений. Жажда жизни неутолимая. Многообразие наслаждений и утолений. Совершенное сознание и анализ каждого наслаждения, без боязни, что оно оттого ослабеет, потому что основано на потребности самой натуры, телосложения. Наслаждения артистические до утонченности и рядом с ними грубые, но именно потому, что чрезмерная грубость соприкасается с утонченностию (отрубленная голова). Наслаждения психологические. Наслаждения уголовные нарушением всех законов. Наслаждения мистические (страхом ночью). Наслаждения покаянием, монастырем (страшным постом и молитвой). Наслаждения нищенские (прошением милостыни). Наслаждения Мадонной Рафаэля. Наслаждения кражей, разбоем, наслаждения самоубийством… Наслаждения образованием (учится для этого). Наслаждения добрыми делами».

«Демон, сильные страсти», — записал Достоевский в черновиках, подводя итог программе. Вслед за Аполлоном Григорьевым он называл такую личность «хищным типом». Коллекционируя наслаждения и унижения, чередуя грубые и утонченные «утоления», «хищный тип» ценил «совершенное сознание и анализ каждого наслаждения». Значит, прежде чем заразить героя неистовством страстей и безудержем наслаждений, следовало обучить его искусству самоанализа. Сильно ограничив героя-аналитика в части «утолений», Достоевский сначала попробовал именно анализ. Задуманные еще за год до

«Преступления и наказания» «Записки из подполья» должны были поставить кардинальный вопрос: чем обернется анализ, то есть аналитические рассуждения или исповедальный рассказ в том случае, если это будет рассказ «Из Подполья», а рассказчик — лицом не столько демоническим, сколько искаженным и изуродованным от страдания и самоказни?

Подпольный парадоксалист, трагический герой с разорванным сознанием, говорил о себе: «Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить… Я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй…» «Записки» фиксировали состояние души парадоксалиста в тот момент, когда в своих «подлостях и мерзостях» ему захотелось исповедаться — написать «сочинение». Сорок лет жизни Подпольного, бездарно истраченных, внезапно начали осознаваться им особенно болезненно и напряженно. Он чувствовал в себе странные перемены: возвращалась память; запрет на воспоминания «прежних приключений» отменялся, и тогда уже сами воспоминания побуждали к делу.

Переход от «только воспоминаний» к «еще и записыванию» с целью испытания себя «всей правдой» стал пробным шагом для будущего «хищного типа». Шагом тем более грандиозным, что аналогов, где бы испытатель достиг цели, как будто и не было. «Гейне утверждает, — говорил парадоксалист, — что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам об себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие».

Предстояло — вместе с Подпольным — решиться на важный выбор. Если кому-то невтерпеж сказать о себе «всю правду», зачем непременно это надо делать на публике? Какое дело публике до чьей-то правды? Ведь «люди боязливы лишь перед тем, что прямо угрожает личным их интересам», — скажет позднее исповедующемуся опытный исповедник. Не рассчитывая на читателей и публику, не испытав искушений публичностью и откровенно стесняясь ее, Подпольный задавал себе главный вопрос: «Для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно всё припомнить, не переводя на бумагу?»

От варианта «мысленно припоминать, не переводя на бумагу» откажутся все последующие «хищные» и «подпольные»: соблазн писаной бумаги, как и соблазн типографского станка, печатающего исповеди и криминальные записки, станет в будущем одним из сильнейших «утолений». «Хищный тип», прошедший лабораторию подпольных «Записок», захочет познать одно из сильнейших наслаждений — наслаждение публичностью.

Что же дали подпольному сочинителю его литературные занятия? Как повлиял на него сам процесс сочинительства? Получил ли он желанное облегчение? Он сравнивал два свои обращения к литературе: первое, когда он, задумав отомстить обидчику-офицеру, сочинил про него повесть-карикатуру, обличил, оклеветал, отослал рукопись в «Отечественные записки», там не напечатали, и сочинителя душила злоба. Первая проба пера, рожденная местью и ненавистью, оказалась творчески бессильной. Попытка сказать «всю правду» через десятилетия подполья имела другие последствия — литература обрела роль «исправительного наказания». Как ни тяжело оно было, как ни бунтовал Подпольный против придуманного им истязания, литературный эксперимент не пресекся на первом опыте: «Он не выдержал и продолжал далее…»

Главное сочинение «из подполья» было впереди…

Тема «хищного типа» всплыла вскоре после окончания

«Идиота». Между двумя персонажами «Вечного мужа» (рассказа, который Достоевский отдал в журнал Страхова «Заря» в конце 1869 года) происходил любопытный разговор.

Вельчанинов: «Фу, черт! да вы решительно “хищный тип” какой-то! Я думал, что вы только “вечный муж”, и больше ничего!»

Трусоцкий: «Это как же так “вечный муж”, что такое?.. Хищно-то что ж? Какой такой “хищный тип-с”? Расскажите, пожалуйста, Алексей Иванович, ради Бога-с, или ради Христа-с… Очень меня заинтересовало то, что вы… упомянули про хищный тип-с!.. Я ведь об “хищном” этом типе и об “смирном-с” сам в журнале читал, в отделении критики-с… Я вот именно желал разъяснить: Степан Михайлович Багаутов, покойник-с, — что он, “хищный” был или “смирный-с”? Как причислить-с?»

Скорее всего, персонаж «Вечного мужа» имел в виду одно интересное место из журнальной статьи Страхова, напечатанной в «Заре», где позже публиковался и рассказ Достоевского (почему бы персонажам одного автора не посудачить о других авторах и их сочинениях, тем более если они приписаны к одному журналу?).

Меж тем Страхов вспоминал литературную классификацию Аполлона Григорьева: «Григорьев показал, что к чужим типам, господствовавшим в нашей литературе, принадлежит почти все то, что носит на себе печать героического, — типы блестящие или мрачные, во всяком случае сильные, страстные, или, как выражается наш критик, хищные. Русская же натура, наш душевный тип явился в искусстве прежде всего в типах простых и смирных, по-видимому, чуждых всего героического, как Иван Петрович Белкин, Максим Максимович у Лермонтова и пр. Наша художественная литература представляет непрерывную борьбу между этими типами, стремление найти между ними правильные отношения, — то развенчивание, то превознесение одного из двух типов, хищного или смирного»33.

Схема Страхова, так интересовавшая персонажей «Вечного мужа», у Достоевского должна была вызвать по меньшей мере недоверие. Во-первых, даже самый мизерный человек, явившийся в типе «простом и смирном», жаждал самоопределения и хотел точно знать, куда и как себя «причислить». Во-вторых, каждый «хищный» имел две ипостаси, и зло в нем сосуществовало с порывами смиренного и великодушного добра. (В поздней программе «хищного типа» Достоевский предпишет ему даже две деятельности — в одной из них он поведет себя как великий праведник, в другой — как «страшный преступник, лгун и развратник».) В-третьих, «хищный» и «смирный» всегда могли поменяться местами и даже перепутать роли: каждый «смирный» был втайне одержим своим собственным «хищным» — злым гением или демоном.

Каждому «смирному», вероятно, посылалось видение своего демона. «Смирный» примерял его одежды, маски, втайне пробовал его жесты: каждый «смирный» мечтал о себе как о «хищном», «ибо соблазняем был». Даже князь Мышкин — уже в образе положительно прекрасного героя — претерпевал «возмущающие нашептывания» демона, вселившегося в его сердце: «Странный и ужасный демон привязался к нему окончательно и уже не хотел оставлять его более». Мышкин страстно отрекался от настырного демона, и тогда радость наполняла его душу; но затем больные страхи возвращались, он опять верил неотступному голосу, бледнел, слабел, страдал — «смутная, потерянная улыбка бродила на посинелых губах его…». Демон как будто побеждал, «низкое предчувствие» обращалось в нестерпимый прилив стыда и отчаяния, но всё кончалось страшным воплем падучей: стыд был напрасен, нож Рогожина метил ему в горло, но Мышкин и не подумал отвести предательскую руку…

Убийцу остановил крик: «Парфен, не верю!..»

Демон Мышкина, как и нож Рогожина уничтожились в ту же минуту, будто их никогда и не было. Осталась только лужица крови около головы упавшего навзничь князя.

Ту минуту Мышкин смог оставить за собой. Но она станет последней его победой.

Глава пятая Несколько историй о заговорщиках

Возвращение прошлого. — «Приказано следить». — Подлая книжонка. — Рождение Любы. — Вечный Паша. — Московское убийство. — Предыстория трагедии. — «Народная расправа». — Катехизис революционера. — Нечаев и нечаевцы. — Богатая идея.

«Мы на людском пиру не гости, / Кровь наша стынет, мерзнут кости, / И гробовая тишина / Судьбою нам обречена. / Не ночь одну в тоске глубокой, / Без сна, глядя на двор широкой, / На мертвый снег, на лунный свет, — / Я думал, что надежды нет! / Но чтоб разрушить власть могилы, / Сбирал все внутренние силы / И в старой Библии гадал, / И снова жаждал и мечтал, / Чтоб вышли мне по воле рока / И жизнь, и скорбь, и смерть пророка».

Мемуаристка В. В. Тимофеева-Починковская рассказывала, что эти строки Николая Огарева из поэмы «Тюрьма» (1857–1858) Достоевский читал ей с «мистическим восторгом на лице» и как бы предаваясь тому своему настроению, когда, заключенный в Петропавловскую крепость, он получил в камеру Библию.

Однако личное знакомство с Огаревым, не оставшееся без последствий, имело место не в неволе, а за границей. «Знакомых в Женеве у нас не было почти никаких, — вспоминала Анна Григорьевна. — Федор Михайлович всегда был очень туг на заключение новых знакомств. Из прежних же он встретил в Женеве одного Н. П. Огарева, известного поэта, друга Герцена, у которого они когда-то и познакомились. Огарев часто заходил к нам, приносил книги и газеты и даже ссужал нас иногда десятью франками, которые мы при первых же деньгах возвращали ему. Федор Михайлович ценил многие стихотворения этого задушевного поэта, и мы оба были всегда рады его посещению…» Огарев был товарищем по несчастью — страдал тяжелой падучей; однажды в припадке упал на дороге, сломал ногу, пролежал в придорожной канаве до утра, жестоко простудился и был увезен друзьями на лечение в Италию.

Летом 1868 года, сразу после отъезда Достоевских из Женевы, напоминавшей им о смерти Сони, выступили наружу и стали болезненно беспокоить обстоятельства давно прошедших лет. Странным, причудливым образом к писателю возвращалось прошлое. Казалось, он сам, сетуя на судьбу, не пощадившую его первенца, бередил старые раны. Но прошлое решило напомнить о себе и независимо от услуг памяти.

Стало известно, что священник русской церкви в Женеве, который крестил Соню, а затем, спустя неделю, отпевал девочку, служил не только в храме, но и — по совместительству — в тайной полиции. Некий агент еще осенью 1867-го доносил в Третье отделение, что в числе «экзальтированных русских», пребывающих в Женеве, центре политической эмиграции, находится Достоевский, «который очень дружен с Огаревым»34. Достоевский был убежден, что осведомителем «трудится» женевский батюшка А. В. Петров. (Сокрушенно вспомнит он об этом в 1877 году: «Ну кто всего ближе стоит к народу? Духовенство? Но духовенство наше не отвечает на вопросы народа давно уже. Кроме иных, еще горящих огнем ревности о Христе священников, часто незаметных, никому не известных, именно потому что ничего не ищут для себя, а живут лишь для паствы, — кроме этих и, увы, весьма, кажется, немногих, остальные, если уж очень потребуются от них ответы, — ответят на вопросы, пожалуй, еще доносом на них».)

К Достоевским перестали доходить письма. «Особенно, — вспоминала Анна Григорьевна, — было жаль пропадавших писем Майкова, всегда полных животрепещущего интереса. Подозрение о пропаже писем еще более укрепилось в нас, когда мы получили анонимное письмо, где сообщалось, что Федора Михайловича подозревают, приказано вскрывать его письма и строжайше обыскать его на границе при возвращении на Родину».

Писатель, избегая чужих глаз, отправил через свояченицу возмущенное послание Майкову: «Я слышал, что за мной приказано следить. Петербургская полиция вскрывает и читает все мои письма, а так как женевский священник, по всем данным (заметьте, не по догадкам, а по фактам), служит в тайной полиции, то и в здешнем почтамте (женевском), с которым он имеет тайные сношения, как я знаю заведомо, некоторые из писем, мною получаемых, задерживались. Наконец, я получил анонимное письмо о том, что меня подозревают (черт знает в чем), велено вскрывать мои письма и ждать меня на границе, когда я буду въезжать, чтобы строжайше и нечаянно обыскать».

Прошлое, в котором он числился прощенным, но все же политическим преступником, не было, оказывается, предано забвению. Государство, чьи законы он нарушил 20 лет назад, подавало сигналы, означавшие, что простить — не значит снять секретный надзор.

«Каково же вынесть человеку, — негодовал Достоевский в письме, посланном Майкову с оказией, — чистому, патриоту, предавшемуся им до измены своим прежним убеждениям, обожающему государя, — каково вынести подозрение в каких-нибудь сношениях с какими-нибудь полячишками или с Колоколом! Дураки, дураки! Руки отваливаются невольно служить им. Кого они не просмотрели у нас, из виновных, а Достоевского подозревают!»

Впервые он произносил слово «измена»: жизнь, особенно заграничная, где Ф. М. насмотрелся на женевскую эмиграцию, вынуждала вглядеться в прошлое с особым пристрастием. В апреле 1869 года исполнялось 20 лет со дня ареста и заточения в крепость; до сих пор, однако, ему так и не пришлось подвести итог двум прошедшим десятилетиям.

Женевские неприятности требовали нестандартного решения. «Не обратиться ли мне, — советовался он с Майковым, — к какому-нибудь лицу, не попросить ли о том, чтоб меня не подозревали в измене Отечеству и в сношениях с полячишками и не перехватывали моих писем? Это отвратительно! Но ведь они должны же знать, что нигилисты, либералы Современники еще с третьего года в меня грязью кидают за то, что я разорвал с ними, ненавижу полячишек и люблю Отечество. О подлецы!»

«Они» — то есть начальство, от которого зависела степень усердия в полицейской слежке за Достоевским, — так подробно его политическими взглядами не интересовались. А сам он не заметил, что письмо Майкову о разрыве с нигилистами (к ним, видимо, и относилось восклицание «О подлецы!») содержало зародыш Сюжета.

Разумеется, не заметил этого и Майков; в утешение Достоевскому он сообщил, что при общей бестолковости влияющих голов бывают и не такие курьезы. «Не знаю, при Вас или без Вас — было тайное распоряжение Валуева и Шувалова читать все письма к Каткову и Аксакову и в числе подозрительных личностей, с ними переписывавшихся, были пойманы — кто бы Вы думали? — наследник Александр Александрович. Что же нам-то с Вами обижаться, если и он отнесен к категории подозрительных»35.

Примирительные интонации Майкова, может быть, и утешили Достоевского, но не избавили от новых напастей.

В конце лета 1868-го ему попалась только что вышедшая в Вюрцбурге французская книга некоего Поля Гримма с интригующим названием «Тайны царского двора времен Николая I»[45]. Действие романа происходило в Петербурге в 1855 году, в последний год царствования Николая Павловича. Главным героем выступал незаконный сын государя от его пассии, актрисы Асенковой, которая, в свою очередь, оказывалась дочерью казненного декабриста Рылеева и цыганки-гадалки Марфуши. Савельев — так звали героя — получил свою фамилию после смерти матери при поступлении в сиротский приют. Судьба Савельева была связана с петрашевцами; за участие в обществе он поплатился десятью годами каторги, из которых отсидел половину, ибо смог бежать из Сибири, пробиться на Кавказ в действующую армию рядовым, проявить себя в деле и заслужить военный крест.

Глава пятая первой части романа называлась «Заговорщики». В подвале заброшенного дома на Выборгской стороне проходило собрание; первым, кого увидел побочный сын императора, был Достоевский. «На матрасе сидел председательствующий собрания, этот несчастный поэт, чья лира умолкла в казематах крепости и местах мучения», — живописал автор; выходило, что Достоевский после всех испытаний вернулся к революционной борьбе.

Заговорщики изображались смелыми и благородными людьми; их целью, как утверждалось в романе, была борьба за освобождение крестьян от помещичьего произвола. «Братья, — говорил на тайной сходке Достоевский, — поклянемся никогда не прибегать ни к шпаге, ни к кинжалу, потому что святое семя свободы никогда не прорастало на земле, обагренной кровью. Кровь не приносит свободы, кровь приносит тиранию. Поклянемся, что мы никогда не будем возбуждать народ к кровопролитию ради священного дела свободы». Все заговорщики клялись, а один из них, князь Оболенский, сын декабриста, даже воскликнул: «До каких пор мы будем расточать обращенную в золото кровь наших крепостных за зелеными столами Гомбурга и Бадена!»

Достоевскому (в романе Гримма) чудилась измена: «Я заметил, что за мной следят. Какие-то мрачные фигуры наблюдают за моим домом и следят за каждым моим шагом. Меня не берут, чтобы выследить моих друзей. Поэтому я сторонюсь вас. Но даже если меня будут пытать в секретном застенке Орлова, если они будут рвать меня на части, я вас не предам. Они ничего от меня не узнают». «Благородный поэт», как именовался в романе Достоевский, внушал Савельеву, что жена ничего не должна знать о заговоре: «Она прекрасная женщина, но она слишком меня любит».

Он жил в ожидании ареста; понимал, что обречен. «Куда бы мы могли бежать, ты и я? — говорил он Савельеву. — У нас едва хватит на кусок хлеба, а для побега нужны деньги… К тому же граница далеко — более ста тысяч солдат преградят нам путь. Как дойти до границы, чтобы нас десять раз не схватили? Единственный способ — пробраться в Финляндию или до английского флота в лодке по Неве. Но это значило бы предать родину. Нет, это не выход».

Арестованного Достоевского допрашивал в казематах Петропавловской крепости начальник Третьего отделения граф Орлов.

«— Господин Достоевский? Писатель? Поэт молча поклонился.

— Вы член тайного общества? Глупые юнцы! Какова же цель вашего общества?

— Я не знаю, о чем вы говорите.

— Вы прекрасно знаете. Вы писатель, идеолог. Зачем же всё отрицать? Подумайте, реальны ли ваши мечты? Несмотря на ваши тридцать лет — не правда ли, вам тридцать лет? — я, поскольку я в два раза старше вас, советую для вашего же блага: признавайтесь, расскажите о цели вашего общества и назовите его членов».

Ни на один вопрос графа Орлова Достоевский не отвечал; тогда его ввели в комнату экзекуций с отверстием в полу: арестант провалился по грудь, и кто-то невидимый высек его, как секут ребенка.

«Граф, — обратился Достоевский к Орлову, находившемуся во время экзекуции здесь же, — Екатерина II отменила пытки. Что же, в славное царствование императора Николая их возобновили?» Орлов промолчал и только пожал плечами. «Если бы я что-то знал, — заявил Достоевский, — после этой пытки вы могли бы вырвать у меня признание». — «Я бы мог сам назвать имена. Все они у меня в папке. Я должен отправить вас в крепость», — возразил Орлов.

Тем временем на Дворцовой площади Николай Павлович прощался с солдатами, уходившими на войну. «Если вы — император, а не тиран России, скажите мне, где мой муж?!» — закричала дама из толпы. Это была жена Достоевского (в романе Гримма она не имела имени); на ее руке император увидел знакомый перстень с опалом и приказал, чтобы женщину привели во дворец. «Отдай мне кольцо, и я освобожу твоего мужа», — потребовал Николай Павлович: знакомый ему перстень с ядом был подарен жене Достоевского цыганкой Марфушей, которая, вручая подарок, предсказала: «Этот перстень мужа не спасет, но за него отомстит».

Предсказание Марфуши сбывалось: роман заканчивался поучительно, но печально. Жена Достоевского вместе с царским адъютантом, приплыв на лодке через Неву в Петропавловскую крепость, потребовала от графа Орлова выдачи своего мужа, арестанта № 7569. Но того уже не было ни в камере, ни в городе; его вообще не было в живых. За неделю до прощения арестант Достоевский был отправлен в Сибирь и умер по дороге.

В эпилоге романа Николай I травился ядом из перстня с опалом; сам же перстень, уже пустой, вместе с пятью тысячами рублей, был отдан вдове Достоевского как вклад в Новодевичий монастырь, где она приняла постриг. Перстень висел перед иконой Казанской Божьей Матери; дни монахини были сочтены, ибо «истощены были силы ее жизни».

Романист обнаруживал близкое знакомство с топографией Петербурга и вставлял в повествование множество русских слов; к Достоевскому, его жене и другим историческим личностям относился с почтительным сочувствием и уважением. Однако, по версии беллетриста, в 1868 году, когда появилось французское издание, Достоевский был покойником уже 13 лет.

Когда Ф. М. прочел запрещенную в России «книжонку», его больше всего возмутила претензия сочинителя, скрывшегося, вероятно, под псевдонимом, на документальность и достоверность. Намереваясь в знак протеста обратиться к редактору какого-нибудь журнала, он негодовал: «И хоть бы написано было: роман, сказка; нет, все объявляется действительно бывшим, воистину происшедшим с наглостью почти непостижимою. Выставляются лица, существующие действительно, упоминается о происшествиях не фантастических, но всё до такой степени искажено и исковеркано, что читаешь и не веришь такому бесстыдству. Я, например, назван моим полным именем Thе'odore Dostoiewsky, писатель, женат, председатель тайного общества».

Вскоре об этой книге написал Достоевскому и Майков.

«Попался мне один самомерзейший роман немецко-французского изделия… Когда я читал, мне было больно за Вас, меня оскорбляла наглость мерзавца автора брать имена живых людей, навязывать на них небывальщину… Ведь это только китайские понятия европейцев о России могут производить безнаказанно подобные литературные блины. Когда я читал, я думал, что Вам не худо было бы в каком-нибудь журнале, хоть в Nord, отлупить на обе корки автора… Вот что терпят типографские станки в Европе. Ну смел бы кто-нибудь у нас писать о Наполеоне и французских деятелях с таким невообразимым искажением всякого правдоподобия, не то что истины»36.

Тем летом, в разгар работы о «положительно прекрасном человеке», Достоевский, наверное, и помыслить не мог, что не далее чем через год сам примется за сочинение о заговорщиках с громкими именами, за которыми будут стоять реальные лица; что его героями станут те, кто пришел на смену поколению петрашевцев. Тем более не мог он предвидеть, что отзвук 1849 года, бессовестно искаженный в немецко-французском опусе, вскоре заставит его отодвинуть все прочие планы и надолго уйти в роман о своей революционной молодости. И что этот роман будет определен им как «почти исторический этюд», экземпляр отдельного издания преподнесен наследнику цесаревичу Александру Александровичу — внуку Николая Павловича, якобы отравившегося после того, как прощенный им государственный преступник Достоевский умер по дороге в Сибирь.

Реальность и небывальщина, истина и бесстыдная ложь, судьбы автора и героя — все причудливо переплеталось вокруг будущего Сюжета: по иронии судьбы и под пером бульварного романиста Достоевский предвосхищал «подвиги» Нечаева и еще раз примерял на себе кандалы узника Петропавловки.

Никогда и нигде Достоевский не писал и, кажется, не говорил, что его роман о нигилистах задуман как опровержение «самомерзейшего» сочинения Гримма. Скорее всего, он, как и советовал Майков («сперва я думал, что Вам следует отлупить автора, а потом пришел к тому: да стоит ли… Свиньи, мол, и всё тут…»37), забыл о подлой книжонке; черновое письмо в иностранный журнал осталось недописанным; намерение посоветоваться в русском консульстве во Флоренции и «спросить наставления, как поступить», — неосуществленным.

Нет никаких сведений и о том, что когда-либо позже Достоевский вспомнил об этой дикой истории. Что касается злополучной книжонки, то вряд ли она была ему нужна в личной библиотеке — тем более что ввезти ее в Россию по цензурным причинам было невозможно.

Ничто, однако, не проходит бесследно; грубая выдумка иностранца, сфабрикованная, как писал Достоевский, «для вреда России и для собственной выгоды», дала повод русскому романисту обдумать и под давлением чрезвычайных обстоятельств сформулировать принципиальные требования к художественным, а также документальным сочинениям, касающимся России и ее истории. «Люди, называющие себя образованными и цивилизованными, готовы часто с необычайным легкомыслием судить о русской жизни, не зная не только условий нашей цивилизации, но даже, например, географии… Самые дикие и необычайные известия из современной жизни России находят в публике полную и самую наивную веру», — заметил он в этой связи. Литературное чутье подсказывало, что от всякой клеветы, как бы она ни была нелепа и безобразна, «все-таки что-нибудь остается».

Может быть, поэтому, рассуждая о вреде всякой умышленной клеветы и нарочитых промахов против истины в том самом неоконченном письме редактору иностранного журнала, Достоевский неосторожно объявил: «И, однако, признаюсь, я никогда не взял бы на себя труда обнаруживать в этом случае ложь и восстановлять истину: труд слишком был бы уж унизителен».

Слово «никогда» вырвалось опрометчиво: «унизительный» труд по восстановлению истины вопреки заведомой лжи был в тот момент уже, как говорится, при дверях. От фразы же — пусть и с отрицательным значением («…я никогда не взял бы на себя труда…») — веяло сквозным ветерком, предвещавшим резкую перемену погоды.

«Но вот на днях, случайно, попалась мне на глаза книжонка… В этой книжке описывается собственная моя история, и я занимаю место одного из главнейших действующих лиц».

Наступала пора самому приниматься за описание своей истории.

В контексте занятий и интересов Достоевского лета и осени 1868 года труд по опровержению бульварного писаки выглядел бы и впрямь нелепо. Ему пришлось бы публично заявить, что в 1855 году он находился не в Петербурге, а в Семипалатинске, никакого заговора не возглавлял, а служил рядовым линейного батальона; не умер по дороге в Сибирь, а возвратился в Россию и ныне как частное лицо путешествует по Европе вместе с женой, которая вовсе не постриглась в монахини, а, напротив, родила дочь. Ему пришлось бы добавить, что уже давно революционных убеждений не разделяет и с нигилизмом порвал, что государя-освободителя любит до обожания, а также считает себя патриотом и благонамеренным подданным империи. Можно было бы еще упомянуть, что он лелеет мысль о возвращении в Россию, где только и можно написать роман-притчу

«Атеизм», перед которым прежняя литературная карьера «была бы только дрянь и введение» и которому он хочет посвятить всю свою будущую жизнь.

Пока же события повернулись так, что в начале августа 1869-го они с женой после остановок в Болонье, чарующей Венеции (четыре дня не сходили с площади Сан-Марко) и в Вене, после неудачных попыток обосноваться в Праге прибились к хорошо знакомому Дрездену, где сняли три комнаты: Анне Григорьевне предстояло родить, ее мать была с ними. 14 (26) сентября в доме на Victoriastraβe, 5, и произошло счастливое событие — родилась дочь Люба. «Все обошлось превосходно, — писал радостный отец Майкову, приглашая его в крестные, — и ребенок большой, здоровый и красавица. Мы с Аней счастливы. Мы в великой радости».

Радость, однако, омрачилась злостным безденежьем. Десятидневный переезд из Флоренции в Дрезден с отелями и прогулками съел почти всю наличность; не было денег заплатить повивальной бабке и доктору; несколько сторублевых вещей пришлось заложить по приезде всего за два червонца; на очереди были белье, пальто и сюртук Ф. М.; а ведь нужны были теплые вещи для младенца — и даже крестить Любочку было не на что (крестины состоятся только в конце декабря). Не было денег на отправку рукописи — а уже был готов «Вечный муж» для «Зари». При этом из Петербурга приходили неясные слухи о смерти тетки Куманиной и ее наследстве, но слухи были недостоверны, и надеяться на тетушкины капиталы не имело смысла. Эмилия Федоровна слала письма чуть не ругательные. «Понять не могу, по какой причине они считают меня обязанным им помогать. Я рад это делать и делаю, в ущерб (с лишком даже себе и своей семье), но когда меня считают оброчным рабом или раскаявшимся вором (ведь говорили же, что я расстроил и промотал ихнее наследство после брата Михайлы) — то это меня возмущает», — оправдывался Достоевский.

Но сердце все равно ныло, когда долго не удавалось послать хоть малую толику семейству Михаила, а также пасынку, от которого писатель вовсе не отрекся и жалел его. «Положение его, действительно, должно быть ужасное. Это мне так тяжело, что во сне даже снится… Я ведь чувствую, что он в последней крайности», — писал Ф. М. летом 1868-го Майкову, узнав из письма Паши о его сиротском быте и полуголодном существовании. О подростке, теперь уже юноше, заботу о котором завещала ему Мария Дмитриевна и «которого некому было любить», болела душа. К тому же Паша вовсе не был таким чудовищем, каким порой казался Анне Григорьевне и ее матери. Он умел быть нежным и сердечным и обращался к отчиму не иначе как «милый, дорогой, голубчик Папа». «Поздравляю Вас, папа, и Анну Григорьевну с рождением милой для вас дочери!.. Еще не видавши, ужасно полюбил эту девочку… Поздравляю, голубчик папа, Вас с счастьем, которым Вы теперь наслаждаетесь. Я рад, от души рад, что у вас есть собственное дитя!»38 — так писал он, когда родилась Соня. (А в это время Майков сообщал Достоевскому о петербургских толках: «Хорошо, что у вас родилась дочь, а не сын, потому что в случае вашей смерти сочинения ваши наследует семейство брата, а не жена и дочь, если Ф. М. не сделает завещания»39.)

Надо полагать, к этим толкам Паша отношения не имел. Он взрослел, был привязан к отчиму и его семье и все меньше огорчал «голубчика папу». «Любашечку дорогую целую крепко-крепко; скажите ей, милой крошке, что я ее очень люблю. Она, то есть это большое-то существо служит часто темой наших разговоров… Как бы мне хотелось с Вами поговорить о многом, а также и с Анной Григорьевной; благодарю ее душевно, что она меня, несмотря на мои проказы, помнит все-таки». Ф. М. отвечал ему тем же: «Люблю тебя по-прежнему и более всего рад тому, что ты сумел поставить себя на порядочную ногу. Ты да Люба, которой уже почти три месяца, — мои дети, и всегда так будет». (Паша определился, наконец, на службу, хлопотал о продаже второго издания «Идиота», доверенность на которую написал ему Ф. М. в Дрездене.)

Во всяком случае, высокий, темноволосый, кареглазый молодой человек, с красивым, самоуверенно вздернутым лицом, названный в «Вечном муже» Александром Лобовым, служащий в конторе некоего нотариуса на 25 рублях в месяц и будто списанный с Паши Исаева, не вызывал ощущения дурного — детское легкомыслие, петушиный задор, смешная, но безвредная заносчивость и самонадеянная уверенность, что «вскорости» он будет управлять имениями богатого графа. Паша и в самом деле уверял Майкова, что если захочет, то сейчас же станет управляющим в богатом поместье. «Тем не менее… он мил, добр, услужлив при истинном благородстве; немного заносчив и нетерпелив, но совершенно честен», — писал Достоевский о пасынке. «Я сознаюсь, — отвечал Паша отчиму, — что, по прежней своей глупой манере относиться к каждому делу как-то легко и небрежно, я сделал Вам много огорчений и заставил Вас, может быть, против Вашей же воли, злиться на меня, в чем, конечно, чистосердечно винюсь. Надеюсь, что больше этого повторяться не будет. Я очень хорошо понимаю, как дело ни будь пусто, к нему следует относиться толково, не небрежно, в этом только можно видеть всю порядочность человека. Говорю, понимаю теперь, потому что прежде в жизни ничего не смыслил, ко всему относился легко; теперь, по крайней мере, понял жизнь, понял отношения людей. Но не дешево мне это стоило, нахлебался всякой гадости достаточно. Благодарю Бога, что нравственно-то вышел чист»40.

…В начале декабря 1869-го рукопись «Вечного мужа», разросшаяся до десяти-одиннадцати печатных листов, написанных за три месяца, была, наконец, отослана в «Зарю». Наступала передышка для обдумывания новых планов и замыслов. К этому моменту жизнь Достоевских в Дрездене вошла в привычную колею: в центре семейных забот была Люба, младенец здоровый и веселый; мать кормила ребенка сама, бабушка с удовольствием нянчила внучку. «Развитая не по летам (то есть не по месяцам), всё поет со мной, когда я ей запою, и всё смеется; довольно тихий, некапризный ребенок. На меня похожа до смешного, до малейших черт», — писал Достоевский племяннице Сонечке.

День Достоевского подчинялся расписанию ночной работы: вставал в час дня, от трех до пяти работал, прогуливался к почте через Королевский сад, обедал дома, по той же дороге снова прогуливался, пил чай с домашними и в половине одиннадцатого вечера садился за работу, которая продолжалась до пяти утра. Во время вечерней прогулки заходил в местную читальню, где можно было получить «Санкт-Петербургские ведомости», «Голос» и «Московские ведомости». Это была большая удача, особенно ввиду событий, которые поздней осенью 1869-го случились в Москве.

В середине октября в Дрезден навестить мать и сестру приехал Ваня Сниткин. «Федор Михайлович, читавший разные иностранные газеты (в них печаталось многое, что не появлялось в русских), пришел к заключению, — вспоминала Анна Григорьевна, — что в Петровской земледельческой академии в самом непродолжительном времени возникнут политические волнения. Опасаясь, что мой брат, по молодости и бесхарактерности, может принять в них деятельное участие, муж уговорил мою мать вызвать сына погостить у нас в Дрездене…»

Трудно сказать, предвидел ли Достоевский, что волнения начнутся именно в Петровской академии, однако через полтора месяца после приезда Вани, далекого от политики и задержавшегося в Германии по причинам сердечного свойства, роковые события случились именно в Москве, именно в Петровской академии: они надолго прикуют внимание писателя и радикально повлияют на его долгосрочные и сиюминутные планы.

«Чудовищное преступление», «отвратительное московское убийство» — так назовет Достоевский происшествие, случившееся 21 ноября 1869 года. «Нам сообщают, — писали «Московские ведомости» несколько дней спустя, — что вчера, 25-го ноября, два крестьянина, проходя в отдаленном месте сада Петровской академии, около входа в грот заметили валяющиеся шапку, башлык и дубину; от грота кровавые следы вели прямо к пруду, где подо льдом виднелось тело убитого, опоясанное черным ремнем и в башлыке… Тут же найдены два связанные веревками кирпича и еще конец веревки».

Два дня спустя появились новые подробности преступления: «Убитый оказался слушатель Петровской академии, по имени Иван Иванович Иванов… Деньги и часы, бывшие при покойном, найдены в целости; валявшиеся же шапка и башлык оказались чужими. Ноги покойного связаны башлыком, как говорят, взятым им у одного из слушателей Академии… шея обмотана шарфом, в край которого завернут кирпич; лоб прошибли, как должно думать, острым орудием». А. Г. Достоевская вспоминала: «О студенте Иванове мой брат говорил как об умном и выдающемся по своему твердому характеру человеке и коренным образом изменившем свои прежние убеждения. И как глубоко был потрясен мой брат, узнав потом из газет об убийстве студента Иванова, к которому он чувствовал искреннюю привязанность!»

В рапорте исполняющего должность директора Петровской академии профессора П. А. Ильенкова (первом официальном документе, положившем начало многотомному делу, именуемому «Нечаевский процесс») содержались подробности, не сразу попавшие в печать: «Честь имею донести для сведения, что 25 числа сего месяца старостой и некоторыми крестьянами деревни Петровские Выселки усмотрено подо льдом в верхней части академического пруда близ грота, прилегающего к академической роще, мертвое тело. Близ входа в грот находилась окровавленная меховая шапка, окровавленный кирпич с привязанной к нему бечевкой и кровавый след от грота к тому месту, где находился труп… Сегодня в присутствии пристава 4-го стана Московского уезда сделан осмотр вышеозначенной местности и признаков убийства и труп поднят изпод льда. При этом оказалось, что погибший есть студент академии Иван Иванов, жительствовавший на ферме и который, отлучившись в Москву в пятницу 21-го ноября, с тех пор на занимаемую квартиру не возвращался».

Среди документов, которые были направлены руководством академии судебному следователю, имелись «Свидетельство о бедности», выданное Ивану Иванову в 1865 году, а также уведомление о том, что в течение трех лет Иванов, мещанин по происхождению, пользовался одной из стипендий Лесного ведомства (250 рублей в год). На момент убийства он ее уже не получал, но и так было понятно, что убили его не с целью ограбления.

«Вы вот высчитываете по пальцам, — скажет Николай Ставрогин Петру Верховенскому, замышляющему убийство Шатова, — из каких сил кружки составляются?.. Подговорите четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот донесет, и тотчас же вы их всех пролитою кровью, как одним узлом, свяжете. Рабами вашими станут, не посмеют бунтовать и отчетов спрашивать».

Трагедия в Петровской академии имела предысторию. За три месяца до событий, в начале сентября 1869 года, из Женевы в Москву приехал фаворит Бакунина Сергей Геннадьевич Нечаев, 22-летний молодой человек темного происхождения (будто бы внебрачный сын помещика), невнятного воспитания и образования, но наделенный мандатом, где было сказано: «Податель сего есть один из доверенных представителей русского отделения Всемирного революционного альянса». Бумага, подписанная Бакуниным, была скреплена печатью: «Европейский революционный союз, Главный комитет».

Миф о русском революционном подполье, распространяемый Нечаевым, и ложь о побеге из Петропавловской крепости, который будто бы он только что совершил, сомкнулись с блефом Бакунина насчет европейской радикальной организации. Всё вместе было поддержано листовками, прокламациями, воззваниями, а также немалыми средствами из Бахметьевского фонда — то есть деньгами, которые Герцену и Огареву передал на нужды пропаганды молодой русский помещик П. А. Бахметьев, отплывший на Маркизские острова строить земледельческую коммуну.

За полгода, проведенных в Швейцарии (Нечаев бежал туда весной 1869 года, после того как принял участие в студенческих беспорядках в столице), ему удалось создать себе репутацию вожака российского студенчества и политического мученика, гонимого самодержавием. Россия — пороховой погреб, созрела для восстания и нужна только спичка — в этом Нечаев смог легко убедить Бакунина, который видел в «Бое» юного фанатика, не знающего сомнений и не ведающего страха:

«Они прелестны, эти юные фанатики, верующие без Бога и герои без фраз». Увлечение Нечаевым полностью разделил с Бакуниным Огарев — вопреки скептической настороженности Герцена.

Выбор Нечаева пал в Москве на студентов Петровской академии: широко афишируя свои связи с вождями русской эмиграции, он в короткое время сколотил пятерки-ячейки и назвал организацию «Народной расправой». В Женеве в течение трех лет выходил редактируемый им журнал с таким же названием; в первом номере за 1869 год печаталась программа ближайшего будущего: «Мы хотим народной мужицкой революции… Мы беремся сломать гнилое общественное здание… Дело Каракозова надо рассматривать как пролог… До начала всеобщего народного восстания нам придется истребить целую орду грабителей казны, подлых царских льстецов, народных тиранов… избавиться от лжеучителей, доносчиков, предателей, грязнящих знамя истины…»

Впоследствии сподвижники Нечаева сочувственно вспоминали, что у него не было ни семьи, ни привязанностей, ни своего угла, ни имущества, ни даже подлинного имени: Сергей Геннадьевич просил называть себя Иваном Петровичем. Маленький, худой, нервный, вечно кусающий изъеденные до крови ногти молодой человек с горящими глазами и резкими жестами был жесток и неумолим, когда речь шла о беспрекословном подчинении партийной дисциплине и способах ее внедрения.

Позднейшие биографы Нечаева излагали версию о «справедливом возмездии» непослушному кружковцу примерно так: когда студент Иванов, постоянно возражая вожаку и отказываясь выполнять его поручения, стал подрывать работу кружка, Нечаев собрал наиболее надежных товарищей (Успенского, Кузнецова, Прыжова и Николаева) и предложил им убить Иванова, заманив его в темный грот парка при Петровской академии, под предлогом отыскания зарытого там типографского шрифта.

Читая показания одного из участников дела, Николаева, можно ясно видеть практику «нечаевщины» — обусловленное «революционной пользой» разбойное нападение пятерых на одного. «Кузнецов схватил Иванова, повалил его у входа в грот. Тогда Нечаев, я и Успенский бросились на Иванова. Нечаев сел на грудь Иванова и стал его душить. Кузнецов сидел на ногах, а я и Успенский стояли около и ничего не делали. В это время Иванов несколько раз крикнул и сказал: “За что вы меня бьете, что я сделал?..” Немного погодя он уже не кричал, но еще шевелился. Тогда Нечаев взял у меня револьвер и прострелил им голову Иванова…»

Такова была практика. Но не обошелся Нечаев и без теории. Программа, принципы и структура «Народной расправы» были изложены в «Катехизисе революционера» — документе, отпечатанном летом 1869 года в Женеве: 26 параграфов об отношении революционера к самому себе, к товарищам по революции, к обществу и народу.

«Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единственным исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью — революцией…

…Революционер презирает общественное мнение… Нравственно для него все то, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что помешает ему…

…У каждого товарища должно быть под рукою несколько революционеров второго и третьего разрядов… На них он должен смотреть, как на часть общего революционного капитала, отданного в его распоряжение. Он должен экономически тратить свою часть капитала, стараясь всегда извлечь из него наибольшую пользу. На себя он смотрит, как на капитал, обреченный на трату для торжества революционного дела…

…Революционер вступает в государственный, сословный и так называемый образованный мир и живет в нем только с целью его полнейшего, скорейшего разрушения. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире… Тем хуже для него, если у него есть в нем родственные, дружеские или любовные отношения; он не революционер, если они могут остановить его руку…

…Соединимся с лихим разбойничьим миром, этим истинным и единственным революционером в России… Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение…»

«Катехизис» явочным порядком давал санкцию тактике «все средства хороши» — «товарищам» предлагалось проникать во все сословия, в купеческую лавку, в церковь, в барский дом, в мир бюрократии и офицерства, в литературу, в Третье отделение и даже в Зимний дворец. И, видимо, руководствуясь соображениями пользы, а также видя в себе основной капитал революции, после расправы над Ивановым Нечаев сбежал за границу, оставив подельников самим расхлебывать чашу следствия, суда и приговора. Так что если бы швейцарские власти спустя три года не выдали Нечаева российскому правительству как уголовника-убийцу, он никогда бы не разделил общей участи с прежними товарищами.

Через несколько месяцев после того, как Нечаев был привезен в Петербург, судим и заключен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости (приговор от 8 января 1873 года на две недели опередил выход в свет отдельного издания «Бесов»), Достоевский в статье «Одна из современных фальшей», своеобразном автокомментарии к роману, так определил его цель: «Я хотел поставить вопрос и, сколько возможно яснее, в форме романа дать на него ответ: каким образом в нашем переходном и удивительном современном обществе возможны — не Нечаев, а Нечаевы, и каким образом может случиться, что эти Нечаевы набирают себе под конец нечаевцев?»

Поразительно, что и в самый момент убийства (опередивший начало работы Достоевского над «Бесами» на два месяца), и по завершении процесса, которое почти совпало с выходом отдельного издания романа, фигура вожака (Нечаева — Петра Верховенского) не была для писателя главной целью. Он хорошо представлял, откуда берутся Нечаевы, «существа весьма мрачные, весьма безотрадные и исковерканные, с многосложнейшей по происхождению жаждой интриги, власти, с страстной и болезненно-ранней потребностью выказать личность».

Но откуда берутся солдаты «Народной расправы»? Отвечая на этот вопрос, Ф. М. формулировал итоговую задачу: «В моем романе “Бесы” я попытался изобразить те многоразличные и разнообразные мотивы, по которым даже чистейшие сердцем и простодушнейшие люди могут быть привлечены к совершению такого же чудовищного злодейства. Вот в том-то и ужас, что у нас можно сделать самый пакостный и мерзкий поступок, не будучи вовсе иногда мерзавцем!.. В возможности считать себя, и даже иногда почти в самом деле быть, немерзавцем, делая явную и бесспорную мерзость, — вот в чем наша современная беда!»

Автор «Бесов» взялся за «современную беду» как за главное дело жизни, уже понимая, куда приводит дьявольский соблазн переделать мир. «Анатомируя и распластывая душу революционного подполья, Достоевский добрался до таких интимных тайников ее, в какие не хотели заглядывать, робко обходя их, сами деятели революционного подполья… Он знал о революции больше, чем радикальнейшие из радикалов, и то, что он знал о ней, было мучительно и жутко, раскалывало надвое и терзало противоречиями его душу»41. Так напишет о Достоевском марксистский критик в 1921-м, через четыре года после того, как самая кровавая за всю историю России революция одержала победу.

…Весь январь 1870 года русская печать чуть не ежедневно публиковала подробности об убийстве Иванова, о лицах, причастных к злодейству, об университетских беспорядках; всех волновали Бакунин и его причастность к «нигилистической революции». В прокламации «К молодым братьям в России» (о ней писали «Московские ведомости») главный анархист провозглашал: «Ступайте в народ! Там ваше поприще, ваша жизнь, ваша наука… Не хлопочите о науке, во имя которой хотели бы вас связать и обессилить. Это наука должна погибнуть вместе с миром, которого она есть выразитель. Наука же новая и живая, несомненно, народится потом, после народной победы…» Согласно Бакунину, в народ молодежь должна идти ради участия в народных бунтах, не гнушаясь разбоя. «Разбойник — это герой, защитник, мститель народный, непримиримый враг государства и всего общественного строя…»

В то самое время, когда женевская эмиграция, окончательно решив вопрос о Боге и бессмертии, взращивала идеи террора, замысел романа «Атеизм» трансформировался у Достоевского в план эпопеи «Житие великого грешника», который обрел значение заветной идеи и дошел до детальной разработки. «Обещаю вещь хорошую и хочу сделать хорошо. Эта вещь в “Зарю” уже два года как зреет в моей голове… Это будет мой последний роман… Общее название романа есть: “Житие великого грешника”…Главный вопрос, который проведется во всех частях, — тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование Божие. Герой, в продолжение жизни, то атеист, то верующий, то фанатик и сектатор, то опять атеист…» — писал он Майкову весной 1870 года.

Меж тем писатель втягивался в работу и для «Русского вестника», хотя и объем ее, и темп, и срок окончания пока сильно недооценивал. «То, что пишу, — вещь тенденциозная, хочется высказаться погорячее. (Вот завопят-то про меня нигилисты и западники, что ретроград!) Да черт с ними, а я до последнего слова выскажусь… То, что я пишу теперь в “Русский вестник”, я кончу месяца через три наверно. Тогда, погуляв месяц, сел бы за работу в “Зарю”… Меня томит писать… Над тем, что пишу в “Русский вестник”, я не очень устану…»

Это было очень опрометчивое заявление, тем более что в намерении Достоевского — когда наконец оно оформилось — написать роман, связанный с заговорщиками нового поколения, был мотив исключительно личного свойства. Когда в феврале и марте 1870-го Ф. М. сообщал своим корреспондентам, что «сел за богатую идею» («вроде “Преступления и наказания”, но еще ближе, еще насущнее к действительности и прямо касается самого важного современного вопроса»); что его увлекает «накопившееся в уме и в сердце»; что он сильно надеется на новый роман «не с художественной, а с тенденциозной стороны» («пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь»), он заботился не только о том, как бы порезче и поазартнее ударить по революционной партии.

«Нигилисты и западники требуют окончательной плети», — с жаром писал он Страхову. «Про нигилизм говорить нечего. Подождите, пока совсем перегниет этот верхний слой, оторвавшийся от почвы России… Мне приходит в голову, что многие из этих же самых подлецов-юношей, гниющих юношей, кончат тем, что станут настоящими, твердыми почвенниками, чисто русскими. Ну, а остальные пусть сгниют. Кончится тем, что и они замолчат, в параличе. А мерзавцы, однако же!» — негодовал он письме Майкову.

Страстное желание «высказаться погорячее» побуждалось, надо думать, не только мыслью о нечаевцах, но прежде всего своей собственной историей в ее человеческом измерении. К какой из групп, учитывая прежние увлечения, он себя относил? «Я сам старый “нечаевец”, я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни… и стоял в компании людей образованных, — призна́ется он уже после «Бесов». — Позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности». И далее, будто извиняясь перед читателями, добавил: «Я заговорил теперь про себя, чтоб иметь право говорить о других. Тем не менее буду продолжать только об одном себе, о других же если и упомяну, то вообще, безлично и в смысле совершенно отвлеченном».

«Теперь» — означало: после романа и вне романа. А в романе как раз действовал зеркальный принцип — чтобы иметь право говорить о себе, надо говорить о других. О себе же упоминать «вообще» и «отвлеченно». После «Бесов» Достоевский заговорит о своей давно прошедшей истории с той откровенностью, с какой только и можно было высказаться после «Бесов»: следовало наконец сказать правду о былых увлечениях и пристрастиях.

«“Монстров” и “мошенников” между нами, петрашевцами, не было ни одного (из стоявших ли на эшафоте, или из тех, которые остались нетронутыми, — это всё равно)… Мы еще задолго до парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего “обновленного мира” и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским… Те из нас, то есть не то что из одних петрашевцев, а вообще из всех тогда зараженных, но которые отвергли впоследствии весь этот мечтательный бред радикально, весь этот мрак и ужас, готовимый человечеству в виде обновления и воскресения его, — те из нас тогда еще не знали причин болезни своей, а потому и не могли еще с нею бороться. Итак, почему же вы думаете, что даже убийство а` la Нечаев остановило бы если не всех, конечно, то по крайней мере некоторых из нас в то горячее время, среди захватывающих душу учений и потрясающих тогдашних европейских событий, за которыми мы, совершенно забыв отечество, следили с лихорадочным напряжением?»

В «Бесах» — в той степени, в какой автор был занят героями, — он был занят и собой: своими искушениями и своими соблазнами; поиск героя так или иначе оборачивался поиском себя.

Кем был Достоевский в той давно прошедшей истории — учитывая, что позднее осознал ее как историю болезни?

В чем видел свою собственную вину и за что осуждал других?

Загрузка...