Часть третья В ТЕНИ БАРРИКАД

Глава первая «Французы настоящей минуты»

В центре Парижа. — Революционная эпидемия. — Паломники прогресса. — Эксцентрик Петрашевский. — Разговорное общество. — Поэзия фаланстера. — Таинственный Спешнев. — Поединок самолюбий. — Игра на «левом» поле.

В те самые февральские дни 1848 года, когда Белинский возвестил о падении «Достоевского-гения», а в Третье отделение поступил анонимный донос на вредное направление «Отечественных записок» и «Современника», в Европе происходили куда более грозные события. В ночь на 24 февраля полторы тысячи баррикад в центре Парижа возвестили, что мир потрясен до основания. Толпы восставших взяли штурмом Пале-Рояль и окружили королевский дворец Тюильри, требуя, чтобы король Луи Филипп отрекся от престола.

Так и случилось: монархия Орлеанского дома была свергнута, король спасся бегством. Под дулами ружей депутаты провозгласили Францию республикой и образовали временное правительство. Было введено всеобщее избирательное право для мужчин, достигших двадцати одного года, издан декрет о праве на труд, освобождены политзаключенные, отменена смертная казнь за политические преступления. Народ получил столь широкие гражданские свободы, каких не было еще ни в одной стране мира. Париж покрылся сотнями политических клубов, о которых приятель Белинского Анненков, встретивший февральскую революцию в Париже в обществе Тургенева, Бакунина и других русских паломников, писал как о зрелище самой разнузданной фантазии, выпущенной на волю и гуляющей по горам и лесам: «Частые драки не исключены нимало из заседаний»1. Публицисты, теоретики-социалисты, историкиутописты, доселе известные лишь своими сочинениями, вдруг стали реальными политиками, практиками вооруженного восстания и участниками баррикадных боев.

Петербургские кружки, потрясенные европейскими событиями, переживали похмелье — в чужом пиру. Впрочем, парижская лихорадка казалась людям 1840-х годов происшествием хоть и чрезвычайным, но дорогим и желанным. Как вспоминал М. Е. Салтыков-Щедрин, «оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что “золотой век” находится не позади, а впереди нас… В России… мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели “образ жизни”… Но духовно мы жили во Франции»2.

Вскоре после парижского восстания в Петербурге были приняты «ответные» меры: заведено дело «О наблюдении в России по случаю политических переворотов в Европе» (агенты собирали слухи, мнения, намеки и настроения); учрежден цензурный комитет; в университетах упразднены кафедры философии — рассадники «лжеименной мудрости иноземной»; деятельность комиссии министра государственных имуществ графа П. Д. Киселева приостановлена — под влиянием европейских событий решение крестьянского вопроса было отложено в долгий ящик.

Манифестом 14 марта Николай I объявил: «Мы готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали, и, не щадя себя, будем в неразрывном союзе со Святой нашею Русью, защищать честь имени русского и неприкосновенность предков наших». Понятие «врагов» при звуках европейской революции получало расширительное значение — враги обретались и по ту, и по эту сторону границы. В Париже звучала Марсельеза; публичные места каждый вечер наполнялись народом, занятым выборами в национальную гвардию и Национальное собрание. В середине марта у ратуши собрались толпы демонстрантов в блузах и сюртуках со знаменами корпораций, а также с лопатами, заступами, кольями и ломами. «После этого вся масса рядами направилась к Бастильной площади… а потом двинулась в аристократические кварталы, распространяя спасительный ужас на заговорщиков и недовольных»3.

Анненков с иронией писал: «Один Бакунин, по натуре своей любящий всякое беспокойство, хотя бы самое пустое, находится в постоянном и абсолютном наслаждении и выносит неподдельный восторг на лице из всякого собрания, которому удалось оглушить и отуманить его. Он гораздо ближе к французу настоящей минуты, чем все мы. В нем не осталось ни одной искры критицизма!»4 Баррикады придавали убедительность умственным исканиям даже самого крайнего толка. Революция повысила авторитет радикализма — аргументом в его пользу стало то, что Прудон, которого в Петербурге знали по сочинениям, был избран депутатом Учредительного собрания; Луи Блан — членом временного правительства; Кабе, автор коммунистической утопии, вошел в Комитет общественного спасения; философ-социалист Пьер Леру включен в состав правительства.

«Французами настоящей минуты» ощущали себя многие вольнодумцы имперской столицы. Брожение умов и беспокойство чувств, которые наполняли восторгом Бакунина, на берегах Невы рождали досаду бессилия. Сравнение петербургских стеснений с парижской вольницей было оскорбительно и почти анекдотично. «По мере того как в Европе решаются вопросы всемирной важности, — записывал в дневнике весной 1848-го цензор А. В. Никитенко, — у нас тоже разыгрывается драма, нелепая и дикая, жалкая для человеческого достоинства, комическая для постороннего зрителя, но невыразимо печальная для лиц, с ней соприкосновенных»5.

Драма могла коснуться многих людей 1840-х годов, одержимых «духовным запоем». Для Ф. М. свобода рифмовалась с правом осуществить призвание, и для писательства ему хватало «домашних» впечатлений. Однако перед ним были иные примеры — в среде литераторов, где все знали всех, они были слишком на виду. Н. В. Станкевич в 1837-м уехал в Карлсбад лечиться, но остался слушать лекции по гегелевской философии в Берлинском университете. Одновременно с ним штудировали философские курсы Т. Н. Грановский и И. С. Тургенев. В 1840–1842 годах студентом Берлинского университета был М. А. Бакунин, увлекавшийся историей философии, логикой, эстетикой, теологией. Все четверо были близки друг другу как люди одного круга и одних интересов. К их кружку примыкал и М. Н. Катков, посещавший Берлинский университет. В 1840-м оставил Россию П. В. Анненков и сразу вошел в круг большой литературы, став в Риме помощником Гоголя. Осенью 1844-го отправились в Берлин супруги Панаевы и встретили там Н. П. Огарева и Н. М. Сатина, которые познакомили их с писательницей Беттиной фон Арним, другом Гёте. В Париже Панаевы общались с В. П. Боткиным, посещавшим лекции Огюста Конта, Бакуниным, Н. И. Сазоновым (уже четыре года жившим в Париже как эмигрант), казанскими помещиками Толстыми — и опять это было общество близких по духу людей, надеявшихся пополнить в Европе свой идейный запас.

Русские путешественники 1840-х годов, влекомые идейными исканиями, оказываясь в Европе, сильно левели, чувствуя наступление новой эпохи и видя, что институты семьи, религии, государства со всех сторон получают страшные удары. У большинства из них было достаточно времени за границей, чтобы освоиться с чаяниями «современного человечества». Они верили в свое призвание обновить мир словом и делом и узнавали друг друга по одинаковости надежд и настроений. Мало кому из них приходила на ум простая истина, которая мощно прозвучит в поздних романах Достоевского: хочешь переделать мир — начни с себя.

Образ жизни русских, подолгу живущих за границей на доходы с имений и на деньги заложенных в казну крестьян, странно диссонировал с их растущим радикализмом: по моде тех лет они могли желать старому миру окончательного разрушения и в то же время требовать денег от управляющих, чтобы вести праздную жизнь вдалеке от отечества. «В то время, — писала Панаева, — все русские помещики, когда им нужны были деньги, закладывали в Опекунский совет своих мужиков». Герцен, заложив перед отъездом за границу в 1847 году все свое огромное имение, разменял билеты московской сохранной казны в парижском банке Ротшильда и гордился, что для революционных целей вырвал капиталы из «медвежьих лап» русского правительства: «Глупо или притворно было бы в наше время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги — независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во время войны, хотя бы оно и было неприятельское, даже ржавое»6.

«В нашем кружке, — утверждала Панаева, — все считали крепостное право бесчеловечным с гуманной точки зрения, но относились к помещичьей власти пассивно, так как большинство состояло из помещиков. Впрочем, и в интеллигентном обществе России сороковых годов тоже преобладал элемент помещиков. Гуманные помещики старались не входить в близкие отношения с своими крепостными мужиками и имели дело с ними через посредство своих управляющих и старост. В кружке же писателей все были поглощены литературными интересами и общечеловеческими вопросами». Когда перед отъездом за границу в 1844-м Панаев отпустил на волю свою прислугу, являя собой редкое исключение, Белинский растроганно говорил: «За это вам отпустится много грехов». В то же время когда Тургенев в начале 1850-х в большой компании сотрудников «Современника» пообещал подарить дочери покойного Белинского свою деревню в 250 душ, в честь писателя был провозглашен тост «за великодушный порыв». Никто не ощутил, насколько не соответствует помещичий жест либеральной репутации автора и радикальному направлению журнала.

Гуманные декларации редко подтверждались реальными поступками…

Через четверть века автор «Бесов» расскажет, как либерал 1840-х годов Степан Трофимович Верховенский, «всем сердцем принадлежа прогрессу», бестрепетно проиграл своего мужика в карты (история Федьки Каторжного). Достоевский имел несомненное право на сарказм в отношении прогрессистов своего поколения хотя бы потому, что не владел никакой собственностью, в том числе и крепостной.

Весной 1847 года, когда он появился в кружке Петрашевского, пятничное общество являло в этом смысле весьма пеструю картину.

Потомственный дворянин Михаил Васильевич Петрашевский был сыном штадт-физика, доктора медицины и хирургии, в войну 1812 года служившего главным хирургом при князе Багратионе и главным врачом при графе Милорадовиче. Петрашевский-отец бывал во многих сражениях, вступил с войсками в Париж, после чего вернулся в Петербург и занимался устройством дивизионных госпиталей. Семья была небогата, но вполне состоятельна: имения в Новоладожском уезде и в Вологодской губернии, доходные дома в Петербурге. Доктор Петрашевский, которого в свой последний час удостоил призвать к себе смертельно раненный на Сенатской площади граф Милорадович, глубоко страдал — сын не оправдывал надежд: неоднократно уличенный в предерзких выходках, он был выпущен из Царскосельского лицея 14-м классом, ниже некуда. «Продуло вашего сынка сквознячком с Сенатской площади», — не раз укалывало доктора медицинское начальство.

Годового жалованья в 135 рублей серебром, на которое мог рассчитывать коллежский регистратор Петрашевский-младший, поступивший на службу в Департамент внутренних сношений Министерства иностранных дел третьим переводчиком, едва хватало бы на жизнь, но был еще некоторый доход со сдаваемых внаем квартир, которым его мать, феноменально сварливая и скупая особа, делилась с сыном весьма неохотно. В своей квартире, в каменном доме на углу Покровской площади и Садовой улицы, он проживал один, много читал, вел дневник, собирал афоризмы, готовил диссертацию — в 1841-м он стал кандидатом права и продвинулся по лестнице чинов на два пункта.

Ему приходилось участвовать в процессах по делам иностранцев и составлять описи выморочного имущества. Главный интерес представляли частные библиотеки, лишившиеся владельцев, и Петрашевский на свой страх и риск изымал интересующие его книги, подменяя их другими, купленными на свои средства в книжных лавках. Так составилась библиотека запрещенной литературы — Фурье, Прудон, Кабе, Сен-Симон, Фейербах. Великие утописты мирили Петрашевского с участью маленького чиновника; их идеи становились его мировоззрением, страстью, смыслом жизни. На первых порах заветные книги служили приманкой пятничных вечеров, куда поздней осенью 1845-го начали собираться знакомые — Валериан Майков (с ним Петрашевский готовил первый выпуск «Карманного словаря иностранных слов»), выпускник Александровского лицея М. Е. Салтыков, студент А. Н. Плещеев, знаток Фурье Н. Я. Данилевский. Собирались в десятом часу вечера, сидели допоздна, громко спорили; в полночь хозяин потчевал вином и закусками. Расходились глубокой ночью, унося с собой книжные трофеи. Петрашевский мог раздобыть любую новинку, доставал иностранные журналы и вынашивал идею создания библиотеки на паях[17].

В феврале 1847 года, когда в доме у Покрова появился Достоевский, Михаил Васильевич имел репутацию яркой столичной достопримечательности. Он славился эксцентричными выходками — как-то переоделся в женское платье и пришел в Казанский собор; пускал фейерверки на улицах; вел пропаганду в пользу социализма среди дворников; носил усы и бороду, запрещенные чиновникам, четырехугольный цилиндр или шляпу-сомбреро, широкий испанский плащ-альмавиву синего сукна с плисовыми бортами (они были в большой моде двадцатью годами раньше: Панаева девочкой видела, как Пушкин прогуливался мимо окон театральной школы, закинув полу плаща за плечо). В городе знали, что Петрашевский содержит общественную библиотеку и собирает на дому холостые вечеринки — пятницы были сугубо мужским развлечением, так что гости, не стесненные присутствием дам, чувствовали себя свободно, «говорили нескладно, длинно, неубедительно, горячась без толку, перебивая друг друга, поминутно отвлекаясь предметами, вовсе не идущими к делу, не умея ни возражать, ни выслушивать чужих доводов»7.

И все же круг постоянных гостей состоял из молодых людей, избравших себе достойные поприща. Н. Я. Данилевский окончил Александровский лицей и естественный факультет университета; И. М. Дебу, дворянин старой французской фамилии, имел степень кандидата юридического факультета и служил в Азиатском департаменте; Е. С. Есаков, выпускник того же лицея, преподавал в alma mater; Н. И. Кайданов, его однокашник, получил место переводчика в Департаменте внешней торговли, а М. Е. Салтыков устроился в Военное министерство. Да и литераторы успели завершить образование: С. Ф. Дуров, выпускник Благородного пансиона при Санкт-Петербургском университете, служил переводчиком в Морском министерстве; А. Н. Майков имел степень кандидата прав; А. И. Пальм получил военное образование и был офицером лейб-гвардии егерского полка; Ф. Г. Толль окончил Педагогический институт и преподавал русскую словесность и историю. Только А. В. Ханыков и А. Н. Плещеев, оба двадцати двух лет, имели статус не окончивших курс по восточному факультету.

Ветеран «пятниц» обрусевший грек А. П. Баласогло, бывший гардемарин Черноморского флота, участник турецкой войны 1828 года, член Русского географического общества, архивист Азиатского департамента, даст точную характеристику заседаний: «О чем были суждения, речи, прения? — Решительно обо всем: каждый сообщал свои личные сведения и взгляды на ту науку, которою он непосредственно занимался; перевес брали, без всякого сомнения, науки общественные… кто во что веровал, тот то и доказывал»8.

Собиравшихся здесь молодых людей (34-летний Баласогло был чуть ли не единственным мужчиной зрелого возраста) при самом строгом подходе никак нельзя было назвать «всяким сбродом». «Почти вся эта компания, — напишет позже Достоевский, — кончила курс в самых высших учебных заведениях. Некоторые впоследствии, когда уже всё прошло, заявили себя замечательными специальными знаниями, сочинениями». Но даже и до того, как всё прошло, многие из них успели кое-что сделать. Так, Петрашевский написал почти все главные статьи второго выпуска «Карманного словаря иностранных слов» и, сделав их средством политической пропаганды, испытал цензурные гонения. Его однокашник по лицею В. А. Энгельсон пишет: «Петрашевский с жадностью схватился за случай распространить свои идеи при помощи книги, на вид совершенно незначительной… чтобы под разными заголовками изложить основания социалистических учений, перечислить главные статьи конституции, предложенной первым французским учредительным собранием, сделать ядовитою критику современного состояния России»9.

Каждый вносил в пятничные собрания посильную лепту: военные обсуждали проблемы армии; чиновники Азиатского департамента сообщали сведения о мире дипломатии; преподаватели близко знали настроения школьной и студенческой молодежи; сочинители, как Достоевский и Дуров, были вхожи в редакции газет и журналов; и даже недоучившийся Плещеев в 1846-м выпустил первый сборник стихов.

Общество не ведало ни дисциплины, ни обязательности.

«Попасть на пятницы было делом нехитрым. Наши “заговорщики” охотно посвящали в свои тайны каждого интересующегося: речь шла почти исключительно о пропаганде идей и до́рог был каждый новый прозелит»10, — утверждал историк. Но так же легко, как сюда попадали, отсюда и выходили; для иных это был вопрос принципа: иметь возможность в любой момент, без уведомления, прекратить посещения и пользование библиотекой.

В фельетоне «Петербургской летописи», датированном 27 апреля 1847 года, едва ли не после первого посещения пятницы, Достоевский писал: «Известно, что весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков, у которых у каждого свой устав, свое приличие, свой закон, своя логика и свой оракул. Это, некоторым образом, произведенье нашего национального характера…» Умственным центром пятниц был фурьеризм. Петрашевский, фанатичный последователь Фурье, считал себя первым из русских, кто понял и принял поэзию фаланстеров.

Теперь трудно понять, как Франсуа Мари Шарль Фурье, сын богатого купца из Безансона, торговец и биржевой маклер, имевший всего лишь школьное образование, мог пленять умы и сердца прозелитов во Франции и далеко за ее пределами. Мечтатель, прожектер, фантазер, он рисовал картины грядущего блаженства, забывая о здравом смысле. Старший современник Петрашевского (Фурье умер в 1837-м) мечтал о гармонически устроенной планете, где благодаря чудодейственным испарениям исчезнут вредные и опасные звери, а на их месте появятся антильвы и антиакулы, которые станут для человека надежными помощниками на суше и воде. Болота высохнут, вулканы потухнут, морская вода уподобится лимонаду, роса начнет благоухать, над полюсом появится Северная Корона — новое светило, которое согреет землю, и климат Петербурга будет таким, как в Ницце.

«А знаете ли, что такое мечтатель, господа? Это кошмар петербургский, это олицетворенный грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками, — и мы говорим это вовсе не в шутку», — со знанием дела разъяснял Достоевский-фельетонист на страницах «Санкт-Петербургских ведомостей», печатавших его «Петербургскую летопись». Мечтателей пятниц увлекал пафос пророка, который свято верил, что ему одному потомки будут обязаны безграничным счастьем. «Я шел один к цели, — писал Фурье, — без приобретенных средств, без проторенных путей. Я один заклеймил двадцать веков политического слабоумия». Он надеялся, что его система осуществится в самом скором времени. «Уже явился новый Геркулес, — писал он в 1808-м. — Его безмерные труды превозносят его имя от одного полюса до другого, и человечество, приученное им к зрелищу чудесных дел, ожидает от него какого-либо чуда, которое изменит судьбу мира».

Под Геркулесом подразумевался Наполеон — но позже стало ясно, что связанные с ним надежды тщетны. В 1822-м Фурье рассуждал: если ввести «фаланстерию» немедленно, уже в 1823-м она докажет свою пригодность, и тогда в 1824-м гармонический порядок будет устроен во всех цивилизованных странах, в 1825-м к нему примкнут варвары и дикари, а в 1826-м система завоюет весь земной шар. Мечтателей с Покровки, однако, вовсе не смущал тот факт, что ни в 20-е годы, ни позже система «социального Ньютона» (так называли Фурье его адепты) не была введена нигде. Пятничное общество усердно читало «La Phalange, Journal de la Science Sociale» и «Almanachs phalanste'riens», мечтало составить и напечатать за границей общепонятное изложение фурьеризма, хотело познакомить с учением провинцию, обсуждало возможность получения от властей средств на устройство первого фаланстера.

«Когда я в первый раз прочитал его [Фурье] сочинения, — призна́ется Петрашевский Следственной комиссии, — я как бы заново родился, благоговел перед величием его гения; будь я не христианин, а язычник, я б разбил всех моих других богов… сделал бы его единым моим божеством»11.

Вслед за Фурье Петрашевский мечтал об обществе, организованном по принципу фаланг — объединений людей на основе общих интересов и работ. Каждая фаланга селится на участке, в центре которого возвышается дом-дворец (фаланстер) с жилыми комнатами, мастерскими, столовыми, зимними садами, читальными, лекционными и концертными залами. Труд приносит наслаждение, поскольку люди сами выбирают себе занятия, меняя их время от времени; так исчезают различия между умственным и физическим трудом, городом и деревней.

Общий доход фаланги делится на двенадцать частей, из которых пять приходятся на долю труда, четыре — на долю капитала и три — на долю таланта и знаний. Страсти и желания человека, подавляемые и искажаемые цивилизацией, если их направить на труд, полный радостного соревнования, преображаются и преображают лик Земли, где счастливо живут «гармонийцы», люди нового общественного строя.

Вера Петрашевского в Фурье была столь сильна, желание увидеть торжество идеи столь велико, что поздней осенью 1847 года он, найдя сухую поляну среди соснового бора и болотных топей своей новоладожской Деморовки, попытался устроить фаланстер для мужиков, ютившихся на выселке в семь дворов. «Во всех дворах было душ сорок и с ребятами; земли было достаточно, с десяток лошадей, но коровы не приживались, да и жилье самих мужиков на болотистом грунте было неказистое, и хозяйство у них велось плохое; допотопные плуги и бороны работали плохо, избы подгнили, лес хоть под боком, но господский»12.

Когда староста пришел просить бревен на починку изб, барин стал убеждать, насколько удобнее построить новую просторную избу на семь семейств, каждое в отдельной комнате, с общей кухней и залой. Староста кротко отвечал: «Воля ваша, вам лучше знать, мы люди темные, как прикажете, так и сделаем». К Рождеству большая изба уже стояла — семь комнат, кухня, зала, подсобные постройки с утварью, амбар с припасами. Однако вместо новоселья хозяина ожидало зрелище обгорелых балок (и полтора века спустя в усадьбе оставался цел фундамент фаланстера13). Делясь неприятностью с однокашником Зотовым, барин сконфуженно повторял: «Ты и представить себе не можешь, какие это дикари, сущие звери… В ночь они сожгли [дом] вместе со всем, что я выстроил и купил для них»14.

Биограф Петрашевского писал: «Сгорела изба, конюшня, хлев, сгорели плуги и бороны, лопнули в огне горшки… Они [мужики] готовы понести наказание, но только бы не жить в этой хоромине, только бы сохранить свое — вонючее, драное, но свое…»15 Оставались, однако, вопросы. Можно ли принудительно загонять в фаланстер бесправных крестьян? Только ли по своей дремучести противились они чудно́й господской затее? Почему не видели выгод в общежитии? Нельзя ли было просто дать мужикам лес — на новые избы или хотя бы на латание старых, как они просили?

Но Петрашевскому страстно хотелось доказать скептикам практическую пользу фаланстера — на любимую идею леса было не жалко. Уезжая с пожарища, он утешал себя, что время Фурье в России еще не пришло и что его крепостные, искаженные предшествующей жизнью, не доросли до идеи. Значит, надо не оставлять усилий — агитировать, объяснять. В конце концов, в стихах Плещеева «Вперед! Без страха и сомненья…» не зря стоят строки: «Провозглашать любви ученье / Мы будем нищим, богачам / И за него снесем гоненье, / Простив безумным палачам!.. / Пусть нам звездою путеводной / Святая истина горит; / И верьте, голос благородный / Недаром в мире прозвучит!»

Почти одновременно с Достоевским пятницы стал посещать товарищ Петрашевского по лицею, 26-летний Николай Александрович Спешнев. Два года спустя он скажет следствию, что возобновил знакомство с однокашником только потому, что не имел в Петербурге, где поселился недавно, другого общества, а это казалось ему «грубоватым и необразованным».

Сам Спешнев вызывал всеобщий взволнованный интерес. Петрашевский пытался выяснить, чем именно новый гость может быть полезен пятницам, и даже предложил сделать доклад o философии или религии. Николай вежливо отказался, полагая не совсем приличным ораторствовать среди почти незнакомых людей.

Но и без доклада Спешнев, обладавший непостижимым талантом личного влияния, избравший для себя стиль замкнутого, независимого поведения, оказался сильнейшим магнитом.

Он поражал своей наружностью даже самых бесчувственных: эффект первого впечатления был равносилен потрясению и со временем только усиливался. «Спешнев отличался замечательной мужественной красотою, — писал Семенов-ТянШанский, обладавший трезвой памятью ученого. — С него прямо можно было рисовать этюд головы и фигуры Спасителя».

Семейный архив Спешнева запечатлел многие обстоятельства его ранней биографии. В начале 1840 года умер его отец, отставной подпоручик и богатый помещик старинного дворянского рода, владевший несколькими имениями в разных губерниях. Обстоятельства его смерти были тяжелы и темны[18]. Можно предположить, что, сблизившись, Спешнев и Достоевский могли сообщить друг другу о трагических обстоятельствах, при которых оба, с разницей в полгода, потеряли отцов.

После изгнания из Царскосельского лицея «за нарушение правил» Спешнев пытался продолжить образование в университете, изучал восточные языки, мечтал стать ориенталистом дипломатом, пользовался покровительством востоковеда О. И. Сенковского (Барона Брамбеуса), но по причинам весьма романтического свойства оставил учебу и бежал за границу с предметом своей страсти. Когда после шести лет головокружительных приключений Николай Александрович снова появился в Петербурге, он числился не имеющим чина помещиком.

Бакунин, собиравший сведения о Спешневе, не мог удержаться от восхищения: «Умен, богат, образован, хорош собою, наружности самой благородной, далеко не отталкивающей, хотя и спокойно-холодной, вселяющей доверие как всякая спокойная сила, джентльмен с ног до головы. Мужчины не могут им увлекаться, он слишком бесстрастен и, удовлетворенный собой и в себе, кажется, не требует ничьей любви; но зато женщины, молодые и старые, замужние и незамужние, были и пожалуй, если он захочет, будут от него без ума. Женщинам не противно маленькое шарлатанство, а Спешнев очень эффектен: он особенно хорошо облекается мантиею многодумной спокойной непроницаемости»16.

Спешнев не без вызова откроет следствию, в чем состоял секрет его влияния и почему его везде считали чем-то вроде почетного гостя. Все знали, что он социалист, а социализм был в моде. Имел запас интересных сведений заграничного происхождения и был не прочь прихвастнуть. Держал себя независимо, ни в ком не нуждался, тогда как другие в нем нуждались и перед ним заискивали. Говорил мало, проводил бо́льшую часть времени у себя за книгами и казался таинственным человеком. Бывал резок на слова, умел узнавать задние мысли собеседника и всегда понимал, с кем имеет дело.

К началу 1848 года загадочное поведение Спешнева на пятницах стало вопросом не только стиля, но и принципа. Был слух, что он изучал историю древних религий и тайных обществ — его бы охотно послушали. Но никакой обязательности он не признавал, не желал быть связан ни с кем и, если только был уверен, что остается совершенно свободным, соглашался посещать общество. Никто не знал, в какой стране, с кем и зачем он жил за границей. Он не рассеял подозрений о своем пребывании в крамольной Франции, не опроверг слухов, будто волонтером участвовал в борьбе либеральных кантонов Швейцарии с иезуитами, не мешал подозревать его в связях с заграничными центрами и тайными типографиями. Ходили легенды о его любовной истории, с похищением и роковым финалом, но он поставил себя так, чтобы никто, никогда, ни о чем не решался его спросить. Он был закрыт и непроницаем, и даже те из кружковцев, кто изредка бывал в доме на Кирочной, понятия не имели, что с ним вместе живут мать, тетушка и двое малых детей.

«Разговорному обществу» новый гость казался непостижимым — его всегдашнее холодное молчание только подогревало интерес и усиливало тайну. В кружке изучали социализм и готовы были признать Спешнева авторитетным экспертом. Но заниматься пропагандой в духе «La Phalange» и вместе с прозелитами благоговеть перед «гением Фурье» — эта роль была не для него. К тому же знатоками учения считал себя здесь едва ли не каждый, и Спешнев отдавал себе отчет, что по своей скрытности не годится в пропагандисты. Социальные утопии нуждались в красноречивых ораторах, а он лишь слушал, заставлял высказываться других и направлял разговоры в нужное ему русло.

Герцен, лично знавший только Энгельсона, но слышавший о пятничном обществе от Бакунина и Огарева, заочно упрекал кружковцев в непомерном и обидчивом самомнении — дерзком и все же неуверенном в себе. «Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные. В их числе не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей… но в них было что-то испорчено, повреждено»17. Можно было бы упрекнуть Герцена в предвзятости, в намерении принизить кружок, который действовал не в Лондоне, а в Петербурге, в условиях несвободы. Но «видовой болезненный надлом по всем суставам», который наблюдал Герцен со стороны, был виден в кружке и изнутри; сами кружковцы болезненно реагировали на феноменальное самолюбие друг друга и ревнивое соревнование своих лидеров.

К началу 1848 года идейные расхождения Спешнева с хозяином пятниц оформились политически. Принципиальная позиция, явленная таинственным гостем, оправдывала его загадочное поведение и отчасти даже мотивировала его. Ибо у Спешнева оставался только один точный ход, чтобы в компании заядлых говорунов явить молчаливое превосходство: предстать крайним радикалом, оппонентом слева. Ведь именно это поле вокруг Петрашевского оставалось незанятым.

«Огнем неугасимого энтузиазма горел взор многих русских фурьеристов» (П. Сакулин), свято веривших в то, что сочинения Фурье — живительный источник общественного блага; но этот энтузиазм, как и климат кружка вообще, вызывал недоверие к утопическим мечтаниям. Позиция крайнего радикализма, которая как будто предполагала не слова, но дела, давала серьезные преимущества перед пропагаторами и оказывалась мощным средством самоутверждения. На «левом» поле Спешнев, не терпевший никакой критики, мог чувствовать себя «выше» ее. Его союзником на этом поле очень скоро окажется и Достоевский.

К концу 1847 года пятничное общество успело получить репутацию «опасного места», а кружковцы — звание «опасных людей». В Киеве, по доносу провокатора, было разгромлено Кирилло-Мефодиевское братство, тайная политическая организация, просуществовавшая 13 месяцев. Руководители — профессор истории Н. И. Костомаров, писатель П. А. Кулиш, чиновник Н. И. Гулак, желавшие мирным путем, сообразно с «евангельскими правилами любви, кротости и терпения» добиться конституции, демократических свобод и автономии для Украины в рамках России, противостояли крайнему радикализму Т. Г. Шевченко, бредившего революцией, были сосланы, а Шевченко отдан в солдаты. В этой связи в декабре 1847 года Белинский писал Анненкову: «Здравый смысл в Шевченке должен видеть осла, дурака и пошлеца, а сверх того, горького пьяницу, любителя горелки по патриотизму хохлацкому… Шевченку послали на Кавказ солдатом. Мне не жаль его: будь я его судьею, я сделал бы не меньше. Я питаю личную вражду к такого рода либералам. Это — враги всякого успеха. Своими дерзкими глупостями они раздражают правительство, делают его подозрительным, готовым видеть бунт там, где нет ровно ничего, и вызывают меры крутые и гибельные для литературы и просвещения»18.

Несомненно, «успехом» в конце 1847-го могла называться деятельность комиссии графа П. Д. Киселева, «начальника штаба по крестьянской части»: в ноябре вышел закон, разрешавший крестьянам выкупать себя в случае продажи помещиком имения с торгов. «Государь император вновь и с большею против прежнего энергиею изъявил свою решительную волю касательно этого великого вопроса»19, — утверждал Белинский в том же письме Анненкову, цитируя слова Николая I из речи перед смоленским дворянством: «Земли принадлежат нам, дворянам, по праву, потому что мы приобрели ее нашею кровью, пролитою за государство; но я не понимаю, каким образом человек сделался вещью, и я не могу себе объяснить этого иначе, как хитростию и обманом, с одной стороны, и невежеством — с другой. Этому должно положить конец. Лучше нам отдать добровольно, нежели допустить, чтобы у нас отняли. Крепостное право причиною, что у нас нет торговли, промышленности».

В тот момент казалось, что образ мыслей верховной власти лишает всякого смысла усилия «врагов успеха»; вряд ли ктонибудь из посетителей пятниц стал бы оппонировать намерению царя положить конец крепостному праву. Сам Белинский, в июле 1847-го отославший Гоголю резкое письмо, убеждал писателя в том же, о чем говорили наверху, — в необходимости отмены крепостного права. Спешнев покажет на следствии, что всегда желал уравнения в правах крепостного сословия с другими, развития образованности в народе, но думал, что и правительство идет по этому пути… Когда в 1848 году он услышал, что вопрос заморожен, понял, что «откладывать этот вопрос значит добровольно подготовить в России единственный возможный предмет народного восстания, в котором погибнет вековой труд Петра Великого и его преемников»20.

Предсказание Белинского о дерзких глупостях одних и гибельных мерах других не замедлило сбыться. В феврале 1848-го Петрашевский составил записку о предоставлении права купеческому сословию покупать населенные имения, причем крестьяне становились бы временно обязанными, как это и следовало из указа 1842 года. Меры переходного характера, предложенные для обсуждения на собрании петербургских дворян в начале марта, все же выходили из указанных пределов, и инициатива автора, попав в контекст февральских событий, вызвала подозрение: записка, литографированная в двухстах экземплярах, не была допущена к обсуждению и привлекла внимание высшего начальства.

«Собрание сведений о Петрашевском, по высочайшему повелению, началось в марте 1848 года. Министру внутренних дел приказано было снестись с шефом жандармов, для надлежащего разъяснения содержания и смысла литографированной записки. Вследствие чего, по обоюдному их согласию, собрание этих сведений было возложено на меня»21. 10 марта действительному статскому советнику И. П. Липранди был поручен надзор за Петрашевским, причем агенты Третьего отделения не должны были участвовать в этом деле совсем (шеф жандармов граф Орлов высказал пожелание, чтобы его люди ничего не знали «во избежание столкновения»).

Так началось бесславное предприятие Липранди, к началу 1840-х сменившего Одессу на Петербург и сумевшего из служебного преследования раскольников сделать выгодную статью дохода. «Это была для него золотая россыпь, из которой он хищнически добывал драгоценный металл. Жадный к деньгам, он не гнушался никаким делом»22. Политические увлечения молодых людей должны были стать разменной картой гораздо большего честолюбца, чем все они вместе взятые: именно этот «приятель Пушкина» и возьмет их всех через год с малым.

Меж тем брожение в умах усиливалось; пятничные сходки продолжались. «Опасные люди», по-видимому, не чувствовали опасности и не подозревали о начавшейся слежке. С начала 1848 года на пятницах появилось множество новых лиц: поручик Конно-гренадерского полка Н. П. Григорьев; К. М. Дебу (младший брат И. М. Дебу), переводчик Азиатского департамента; штабс-капитан Генерального штаба П. А. Кузмин, студент П. Н. Филиппов (Достоевский познакомился с ним летом в Парголове); сибирский золотопромышленник Р. А. Черносвитов. Петрашевский собирался упорядочить собрания, ввести регламент и повестку дня, Спешнев предложил выбирать председателя, который бы, следя за распорядком, звонил в колокольчик.

Едва европейский гром расслышали в Петербурге и создали комитет «для обуздания литературы на будущее время», общественный климат стал еще суровее. Все происходило по сценарию, о котором накануне писал Белинский. В апреле А. В. Никитенко констатировал: «Панический страх овладел умами. Распространились слухи, что комитет особенно занят отыскиванием вредных идей коммунизма, социализма, всякого либерализма, истолкованием их и измышлением жестоких наказаний лицам, которые излагали их печатно или с ведома которых они проникли в публику… Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими. Тайные доносы и шпионство еще более усложняли дело. Стали опасаться за каждый день свой, думая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей…»23 Но еще сильнее, чем страх, был безрассудный энтузиазм — посетителями пятниц не соблюдалась даже простая осторожность. Энгельсон писал о впечатлении, которое произвели известия из Франции на его близких друзей: «В кофейнях Излера и Доминика публика вырывала друг у друга газеты; собирались в группы и кто-нибудь громко читал известия, потому что не хватало терпения ждать своей очереди. Тому, кто знает угрюмую чопорность петербуржцев, этот простой факт может показаться невероятным. Молодежь, и особенно друзья Петрашевского, бросилась в лихорадочную деятельность. Нельзя было оставаться в границах обычного благоразумия.

Почти на глазах у царя, в четырех местах, были установлены периодические собрания»24.

В марте, в самый разгар «лихорадки», Петрашевский, придя к Спешневу, выбранил пятничное общество, назвав его мертвечиной, и посетовал, что никто ничего не знает, учиться не хочет, споры ни к чему не ведут, основные понятия до кружковцев не доходят. Встречи проходили теперь и у Спешнева, который однажды, находясь в гостях у Плещеева, предложил литературной компании попробовать печататься за границей. Всё это больше походило на экзамен — он был уверен, что пишущая публика испугается. Достоевский как раз и был одним из тех, кому предложение «показалось невозможным по многим причинам», и показания Спешнева это подтвердили.

Николай Александрович признался, что очень смутил литераторов: они уклончиво ответили, что если до осени ничего не пришлют, то, значит, не хотят. В тот момент он и сам не знал, как исполнить свое намерение, ибо связей с заграницей давно никаких не имел; и поскольку никто ничего не прислал, вопрос был закрыт. Данилевский вскоре вовсе отошел от общества и к радикальной идеологии стал относиться скептически, подозревая, что русский нигилизм не самобытен, а подражателен, висит в воздухе и есть явление карикатурное. Вслед за Данилевским одумались и некоторые другие.

В мае сезон был закрыт, народ разъехался по деревням и дачам. В начале июня в Петербурге разразилась холера, «ужас повсюду царствовал в течение целого лета… Вести из города ежедневно приходили печальные, особенно с половины июня и до последних чисел июля»25. Достоевский спасался от холеры в Парголове, живя на даче вместе с семьей брата Михаила. Здесь же гостил и Коля, навещал братьев и Андрей, только что выпущенный из училища, — сразу по приезде он застал в Парголове первый случай заболевания холерой: «С больным случился припадок на улице, и брат Федор сейчас кинулся к больному, чтобы дать ему лекарства, а потом и растирал, когда с ним сделались корчи».

Но Достоевский, кажется, не думал о холере. Панаева, проводившая в Парголове лето, писала, что не раз видела его вместе с сумрачным бородатым человеком, который всегда ходил в плаще, широкополой шляпе и с толстой палкой. «Частые сборища молодежи у Петрашевского были известны всем дачникам. Его можно было встретить на прогулках, окруженного молодыми людьми». У дачников Панаевых Ф. М. не только не бывал, но даже не кланялся при встречах. Некрасов и Панаев «удивлялись таким выходкам Достоевского».

Добрый доктор Яновский, изображая своего друга в самых возвышенных тонах, найдет великодушное объяснение опасному тяготению молодого писателя к «обществу пятниц»: «Посещая своих друзей и приятелей по влечению своего любящего сердца и бывая у Петрашевского по тем же самым побуждениям, он вносил с собою нравственное развитие человека, в основание чего клал только истины Евангелия, а отнюдь не то, что содержал в себе социал-демократический устав 1848 года».

Но это была далеко не вся правда.

Глава вторая «Грустное, роковое время…»

Усмирение Франции. — Обман истории. — Русская книгобоязнь. — Дух и механика. — Муравьиная необходимость. — Белинский о Христе. — Богохульство пятниц. — Доклад Спешнева. — «Пленение» Тимковского. — Эмиссар Черносвитов. — Новые ячейки.

Весной 1848 года Францию по-прежнему лихорадило: революция переживала заключительную фазу, время социальных иллюзий истекло. На выборах в Учредительное собрание (23–24 апреля) левые радикалы и социалисты потерпели поражение. 4 мая открылись заседания Учредительного собрания; 15 мая рабочая демонстрация, добивавшаяся его роспуска, окончилась провалом и арестом вождей. Волнения низов, недовольных безработицей и низким уровнем жизни, стихийно возникавшие на улицах, пресекались национальной гвардией. Снова Париж был в баррикадах; 23–26 июня начались беспорядки, переросшие в восстание, и в город ввели войска под руководством военного министра Луи Эжена Кавеньяка. Сперва генерал пытался убедить восставших, что у народа и власти есть общий враг — радикалы. «Придите к нам как раскаявшиеся братья, покорные закону, — призывал он, — республика всегда готова принять вас в свои объятия!» Однако беспорядки усиливались, и приказ о их подавлении вступил в действие. При взятии мятежных предместий Ла-Тампль и Сент-Антуан было убито и казнено 11 тысяч человек. Кавеньяка, получившего диктаторские полномочия, называли спасителем цивилизации; Николай I прислал ему поздравительную телеграмму. Реформы, начатые временным правительством, были приостановлены, радикальные газеты и политические клубы закрыты.

«Трех полных месяцев не прошло еще после 24 февраля, башмаков не успели износить, а уж усталая Франция напрашивалась на усмирение, — писал жестоко разочарованный Герцен, свидетель событий[19] — В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый густой звук лафетных колес по мертвым улицам… Сидеть у себя в комнате сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, — от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарелся; я оправляюсь после Июньских дней, как после тяжкой болезни… После бойни, продолжавшейся четверо суток, — наступила тишина и мир осадного положения… Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бродили в голове, укоренялись»26.

Нельзя сказать, что июньские события петрашевцами переживались так же тяжело и так же лично, как переживал их Герцен. Но даже в кругу Герцена привыкали смотреть на Францию как на лабораторию, где ставится большой социальный эксперимент. Русских социалистов к тому же согревала надежда, что они не будут отвергнуты французскими единомышленниками — известно было о дружественных отношениях Бакунина и Герцена с самим Прудоном, и номера его «Repre'sentante du Peuple», доставляемые в Петербург контрабандой, заучивались наизусть. «Июньские газеты, правда, огорчили петербургскую молодежь, но все же, проклиная Марраста, Кавеньяка и их товарищей, она не падала духом»27.

Смысл событий июня 1848-го, позже понятых Герценом как коварный обман истории, имел куда большее отношение к судьбам петербургской молодежи, чем к жизни автора «Былого и дум». «Что ж, наконец, все это шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула, обманула в свою пользу; ей нужны для закваски сумасшедшие, и дела нет, что с ними будет, когда они придут в себя: она их употребила — пусть доживают свой век в инвалидном доме. Стыд, досада!»28 Для петрашевцев, спасавшихся от холерной эпидемии в своих имениях и на дачах, расстрел восстания в Париже был горьким, но все же далеким известием; время, «когда они придут в себя», тогда еще не наступило. Они видели только, как непредсказуемо и как быстро реакция в Европе аукается дома: 25 июня русские войска оккупировали Молдавию в назидание местной оппозиции, требовавшей введения конституции и демократических свобод.

Меж тем в августе министр внутренних дел граф Л. А. Перовский получил первое уведомление о Петрашевском — позже обнажится пружина большой правительственной интриги.

«Счастливый своим открытием, Перовский докладывает о нем государю, но, может быть, вы думаете, что он шепнул об этом и своему коллеге по тайной полиции, графу Орлову? Боже сохрани! он потерял бы тогда отличный случай доказать царю, что тайная полиция состоит из ничтожеств. Перовский хочет оставить себе одному честь спасения отечества. Поэтому гр. Орлов в течение шести месяцев не знает об этом большом деле»29.

…Дачный сезон заканчивался; к августу холера в столице пошла на убыль. В начале сентября и Достоевский, и Петрашевский вернулись из Парголова, Спешнев — из своего курского имения, и в октябре пятницы возобновились. Минуло последнее вольное лето их молодости — и если бы по какойлибо счастливой причине членам «разговорного общества» пришлось задержаться где-нибудь до весны, их жизнь пошла бы совершенно другим путем. Доктор Яновский из самых благородных побуждений искренне уверял читателей своих мемуаров, что Достоевский не мог быть ни заговорщиком, ни анархистом. «Каким образом мог Федор Михайлович, будучи от природы чрезвычайно нервным и впечатлительным, удержаться от того, чтобы не проговориться в беседах с нами о его сочувствии социализму… Я видал Федора Михайловича и слушал его почти каждый день, встречал его у Майковых по воскресеньям и у Плещеева… но ни я, ни кто из близких мне никогда не слыхали от Федора Михайловича ничего возбуждающего к анархии… Он везде составлял свой кружок и в этом кружке любил вести беседу своим особенным шепотком; но беседа эта была всегда или чисто литературная, или если он в ней иногда и касался политики и социологии, то всегда на первом плане у него выдавался анализ какого-нибудь факта или положения…»

Но время («грустное, роковое для меня время», — скажет Достоевский) даже самых трезвомыслящих понуждало выходить за рамки литературных дискуссий: «факты и положения» требовали политического осмысления. Пятничный сезон 1848–1849 годов проходил под аккомпанемент событий в Париже, а вскоре говорили уже и о восстаниях в Милане, Венеции и Неаполе, о взрыве свободомыслия в Германии, за которым последовали революции в Берлине и Вене. А. П. Милюков, историк литературы и знакомец Достоевского по кружкам 1848 года, писал в этой связи: «Казалось, готовится какое-то общее перерождение всего европейского мира. Гнилые основы старой реакции падали, и новая жизнь зачиналась во всей Европе. Но в то же время в России господствовал тяжелый застой… Больше чем когда-нибудь стеснялась научная и литературная деятельность, и цензура заразилась самой острой книгобоязнью… Чуть не каждая заграничная почта приносила известие о новых правах, даруемых, волей или неволей, народам, а между тем в русском обществе ходили только слухи о новых ограничениях и стеснениях. Кто помнит то время, тот знает, как все это отзывалось на умах интеллигентной молодежи»30.

Встречаясь по пятницам, сочувствующие литературе люди побеждали «книгобоязнь» по-своему. Здесь читали не только рефераты по фурьеризму (Данилевский слыл главным специалистом) или по политической экономии (И. Л. Ястржембский, выпускник Харьковского университета, преподавал эту дисциплину в Технологическом институте). С отрывками из «Бедных людей» и «Неточки Незвановой» выступал Ф. М. и, конечно, высказывался против злоупотреблений крепостным правом. «Многие из нас, — вспоминал Семенов Тян-Шанский, — ставили себе идеалом освобождение крестьян из крепостной зависимости, но эти стремления оставались еще в пределах несбыточных мечтаний и были более серьезно обсуждаемы только в тесном кружке, когда впоследствии до него дошла через одного из его посетителей прочитанная в одном из частных собраний кружка и составлявшая в то время государственную тайну записка сотрудника министра государственных имуществ Киселева, А. П. Заблоцкого-Десятовского, по возбужденному императором Николаем I вопросу об освобождении крестьян».

Достоевский никогда не преуменьшал своего увлечения социалистическими учениями. «Я застал его страстным социалистом, — писал он о Белинском. — В последний год его жизни я уже не ходил к нему. Он меня невзлюбил; но я страстно принял всё учение его». Страсть, подогреваемая парижскими баррикадами и бурными пятничными собраниями, накалялась и требовала выхода, а критика крепостничества нуждалась в политических выводах. Как бороться с системой — через бунт или путем морального воздействия на общество? Единого ответа не было.

«Иные высказывали мнение, — писал Милюков, участник кружков Плещеева и Дурова, куда ходил и Достоевский, — что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и, не веруя в новую пугачевщину, будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти.

В этом смысле с особенной настойчивостью высказывался Ф. М. Достоевский»31. Милюков вспоминал, с каким воодушевлением и акцентом на второй строке читал однажды Ф. М. пушкинские стихи: «Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный / И рабство падшее по манию царя, / И над отечеством свободы просвещенной / Взойдет ли наконец прекрасная заря?» «Когда при этом кто-то выразил сомнение в возможности освобождения крестьян легальным путем, Ф. М. Достоевский резко возразил, что ни в какой иной путь он не верит»32.

Но вот А. И. Пальму запомнился другой случай. Когда однажды спор об освобождении крестьян коснулся вопроса: «Ну а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе как через восстание», — то Достоевский, «с своею обычною впечатлительностью воскликнул: “Так хотя бы чрез восстание!”». И все же в романе «Алексей Слободин» (спустя много лет Пальм признался О. Ф. Миллеру, что в лице Слободина запечатлены черты молодого Достоевского) герой в момент горячего политического спора говорит: «Освобождение крестьян несомненно будет первым шагом в нашей великой будущности», но вопросы власти его не занимают: «Я не верю в полезность игры в старые политические формы»33.

Социальная страсть Достоевского была иной, чем у большинства петрашевцев, упорных проповедников социализма, которых Ф. М. считал честными фантазерами. Жизнь в икарийской коммуне представлялась ему противнее всякой каторги. Перспектива очутиться в фаланстере, выстроенном Петрашевским (не говоря уже о фалангах Фурье), была для автора

«Бедных людей» столь же неприемлема, сколь и для отчаявшихся деморовских мужиков, которые устроили костер из бревен, плугов, ухватов и горшков, лишь бы не стать подопытным материалом для барина-экспериментатора. Линия раздела, как ее уже тогда видел Достоевский, проходила между социальным духом и социальной механикой, и симпатии Ф. М. всецело были на стороне духа. В этом смысле у Жорж Санд, на которую Белинский обрушивал потоки брани, называя мещанским писателем, Достоевский видел больше социализма, чем в социалистических кружках: «Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою…»

В глазах Достоевского Жорж Санд была «одной из самых полных исповедниц Христовых, сама не зная о том». Петрашевский же, сторонник «муравьиной необходимости», на многих производил отталкивающее впечатление, поскольку глумился над верой. Крайний либерал и радикал, атеист, социалист и республиканец, он проповедовал «какую-то смесь антимонархических, даже революционных и социалистических идей не только в кружках тогдашней интеллигентной молодежи, но и между сословными избирателями городской думы», — писал Семенов-Тян-Шанский, подчеркивая, что в кружке не считали Петрашевского сколько-нибудь серьезным и основательным человеком.

Да и Белинский, еще раньше, до пятниц, обращая автора «Бедных людей» в свою веру, начинал «прямо с атеизма»: «Как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма…» Пройдет 20 лет, но с такой же болью будет вспоминаться случай, когда Белинский в ажиотаже спора грязно бранил Христа. «Этот человек ругал мне Христа по-матерну, а между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить со Христом для сравнения…» Не щадил Белинский и «низложенного» Достоевского, особенно в пункте его «наивного» христолюбия. Трудно было забыть жалящие слова критика: «Каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него [Достоевского] всё лицо изменяется, точно заплакать хочет… Да поверьте же, наивный вы человек… поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества… Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними». «О той же самой бешеной выходке Белинского говорил мне Ф. М. года за три до своей смерти — говорил с тем же неугасшим с годами негодованием»34, — писал Миллер.

О том, что в век разума, науки и железных дорог Спаситель, согласно Белинскому, примкнет к социалистам и пойдет за ними, Достоевский, должно быть, не раз вспоминал на пятничных собраниях. Но можно ли было себе представить хоть на мгновение, что и здесь «Христос среди нас»? За время общения с петрашевцами Ф. М. не раз бывал свидетелем лихого богохульства. «Особенно обращал на себя внимание обычай разговляться в Страстную пятницу, и это происходило (как говорили тогда) уже несколько лет посреди Петербурга»35, — вспоминала Н. А. Огарева-Тучкова. «В пятницу на Страстной неделе, — писал и Семенов-Тян-Шанский, — он [Петрашевский] выставлял на столе, на котором обыкновенно была выставляема закуска, кулич, пасху, красные яйца и т. п.». Религия вредна, говорили здесь; она подавляет разум и заставляет человека быть добрым из страха наказания. Подвергали сомнению достоверность книг Священного Писания, называли их апокрифическими, написанными не апостолами, слушавшими учение Христа, а позднейшими лидерами касты духовенства, «жаждавшего забрать в свои руки власть»36.

На пятничных собраниях толковали, что с помощью науки нельзя положительно доказать ни бытия Божия, ни его небытия — и то и другое только гипотеза. Богословие называлось бреднями, вышедшими из монашеских клобуков. Утверждалось, что сам Иисус Христос — не Бог, а простой человек, «такой же, как и мы, но гениальный и посвященный в таинства наук, нововводитель, умевший воспользоваться своим положением»37. В одной из найденных у Петрашевского речей Иисус Христос был назван демагогом, неудачно кончившим свою карьеру; ему, впрочем, возражали: почему же неудачно, если учение завоевало весь мир?

Согласно действовавшим законам такие речи не сулили ничего хорошего. Cтатья 142 Свода военных постановлений (на нее будет опираться приговор военного суда над петрашевцами) гласила: «Кто возложит хулу на Господа Бога и Спаса нашего, Иисуса Христа, или на Пресвятую Матерь Божию, Деву Марию, или на честный крест, или поносит службу Божию и церковь православную и ругается Св. Писанию и Св. Таинствам и в том явно изобличен будет, тот подвергается лишению всех прав состояния и ссылке в каторжную работу, а сверх того и публичному церковному покаянию». Статья 144 добавляла:

«Кто, слыша таковое хуление, благовременно о том не донесет, тот почитается участником в сем преступлении и подлежит наказанию, смотря по вине». Статьи 183 и 184 Уложения о наказаниях разъясняли: учинивший преступление не в церкви, но в публичном месте или при собрании, более или менее многолюдном, приговаривается к лишению всех прав состояния и к ссылке в каторжную работу на заводах на время от шести до восьми лет. Учинивший же преступление хотя и «не публично, но при свидетелях, с намерением поколебать их веру или произвести соблазн», также приговаривался к лишению всех прав состояния и к ссылке на поселение в отдаленнейших местах Сибири38.

…В октябре по просьбе Петрашевского с обещанным докладом выступил наконец и Спешнев. Свой дебют он запомнил так: «В октябре месяце начал было излагать на собрании религиозный вопрос и прочитал только одну лекцию, которая показалась, кажется, и суха и коротка, так что не решался уже более распространять своих иррелигиозных идей и предпочел лучше совсем не делать изложений, а писать для себя»39. Николай Александрович Момбелли, 25-летний поручик лейб-гвардии Московского полка, утверждал, что Спешнев «в своем чтении о религии ни слова не говорил, а рассуждал исключительно о метафизике и чрезвычайно отвлеченно», но обещал впредь толковать о религиях «в историческом и философическом смыслах»40. Ханыков вспомнил выступление Спешнева чуть иначе. «Спешнев объявил, что будет говорить о религиозном вопросе с точки зрения коммунистов; что возбудило во мне, в господах Дебу и Петрашевском большое любопытство, ибо, держась противного учения, мы готовили опровержения. Но по неизвестной мне причине, после довольно неопределенного введения в этот вопрос, сделанного им на двух вечерах, он более не говорил о нем»41.

Дебют провалился. «Рассуждение в форме речи о религии, в котором опровергается существование Бога», не было циклом лекций и не содержало никакого материала для оппонентов, готовивших «опровержения». Даже военный суд, который через год приговорит Спешнева к смертной казни за богохуление, не смог прокомментировать «Рассуждение». Несколько строк, использованных в докладе суда, напоминали уличную прокламацию, а не ученую речь. Но даже если бы теперь Спешнев уехал в деревню и сидел там вплоть до апрельских арестов, каземат в Петропавловской крепости он себе уже обеспечил.

«С тех пор, как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный, для письменного слова всегда была какая-нибудь невозможность. Так как нам осталось одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете и вам советую тоже»42.

Все это походило на памфлет. Агитация «без всякого стыда и совести» (наверное, автор хотел сказать «без страха и сомнения») была нарочито вызывающей; пассаж, в котором терроризм, социализм и атеизм причислялись ко «всему, что есть доброго на свете», выглядел прямой провокацией. Не то ожидали услышать фурьеристы, вступая в спор даже и с коммунистом; не так должен был дебютировать почетный гость всех кружков. И содержание, и тон, и стиль «Рассуждения» (если судить о нем по общему впечатлению и одной цитате) были рассчитаны на эпатаж и рождали подозрение, что лектор дурачит или дразнит аудиторию.

Той осенью Достоевский и Плещеев (на докладе Спешнева их не было) явились к нему с предложением открыть салон.

«Им хотелось бы сходиться с своими знакомыми в другом месте, а не у Петрашевского, где и скучно, и ни о чем не говорят, как о предметах ученых, и люди почти не знакомы, да и страшно сказать слово»; они намерены были «приглашать только тех из своих знакомых, в которых уверены, что они не шпионы и что он, Спешнев, может то же делать». Спешнев искренне недоумевал, почему литераторы (он насмешливо назовет их обществом «от страха перед полицией») явились именно к нему.

«Мысль [о полиции] родилась у людей робких, которые желали просто разговаривать, но боялись, что им за каждое слово может достаться»43.

Интересно, что Ханыков, хотя и недовольный «религиозным введением» Спешнева, вскоре привел к нему братьев Дебу. «Они также говорили, что им общество Петрашевского не нравится, оттого что там тон очень бурный и говорят обо всем, а они не намерены и не обязаны отвечать за других. При этом они объявили, что зимою будет принимать у себя один молодой человек, их знакомый, Кашкин, и предложили Спешневу посещать это общество, сказав, что там будут спорить и говорить о фурьеризме, потому что изложений никто не способен делать и что ничего другого они не хотят, как провести вечер весело и поспорить о фурьеризме»44.

«Бедные литераторы» и «чистые фурьеристы» просили защиты у Спешнева от Петрашевского, который намеревался ввести беспорядочные разговоры в тематическое русло. Но в это время сам Спешнев был уже захвачен другой идеей. Д. Д. Ахшарумов, чиновник Министерства иностранных дел и приверженец Фурье, также приглашенный к Кашкину, вспоминал: «Свой особенный кружок, сколько мне известно, с особым направлением, составлял Спешнев, как бы соперничая с Петрашевским и некоторое время готовый устраниться от него»45.

«Особенный кружок» начался с К. И. Тимковского, 34-летнего чиновника особых поручений Министерства внутренних дел. По наблюдению Достоевского, он производил «очень двусмысленное» впечатление; «некоторые смотрели на Тимковского с насмешливым любопытством; некоторые скептически не верили его искренности; некоторые принимали его за истинный, дагерротипный верный снимок с Дон-Кихота и, может быть, не ошибались»46. Спешнев едва ли не заманивал к себе Тимковского, изучал его, как изучают странное или аномальное явление. И фурьерист-неофит вскоре уже говорил: Спешнев «один способен распространить социализм». Спешневу нравилось влиять на Тимковского, а тот ради патрона готов был немедленно взяться за перевод сочинений Фурье на русский язык, пропагандировать их в Цензурном комитете, ехать к какому-нибудь банкиру, чтобы доказать всю выгоду обращения его капиталов на устройство «фаланги».

Оставался главный пункт несогласия: вера. Когда экзальтированный Тимковский появился в кружке Петрашевского и услышал, что́ здесь говорят о религии, он хотел бежать, но остался «по самонадеянности». Он собирался выступить с речью и доказать «путем чисто научным» божественность Иисуса Христа — но его опередили. «Они приводили в опровержение меня такие доводы, которые тогда, оглушая меня своей дерзостью, затмевали мой рассудок и казались мне неотразимыми. Вера моя поколебалась, и вскоре я дошел до совершенного отрицания веры христианской, сомневался даже в существовании самого Бога. И теперь еще для меня чудно и непонятно, как в такое короткое время (в сорок дней) я мог пасть так глубоко… Ужасны, невыносимы муки перехода от веры пламенной к безверию…» Позже Тимковский назовет демонов-искусителей — Петрашевского, Толля, Баласогло, Ястржембского, Спешнева, но откажется показать, что именно говорил ему каждый из них. Так или иначе все вместе они доказывали новичку, что Иисус Христос — всего только ловкий человек, что Священное Писание недостоверно, что здание христианской религии искусно нагромождено усилиями властолюбивого духовенства.

Соблазненный в безбожие Тимковский пламенно поверил всем доводам о гипотезе бытия Бога, равной гипотезе о его небытии, подкрепленной доводами науки. «Религия моя основывалась не на учености, а на привычке, приобретенной с детства, на чувстве; она была в сердце моем, а не в уме, и я никогда дотоле не рассматривал ее со стороны исторической…» Он стыдился своей пылкой веры и своего невежества; «до такого ужасного результата они доводили меня всеми тонкостями самой хитрой и лукавой диалектики, и мой бедный ум, однажды уже пошатнувшийся, совсем растерялся. Вот таким образом я впал в бездну неверия и злочестия».

Спешнев выпустил Тимковского на публику на исходе сорока дней, когда «бездна неверия» уже разверзлась. Предмет речи не имел значения — «лукавая диалектика», в сочетании с могучей логикой, тонким обхождением и особым расположением к ученику, должна была сработать безотказно. Когда Тимковский явился на вечер с тетрадкой в руках и объявил, что намерен открыть свои взгляды, Петрашевский был против; пользуясь правом хозяина, просил просмотреть записи. Тимковский не согласился, но выступление по настоянию Спешнева все же состоялось.

Показательно, что на следствии Тимковский изложил свою речь совсем не так, как она была прочитана у Петрашевского (Спешнев с иронией заметит, что Тимковский, который прежде ругал революцию и собирался математически доказать, будто «Христос воплотился от девы», произнес речь о необходимости революционной пропаганды). Тимковскому казалось, что он читал речь о системе Фурье и возможности мирного преобразования государства при содействии правительства; но аудитория услышала сумасшедшее предложение разделить мир на две части, отдав одну часть на опыт фурьеристам, а другую — коммунистам, ибо «всем должно действовать». К тому же он сравнил себя с Самсоном. «Впечатление было самое грустное; многие побледнели, раскаяние в приезде на вечер и страх изобразились на лицах».

Пятницы у Петрашевского имели магическое свойство обращать благонамеренные речи в бунтарские призывы.

Тимковский был потрясен, когда следствие предъявило для разъяснения «возмутительные пункты» речи. «Я и сам не помню моей речи от слова до слова, помню только ее сущность», — оправдывался он; но Ханыков показал, что речь «была возбудительна в духе коммунизма», Толль — что речь была о необходимости какого-то переворота; Момбелли — что речь была длинна, составлена из риторических фраз и призывала устроить кружки для изучения фурьеризма и коммунизма (притом что хозяева кружков собирались бы особо). Петрашевскому советовали не пускать к себе такого человека, который не умеет держать язык за зубами. Хозяин был встревожен, подходил ко всем и шепотом просил благодарить докладчика за откровенность и «учтивостью отделаться от него», был неприятно поражен «эмфазой» речи и ее радикальной риторикой. Никто не мог понять, каким образом мирная фурьеристская проповедь уклонилась в русло коммунистической пропаганды.

Тимковский уезжал из Петербурга в убеждении, что отныне есть два настоящих проповедника фурьеризма: Спешнев в Петербурге и он сам в Ревеле. «Возвратясь домой, я был вне себя от радости», — признавался он, искренне считая, что уполномочен Спешневым на пропагандистскую работу в Ревеле. Восторженно проповедуя любимое учение, переходя из дома в дом, он пытался найти союзников или сочувствующих. «Я невольно замечтался, мне казалось, что тут успех несомненен, завтра меня будут слушать еще, потом в тех домах соберется целый кружок слушателей, и наука приобретет новых последователей». Но везде над ним только смеялись — и слушали для того, чтобы потом оспорить и высмеять. Он слал письма Спешневу, докладывая о результатах работы, полагая, что привязан к патрону и обязан отчетом. Молчание Спешнева (он не ответил ни на одно письмо Тимковского «по лености», а также потому, что пылкий неофит наскучил ему) охладило ученика, и он пришел к выводу, что утопия Фурье вредна, ибо прямо ведет к безбожию.

Случай с Тимковским, когда вера и принципы одного подчинились властному обаянию и воле другого, был всего лишь одним из захватывающих сюжетов, в которых Спешнев попробовал свои силы.

С середины ноября необыкновенную активность стал проявлять сибирский золотопромышленник Р. А. Черносвитов, военный инвалид тридцати восьми лет, искавший «социальные знания». Позже он скажет, что не нашел у петрашевцев ничего интересного, никого, равного себе, и оставил их, чтобы не терять попусту время. С появлением Черносвитова на пятницах вспыхнуло новое соперничество: красноречивый гость норовил обострить разговор, перехватить инициативу и лидерство. Спешнев отнесся к Черносвитову ревниво, полагая, что тот дурно влияет на Петрашевского47. Черносвитов будто не замечал напряжения: восхвалял богатство Восточной Сибири («ей, верно, когда-нибудь суждено быть отдельной империей»), хвастал своими мужскими подвигами («длинно рассказывал черты из своих любовных похождений и доказывал, что он на все мастер»).

Вполне вероятно, что двусмысленное поведение Черносвитова сблизило Спешнева с Достоевским. К декабрю 1848-го они были знакомы уже полтора года, но однажды вечером произошла сцена, позже описанная Спешневым. «Было поздно, и все ушли. Я помню только, что Достоевский на улице сказал: “Черт знает, этот человек говорит по-русски, точно как Гоголь пишет”, и потом, подойдя ко мне, сказал: “Знаете что, Спешнев, — мне кажется, что Черносвитов просто шпион”. “Я думаю, — отвечал я, — что он человек с задними мыслями”. Он [оставил] во мне впечатление или эмиссара, или главы какогонибудь тайного общества в Сибири, который приехал набирать людей. Он и звал всех в Сибирь: “А знаете что, господа, поедемте все в Сибирь — славная сторона, славные люди”».

Черносвитов допытывался о существовании в России тайных обществ, выведывал планы восстания в Москве и Петербурге (которых ни у кого не было и быть не могло) и все, что слышал от Спешнева (а тот, как обычно, темнил), передавал Петрашевскому, а потом давал понять, что знает все секретные разговоры. Навязчиво расхваливал Спешнева, сказав как-то, что доверил бы ему выполнить «любое дело». На вопрос, о каком деле идет речь, отвечал «темно». Вызывал на откровенность, но сам вел себя уклончиво. Упрекал собеседников в скрытности, но ему указывали, что и сам он уходит от ответов. Отношения лидеров запутывались, при этом Черносвитов пытался использовать растущую неприязнь Петрашевского к Спешневу — хозяин пятниц отзывался о своем бывшем однокашнике «постоянно нехорошо». Личность Черносвитова почти у всех вызывала сомнения; в нем подозревали и правительственного агента, и лицо, имеющее свои цели, — Петрашевский же передавал Черносвитову все закулисные разговоры. Но как только Спешнев разгадал, что миссия «тайного эмиссара» Сибири, на которую намекал Черносвитов, блеф, попытки Петрашевского уравновесить Спешнева Черносвитовым провалились. «Я с первых пор сомневался и думал, что он хочет только разжечь мою голову или завлечь меня… Вообще я считаю, что он очень ловкий и хитрый человек», — показывал на следствии Спешнев.

Общество все больше увязало в особых отношениях и боковых ответвлениях, которые возникали помимо пятниц, а то и втайне от них. В октябре 1848-го после одного из бурных заседаний у Петрашевского Момбелли поделился с Ф. Н. Львовым (штабс-капитаном лейб-гвардии егерского полка, репетитором по химии в кадетском корпусе) о своем желании составить общество братства, товарищества и взаимопомощи, где не будет «личностей» друг против друга — «так, чтоб никто не имел права обижаться, что его обличат в какой-нибудь глупости»48. В декабре то же самое Момбелли предложил Петрашевскому и Спешневу. Возникла новая группа: Момбелли мечтал о взаимной помощи, «для того чтобы поддерживать и возвышать друг друга, говорить хорошо друг про друга и даже помогать один другому деньгами, складываться и пускать капитал в оборот». Момбелли считал, что приманка такого общества чрезвычайно сильна, так как «кроме авторитета и денежной выгоды можно будет доставлять друг другу места». К тройке присоединились Львов и Дебу-старший.

Пятерка собиралась у Спешнева. Братство нуждалось в конфиденциальности, и Николай Александрович, пригласив людей, велел прислуге никого больше не принимать. Момбелли предложил каждому вступающему предъявлять написанные биографии; Петрашевский потребовал, чтобы в них были изложены этапы умственного развития. Тут уже воспротивились Момбелли («мои мнения были неуловимо подвижны, изменяясь ежедневно») и Спешнев: его интересовало политическое общество, способное воспользоваться переворотом, который должен «сам собою» произойти в России через несколько десятков лет, как это случилось в западных государствах. Спешнев требовал от пятерки ясности. Он специально ездил к Петрашевскому объясняться — если хотят бунта, пусть говорят откровенно. В день собрания он «накидал на бумаге сумасбродный план тайного общества» и вечером прочитал его участникам.

План предполагал три взаимосвязанных способа действия — иезуитский, пропагандный и повстанческий; при этом руководство брал на себя Центральный комитет, которому подчинялись три частных — комитет товарищества, комитет для устройства школ пропаганды (фурьеристской, коммунистической, либеральной) и комитет тайного общества на восстание. «Спешнев, видя общее неодобрение, хотя резко никто ему и не противоречил, предложил устроить центральный комитет из себя, в который вошли бы представители различных мнений» (показания Момбелли). Спешнев первым произнес слово «восстание», вокруг которого все вертелось, и увидел, что все против. Наутро после собрания он сжег свой план и решил прибегнуть к уже испытанной тактике — сделать спорным вопрос о целях и на разногласиях резко выйти из пятерки. Тут же представился случай: Петрашевский поручил Дебу опросить пятерку о желании возобновить собрания и потребовал от Спешнева открыто высказаться насчет его коммунистических взглядов.

Из показаний Момбелли: «В пятницу Петрашевский отозвал меня к себе в кабинет и дал прочесть письмо Спешнева, составлявшее ответ на предложение Дебу. В письме Спешнев иронически отзывался о нашей затее, называл ее охотой за местами (“chasse aux places”), желал молодым людям (мне и Львову) всякого счастия и отказывался от предложения, говоря, что он связан другими условиями, более положительными. Над последним обстоятельством смеялся Петрашевский, приписывая это ребяческому хвастовству, желанию показаться действующим. Петрашевский часто жаловался на скрытность Спешнева, говоря, что он всегда хочет казаться не то, что есть». Тем не менее Львов до самого ареста имел неясное подозрение, будто Спешнев нарочно расстроил общество, потому что имел уже организацию с определенной целью и «что он нас потому не хочет иметь с собою, чтобы быть у себя первым»49.

Образ действий Спешнева мало способствовал созданию хоть какого-то подобия организации. Николай Александрович имел огромный талант мгновенно привлекать людей, но нисколько не заботился о том, чтобы удержать их около себя. Он ожидал от партнеров полной откровенности, но сам оставался закрытым. Хотел создать тайное общество с Центральным комитетом и партийной дисциплиной, но не признавал никакой обязательности для себя лично. Эксплуатировал ореол таинственности и эффект загадочного поведения, но игнорировал то обстоятельство, что в глазах Петрашевского все его тайны и загадки были всего лишь позой. Расстаться с образом «таинственного гостя» Спешнев не мог — игра зашла далеко, маска приросла к лицу; выйти из роли можно было бы только выйдя из общества. Он был обречен на лицедейство («шарлатанство», как назовет эту игру Бакунин); оно становилось тем более увлекательным, что обретало дыхание подлинной жизни, имитировало дело и деятельность, вовлекало в свою орбиту новых сторонников, поклонников, конфидентов.

Лучше всего ему удавался психологический поединок с глазу на глаз, имевший вид сокровенной доверительной беседы. Так Спешнев «допустил» до себя Данилевского, Тимковского, Плещеева, Баласогло — и пленил их. Почерк «обаятельного обольстителя», явленный благодаря письмам и показаниям Тимковского, мог остаться единственным известным образцом «пленения» а` la Speshneff.

Однако в декабре 1848 года он захотел «допустить» до себя Достоевского.

Глава третья Холерная весна 1849 года

Методы пропаганды. — Сильный барин. — Мучительный долг. — Свой Мефистофель. — Фауст-порученец. — Аффилиация Майкова. — Незамеченный заговор. — Судьба кредита. — Смертоносный листок. — Письмо Белинского. — Преступные сходки.

Если пятничные собрания действительно были «обществом пропаганды», то резонно задуматься: какая роль отводилась здесь Достоевскому? Годился ли он для пропаганды фурьеризма, к которому относился скептически? А ведь цель пятниц не скрывалась: когда на одном из заседаний Тимковский попросил разъяснить, какие цели преследует общество, ему ответили: цель — социальные реформы, средство — пропаганда знаний.

Вопрос, однако, был не в том, что пропагандировать, а в том, каковы должны быть практические методы агитации. Никчемным миссионером фурьеризма оказался Тимковский, проваливший дело в Ревеле; да и сам Петрашевский вызывал антипатию парадоксальностью взглядов и экзотическим поведением. Куда бо́льшую ценность для общего дела имела чистота социального чувства кружковца, личное переживание общественной несправедливости. Общее недовольство — вот та связь, которая объединяла членов всех тогдашних кружков, независимо от разногласий, натянутых отношений и размолвок.

В такой роли Достоевскому, как считали многие, не было равных; его страстная натура производила на слушателей ошеломляющее впечатление и виделась наиболее подходящей для пропаганды недовольства. Петрашевский считал талант Достоевского «не из маленьких в нашей литературе», и поскольку талант — это «собственность общественная, достояние народное», то на литератора можно возложить обязанность «поселять свои идеи в публике»50. О. Ф. Миллер передавал рассказ Ипполита Дебу: «Как теперь вижу я перед собою Федора Михайловича на одном из вечеров у Петрашевского, вижу и слышу его рассказывающим о том, как был прогнан сквозь строй фельдфебель финляндского полка, отмстивший ротному командиру за варварское обращение с его товарищами, или же о том, как поступают помещики со своими крепостными. Не менее живо помню его, рассказывающего свою “Неточку Незванову” гораздо полнее, чем была она напечатана; помню, с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному “проценту”, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова (не без влияния, конечно, учения Фурье). Понятно, что Достоевским особенно дорожили и “фурьеристы”, желая его видеть в числе своих. Рассчитывать на то, чтобы его перетянуть к себе, казалось возможным по его особой впечатлительности и неустановленности»51.

Вскоре после того, как Достоевский, услышав на одной из пятниц дерзкие тирады Черносвитова, заподозрил в нем шпиона-провокатора и сказал об этом Спешневу, тот, должно быть, присмотрелся к Ф. М. повнимательнее, тем более что «особые отношения» с Тимковским и Черносвитовым были исчерпаны. Достоевский, автор «Бедных людей» и «Двойника», «Неточки Незвановой» и «Белых ночей», его, кажется, совсем не интересовал. Ни прежде, ни потом беллетристикой Спешнев не увлекался, сочинений писателей-петрашевцев не читал, видя в них людей робких, которые боятся каждого неосторожного слова.

Но необыкновенная страстность этого молодого человека, его горячность в сочетании с «неустановленностью» пробуждали интерес — тем более что тихий, скромный, способный к нежной чувствительности литератор становился вполне откровенным только один на один. «В минуты таких порывов, — писал Семенов-Тян-Шанский, — Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем». Порывы возникали тоже не на пустом месте, а были подготовлены социальной мыслью, понимаемой «в самом розовом и райско-нравственном свете». «Мы, — вспоминал Ф. М., — еще задолго до парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего “обновленного мира” и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским».

Рассказывая доктору Яновскому о посетителях пятниц, Достоевский тепло отзывался о Дурове («называя его человеком очень умным и с убеждениями»), о Пальме, о Момбелли, о Плещееве, с которым тесно дружил. И только о Спешневе Ф. М. «или ничего не говорил, или отделывался лаконическим: “Я его мало знаю, да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому”». Яновский, зная самолюбие приятеля, не настаивал на подробностях и объяснял его нерасположение к «сильному барину» просто: нашла коса на камень.

Однако внимательно наблюдая за состоянием пациента, доктор видел неладное — если не по существу, то по внешности и поведению. «Федор Михайлович… сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как-то особенно часто жалующимся на дурноты». Видя у Достоевского «скучное расположение духа», Яновский искал органические расстройства, а не находя их, уверял, что дурнота, не имея медицинских причин, бесследно пройдет. Какое-то время Достоевский отмалчивался, но однажды заговорил.

«Я инстинктивно верил, — вспоминал Яновский, — что с Федором Михайловичем совершилось что-то особенное. На беду мою, я знал, что он в последнее время сильно жаловался на безденежье, и когда я говорил ему, что я, кроме копилки, могу ему уделить еще своих рублей пятнадцать — двадцать, то он замечал мне: “Не двадцать или даже пятьдесят рублей мне нужны, а сотни: я должен отдать портному, хозяйке, возвратить долг Mich-Mich (так он звал старшего своего брата), а все это более четырехсот рублей”». Некоторые следы этих трат подтвердятся документально: по возвращении из Парголова Достоевский снял комнату на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта, на третьем этаже доходного дома; в конце сентября заказал портному плащ «из лондонского сукна дымчатого цвета на шелку и на вате (75 руб.)»52.

На покрытие долгов и взял Достоевский крупную сумму денег. «Получил он их в одно воскресенье, отправившись от меня около 12-ти часов пополудни к Спешневу, а вечером у Майковых сообщил мне о том, как Спешнев деньги ему дал и взял с него честное слово никогда о них не заговаривать». Когда Яновский пытался успокоить приятеля, что хандра пройдет, Достоевский ответил: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около пятисот рублей серебром) и теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек».

«Вот разговор, который врезался в мою память на всю жизнь», — писал Яновский. Он запомнил, что в течение беседы Достоевский повторял: «Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель». И тогда, в конце 1848-го, и 35 лет спустя Яновский «инстинктивно верил, что с Ф. М. совершилось что-то особенное», и придавал признанию о Мефистофеле «фатальное значение». И в самом деле: невозможно вообразить, чтобы мнительный Достоевский рискнул обратиться к таинственному барину с деликатной просьбой о крупном займе. Несомненно, только сам Спешнев мог предложить деньги — в ходе доверительной беседы, после которой для Достоевского стал возможен разговор о деньгах.

Яновский был уверен, что по складу ума Ф. М. был не склонен подчиняться кому бы то ни было. Он не подчинился директивам Белинского и тем более мнениям «Современника» (в конце 1848 года Тургенев, по свидетельству Панаевой, продолжал называть Достоевского «литературным прыщом», а также «слепорожденным кротом, выползшим из-под земли», «дурные манеры которого шокируют светский салон князя Одоевского»). Но после займа Ф. М. видимым образом поддался властному авторитету, а может, и обаянию кредитора, о котором все говорили как о коммунисте.

Наблюдательный доктор замечал новые и небывалые прежде особенности в общении Достоевского со старшим братом. Прежде они были солидарны и в суждениях, и в выводах. После сближения со Спешневым Ф. М. стал часто возражать брату: «Почитал бы ты ту книгу, которую я тебе вчера принес, заговорил бы другое». «Та» книга толковала про общественные мастерские и принадлежала перу социалиста Луи Блана, успевшего побывать членом временного правительства Второй республики и после подавления Июньского восстания 1848 года эмигрировать в Англию. Спустя четверть века Достоевский объяснит увлечение молодости: «Бороться с известным циклом идей и понятий, тогда сильно укоренившихся в юном обществе, из нас, без сомнения, еще мало кто мог. Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма. Политического социализма тогда еще не существовало в Европе, и европейские коноводы социалистов даже отвергали его».

Впрочем, стойкий Mich-Mich отвечал брату: «Я, кроме Фурье, никого и ничего не хочу знать, да, правду сказать, и его-то, кажется, скоро брошу; все это не для нас писано». «Ф. М. так сильно любил своего брата, что на последнюю фразу не только не сердился, но даже и не возражал», — свидетельствовал Яновский.

В том, как именно подчинился Достоевский своему Мефистофелю, Яновский видел опасность. Открыто и на глазах близких Ф. М. увлекся революционной агитацией — хотя сам называл Петрашевского «интриганом». В описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, значилось заемное письмо, в котором Достоевский «прибегает с просьбою о денежном пособии; упоминает о литературных занятиях у Краевского» (повидимому, указывал на источник дохода, из которого мог быть возвращен долг). Хотя письмо не сохранилось, его видели полицейские чиновники, включившие документ в опись под номером 71 от 20 мая 1849 года53. В объяснении Достоевского следствию имя Спешнева почти отсутствует. Достоевский «забывает» о нем, даже отвечая на вопрос «Сколько бывало людей на вечерах этих и кто из них постоянно посещал эти вечера?». И лишь на прямой вопрос Следственной комиссии: «Бывали ли вы на собраниях у Спешнева?» — Достоевский ответил: «Со Спешневым я был знаком лично, езжал к нему, но на собраниях у него не бывал и почти в каждый приезд мой к нему я заставал его одного».

Содержание их бесед наедине никогда не вышло наружу — можно лишь предполагать, что с какого-то момента (в связи с Черносвитовым?) «бедный литератор» перестал дичиться «чересчур сильного барина» и был приглашен приезжать запросто. Но вряд ли Достоевский догадывался, что барин, легко отдав, фактически подарив ему 500 рублей серебром, сам был опутан долгами — имение арестовано, дом заложен и залога не хватало, чтобы расплатиться с кредиторами. «А уж взаймы никому не дам — пошалили, ну и полно. Я покамест сижу на самом конце своих денег, так что и дров не мог еще купить… Тяжела жисть помещичья!»54 — писал Спешнев матери в сентябре 1847-го. Но слово свое не сдержал; деньги, взятые год спустя из сестриных (что «свободными» лежали в столе) и отданные Достоевскому под «честное слово никогда о них не заговаривать», никак не были широким жестом богача.

Если представить, что деньги с неоговоренными сроками отдачи были бескорыстной помощью филантропа бедствующему товарищу, то он, этот товарищ, должен был бы именовать филантропа ангелом-хранителем. Но Достоевский назвал Спешнева «своим Мефистофелем», который не примет возврат долга деньгами. Слова Достоевского «теперь я с ним и его», врезавшиеся в память Яновскому, указывали, что истинным векселем, который был выдан Спешневу под сумму в 500 рублей серебром, оказывалась свобода воли должника. Значит, у Достоевского были основания, чтобы чувствовать себя запроданным и понимать условия заимодавца как способ вербовки.

Действительно ли должник обязан был отрабатывать заем? В 1885 году, когда мало кто из петрашевцев оставался в живых, явилось на свет свидетельское показание исключительной важности. Оно содержалось в неоконченном и неотправленном письме А. Н. Майкова историку литературы П. А. Висковатову и было обнаружено в архиве Я. П. Полонского только в начале 1920-х55. В 1885-м Майкову было 64 года; отвечая на биографические вопросы корреспондента, он решил рассказать о тех эпизодах молодости, о которых молчал всю жизнь. Братья Майковы посещали пятницы Петрашевского на начальных стадиях, но после смерти Валериана Аполлон больше сюда не ходил. Учение Фурье он не одобрял, колокольчику председателя дивился, над его испанским плащом и «бандитской шляпой» смеялся, а про фаланстеры говорил как о чем-то некрасивом и неудобном («жить в казарме, в коридоре, в номере — нет, покорно благодарю: не иметь своего дома — да это все равно что жить на улице! Молодому человеку весьма неприятно, чтобы все знали, кто у него бывает!»). Дружеские отношения сохранял со многими петрашевцами, и прежде всего с Достоевским, — отвечая на вопрос следствия о наиболее близких ему людях, он поставит на первое место семейство художника Майкова.

Итак, январским вечером 1849 года Достоевский приходит к своему другу Аполлону Майкову в возбужденном состоянии и со словами, что имеет к нему важное поручение, остается ночевать. «Я жил один на своей квартире — моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун; у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, Павел Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие, кажется, еще живы, потому об них все-таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем этом эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, то есть меня. А решили они завести тайную типографию и печатать».

Майков пытался убедить друга в пагубности затеи, упирая на то, что он и Достоевский — поэты, люди непрактичные, и не справятся с политическим делом, требующим особых способностей. «И помню я — Достоевский, сидя как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество, и пр. — так что я наконец стал смеяться и шутить. “Итак, — нет?” — заключил он. “Нет, нет и нет”. Утром после чая, уходя: “Не нужно говорить, что об этом ни слова”. — “Само собою”».

История о том, как Достоевский выполнял поручение Спешнева, известная из письма Майкова, сохранилась и в карандашной записи его устного рассказа, сделанной другом А. Н. графом А. А. Голенищевым-Кутузовым в его черновой тетради.

«— Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно. В вас мы сомневались, ибо вы слишком самолюбивы… (Это Федор-то Михайлович меня упрекал в самолюбии!)

— Как так?

— А вы не признаете авторитетов, вы, например, не соглашаетесь со Спешневым.

— Политической экономией особенно не интересуюсь. Но, действительно, мне кажется, что Спешнев говорит вздор; но что же из этого?

— Надо для общего дела уметь себя сдерживать. Вот нас семь человек: Спешнев, Мордвинов, Момбелли, Павел Филиппов, Григорьев, Владимир Милютин и я — мы осьмым выбрали вас; хотите ли вы вступить в общество?

— Но с какой целью?

— Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок; его заказывали по частям в разных местах, по рисункам Мордвинова; всё готово.

— Я не только не желаю вступить в общество, но и вам советую от него отстать. Какие мы политические деятели? Мы поэты, художники, не практики, и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?

Достоевский стал горячо и долго проповедовать, размахивая руками в своей красной рубашке с расстегнутым воротом.

Мы спорили долго, наконец устали и легли спать. Поутру Достоевский спрашивал:

— Ну что же?

— Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал: сам не вступлю. И повторяю: если есть еще возможность — бросьте их и уходите.

— Ну это уж мое дело. А вы знайте. Обо всем вчера сказанном знают только семь человек. Вы восьмой, — девятого не должно быть!

— Что до этого касается, то вам моя рука! Буду молчать»56.

Майков сдержал слово и молчал 37 лет. Достоевский тоже сдержал слово, которое, быть может, взял с него Спешнев, не метнулся в сторону, ничего не открыл следствию. Известно лишь, как четверть века спустя он оценил книгу «Общество пропаганды», изданную в Лейпциге: «Верна, но не полна… Я не вижу в ней моей роли… Многие обстоятельства совершенно ускользнули; целый заговор пропал»57. То же и Майков, написавший Висковатову: «К делу Петрашевского действительно я был прикосновенен, но скажу с достоверностью, что этого дела никто до сих пор путно не знает, что видно из “дела” из показаний, все вздор; главное, что в нем было серьезного, до комиссии и не дошло»58.

Если предположить, что инициатива помощи нуждающемуся товарищу всецело принадлежала Спешневу, то кто из двоих — должник или кредитор — был инициатором «отработок»? Не преувеличивал ли впечатлительный Достоевский свою подчиненность Спешневу? Утвердительно можно сказать только одно: даже если Ф. М. драматизировал свою зависимость от «сильного барина» и их отношения не отвечали формуле «Фауст продал душу Мефистофелю за 500 рублей серебром» — важно, что должник относился к своему долгу именно так. Поддавшись влиянию Спешнева и будучи связан с ним узами долга, который невозможно отдать деньгами, Достоевский-Фауст, взяв роль порученца-агитатора, пошел вербовать друга фактически от имени Спешнева — барина-Мефистофеля «с лицом Спасителя».

Показания Майкова проливали свет и на рассказ Яновского о «тошной тоске» друга: Достоевский переживал свою несвободу как физическую болезнь — всем своим естеством — и имел предчувствие, что она не пройдет, а долго и долго будет его мучить. Уже после каторги, в марте 1856-го, Достоевский напишет Э. И. Тотлебену, прославленному защитнику Севастополя и брату однокашника по училищу, что перед арестом и судом был два года сряду болен странной, нравственной болезнью: «Я впал в ипохондрию. Было даже время, что я терял рассудок. Я был слишком раздражителен, с впечатлительностию, развитою болезненно, со способностию искажать самые обыкновенные факты и придавать им другой вид и размеры».

Даже если признать, что «долговая» история была именно таким «обыкновенным фактом», которому Достоевский «придал другой вид и размеры» (ведь он постоянно был должен много и многим), непонятно, почему он годами хранил тайну своих отношений с кредитором. «Тогда я был слеп, — писал он Тотлебену, — верил в теории и утопии. Когда я отправлялся в Сибирь, у меня, по крайней мере, оставалось одно утешение: что я вел себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других. Но я повредил себе: я не сознавался во всем и за это наказан был строже».

«Другим», ради которого Достоевский жертвовал своими интересами, мог быть только один персонаж драмы 1849 года, чья тайна так и не была раскрыта: Спешнев. И если действительно Следственная комиссия проглядела истинный смысл союза Спешнева с Достоевским, под влиянием которого молодой писатель загорелся утопической идеей настолько, что пошел вербовать близкого друга в тайное общество, то случилось это благодаря молчанию участников союза — не только перед судом, но и на протяжении всей остальной жизни. Судьба распорядится так, что их союз не оставил никаких документальных улик: не сохранится заемное письмо-вексель, из полицейского архива исчезнет следственное дело Спешнева, где находилось это письмо вместе с рукописями и показаниями на допросах (когда в 1905 году историк В. И. Семевский одним из первых получил доступ к секретным архивам петрашевцев, следственное дело Спешнева уже считалось утерянным).

Совершенно непонятна и судьба кредита в 500 рублей серебром: по-видимому, истратив спешневские деньги сразу, в декабре — январе, Достоевский в марте — апреле 1849 года снова пребывал в таком непролазном безденежье, что вернуть долг до ареста не мог никак. Никаких следов, что его заботят большие долги, не видно в его письмах из Петропавловской крепости: он станет просить у братьев то десять, то двадцать рублей на свои личные нужды, меж тем Спешнев находился рядом, в той же крепости. Никаких следов денежных расчетов между бывшими каторжниками не обнаружится и при их свидании десять лет спустя, когда Спешнев на один день приедет в Петербург и встретится с Ф. М.: в любом случае, таких денег у Достоевского в тот момент, как и прежде, не было. Ни Майков, ни Яновский (лица посвященные) ничего никогда о свидании бывших однодельцев не писали, хотя на новоселье у Ф. М. присутствовали. А. Г. Достоевская, которой Спешнев перед своей кончиной диктовал воспоминания о ее покойном муже, не отзовется о Николае Александровиче ни единой строкой. Сама рукопись с текстом воспоминаний Спешнева о Достоевском, переданная вдовой писателя Миллеру и частично использованная им в «Материалах для жизнеописания…», бесследно исчезнет.

Время постарается замести следы этой истории, но не сможет уничтожить факт: «пленение» Достоевского в конце 1848 года было самой значительной акцией Спешнева по привлечению сторонников, готовых к агитации в пользу радикальных действий. Итогом года явилось намерение организовать «особое тайное общество с тайной типографией», куда бы, кроме Спешнева, вошли Мордвинов, Момбелли, Филиппов, Григорьев, Милютин и Достоевский, в свою очередь пытавшийся вовлечь в заговор Майкова. Семерка знала о целях организации и была солидарна с ними. Аффилиация участников проходила индивидуально и осталась неизвестна следствию.

«Впоследствии я узнал, — писал Майков, — что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников, М[ордвинова]; когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе Комиссии и по уводе — домашние его сумели, не повредив печатей, снять дверь с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена».

Вещественная улика — типографский станок — действительно была уничтожена. Никто из семерки никогда не проговорился и общую тайну не выдал. Но двадцать лет спустя тайна заговора и тайна станка, никем не узнанные, всплывут в романе «Бесы» и станут художественной уликой. Обнаружатся и незримые следы пропаганды, пользующейся вернейшим средством — игрой на возвышенных струнах человеческой души. Речь об этом романе, который Миллер считал «автобиографическим в психологическом смысле и так странно у нас не понятом»59, — впереди.

«Почему же вы знаете, — в полемическом волнении писал Достоевский в «Дневнике писателя» за 1873 год, — что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае если б так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было: как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности».

Товарищи его юности видели в нем классический тип заговорщика: он был молчалив, любил говорить один на один, был скорее скрытен, чем откровенен. Осенью 1848-го и весной 1849-го Достоевский сделал первый шаг по «нечаевской» дороге, но не успел сделать второго: пятничное общество было арестовано прежде, чем спешневцы смогли перейти к активным действиям. Они успели познать волнение закрытых собраний, почувствовать вкус конспирации, поддаться соблазну фраз о «составе учредителей» и «центральном комитете» и даже услышать лозунг «смерть изменнику». Они усвоили только лексику политического социализма, сущность которого, как ее определит Достоевский через четверть века, «состоит лишь в желании повсеместного грабежа всех собственников классами неимущими, а затем “будь что будет”».

…Но существовал еще один документ, летучий смертоносный листок. Он затерялся в письменном столе Спешнева, среди вывезенных из Дрездена черновиков о древних тайных обществах и обществах нового образца. Бомба, которая неслышно тикала в дрезденском, а потом и в петербургском кабинете Николая Александровича, была его собственноручным изделием (лихорадка сердца, омут, помешательство) и кратко называлась «Проектом подписки». Никто не знал о ее существовании, никто не искал ее, и она никогда не взорвалась бы, не дай автор повода к обыску. Вздорный детский опыт, лихой эскиз, росчерк красной краской по серой стене — ему суждено будет стать единственным сочинением Спешнева, которое выдержит сотни изданий. Прав был Герцен — легкость, с которой беглое упражнение на крамольный мотив мгновенно превращало красавца-сердцееда во врага государства и опасную знаменитость, кружила головы; участь революционера казалась ему единственно верным решением судьбы, освобождала от необходимости приобретать профессию, для которой одного безрассудного листка будет мало.

«Черновой проект обязательной подписи для вступающего в Русское тайное общество с изъявлением готовности участвовать в бунте вооруженною рукою»60, как и все сочинение, для которого он предназначался, не был окончен: из четырех пунктов имелось только первых три. Каждый из них описывал обязанность, которую добровольно брал на себя вступающий в Русское тайное общество, с тем чтобы, когда придет время, исполнить ее в точности с написанным.

Пункт первый обязывал члена общества по требованию распорядителей немедленно явиться к месту бунта и принять участие в драке с оружием в руках. «Когда Распорядительный комитет общества… решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке…» Второй пункт предписывал каждому члену общества вовлекать новых. «Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением новых членов. Впрочем, согласно с правилом Русского общества, обязываюсь сам лично больше пятерых не аффильировать». Пункт третий разъяснял методы «аффильяции»: вовлекать не кого попало, а только таких, в которых уверен, что они исполнят первый пункт и не выдадут, если б даже и отступились после. Каждый аффильятор обязывался с каждого им аффильированного взять расписку с личной подписью для доставления в комитет.

Неряшливый синтаксис, языковые погрешности и дурное многословие документа свидетельствовали о его черновом характере: была изложена суть дела, но совершенно не обработана форма. К тому же пункт четвертый, обозначенный цифрой, но не заполненный, должен был, по-видимому, наметить самое главное: систему наказания отступников и предателей. Незавершенность «Проекта…» даже в большей степени, чем само его существование, явится следствию загадкой, ложный свет которой выдвинет Спешнева в первые ряды преступников. Показание, что будто бы рукопись о тайных обществах им давно уничтожена; что все разговоры о них есть пустословие, ибо тайна может быть у одного лица, а не у многих; что тайные общества никогда ни к чему не приводили полезному и даже просто успешному, помочь главному преступнику по делу петрашевцев уже не сможет.

Резонно предположить, что январский провал Достоевского-вербовщика настолько вернул его к реальности, что уже 1 февраля он попытался объяснить Краевскому (в «Отечественных записках» по частям печаталась «Неточка Незванова») причины возникших между ними «недоумений». «Два года назад я имел несчастие задолжать Вам большую сумму денег. Сумма эта, вместо того чтоб уменьшаться, возросла до невозможных пределов. Так как я прежде всего хочу расквитаться и заплатить, то нашел необходимым предложить меры решительные».

Он хотел освободиться от литературного рабства и поденщины, отработать долг, которым попрекал его издатель, избавиться от кабальных авансов, съедающих весь гонорар при расчете. Он надеялся преодолеть свое падение (то есть вердикт Белинского о «Хозяйке») и полагался только на свой труд, который один может превозмочь нищету, рабство, болезнь, азарт критики, торжественно его хоронившей, предубеждение публики. «Если есть во мне талант действительно, то уж нужно им заняться серьезно, не рисковать с ним, отделывать произведения, а не ожесточать против себя своей совести и мучаться раскаянием, и наконец, щадить свое имя, то есть единственный капитал, который есть у меня».

Но положение не менялось: и в феврале, и в марте, и в апреле он все так же брал авансы у Краевского, отрабатывать их не успевал, и долг только рос. «Послушайте, Андрей Александрович, — писал Достоевский издателю 31 марта. — Неужели Вы никогда не подумали, что я жил, жил и умер. Что будет тогда с моим долгом? У меня долгов столько, что московских денег и не хватило бы уплатить Ваш».

Перед самим арестом, борясь с кредиторами, как «Лаокоон со змеями», он будет просить у Краевского хотя бы только 10, хотя бы только 15 рублей…

В те самые дни конца марта слова «жил, жил и умер», адресованные прижимистому Краевскому, начали обретать зловещую реальность — Достоевский зарабатывал себе смертный приговор.

«Рукописная литература в Москве в большом ходу. Теперь все восхищаются письмом Белинского к Гоголю…»61 — писал Плещеев Дурову; вскоре Дуров получил присланную Плещеевым на имя Достоевского искомую «Переписку» — письмо Гоголя («Я прочел с прискорбием статью Вашу обо мне во втором № “Современника”… Вы взглянули на мою книгу глазами рассерженного человека…»), ответное письмо Белинского и ответ Гоголя на это письмо («Бог весть, может быть, и в Ваших словах есть часть правды…»). В один из дней Ф. М. дважды прочел гостям Дурова письма вслух и «неосторожным образом» обещал Петрашевскому, случайно оказавшемуся здесь же, читать и у него. 15 апреля, в пятницу, чтение состоялось — оправдываясь, Достоевский скажет следствию, что читал, не выказывая ни к кому пристрастия, ни с кем не обсуждал прочитанное, ничьих мнений не слыхал и кому принадлежали отрывочные восклицания и смех, не видел, ибо был занят чтением.

Вряд ли Достоевский, читая на публике письмо Белинского Гоголю, сохранял нейтралитет. Преклоняясь перед Гоголемхудожником, он относился к «Выбранным местам из переписки с друзьями» с ироническим недоумением. Еще в 1846-м он писал брату: «Я тебе ничего не говорю о Гоголе, но вот тебе факт. В “Современнике” в следующем месяце будет напечатана статья Гоголя — его духовное завещание, в которой он отрекается от всех своих сочинений и признает их бесполезными и даже более. Говорит, что не возьмется во всю жизнь за перо, ибо дело его молиться. Соглашается со всеми отзывами своих противников. Приказывает напечатать свой портрет в огромнейшем количестве экземпляров и выручку за него определить на вспомоществование путешествующим в Иерусалим и проч. Вот. — Заключай сам». Экзальтация, обилие риторических фраз и поучений, наставительный тон выглядели в глазах Достоевского отчасти трагикомически (отношение к «Выбранным местам…» как к объекту пародии Достоевский сохранит навсегда, а сам Гоголь предстанет под пером Ф. М. человеком, «не вынесшим своего величия»).

У Белинского к «Выбранным местам…», вышедшим в начале 1847 года, был иной счет. Написанное меньше чем за год до смерти письмо критика было исполнено горечи и разочарования — последнего и, вероятно, самого тяжелого из всех его разочарований. «Я любил вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный с своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса…»62

Общественное мнение, искавшее ответ на вопрос о путях развития России, страдало от идеологического террора, исходившего не только от властей, но и от противоположных направлений или групп. Это мог быть союз «Северной пчелы», «Сына отечества» и «Библиотеки для чтения» (то есть Булгарина, Греча и Сенковского); это мог быть кружок Белинского и Некрасова, которые, разочаровавшись в Достоевском, выдавили его из контролируемой ими литературной отрасли. Такими будут либеральная диктатура Герцена, которого боялись даже в Зимнем дворце, и консервативная диктатура Победоносцева. Однако деспотизм «прогрессивных идей» и «передовых направлений» был порой пострашнее, чем деспотизм режима, и уж во всяком случае действовал более беспощадно и бескомпромиссно.

«Выбранные места из переписки с друзьями» — последнее прибежище Гоголя, сгораемого желанием лучшей отчизны. Не той, о которой, не желая слышать друг друга, спорят квасные патриоты и очужеземившиеся русские, но той, которую Гоголь называет нашей русской Россией. Идея служения России, по Гоголю, — это вера в грядущее братство всех людей. Чтобы любить Россию и понять ее, нужно иметь много любви к человеку и сделаться истинным христианином в полном смысле этого слова.

Гоголь, пытавшийся призвать спорящие стороны услышать друг друга, и представить себе не мог, как враждебно ополчатся на его книгу вся критика и большинство публики. В солидарном неприятии гоголевских наставлений на миг объединились все те, кто никогда и ни в чем не соглашался друг с другом. Западники (Герцен, Грановский, Боткин, Анненков), безоговорочно осудившие книгу Гоголя, сошлись в пункте осуждения со славянофилами (Аксаковы) и с церковнослужителями. Те призывали Гоголя «не парадировать набожностью», ибо «она любит внутреннюю клеть», упрекали, что письма его более душевны, чем духовны, издают из себя и свет, и тьму, отдают самозваным учительством.

Той самой общей точкой, на которой смогли сойтись русские мыслители разных направлений, оказались вражда и ругань. Главой ниспровергателей стал Белинский. «Выбранные места…» Гоголя оскорбили в нем чувство истины и человеческое достоинство — ведь под покровом веры и религии, утверждал критик, Гоголь проповедует ложь и безнравственность. «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирик татарских нравов» — такими были определения Белинского о Гоголе, в котором прежде он видел вождя России на ее пути к «сознанию, развитию, прогрессу». Однако в борьбе за «светлое будущее» вчерашний кумир становился проклятым идолом, страстная любовь оборачивалась неистовой ненавистью.

Критик был бесспорно прав по крайней мере в одном пункте. «Я не в состоянии, — писал он Гоголю, — дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех благородных сердцах, ни о тех воплях дикой радости, которые издали при появлении ее все враги Ваши… От Вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом».

Это была горькая правда. Атеист Белинский категорически не принимал религиозных упований Гоголя, утверждая, что русский народ — это глубоко атеистический народ. Белинский не признавал апелляции к церкви, которая «всегда была опорой кнута и угодницей деспотизма», «слугой и опорой светской власти» и негодовал, что Гоголь связывает с ней Христово учение. «Что вы нашли общего между Ним и какою-нибудь, а тем более православной церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину Своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, — чем продолжает быть и до сих пор. Но смысл Христова слова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, плоть от плоти Его и кость от кости Его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи».

Между двумя русскими литераторами — в борьбе за Россию и ее будущее — разгорелась битва. Ни народ, ни Церковь, ни учение Христа, ни личное спасение человека — ничто не находило согласного понимания. Русская идея становилась полем битвы, ожесточения и разделения. По Белинскому, Россия видит смысл своего существования в успехах цивилизации, просвещения, гуманности, в пробуждении у народа человеческого достоинства. Ей нужны не проповеди и молитвы, а гражданские права и грамотные, ответственные законы. Потому самые живые национальные вопросы России — социальные, а не религиозные: уничтожение крепостного права, отмена телесных наказаний.

Спор Белинского и Гоголя, явивший на суд обществу две системы идей, два манифеста бытия, крайние полюсы мышления по вечному вопросу о способах улучшения жизни страны, обнажил трагедию глубочайшего непонимания всех всеми и факт тотального нежелания видеть в оппоненте брата, а не врага. Белинский, в пылу гнева и озлобления, не захотел разглядеть в Гоголе болезнь совести за все несчастья русской жизни и готов был согласиться с темными петербургскими слухами, будто Гоголь написал книгу с корыстной целью попасть в наставники к сыну наследника престола.

Этому спору суждено будет окончательно развести русское образованное общество по разным лагерям, создать в культурной среде атмосферу ненависти. Этот спор, как окажется позже, будет чреват драматическими последствиями и для страны, и для всех спорящих сторон, которые вовлекались в опасную игру. Уже через два года после скандального обмена посланиями двух русских литературных вождей будет явлено грозное предзнаменование: чтение письма одного литератора другому поставит на карту жизнь и свободу третьего.

…Нет, не мог Достоевский читать такое письмо равнодушно, безучастно, отрешенно. Отношения с Белинским были прерваны, обида на него жгла душу, но пламенное письмо критика вызывало симпатии и ответное волнение. Можно представить, как должен был звенеть грудной голос чтеца, когда он произносил такие прекрасные, но такие неожиданные в устах воинствующего ругателя Белинского слова о Христе и Его учении. О полном сочувствии, которое испытал Ф. М., читая письмо, писал Миллер; «симпатичным голосом» чтеца и его мастерским чтением был поражен Ястржембский (шпион Антонелли донесет, что письмо произвело общий восторг, Баласогло пришел в исступление, все общество было наэлектризовано).

У Достоевского достанет благородства сказать следствию, что покойный Белинский был «превосходнейший человек», которого ожесточила болезнь, «очерствила его душу и залила желчью его сердце»; «в нем явились вдруг такие недостатки и пороки, которых и следа не было в здоровом состоянии». Свой разрыв с Белинским он изобразит как спор о направлениях в литературе и будет утверждать, что прочел всю переписку не только из уважения к уже умершему замечательному человеку, писавшему статьи с большим знанием дела, но также из щекотливого чувства по поводу своей с ним литературной ссоры.

«Я только теперь понял, что сделал ошибку и что не следовало мне читать этой статьи вслух; но тогда я не спохватился; ибо даже не подозревал того, в чем могут обвинить меня, не подозревал за собой греха».

Однако не только спешневец Достоевский, но и другие активисты кружков весной 1849-го чувствовали себя сильно «во грехе». В начале марта устроились собрания у Дурова. Спешнев был приглашен Достоевским, когда кружок и складчина — по три рубля серебром в месяц на ужины и прокат рояля — уже установились. «Было так распределено, чтобы до ужина каждый прочел какую-нибудь литературную статью и выслушал на нее критику; после же ужина заниматься музыкой». Спешнев заметил, что иные гости Дурова озлоблены против Петрашевского и что дуровское общество собрано как бы в пику хозяину пятниц. «Из наших знакомых мы выбрали преимущественно тех, которые не говорили речей у Петрашевского» (Пальм);

«Петрашевский, как бык, уперся в философию и политику; он изящных искусств не понимает и будет только портить наши вечера» (Дуров). Mich-Mich, пригласив к себе Дурова, решительно просил, чтобы целью собраний было обсуждение только литературных, но не политических вопросов, и Ф. М. поддержал брата.

Сначала дуровцы действительно держались только литературы; свои сочинения читали Пальм, Дуров, Достоевский, Милюков. «Преступное вкралось незаметно, и я имею только сказать себе в оправдание, — сознавался Дуров, — что когда оказалась в большой части из наших посетителей преступная цель, то мы тотчас же, именно в апреле 17 или 18-го числа, разослали записки, что вечера у нас не будет. Политическое же направление было дано преимущественно Филипповым и Момбелли»63.

В марте эти двое уже входили в группу Спешнева и, предлагая дуровцам писать статьи против правительства и распространять их посредством домашней типографии, действовали его именем.

Для Спешнева дуровский кружок в его начальном виде не представлял ничего интересного: «Сначала там, кроме музыки и пустых разговоров, ничего не было». Потом дуровцы осознали смысл сходок: «Многие из нас специальнее других в некоторых познаниях и науках; у каждого свой ум, свой взгляд, свои наблюдения, и если мы будем делиться друг с другом нашими наблюдениями и познаниями, то для всех будет польза и выгода» (Достоевский). Почти то же самое говорил и Момбелли. Филиппов подчеркивал, что каждый обязан распространять свои мнения, разоблачать несправедливости законов и злоупотребления администрации. Наконец Филиппову «вздумалось предложить литографировать сочинения, которые могли быть сделаны кем-нибудь из нашего кружка мимо цензуры» (Достоевский). «Говорили о типографии, о литографии, о переписывании, но не решились ни на что», — комментировал Спешнев.

Двадцать восьмого марта началась Страстная неделя. Огарева-Тучкова вспоминала, как несколько друзей Огарева хотели навестить Петрашевского в Страстную пятницу, однако она смогла отговорить Огарева; 1 апреля никто на Покровку не поехал, и она «с радостью приняла эту жертву»64. «Холера опять усиливается, — записал в дневнике 1 апреля 1849 года Никитенко. — Заболевает человек по пятьдесят в день и умирает до тридцати. Почти весь март стояли холода, но дни были ясные. Вдруг наступила оттепель; улицы запружены грязью и кучками колотого льда. Люди дышат отвратительными испарениями»65.

Однако несмотря на холеру первоапрельская пятница была многолюдной (ее назовут кульминацией всех собраний). Повестку дня назначили самую горячую — свобода книгопечатания, цензура, судопроизводство, освобождение крестьян. Достоевский привез двадцатилетнего юношу В. А. Головинского, участника дуровского кружка, который, впервые попав на пятничное собрание, вступил в горячий спор с Петрашевским «в самых зловредных выражениях»: отстаивал идею немедленного освобождения крестьян и одобрял народное восстание как путь к этой цели.

…Холерный апрель 1849 года придал встречам нервный, лихорадочный ритм: собирались чуть не ежедневно в разных местах, в разном составе, по двое и по трое, но с одной и той же целью. 2 апреля — обед у Спешнева, где Григорьев читал свое сочинение «Солдатская беседа» (страшные картины полного бесправия солдат, сцена избиения солдат самим царем). 7 апреля — вечер у Дурова, где Ф. М., порицая статью Григорьева, пытался объяснить, что их встречи примут преступное направление, если они будут читать статьи преступного содержания и рассуждать о преступных способах распространения мыслей; призывал остановиться, не сделать из простого удовольствия видеть друг друга «вещи преступной»66. В тот же день на квартире бывшего лицеиста А. И. Европеуса — обед в честь дня рождения Фурье (из Парижа был выписан портрет кумира, участвовало 11 человек, звучали речи с призывами к разрушению государств). 15 апреля — Достоевский читал письмо Белинского Гоголю на пятничном собрании, 22-го — опять собрание у Петрашевского.

Поздний вечер и полночи с 22 на 23 апреля Достоевский провел у Григорьева и, должно быть, рассуждал с ним не о своей «Неточке Незвановой», которую никак не успевал закончить, а о «безумном творении» Григорьева «Солдатская беседа», оставившем впечатление до того слабое и ничтожное, что Mich-Mich даже советовал уничтожить рукопись. Иными словами, сообщая 31 марта Краевскому: «Сижу безостановочно над 4-й частию… не даю себе ни крошки отдыху», — Ф. М. сильно подрумянивал обстоятельства; в конце марта уже было ясно, что доставить к 15 апреля четвертую и пятую части романа невозможно — при сложившемся ритме и образе жизни.

«Преступное вкралось незаметно» — и каждый новый день гнилого холерного апреля лишь добавлял к составу преступления новые отягчающие подробности. Часы отсчитывали последние минуты свободы.

Глава четвертая Опыт одиночной камеры

«Под присмотром». — Шпион Антонелли. — Неуслышанные подсказки. — «Приступить к арестованию!» — Ночная облава. — Белая зала. — Казематы Петропавловки. — Секретные комиссии. — «Сознайтесь и покайтесь!» — На допросах.

С того момента, как чиновник по особым поручениям при Министерстве внутренних дел И. П. Липранди (за которым тянулся шлейф доказанных и недоказанных подлостей, в том числе и уголовных), опасаясь следствия о взятках, обратил внимание начальства на «революционное гнездо» у Покрова, пятничные собрания уже не могли обмануть взор заинтересованного ведомства своей мирной наружностью. Сбор сведений держался в тайне от Третьего отделения, хотя дело прямо принадлежало его компетенции; соперничающее ведомство стремилось доказать Николаю I, что не только тайная, но и общая полиция способна заранее узнавать о политических заговорах и предупреждать их. К тому же Липранди жаждал занять место управляющего Третьим отделением Л. В. Дубельта67, хотя был связан с ним взаимным расположением, восходящим еще к кампании 1812 года.

К весне 1849-го пятницы Петрашевского уже год находились «под присмотром» — благо о них знал весь город. В декабре 1848-го к неусыпному «присмотру» был привлечен 24-летний недоучившийся студент университета по отделению восточной словесности Петр Антонелли, сын академика живописи. Получив приказ внедрить своего агента в «разговорное общество», Липранди в январе 1849 года устроил его в департамент Министерства иностранных дел, где служил Петрашевский. Пройдя подготовку, Антонелли был признан пригодным к роли шпиона и поставил своим нанимателям всего одно условие: его миссия не должна быть раскрыта[20].

«Милостивый государь Иван Петрович, к крайнему моему сожалению и досаде, я не могу вам сообщить ничего нового, потому что известное вам лицо у меня вчера не было, почему — я и сам не знаю. Впрочем, я надеюсь зато, что на будущей неделе у нас прибавится много нового, резерв мой мне начинает надоедать и я хочу подвинуть наши дела на несколько шагов вперед»68. Этим донесением Антонелли от 9 января 1849 года начался «поднадзорный» этап пятниц. «Известное лицо», как именовался Петрашевский в доносах, сам приблизил к себе сослуживца по департаменту, сам просвещал его, читая лекции и снабжая литературой, сам излагал принципы пропагандистской работы, сам открыл дверь своего дома на Покровке — ведь настырный молодой человек, давно втиравшийся в доверие, демонстративно восхищался ораторскими способностями хозяина.

«По-видимому, известное лицо все более и более со мною сближается и начинает питать ко мне доверенность… — докладывал Антонелли 23 января. — Теперь оно при мне упоминает фамилии своих знакомых, так что, ведя дело по-прежнему, можно надеяться на успех». В течение января — февраля Антонелли успел взять на заметку братьев Майковых (Аполлона и Владимира), Дурова, Ханыкова, Тимковского, Ястржембского, братьев Достоевских; донес, что «в кабинете известного лица все в большом беспорядке, множество книг и бумаг, но шкафы и ящики все открыты, так что очень трудно заметить, где у него хранится секретное». Петрашевский показывал новому знакомому коллекцию пистолетов и хвастался, что выстрелом гасит свечу. По злой насмешке судьбы, Петрашевский, узнав о светском знакомстве Антонелли с Липранди, советовал молодому человеку запоминать, кто бывает у генерала, и стараться разведать что-нибудь важное.

Имя Достоевского в донесениях агента впервые было названо 1 марта — Петрашевский сообщил Антонелли, что давно знаком и очень дружен с обоими братьями Достоевскими. В донесении от 5 марта сообщалось о споре братьев с Петрашевским — хозяин упрекал их в манере писания, которая не ведет ни к какому развитию идей в публике. 11 марта агент явился к Петрашевскому без приглашения, но ловко выкрутился, был принят и даже обласкан. Толль, выступавший в этот день с речью «о ненадобности религий в социальном смысле», целые сутки потом кутил с Антонелли и вскоре поселился с ним на одной квартире. Теперь все пятницы находились под полным контролем Липранди, чуть не ежедневно получавшего агентурные донесения. Действовали и двое других агентов — мещанин

H. Ф. Наумов и купец В. M. Шапошников, снявшие в начале апреля помещение в доме на Покровке под табачную лавку.

Четырнадцатого марта Антонелли узнал от Петрашевского о некоем обществе, составленном из литераторов, в котором главную роль играют братья Майковы и братья Достоевские. Антонелли был участником бурной пятницы 15 апреля, на которой Ф. М. читал письмо Белинского Гоголю, о чем донес уже 16-го. 18 марта, заметив новое лицо, доложил: «Какой-то Спешнев, бывший лицеист». Присутствие на выступлении Ястржембского станет формальной причиной ареста Спешнева. Речь Ястржембского содержала несколько опасных пунктов — о том, что богословие не наука, а «бредни, вышедшие из монашеских клобуков», что Российское государство имеет целью подчинить себе достоинство всех людей. Выступление, по донесениям Антонелли, «было усеяно солью на здешнее чиномание, на тайных советников, на государя, по его словам — богдыхана, и вообще на все административное». Не приди Спешнев 18 марта на Покровку, он не попал бы в сводки Антонелли, не был бы взят среди первых и мог бы уничтожить крамольные бумаги.

Шпион не проник на вечера Дурова, Спешнева, Плещеева, Кашкина; не был на обеде в честь Фурье и узнал об этом событии с чужих слов, но к началу арестов им были собраны сведения, достаточные для обвинения большинства участников сходок. 25 марта Антонелли узнал от Толля и тут же сообщил Липранди захватывающую новость: якобы правительству известны собрания и через неделю, в Страстную пятницу, всех посетителей схватят разом. Петрашевский решил, что пустячные слухи распускают Майковы и другие литераторы из зависти к обществу более умному и сильному.

Трудно упрекнуть посетителей пятниц в полной слепоте и беспечности. «Мне вспомнилось тоже, — рассказывал Ахшарумов, — что Петрашевский имел уже некоторые сомнения в личности Антонелли. На предпоследнем собрании, 15 апреля, он отозвал меня в сторону и спросил: “Скажите, вас звал к себе Антонелли?” Я ответил, что звал, но я не пойду, так как его вовсе не знаю. “Я и хотел предупредить вас, — сказал он мне, — чтобы вы к нему не ходили. Этот человек, не обнаруживший себя никаким направлением, совершенно неизвестный по своим мыслям, перезнакомился со всеми и всех зовет к себе. Не странно ли это, я не имею к нему доверия”»69. Петрашевец П. А. Кузмин, штабс-капитан Генерального штаба, описал Антонелли как блондина небольшого роста, с большим носом, светлыми глазами, ускользающим взглядом. Участие его в вечерах, как запомнил Кузмин, было «по преимуществу вызывающее других к высказыванию». На вопрос Кузмина, для чего бывает здесь этот господин, Баласогло, имея весьма низкое мнение об итальянце, ответил: «Да вы знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице»70. Молодой человек, который лицемерно сочувствовал радикальным идеям, аккуратно посещал сходки и подстрекал других на выступления (а потом окажется, что и записывал их), казался подозрительным и М. М. Достоевскому.

Недоверие, однако, проснулось с большим опозданием и оказалось крайне непоследовательным. Открытый дом Петрашевского, крамольные речи и ужины под конец заседаний сыграли роковую роль в жизни хозяина и его гостей. «Чаю и что следует к чаю было всегда довольно; в особенности насчет ужина он был распорядителен: телячьи котлеты с зеленым горошком, поросенок под сметаной, а иногда блюдо дичи, в заключение пирожное и что следует к ужину в приличном количестве. Лакеев и официантов за ужином не полагалось, еда и питье выставлялись на стол (в центре кипящий самовар), и гости сами себя обслуживали»71. Об ужинах с кислым, скверным вином рассказывал Яновскому и Ф. М.

Семнадцатого апреля Антонелли праздновал новоселье. Гостями были завсегдатаи пятниц, и уже 18-го он писал Липранди: «Слыша, что на этой неделе хотят кончить с собраниями известного лица, я смею здесь предложить следующие замечания: при арестовании общества должно поступить очень осторожно — потому что бо́льшая часть людей, его составляющих, очень энергическая, между ними есть силачи, которые управятся с тремя добрыми мужиками и которые в азарте бог знает чего не готовы наделать». Антонелли предупреждал, что офицеры в течение всего вечера остаются при шпагах и имеют много способов к обороне. «По моему мнению, атаку на квартиру известного лица должно делать с двух сторон — через кухню и парадный вход… Явиться должно с двух сторон непременно в одно и то же мгновение и так как известное лицо само отворяет парадную дверь, то захватить тотчас же его первого и выпроводить на лестницу, чтобы оно не могло подать какогонибудь, может условленного, сигнала».

По-видимому, Антонелли не знал, как на самом деле произойдет арест кружковцев. Да и сами они будто не хотели замечать странных знаков — то маска в маскараде советовала Пальму не бывать в доме у Покрова, то прислуга Милютина выболтала Петрашевскому подслушанный секрет, что скоро его возьмут в полицию. Тем самым вечером 20 апреля, когда Антонелли, после приятного обеда, поил чаем Петрашевского и Кузмина у себя на квартире, граф Орлов, пригласив Дубельта и Липранди, сообщил им высочайшую волю — о передаче дела в Третье отделение для немедленного исполнения. Всю ночь Липранди знакомил Дубельта с секретными бумагами. «К пяти часам утра все дело с пояснениями было мной передано»72.

В Петербурге ходили слухи, будто в ночь на 21 апреля в публичном маскараде в зале Дворянского собрания некие безумцы решили заколоть царя кинжалами и на лотерейных билетах написали призывы к восстанию73. У какого-то офицера был найден план Петербурга, где были указаны места для баррикад. Передавали, что Николай I говорил своим приближенным о «безумцах»: «Эти чудовища хотели не только убить меня, но и уничтожить всю мою семью». Терпеть заговорщиков далее, ожидать, чтобы заговор созрел, государь не хотел. 21 апреля граф Орлов представил ему обзор дела, три тетради с именным списком участников, их адресами и досье. «В обзоре Вы изволите усмотреть удобнейшее средство к арестованию виновных.

Предложение это будет исполнено, ежели Ваше Величество не сделает каких-либо изменений. По моему мнению, это вернейшее и лучшее средство»74. На рапорте о готовности Третьего отделения к производству арестов Николай начертал резолюцию: «Я все прочел; дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь; точно лучше, ежели только не будет разгласки от такого большого числа лиц на то нужных… С Богом! да будет воля Его!»75

Вечером 22 апреля петрашевцы собрались на очередную пятницу — никто не предполагал, что на последнюю. Собрание было вполне заурядным и не слишком людным; Антонелли назовет всего 12 имен и, судя по его донесению от 23 апреля, он не знал о намеченных на ночь арестах ни накануне, ни в момент составления отчета. Неведение и беззаботность Петрашевского были столь велики, что на собрании он принялся упрекать литературу в недостатке содержания, а литераторов в недостатке образования, ставил в пример влияние на публику Эжена Сю и Жорж Санд и предлагал составить журнал. Ему вторил Баласогло: литераторы — «люди тривиальные, без всякого образования, убивающие время в безделье и между тем гордящиеся своими доблестями больше какого-нибудь петуха. Что хоть например Достоевские и Дуров, посещающие собрания Петрашевского уже три года, могли бы, кажется, пользоваться от него и книгами и хоть наслышкой образоваться, не читали ни одной порядочной книги, ни Фурье, ни Прудона, ни даже Гельвециуса»76 (как раз в середине апреля Достоевский взял у Головинского книгу П. Ж. Прудона «О праздновании Воскресенья», которую изымут у него при аресте, а до этого брал сочинения Луи Блана, Кабе, Штрауса). Момбелли вступился: не надо бранить тех, кто принадлежит к обществу и разделяет общие идеи…

Разошлись по домам в три часа ночи.

Секретное предписание Третьего отделения с визой графа А. Ф. Орлова вступило в силу ровно через час. Аресты производились одновременно; офицерам полиции и жандармам, занятым в операции, были выданы одинаковые ордера, с адресами и фамилиями согласно именным спискам. К тем, кого считали особо важными, были посланы старшие офицеры; к Петрашевскому — самые старшие. «Взаимное недоверие между начальниками двух полиций было так сильно, что каждый послал своего помощника. Со стороны графа Орлова был генерал Дубельт, а со стороны Перовского — Липранди. Они вместе, в одной карете, приехали к дому Петрашевского…»77; Липранди остался в карете, так что Дубельт лично пошел арестовывать главу кружка: сонный Петрашевский встретил непрошеного гостя добродушно и даже не думал оказывать вооруженного сопротивления, как о том предупреждал Антонелли, советуя атаковать дом сразу с двух сторон.

«Секретно

III Отделение собственной

Его Императорского Величества канцелярии 1 экспедиция

Санкт-Петербург 22 апреля 1849 г.

№ 675

Господину майору Санкт-Петербургского жандармского дивизиона Чудинову

По высочайшему повелению, предписываю вашему высокоблагородию завтра, в 4 часа пополуночи, арестовать отставного инженер-поручика и литератора Федора Михайловича Достоевского, живущего на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта, в доме Шиля, в 3-м этаже, в квартире Бремера, опечатать все его бумаги и книги, и оные, вместе с Достоевским, доставить в III Отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии. При сем случае вы должны строго наблюдать, чтобы из бумаг Достоевского ничего не было скрыто. Случится может, что вы найдете у Достоевского большое количество бумаг и книг, так что будет невозможно сей час их доставить в III Отделение; в таком случае вы обязаны и то и другое сложить в одной или в двух комнатах, смотря как укажет необходимость, и комнаты те запечатать, а самого Достоевского немедленно представить в III Отделение. Ежели при опечатании бумаг и книг Достоевского он будет указывать, что некоторые из оных принадлежат другому какому-либо лицу, то не обращать на таковое указание внимания и оные также опечатать. При возлагаемом на вас поручении вы обязаны употребить наистрожайшую бдительность и осторожность под личную вашею ответственностию.

Господин начальник Штаба корпуса жандармов, генераллейтенант Дубельт сделает распоряжение, чтобы при вас находились: офицер Санкт-Петербургской полиции и необходимое число жандармов.

Генерал-лейтенант граф Орлов».

Накануне, ранним вечером пятницы 22 апреля, на Загородном проспекте случайно столкнулись братья Достоевские — Федор и Андрей. «Мы поздоровались и простояли вместе минут пять, — вспоминал Андрей Михайлович. — После встречных приветов брат сказал: “Скверно, брат, скверно! Чувствую, что болезнь подтачивает меня. Нужно бы отдохнуть, полечиться, куда-нибудь поехать на лето… а средств нет!.. Что ты не заходишь? Заходи как-нибудь”.

— Да ведь послезавтра воскресенье, увидимся у брата…

— А ты будешь у брата?

— Непременно.

— Ну так до свидания!

Но в воскресенье нам обоим уже не удалось обедать у брата Михаила Михайловича».

Очень скоро братьям предстояло встретиться совсем в другом месте.

Та пятница была жаркой и пасмурной, но около семи вечера пошел такой сильный дождь, что Ф. М. по пути на Покровку забежал к Яновскому обсушиться и передохнуть. В девять дождь все еще лил. Взяв у приятеля мелочь на извозчика, он уехал, но не на Покровку, как думал Яновский (и как полагал Mich-Mich, искавший, но не нашедший здесь брата), а к Григорьеву, и вернулся домой только в четвертом часу утра. Было тепло, ясно, поднималось солнце, начинали зеленеть деревья. Проспав около часа, Ф. М. сквозь сон заметил «каких-то необыкновенных людей». Андрею тоже спать долго не пришлось: придя от приятеля около полуночи, он долго читал, поздно заснул, а на рассвете (в щели ставен проникал свет утренней зари) услышал, что его окликают.

Сцены ареста были похожи до мелочей. К Федору пожаловали частный пристав, господин в голубом с подполковничьими эполетами и приятным голосом, солдат с саблей и жандармский унтер-офицер. К Андрею — жандармский полковник, жандармский поручик, частный пристав, жандарм и несколько полицейских. Ордер на арест предъявлял для прочтения старший по чину офицер: «По высочайшему повелению, вы арестуетесь…» В обоих случаях арестуемым любезно разрешили одеться и в это время производили обыск: жандармы осматривали столы, комоды, шкафы и полки, залезали в печи, шаря в старой золе, разворачивали свертки, увязывали книги и бумаги в тюки и узлы. Расстроенный до нервного потрясения, Андрей Михайлович, не зная за собой никакой вины, предположил, что подвергнут аресту за хранение в печке большого запаса закупленных впрок спичек. Арестованных провожали испуганные хозяйки и прислуга. У подъезда стояли четырехместные кареты — вместе с арестантом туда уселись по трое сопровождающих; дверцы захлопнулись, шторы опустились, и экипажи из разных концов Петербурга двинулись на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада, к зданию Третьего отделения. Мосты на Неве были разведены, объезд был долгим.

«Там было много ходьбы и народу, — вспоминал Ф. М. 11 лет спустя. — Я встретил много знакомых. Все были заспанные и молчаливые… Беспрерывно входили голубые мундиры с разными жертвами. “Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!” — сказал мне кто-то на ухо. 23 апреля был действительно Юрьев день. Нас разместили по разным углам, в ожидании окончательного решения, куда кого девать. В так называемой белой зале нас собралось человек семнадцать. Вошел Леонтий Васильевич…»

Д. Д. Ахшарумов: «В особенности поразила меня большая зала своим многолюдством: арестованные стояли кругом, а между ними часовые; слышен был говор и по временам стучанье прикладом об пол при разговоре (так приказано было)». П. А. Кузмин: «Из прочих товарищей моих по аресту некоторые, считавшиеся важнейшими, были рассажены поодиночке; остальные гуртом были в одной или в двух залах». А. М. Достоевский: «Оставив свою шинель в передней, я был поведен на верхний этаж и очутился в большой зале, которую впоследствии брат Федор Михайлович назовет “Белою залою”. К немалому своему удивлению, я нашел в этой зале человек 20 публики, которые, видимо, тоже были только что привезены сюда, и которые шумно разговаривали, как хорошо знакомые между собою люди… Один я стоял, как в воду опущенный, никем не знаемый и никого не знающий… Вдруг вижу ко мне подбегает брат Федор Михайлович. “Брат, ты зачем здесь?” Но только это и успел он сказать. К нам подошли 2 жандарма, один увел меня, другой брата в разные помещения. Это было мое последнее с ним свидание и последние слова, мною от него слышанные, на долгие и долгие годы».

Утром к доктору Яновскому прибежал растерянный Михаил Михайлович с известием, что Ф. М. арестован и отвезен в Третье отделение. Днем Михаил знал уже об аресте двух своих братьев и сообщил Милюкову: «Брата Андрея арестовали. Он ничего не знает, никогда не бывал с нами, его взяли по ошибке вместо меня». Две недели он будет ждать ареста, и когда его заберут, жена и трое малых детей окажутся в крайне стесненных обстоятельствах. «Только А. А. Краевский помог ему пережить это несчастное время», — вспоминал А. П. Милюков. Несчастье продлится полтора месяца, но следствие установит, что, даже и бывая на собраниях, старший Достоевский не сочувствовал радикальным настроениям. 24 июня его освободят из крепости с денежной компенсацией ввиду бедственного положения семейства.

Утром 23 апреля граф Орлов донес государю об аресте тридцати четырех человек: «Все совершено с большой тишиной, без всякой огласки и с наивеличайшей аккуратностью». Позднее в крепость будут доставлены те, кого не было на месте в ночь арестов: Плещеев из Москвы, Тимковский из Ревеля, Данилевский из Тульской губернии, Черносвитов из Сибири.

Около полудня в крепость приехал Орлов, обошел все залы и в каждой говорил короткую речь — о том, что молодые люди не умели ценить свободу, что своими поступками принудили правительство пойти на экстренные меры, что участь их будет зависеть от тяжести преступлений, которые разберет суд, и от милосердия государя. Дом у Цепного моста продержал своих «гостей» до поздней ночи; здесь их порядочно и с хорошей сервировкой кормили — чай, кофе, завтрак, обед (некий унтерофицер Ендальцев запишет в ведомости о тратах, что на чай, булки, кофе, сухари, сливки, херес, пиво, папиросы и сигары было израсходовано в тот день 62 рубля 5 копеек78).

Ближе к полуночи арестантов начали вызывать по одному в кабинет Дубельта. За большим письменным столом, заваленным бумагами, сидел седой худощавый генерал в голубом сюртуке и белых генеральских эполетах. Пристально оглядев вошедшего, он строго произносил одну и ту же фразу: «Извольте отправляться с господином офицером NN». В сопровождении жандармского чина «гостя» выводили во двор, где его ожидали карета и конвоиры: дверь закрывалась, штора опускалась, и экипаж отправлялся в неизвестность — А. М. Достоевскому подумалось, что его вывезут за город, за заставу, и там на перекладных прямиком препроводят в Сибирь.

Но всех, кто был захвачен в ту ночь, везли пока что в Петропавловскую крепость. Кареты, проехав под сводами нескольких ворот, останавливались у каменного двухэтажного флигеля — слева от дороги, ведущей от собора к Монетному двору. В верхнем этаже здания, в своем кабинете со списками в руках, арестантов принимал комендант крепости генерал И. А. Набоков и, спросив очередную фамилию, поручал плацмайору отвести арестанта в камеру — через открытый двор, темные коридоры, скрипучие двери. Ф. М., числившийся в именном списке как «один из важнейших», был помещен в Алексеевский равелин, в камеру № 9; здесь же были приготовлены камеры еще для двенадцати узников — Петрашевского, Дурова, Баласогло, Толля, Филиппова, Ястржембского, Головинского…

Алексеевский равелин, политическая тюрьма строгого режима на 20 одиночных камер, управляемая смотрителем и охраняемая командой в 50 солдат, которые не имели права покидать территорию, считался секретнейшим местом заключения среди прочих застенков крепости. Каменное треугольное одноэтажное здание с одной дверью и караульной будкой около нее, с окнами, стекла которых на две трети высоты густо закрашивались грязно-белой масляной краской, к моменту ареста петрашевцев было вполне обжитым местом — здесь в 1825–1826 годах томились декабристы, в том числе Пестель, Рылеев, Каховский; в 1830-х — участники Польского восстания, в конце 1840-х — члены Кирилло-Мефодиевского общества. Позже сюда придут Бакунин, Чернышевский, Каракозов, Нечаев, народовольцы (тюрьму упразднят в 1884-м, здание снесут в 1895-м).

Спешнев, считавшийся, по данным агента, менее опасным, был арестован всего лишь жандармским прапорщиком, не удостоился индивидуальной кареты, а был увезен вместе с Данилевским и Утиным при одном жандарме и помещен в каземат прямо напротив комендантского флигеля. Камеры в длинном каменном двухэтажном здании, именуемом Никольская куртина, были в два окна, с железными решетками, двойными рамами с мелким переплетом, стеклами, замазанными краской до половины, и с форточкой наверху. «Посредине комнаты деревянная кровать, стол и табуретка, в углу деревянный ящик. Толстая дверь, отворяющаяся внутрь нумера, покрыта листовым железом, в средине двери небольшое четырехугольное окошечко со стеклом, завешенным со стороны коридора грязною тряпкою» — так опишет тюремную келью Кузмин; в таких же камерах поселили Григорьева и Момбелли.

Режим для всех заключенных на время следствия был одинаков: сюда помещали и отсюда выпускали без суда, по распоряжению государя; свидания не разрешались; на прогулки во внутреннем дворике водили поодиночке, на малое время и не всех; бани по неясной причине тоже полагались далеко не всем. Свою одежду узники сдавали сторожу в цейхгауз (ее будут выдавать только на время допросов), взамен надевали арестантское платье: длинную рубашку из толстого торбочного или грубого подкладочного холста, широкие холщовые выше колен мешки вместо чулок (подвязок, как и подштанников, не полагалось, мешки нужно было скручивать в узел и затыкать за край); войлочные туфли огромного размера без задников и халат толстого серого солдатского сукна — попадались все больше старые, заношенные, изорванные, со следами давних и свежих пятен. Из своего разрешили оставлять верхнюю одежду — в камерах ощущался пронизывающий холод: печи, топившиеся из коридора, в первую ночь были ледяные (А. М. Достоевский, попав в застенок, добрым словом помянет полковника, который при аресте посоветовал надеть теплую шинель с меховым воротником). Кровать с соломенным матрацем и подушкой, без простыни и наволочки, была покрыта одеялом в тон халату. Уходя из камеры, сторож ставил на стол деревянную кружку с водой и ночник, то есть черепок с фонарным маслом и бумажным фитилем, запирал дверь на два замка — внутренний и висячий. Сознавая убогость казематов, Набоков подал рапорт Орлову о необходимости купить для арестантов «скатертей 30, салфеток 45, полотенец 45, рубах холщовых 45, подштанников холщовых 45, колпаков бумажных 26, брюк тиковых 12, халатов байковых 17, башмаков кожаных 13 пар и сверх того исправить починкою тюфяки, подушки и стульчаки»79.

«Когда я увидел при дневном свете мое новое жилище, — вспоминал Ахшарумов, — глазам моим предстала маленькая грязная комната… стены, оштукатуренные известью, давно потерявшей свой белый цвет. Они были повсюду испачканы пальцем человека, не имевшего бумаги для обыкновенного употребления… В комнате кроме кровати были столик, табуретка и ящик с крышкой; на площадке окна стояла кружка и догоревшая уже плошка».

Форточки, впускавшие свежий воздух, открывались во двор крепости — если исхитриться и подпрыгнуть, можно было увидеть крепостную стену и часового с ружьем. Слышны были благовест церковного колокола и бой башенных часов с музыкальным наигрыванием каждые четверть часа. Ястржембскому условия заточения казались вполне сносными: «Все гигиенические условия были там удовлетворительны: чистый воздух, опрятность, здоровая пища… хотя в то время в Петербурге была сильная холера, из заключенных не заболел ни один»80.

Рано утром 24 апреля двери казематов отворились, вошли плац-адъютанты и сторожа. «Один метлою помел в комнате, другой принес чайник с чаем, каменную кружку и булку, и, кажется, этот же переменил воду в деревянной кружке, не выполаскивая кружки, выплеснув в ушат воду, а третий, вынув из деревянного ящика, стоявшего в углу, металлическую посудину в форме усеченного конуса, вылил содержимое в ушат, вставил посудину, не ополоснув ее, на прежнее место» (П. А. Кузмин). Плац-адъютанты объявили арестантам, что на отобранные у них деньги можно иметь чай, булки и курево, и просили указать, какое именно. Ни в какие беседы, касающиеся дальнейшей участи узников, они не вступали, велели сдать все металлические и ценные вещи, включая кольца, часы и даже очки.

Около десяти утра всех арестантов обошел генерал Набоков со свитой офицеров и служителей. «Как живете, всё ли благополучно? Всё ли имеете? Я комендант крепости». «Мне очень холодно, прикажите затопить печь… Тогда отдано было, с гневом, приказание затопить немедленно печи везде, “чтобы не жаловались более на холод”» (Д. Д. Ахшарумов). Набоков сдержал слово: вскоре в комнатах стало заметно теплее. Но при вопросах, за что́ арестовали, он хмурился и мрачно отвечал, что об этом они должны знать сами; впрочем, обещал, что все разъяснится на первом допросе.

А. М. Достоевский подробно описал распорядок жизни узников крепости. Двери казематов отпирались ежедневно по пяти раз, всегда в одно и то же время: утром, часов в 7 или 8, когда приносили умываться и убирали комнату, то есть выносили их судна; часов в 10–11, при обходе начальства (комендант посещал казематы почти ежедневно); в 12 часов дня, когда приносили обедать; в 7 часов вечера, когда приносили ужин; когда стемнеет, чтобы поставить плошку. «Обед состоял всегда из двух блюд: щи или суп в виде похлебки с нарезанными кусочками говядины, и каша, гречневая или пшенная, причем хлеба приносили вдоволь. Ужин состоял из одного горячего. Для питья постоянно ставилась оловянная кружка с квасом или водою, по желанию. Как видно, пища была незатейливая, но жаловаться было нельзя, потому что она всегда была сытная и свежая». Смиренно переживавший свое заточение Андрей Михайлович имел и дополнительное мучение: по ночам в его камере бушевали огромные крысы, с которыми он безуспешно воевал, — они исчезали только при дневном свете…

Двадцать третьего апреля Николай I назначил «Секретную следственную комиссию, высочайше учрежденную над злоумышленниками». В нее вошли И. А. Набоков (председатель), член Государственного совета князь П. П. Гагарин, товарищ военного министра генерал-адъютант князь В. А. Долгоруков, начальник штаба Управления военно-учебных заведений Я. И. Ростовцев и Л. В. Дубельт. Военный министр А. И. Чернышев передал комиссии директиву императора о немедленном и самом тщательном производстве следствия.

Но еще до следствия, опережая его результаты, граф Орлов в «весьма секретном» письме московскому генерал-губернатору А. А. Закревскому от 25 апреля сформулировал цели и задачи заговорщиков. «Характер собраний у Петрашевского был чисто учено-политический; цель же их была: перемена существующего в России порядка вещей, образовать людей, совершенно сходных в своих идеях и взглядах на предметы, чтобы, в случае какой-либо перемены в правлении или мятежа, тотчас нашлись люди, согласные в своих началах, готовые в первом случае занять правительственные места, а во втором — начальствовать над массами. Действовал Петрашевский и его соучастники; во-первых, на будущее поколение через учителей; во-вторых — на массы через служащих лиц, которые обязывались представлять все действия администрации в черном виде, подлыми и неправильными, и таким образом, приучая массу ненавидеть лиц, имеющих в руках какую-либо административную власть, и вооружать ее против самой власти…»81

На следующий день, 26 апреля, Следственная комиссия начала свою работу — из окон Никольской куртины был виден тот самый дом, где арестантов принял Набоков и куда их отныне будут водить на допросы. К своим обязанностям приступила и «Особенная комиссия для разбора всех бумаг арестованных лиц»: статс-секретарь по принятию прошений князь А. Ф. Голицын (председатель), чиновник особых поручений Третьего отделения тайный советник А. А. Сагтынский, секретарь шефа жандармов, действительный статский советник А. К. Гедерштерн и И. П. Липранди. Им поручалось просмотреть огромное количество бумаг и книг, взятых при аресте, и передать следствию те из них, которые могли иметь отношение к делу. «Когда я увидел из окон своей комнаты несколько фур с книгами и бумагами, привезенными во двор, — вспоминал Кузмин, — то подумал, что, чего доброго, придется подождать не один день, пока разберут весь этот материал».

С 28 апреля начались предварительные опросы; они происходили по вечерам — от шести до десяти, в часы работы комиссии; иногда заседания заканчивались далеко за полночь. Всем узникам было предложено написать письменные объяснения своего участия в обществе. В остальном тюремная жизнь протекала в монотонном однообразии — только колокольный звон каждые четверть часа, весенний воздух из форточки, кормление голубей остатками хлеба от обеда и ужина:

«голуби прилетали к открытой форточке и садились на железную полосу, сквозь которую пропущены были железные брусья решетки; впоследствии голуби приручились до того, что влетали в комнату и даже давались в руки» (П. А. Кузмин). Процедура вождения на комиссию начиналась с команды плац-адъютанта: «Номер такой-то!» Тотчас сторож брал из цейхгауза платье арестанта и нес в каземат, арестант переодевался и шел вместе с конвоем во флигель коменданта; при этом приняты были меры, чтобы арестанты друг с другом никогда не встречались.

Когда на десятый день заключения, поздним холодным вечером 2 мая (тюремный двор покрылся свежевыпавшим снегом) А. М. Достоевский был вызван на допрос, он упал в камере на колени и горячо молился — в надежде, что его заточению будет дано хоть какое-то объяснение. Посередине большой и ярко освещенной комнаты помещался большой продолговатый стол, покрытый сукном. Из сидящих за столом он знал только Набокова. «Получив воспитание на казенный счет, назначенный со школьной скамьи прямо на государственную службу, с вполне обеспеченным содержанием, я всем обязан правительству», — горячо, с сознанием своей правоты, проговорил А. М., пытаясь доказать, что не мог иметь причин для противозаконных поступков.

Последовали вопросы: не имел ли вредных знакомств? где бывал по пятницам? «В последнюю пятницу, перед моим арестом, то есть 22 апреля, я был у своего товарища архитектора Карпова и в квартире его провел время в сообществе его сестры часов до 11 вечера», — отвечал Андрей Михайлович.

«— А с Буташевичем-Петрашевским знакомы?

— С Петрашевским?.. Нет, я Петрашевского не знаю; а как ваше превосходительство назвали другого?»

Комиссия шепотом посовещалась, спросила, имеет ли подследственный однофамильцев, и немедленно узнала, что кроме двух арестованных братьев Достоевских есть еще два… Недоразумение прояснилось: «не тот» брат был переведен из камеры в чистую комнату с хорошей кроватью и свежим постельным бельем. Следующим вечером князь Гагарин объявил ему: «Ваш арест произошел от ошибки, часто неизбежной при огромном механизме государственного управления».

Для освобождения из крепости необходимо было дождаться высочайшего повеления, и государю, находившемуся в Варшаве, послали представление; пока же комендант поместил Андрея Михайловича в своей квартире. «Никогда не допущу, чтобы совершенно невинный находился под арестом и сидел в каземате», — заявил Набоков, пообещав, что уведомит нужные инстанции о невиновности молодого архитектора. Члены комиссии как будто и в самом деле радовались, убеждаясь в правдивости показаний младшего Достоевского: его выпустили из крепости утром 6 мая (а накануне ночью был арестован старший!82), и в тот же день средний брат был вызван на предварительный допрос.

Причудливое совпадение: в этот самый день, 6 мая, «Северная пчела» поместила объявление о выходе в свет майского номера «Отечественных записок» с третьей частью «Неточки Незвановой», которая готовилась к печати уже после ареста Достоевского (Краевский обращался с запросом в Третье отделение о возможности публиковать сочинение арестанта; цензоры разрешили печатание без подписи сочинителя).

Меж тем Петербург полнился фантастическими слухами о заговоре громадного размера; для его организации из Парижа якобы приезжали последователи Прудона, о котором в столичном обществе мало что знали. Внезапное исчезновение из города нескольких десятков известных молодых людей выглядело пугающе. Впрочем, при ближайшем знакомстве с делом слухи уже не казались преувеличенными. В донесениях Антонелли содержались чудовищные искажения и преувеличения; многое было представлено в самых грязных тонах. «Это сборище людей дышало разбоем и водкою, водкою и разбоем», — писал он о вечере у Кузмина; называл участников собраний «антиподами, выходцами с конца света». Комиссия же искренне недоумевала: кто уполномочил этих молодых людей обсуждать вопросы, которые находятся вне сферы их компетенции? Члены комиссии держались мнения, что иметь образ мыслей, отличный от общепринятого, уже преступление. «Сознайтесь и покайтесь!» — таков был лейтмотив допросов. К тем, кто молчал или запирался, комиссия была непреклонна.

Достоевский молчал или отвечал уклончиво, а главное, отвергал мысль о преступности собраний. «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший “Бедных людей”, был заодно с этими порочными людьми. Это невозможно. Вы мало замешаны, и я уполномочен от имени государя объявить вам прощение, если вы захотите рассказать всё дело», — уговаривал Ростовцев. «Я, — вспоминал Ф. М., — молчал. Тогда Дубельт с улыбкой заметил: “Я ведь вам говорил”. Тогда Ростовцев закричал: “Я не могу больше видеть Достоевского”, выбежал в другую комнату и заперся на ключ, а потом оттуда спрашивал: “Вышел ли Достоевский? Скажите мне, когда он выйдет, — я не могу его видеть”»83.

Эта сцена казалась Достоевскому напускной, ее можно было бы назвать даже фарсом, но для комиссии уклончивое молчание подследственного было непереносимо. А для него «рассказать всё дело» значило бы, наверное, раскрыть заговор. Липранди, стремясь придать делу вселенский размах, говорил в своей записке не про отдельный и мелкий заговор, а про «всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения». Он трактовал разнородный состав общества как явление более грозное, чем восстание декабристов — дворян и военных, людей одного круга. Петрашевцы же соткали сеть; она «должна была захватить все народонаселение и действовать не в одном месте, а повсюду». Сами петрашевцы, сравнивая себя с декабристами, видели дело в ином свете: «Преступления тех были важнее, так как они проникли в войско и располагали пушками и оружием». «Декабристы дрались на площади, в народе, а мы только говорили в комнате», — говорил Спешнев А. Г. Достоевской84.

Достоевский полагал, что петрашевцы пошли дальше декабристов. Те хотели ограничить самодержавие, освободить крестьян без земли и стать лордами. Но даже в кружке Дурова говорилось об освобождении крестьян с земельными наделами.

«Петрашевцы посеяли много семян…» — говорил позже Достоевский, не сомневаясь в существе дела: «Тут был целый заговор и все, что и в последующих заговорах, которые были только списками с этого, т. е. тайная типография и литография, хотя не было, конечно, посягательств»85 (политических убийств). До конца жизни он помнил дело не как чтение книг из библиотеки Петрашевского, не как опыт философских споров, а как замысел политического заговора и сам заговор.

В 1876-м в «Дневнике писателя» Ф. М. вспоминал о старшем брате. «В сорок девятом году он был арестован по делу Петрашевского и посажен в крепость… Брат не участвовал ни в организованном тайном обществе у Петрашевского, ни у Дурова. Тем не менее он бывал на вечерах Петрашевского и пользовался из тайной, общей библиотеки, склад которой находился в доме Петрашевского, книгами. Он был тогда фурьеристом и со страстью изучал Фурье… То, что он был фурьеристом и пользовался библиотекой, — открылось, и, конечно, он мог ожидать если не Сибири, то отдаленной ссылки как подозрительный человек… Брат, попав в крепость, оставил на квартире испуганную жену свою и трех детей, из которых старшему тогда было всего 7 лет, и вдобавок без копейки денег. Брат мой нежно и горячо любил детей своих, и воображаю, что перенес он… Между тем он не дал никаких показаний, которые бы могли компрометировать других, с целью облегчить тем собственную участь, тогда как мог бы кое-что сказать, ибо хоть сам ни в чем не участвовал, но знал о многом».

Итак, молчали оба брата: Михаил не участвовал, но знал (от кого, как не от Федора?). А Федор — участвовал и потому знал.

И все же причастность Достоевского к делу была отмечена парадоксами и противоречиями. Ни один из литераторов «обличительного направления» к «обществу пропаганды» отношения не имел. По злой насмешке судьбы Достоевский оказался перед судом за взгляды, которые не слишком разделял, за идеи, в которых сомневался, за тайную деятельность, которую не успел и начать, за роковую увлеченность тем, кто казался сильнее и радикальнее. «Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец… — писал он в Следственную комиссию. — Но… пусть уличат меня, что я желал перемен и переворотов насильственно, революционно, возбуждая желчь и ненависть! Но я не боюсь улики…»

Его не уличили. Он мужественно держался на допросах. Не сказал ничего лишнего, что могло бы пойти во вред товарищам, был сдержан, осмотрителен, осторожен. «Умный, независимый, хитрый, упрямый», — говорили о нем в комиссии. От него ждали компромата на хозяина пятниц, а он, вспоминая принятый между ними тон холодной учтивости, писал, что «всегда уважал Петрашевского как человека честного и благородного». Его спрашивали о пятничных собраниях, а он рассуждал о беспримерной драме, которая происходит на Западе («трещит и сокрушается вековой порядок вещей»), об идее республиканского правления, нелепой для России, о необходимости реформ сверху, а не снизу («не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта»), о том, как тяжело видеть свое сочинение запрещенным, о своей ссоре с Белинским. У него хотели узнать о программе кружка, а он высказывал мнение, что это был «спор, который начался один раз, чтоб никогда не кончиться», и что фурьеризм — система мирная, кабинетная и отчасти комическая. Достоевский не открыл, что был спешневцем, и объяснял лишь, что любит рассуждать об общих вопросах. В его бумагах не нашли никакой крамолы. Но ему придется держать ответ за спор двух вождей литературы: одного из них он безмерно уважал, но лично не знал; второй сначала превознес его до небес, а потом прогнал прочь.

…При аресте у Ф. М. было при себе всего 60 копеек, из теплых вещей — шинель на вате и шарф. Только через два месяца разрешили написать родным, стали давать книги, разрешили прогулки. Михаил еще сидел в крепости, поэтому первое письмо было Андрею с просьбой о помощи: «Я терпел всё это время крайнюю нужду в деньгах и большие лишения… Не забудь же меня теперь…» Деньги, «полсотни заграничных цигар» и

«Отечественные записки» с «Неточкой Незвановой» пришлет ему Михаил, едва выйдет на свободу.

Истекал третий месяц заключения; неожиданно для себя Достоевский не сошел с ума и не пал духом. «Я времени даром не потерял, выдумал три повести, два романа; один из них пишу теперь…» — сообщал он Михаилу вместе с подробностями о здоровье и настроении. Ф. М. заново открывал себя: тайна человека, упрятанного в одиночную камеру, отворялась с неожиданной стороны. Счастье, когда позволяли гулять в саду, где «почти семнадцать деревьев». Праздник, когда разрешали свечу по вечерам. Верх блаженства получить с воли «Отечественные записки», славянскую и французскую Библии. Радость, когда стоят ясные дни и каземат не смотрит так сурово. И вообще: «В человеке бездна текучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнать по опыту…»

Восемь месяцев заключения, когда приходилось жить только своими средствами, то есть одной головой («вечное думанье, и только одно думанье, безо всяких внешних впечатлений»), дались нелегко. «Я весь как будто под воздушным насосом, из которого воздух вытягивают. Всё из меня ушло в голову, а из головы в мысль, всё, решительно всё…»[21]. Оказалось, однако, что в самые тяжкие минуты жизни он, закоренелый ипохондрик, с надорванными нервами, испорченным желудком, с вечно больным горлом, мог проявлять хладнокровие, редкую душевную стойкость. Из каземата он утешал брата: «Грешно впадать в апатию. Усиленная работа con amore[22] — вот настоящее счастье. Работай, пиши, — чего лучше!»

Он перестал бояться летаргического сна (как это было с ним в ранней молодости), перестал находить у себя бесчисленные болезни. Спустя много лет Ф. М. расскажет молодому критику Всеволоду Соловьеву: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. Я писал “Маленького героя” — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны…»

«Маленький герой», сочиненный в Алексеевском равелине, — это был принципиально новый писательский опыт.

«Джейн Эйр» в русском переводе («В “Отечественных записках” английский роман чрезвычайно хорош»), прочитанная в камере при свечке, — новый читательский опыт.

…В самом конце сентября по указанию Николая I была учреждена смешанная Военно-судная комиссия под председательством графа В. А. Перовского, брата министра внутренних дел, затеявшего охоту на петрашевцев. Всем узникам Петропавловской крепости была запрещена переписка. Это стало одним из самых тяжелых испытаний восьмимесячного заключения.

Следующее письмо из крепости Достоевский сможет написать брату только после приговора.

Глава пятая Путь на эшафот и обратно

Ужасная находка. — Показания Петрашевского. — Dе'pit de la vie. — Маневры Спешнева. — Подведение итогов. — Военно-судная комиссия. — Смертный приговор. — Высочайшая конфирмация. — Жестокий спектакль. — Кандальный звон.

В рассказе Достоевского о стойком поведении старшего брата на следствии было немало горечи. «Я спрошу: многие ли так поступили бы на его месте? Я твердо ставлю такой вопрос, потому что знаю — о чем говорю. Я знаю и видел: какими оказываются люди в подобных несчастьях, и не отвлеченно об этом сужу».

Он знал и видел, как слабели дерзкие, падали духом храбрые и сникали непреклонные. 16 мая комиссия получила послание Ахшарумова, которое переломило ход следствия. Накануне к делу были приобщены его записки, где говорилось:

«С нашими негодными, недоверчивыми, всего опасающимися царями и многочисленным их семейством, в котором ни один член не обещает ничего доброго, с невежеством министров и всего правительства, решительно нет надежды на нововведение». Сын заслуженного генерала был обвинен в намерении произвести переворот в государстве. Позже он признается:

«Я написал, по правде сказать, о себе много лишнего, чего бы вовсе не следовало писать, но был очень упавши духом и испуган смертной казнью». «Много лишнего» Ахшарумов написал, однако, не только о себе. Он признал, что целью Петрашевского был переворот; что Достоевский читал письмо Белинского Гоголю, что все обязались действовать солидарно и помогать друг другу по службе для занятия высших мест…

Ежедневно комиссия по разбору бумаг давала следствию свежую пищу. На заседании 20 мая Голицын доложил об ужасной находке. «Между бумагами Спешнева найдены в высшей степени преступного содержания: 1-е, проект подписки для вступления в Русское тайное общество, с изъявлением готовности участвовать в бунте вооруженною рукою. 2-е, возмутительного содержания сочинение, под заглавием: “Солдатская беседа”. 3-е, речь о религии, в которой опровергается существование Бога». Дубельт в порыве гнева записал в журнал заседаний, который он вел для графа Орлова: «Вышеупомянутая подписка в роде присяги и “Солдатская беседа” такие, за которые, по моему мнению, должно бы Спешнева повесить… К великому утешению сказать должно, что публика вообще чрезвычайно восстановлена против арестованных и изъявляет разительное желание, чтобы виновные были строго наказаны»86. (А. О. Смирнова-Россет писала Гоголю 13 мая: «О наших коммунистах ничего не слыхать, над ними производится суд. То, что рассказывали в первые дни, если не преувеличено, так гадко, так мерзко, что нельзя довольно благодарить Бога, что их вовремя переловили. Сочувствия они ни в ком не возбудили, а презрение во всех»87.)

От подсудимого потребовали объяснений. Спешнев ответил, что «Проект», о существовании которого он забыл и никому никогда не показывал, был писан в юношеском возрасте и никогда не применялся; «Беседа» получена в числе разных писем. Потом добавил, что в своих убеждениях не совсем укоренился, был социалистом, но события во Франции его образумили, а отобранные бумаги суть бред молодого воображения.

С этого момента Спешнев стал центральной фигурой следствия, важнее, чем Петрашевский. Комиссия просила разрешения заковать его в кандалы в случае запирательства. Наследник разрешил с оговоркой — если эта мера употреблялась прежде. Навели справки о наложении оков на «политических преступников дворянского сословия» и узнали, что заковывались декабристы Цебриков и Якубович. Крайняя мера, однако, не понадобилась. Дубельт записал: «У него, после проекта присяги, нашли приготовленную речь, в которой, обращаясь к собравшимся, говорит: “Господа! Наш парламент, наша мирская сходка!” Его призвали к допросу и он старается доказать и уверить, что речь эта была приготовлена для чтения у Петрашевского, но читана не была и решительно не имеет никакой связи с проектом присяги, но между прочим проговорился, что 4 года тому назад он мечтал о бунте, а ныне мечтает только о пропаганде, и, наконец, высказал, что теперь видит, как его мнения и речи могли иметь пагубные последствия».

Двадцать восьмого мая «Проект» был показан Петрашевскому. «Относительно г. Спешнева сказать имею, — написал тот, — что на него имела, как кажется, большое влияние за несколько лет случившаяся смерть женщины, которую он любил страстно, почему у него и остался некоторого рода dе'pit de la vie, и что самый проект, относящийся к составлению Русского тайного общества, есть одна из форм, придуманных им для самоубийства, — что весьма удовлетворяло его самолюбию. О Русском обществе или проекте о нем ничего не знал, и, вероятно, он относится к весьма последнему времени, что подтверждается сверх того его неокончанием. И если сообразить сей акт с законами, то сие будет единственным выражением помышления об умысле бунта, и наказанию никакому не подлежащим, как никакого вреда не произведшим»88.

Это было убийственное для Спешнева показание. Предположение о недавнем происхождении «Проекта» позволяло считать Спешнева главарем Русского тайного общества. Петрашевский категорически отверг обвинение, будто «Проект» есть результат его влияния на Спешнева. «Поступать так, значит обвинять отца за сына, священника, проповедующего добродетели христианские, за то, что у него в церкви бывал злодей или худой человек». В тот же день и Момбелли дал показания о «таинственном» поведении Спешнева.

Несомненно, Петрашевский никогда не видел «Проекта» и не подозревал о его существовании — так же как и все остальные, не исключая семерки спешневцев, то есть и Достоевского. Через день Петрашевский еще раз подтвердил, что считает

«Проект» помышлением весьма недавним, и опять призвал комиссию не судить строго: «за мысли никто не судится и не наказывается». Повторив тезис о страдании больного самолюбия, он добавил: «Позвольте мне, человеку, уважающему Спешнева за его сердце, талантливость и ум, но не за его самолюбие, — как другу человечества, — попросить вас, чтоб вы вполне воспользовались этим случаем и дали ему тоже une bonne mercuriale (хорошее судилище)… Призовите его к себе и скажите: “Вот вам законы — присудите себе сами по ним и по совести то наказание, какое вы за это заслуживаете”. Я знаю, это заденет его самолюбие за живое — и… можете быть уверены, что это ему будет большим нравоучением на всю жизнь. Он оставит дикую замашку степного помещика (он помещик курский) и впредь никогда в его голову не войдет такой вздорный и блажной помысел. Это разумеется останется известным мне и вам — я ему не намекну об этом вовеки»89.

Наверное, Петрашевскому казалось, что он спасает Спешнева, что комиссия, которой он помогает разобраться в характере «дикого помещика», примет во внимание такие тонкие материи, как страдание больного самолюбия, досаду на жизнь, талант, не нашедший достойного употребления. Но расчет на то, что с помощью нравоучения комиссия поможет Спешневу найти свое место в жизни, был крайне наивен. Комиссия искала (и находила!) следы тайного заговора; причины личной драмы арестованного ее интересовали в десятую очередь. К тому же как раз Спешнев, один из очень немногих, ни слова не говорил о личных обстоятельствах, якобы толкавших к «преступному умыслу», и ссылался только на заблуждения ума и бред молодого воображения.

Меж тем в показаниях арестованных «досада на жизнь» — dе'pit de la vie — занимала центральное место. Многостраничная исповедь Баласогло была полна обид на несправедливости, неудачи и горькую участь. Момбелли писал, что его жизнь состояла из одних страданий, а бедность и болезни не раз приводили к мысли о самоубийстве. Григорьев жаловался на обиды от полкового начальства. Толль признавался, что силы его истощились, свет и люди надоели, вера утрачена и он с нетерпением ожидает, чтобы поскорее порвалась нить, привязывающая его к жизни (отец и мать), а потом пуля в лоб и все кончено.

Показания Петрашевского произвели на комиссию большое впечатление. Чтобы склонить Спешнева к раскаянию, ему был предъявлен 1-й пункт 157-й статьи Уложения о наказаниях, по которому чистосердечное признание влекло смягчение участи90. Под влиянием угроз Спешнев как будто раскаивался — «в виду своей несчастной матери и других любимых особ, которым смерть его будет тоже смертью». Он признавал, что найденный у него «Проект» преступен, но своих намерений он никогда не приводил в исполнение, тайного общества не создавал, в мыслях своих давно переменился, и если бы у него было будущее, то делами доказал бы искренность своих слов.

Спешнев не знал, что опровергает версию Петрашевского. Он заявил, что найденный у него давний черновик бросает на дело ложный свет и что на нем лежит обязанность спасти невинных, которых подозревают на основании этой бумаги. Стремясь внушить доверие к своим словам, Спешнев рассказал о роли Черносвитова, и Петрашевский полностью подтвердил это показание.

Четвертого июня следствию стало известно о попытках устройства типографии. Дубельт записал в «Журнале»: «Читали показание Филиппова. Он откровенно показал, что хотел завести у себя типографию для печатания таких вещей, кои не пропускаются цензурой. Даже заказал для сего чугунные доски и деревянный станок, но все это осталось без употребления, ибо не все вещи были изготовлены, потому что намерение его родилось в нем только за две недели до арестования. Он объяснил, что печатать запрещенные письмена желал для того, чтобы увеличивать число недовольных правительством».

Решено было произвести новый обыск у Спешнева — найти типографию, сделанную по заказу Филиппова. Однако «при всех принятых мерах» ее так и не нашли. Следствие вновь обратилось к Петрашевскому. Раздраженный показаниями Спешнева, он продолжил разоблачения «дикого помещика». «Окончательное мнение Спешнева при происходивших у него совещаниях было произвести бунт, отчего общество и не состоялось», — показал он, но 14 июня заявил: «Показание… сделано было мною по движению ненависти противу г. Спешнева… Почему и прошу покорнейше таковому моему показанию относительно г. Спешнева веры никакой не давать — и считать не сделанным»91.

Как только Спешнев понял, что стал важнейшим участником дела, он старался выгородить малозамешанных молодых людей и выдвигал вперед Петрашевского и Момбелли — так же сильно скомпрометированных, как и он сам. Тридцать лет спустя Кашкин расскажет О. Ф. Миллеру, что Спешнев «если и говорил, то только про себя, а про других ничего». Самому Кашкину он успел шепнуть: «говорите, что вы меня не знаете», обелял Тимковского, уверяя, что тот добросовестно отклонял всех от всякого политического переворота. Хотя председательствующий сказал однажды, что видит одни фразы и фразы, а не видит дела, Спешнев догадался, что отвлекающий маневр удается: комиссия закрыла вопрос о типографии и не нашла доказательств по «Проекту». Это значило, что никого из тех, кто был связан с типографией, он не выдал.

По мнению Львова, Спешнев хотел показать, что серьезного дела нельзя было и замышлять «с такими ничтожными людьми» и что преступные намерения имел он один (в свою очередь Черносвитов назовет «ничтожными» Спешнева и Петрашевского и будет уверять, что злых намерений не имел, ибо, владея золотыми приисками, потерял бы их при бунте). Комиссия вынуждена была поверить Спешневу, будто он один может дать объяснение «Проекту». «Теперь я исполнил свой долг… Я виноват, и меня следует наказать» — так оканчивал свои показания Спешнев. «Надо, кажется, иметь в виду эту обоюдность его отношений к следствию, чтобы понять настоящий смысл его заключительных слов»92, — писал Миллер; биограф Достоевского прочитывал признание Спешнева как «я виноват, меня следует наказать».

Связь Спешнева с важнейшим участником семерки — Ф. М. Достоевским — осталась неизвестна комиссии благодаря усилиям обоих.

Двадцатого июля многие камеры опустели — освободили маловиновных. Как вспоминал Ахшарумов, в эти дни произошла перемена в содержании заключенных: «Постель изменилась совершенно: тюфяки и подушки ветхие, жесткие были приняты и заменены новыми — чистыми и мягкими. Поданы были новые одеяла и халаты байковые, темно-серые, мягкие; грубое белье все заменено было тонким, мягким… В то же время последовало изменение в пище: вместо солдатской порции нам подавалась офицерская». Кузмин добавлял, что арестованным разрешили чтение — Евангелие, «Историю государства Российского», литературные журналы «без всякого порядка номеров».

В августе допросы прекратились; следствие подводило итоги. 17 сентября «Журнал» Дубельта зафиксировал: «Читали, утвердили и представили всеподданнейший доклад. Аминь». Комиссия не обнаружила в пятничных собраниях ни единства действий, ни взаимного согласия, ни принадлежности к тайным обществам. Причинами, побуждавшими преступников к действиям, явились: «недозрелая, заносчивая ученость, неудовлетворенное самолюбие или честолюбие, неудовлетворенные житейские нужды, желание создать себе значительность, хвастовство либеральными мнениями и притязание на глубокомыслие и на дарование». Вряд ли в этом перечне чтолибо было измышлено; все названное узники видели и в себе, и друг в друге.

Их признания были полны сожалений и раскаяния. Петрашевский в умоисступлении показал, что напал на следы революции, которая замышлялась в России, каялся, что «дерзнул» неодобрительно отзываться о государе, и заверял, что веру в его справедливость разделяет со всяким простолюдином. Спешнев уверял, что прежние мысли вызывают у него стыд. Момбелли клялся, что его раскаяние «полно и совершенно, но, к несчастью, поздно», и пламенно желал загладить прошлые грехи, доказав на деле преданность государю. Клялся и Григорьев — в том, что был озлоблен, но на зло не способен, и что «преступную бумагу» написал не он, а безумный больной.

«Прости меня, благодетель мой, на коленях умоляю тебя…»

Львов писал: «Как ужасный, зловещий сон представляется мне моя жизнь с прошедшей осени, и страшно мне мое пробуждение: я вижу, как далеко я увяз в моей сатанинской гордости». Он заверял следствие: «Никто из нас не захочет возвратиться к прежнему безумию». «Мы все заблуждающиеся, но честные люди», — об этом сказал едва ли не каждый арестант, а Баласогло даже просил судить его за «душевные заблуждения». «Не только сам не имел никакого злого умысла, но и в других не мог его подозревать и всегда был верноподданным и спокойным гражданином», — доказывал Ястржембский. «Если бы я знал, что знакомство с Петрашевским — страшное преступление, не только ноги моей там бы не было, но и этих бы собраний не существовало», — клялся Пальм. Раскаивался в болезненном увлечении и просил прощения Ахшарумов: «Неужели мне ничем нельзя загладить мою вину, неужели… должен я погибнуть навсегда, как преступник, неужели меня нельзя простить?!»

…Наступала осень, трудное для Достоевского время, когда расстраивались нервы, мучила ипохондрия. И только светлый клочок неба, видный из окна камеры, способен был улучшить состояние души и тела. «Всё же, покамест, я еще жив и здоров. А уж это для меня факт, — писал он брату 14 сентября. — Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь». В ответ верный Mich-Mich прислал ему в каземат четыре тома «Полного собрания сочинений русских авторов», три тома сочинений Даля и том «Сказаний русского народа» И. П. Сахарова.

Меж тем судьба Ф. М., как и судьба его товарищей, решалась в необычной инстанции. Ознакомившись с материалом следствия, Николай I не пожелал простить обвиняемых и велел предать их военному суду по полевому уголовному уложению: провинности подсудимых в военных инстанциях весили много тяжелее («сам добрейший комендант крепости был этим поражен и с сильным волнением сообщил об этом подсудимым»93).

Военно-судная комиссия (председатель граф В. А. Перовский, члены — генерал-адъютанты А. Г. Строганов, H. H. Анненков 2-й, А. П. Толстой, тайные советники князь И. А. Лобанов-Ростовский, А. Р. Веймарн, Ф. А. Дурасов) начала свою работу 30 сентября. Следственное дело занимало более девяти тысяч листов, и комиссия, не намереваясь их читать, затребовала краткие выписки. 18 октября начался опрос подсудимых на предмет «возможных оправданий». На формальный вопрос Достоевский кратко ответил: «Я никогда не действовал с злым и преднамеренным умыслом против правительства. Что я сделал, было сделано мною необдуманно и многое почти нечаянно, так, например, чтение письма Белинского. Если же когданибудь я что сказал свободно, то разве в кругу близких людей, которые могли понять меня и знали, в каком смысле я говорю. Но распространения моих сомнений я всегда убегал».

Военно-судная комиссия согласилась с мнением Следственной комиссии, что существование тайного общества не обнаружено. Общий смысл и пафос приговора звучал так: «Дело не имеет придаваемой ему важности, но важность оно имеет как по букве закона, так и по современной язве века»94. Революционные события в Европе, баррикады в Париже, пробудившие мятежный дух у петербургской молодежи, и были той самой современной язвой века. И хотя граф А. Х. Бенкендорф, шеф жандармов и главный начальник Третьего отделения, почивший за год до первых собраний у Петрашевского, уже давно называл крепостное право «пороховым погребом под государством», в 1849-м рвануло не под государством, а под судьбами тех, кто, вслед за секретными правительственными комитетами по крестьянскому вопросу, обсуждал возможности отмены крепостного права. Но по законам времени свободный взгляд на «пороховой погреб» именовался злоумышлением и государственным преступлением.

Определив меру наказания на основании полевых военных законов и не делая различия между главными виновниками и соучастниками, генерал-аудиториат назначил всем подсудимым (за одним исключением) смертную казнь расстрелянием, и только порядок в списке указывал на степень важности фигурантов: Петрашевский, Спешнев, Момбелли, Григорьев, Львов, Филиппов, Ахшарумов, Ханыков, Дуров, Достоевский…

Впрочем, степень виновности была отражена и в формулах приговора. Петрашевский был осужден: за преступный умысел к ниспровержению существующего в России государственного устройства; за привлечение на бывшие у него сходбища разного звания молодых людей; за распространение среди них вредных идей против религии; за возбуждение в них ненависти к правительству; за покушение для этой преступной цели составить тайное общество. Спешнева судили: за богохуление, за умысел произвести бунт, за покушение к учреждению тайного общества, за составление планов восстания, за недонесение о злоумышленных предположениях… преступных речах о религии и правительстве… злоумышленном сочинении подсудимого Григорьева. Вина Достоевского на этом фоне выглядела бледнее: за участие в преступных умыслах; за распространение письма литератора Белинского, полного дерзких выражений против православной церкви и верховной власти; за покушение к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии. Но казнь уравнивает всех, независимо от вины…

Исполнив букву закона, суд решил принять во внимание смягчающие обстоятельства: признаки раскаяния многих подсудимых, добровольные признания во время следствия, откровенность, с какой они были сделаны, юность осужденных (средний возраст приговоренных составлял 26 лет) и отсутствие вредных последствий их преступных начинаний. Последний пункт был самый гротескный: смертная казнь присуждалась за намерения и умысел, а не за действия и их последствия.

Девятнадцатого ноября смертная казнь всем без исключения была заменена различными сроками каторжных работ. Последнее слово было за государем; одним он смягчал наказание, другим — увеличивал сроки. Петрашевского высочайшая воля не пощадила. Приговор «лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках бессрочно» удостоился резолюции: «Быть по сему». Двенадцать лет каторги Спешневу государь снизил до десяти лет; восемь лет каторги Достоевскому и Дурову сокращены вдвое: «На четыре года, а потом в рядовые». Это «потом» возвращало гражданские права, которые навсегда терял всякий приговоренный в каторгу. Но они приговаривались навсегда к солдатчине. Достоевский полагал, что Николай I пожалел их с Дуровым молодость и талант.

Позднее Миллер размышлял: «Если иметь в виду то, что Плещеев, как и Достоевский с Дуровым особенно налегали на освобождение крестьян и ждали его от правительства, то на смягчение их участи не повлияло ли издавнее намерение императора Николая I освободить крестьян, неосуществившееся вследствие противодействия дворянства?»95

Государь, однако, своих решений не комментировал.

Никто из узников до последней минуты не знал о смертном приговоре, не ведал и о его отмене. Никто не предполагал, что смертный приговор может быть прочитан с целью произвести впечатление, вселить ужас. Однако высочайшее повеление, направленное исполнителю казни, командиру гвардейского пехотного корпуса генерал-адъютанту Сумарокову, и состояло в том, что помилование должно быть объявлено за мгновение до нажатия ружейных курков. Ответственность за проведение церемонии была возложена на петербургского коменданта, определен срок — 22 декабря. Регламент предусматривал каждую деталь — маршрут из крепости к месту казни, размеры эшафота, количество столбов на плацу, одежду казнимых, облачение священника, темы барабанного боя, преломление шпаг над головами осужденных, облачение их в белые рубахи, функции палача, заковка в кандалы.

…Тот роковой день вспоминали многие узники. Около шести утра они услышали шум, разговоры служителей, их торопливую ходьбу по коридору. Происходило нечто особенное. Двор крепости запрудили кареты; отряд конницы, эскадроны жандармов следовали один за другим и вставали около карет. Звенели связки ключей, кельи арестованных отворялись, служители вносили одежду заключенных — им велено было переодеться в свое платье. Выдали по паре теплых толстых чулок (забота Набокова о здоровье казнимых?). Рассаживали в двухместные кареты, рядом с солдатом в серой шинели. Стоял двадцатиградусный мороз, и сквозь обледенелые стекла кареты нельзя было разобрать, по какой дороге везут. Солдаты на все вопросы отвечали: «Не приказано сказывать». Пробовали очистить стекло пальцем, но конвой просил: «Не делайте этого, не то нас будут бить». Вереницу экипажей со всех сторон окружали скачущие жандармы с саблями наголо — необычный поезд видели горожане, идущие с рынка. Ехали с полчаса: пересекли Неву, двигались по Вознесенскому проспекту, повернули на Кирочную, оттуда на Знаменскую, затем на Лиговку и далее по Обводному каналу к казармам лейб-гвардии Семеновского полка.

Площадь была покрыта свежевыпавшим снегом и окружена войском, стоявшим в каре. Поодаль толпился народ, пришедший поглазеть на необычное действо (по сведениям Третьего отделения, сошлось около трех тысяч человек). Было тихое утро ясного зимнего дня; взошедшее солнце блистало на горизонте сквозь туман облаков. Посреди площади возвышался эшафот: квадратные подмостки со входной лестницей, обтянутые чем-то черным. Не видавшие друг друга в течение восьми месяцев товарищи толпились вместе, протягивали друг другу руки, здоровались. «Когда я взглянул на их лица, — вспоминал Ахшарумов, — то был поражен страшною переменой… Лица их были худые, замученные, бледные, вытянутые, у некоторых обросшие бородой и волосами. Особенно поразило меня лицо Спешнева: он отличался от всех замечательной красотой, силой и цветущим здоровьем. Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округленного сделалось продолговатым; оно было болезненно, желто-бледно, щеки похудели, глаза как бы ввалились и под ними большая синева; длинные волосы и выросшая большая борода окружали лицо».

Их построили в ряд: Петрашевский, Момбелли, Григорьев, Спешнев, Львов, Достоевский — всего 21 человек. Теперь можно было шептаться только с ближайшим соседом. Спустя много лет Момбелли рассказывал Миллеру, что Достоевский, взволнованный и возбужденный, в эти минуты успел шепнуть ему о повести, написанной в крепости. Подошел священник с крестом в руке: «Сегодня вы услышите справедливое решение вашего дела, следуйте за мной». Их повели к эшафоту, вдоль рядов войск: лейб-гвардии Московский полк, лейб-гвардии егерский, конно-гренадерский — сослуживцы Момбелли, Львова и Григорьева. Ноги утопали в глубоком снегу. С одной стороны эшафота были врыты серые столбы. Зачем? На эшафот вместе с арестантами вошли солдаты и аудитор в мундире со списком в руке. Построили двумя рядами, войску скомандовали: «На караул!», заключенным: «Шапки долой!» Содрогаясь от холода, слушали они приговоры: все вердикты заканчивались словами: «…к смертной казни расстрелянием». Во время чтения Ф. М. шепнул Дурову: «Не может быть, чтобы нас казнили». Но Дуров кивнул в сторону телеги, укрытой рогожей: под ней было арестантское платье, но им казалось, что гробы. Сомнений не осталось.

Им подали белые балахоны с капюшонами; стоявшие сзади солдаты помогли снять верхнюю одежду и надеть предсмертное платье. Священник в черной рясе, взойдя на эшафот, волнуясь и дрожа, призывал к исповеди и покаянию («Если раскаетесь, то наследуете жизнь вечную»). Никто не отозвался[23]. На повторный призыв вышел Тимковский (по другим версиям, Шапошников), пошептался с батюшкой, поцеловал Евангелие и воротился на место. Священник молча обошел всех, и все приложились к кресту. Значит, думали многие, дело не шуточное: не могли же и попа позвать для декорации? Кашкин обратил внимание, что с батюшкой не было Святых Даров: призывал к исповеди, но не собирался причащать? Тем временем исполнившего свою миссию священника попросили покинуть место казни.

И тотчас первая тройка — Петрашевский, Момбелли и Григорьев — были вызваны к столбам; их привязывали веревками, затянули руки позади столбов и затем обвязали веревки поясом. Григорьев увидел перед собой полтора десятка солдат своей роты во главе с знакомым и симпатичным фельдфебелем. Вряд ли расстрельная команда знала, что участвует в непристойном спектакле. Никакого сопротивления казнимые не оказывали. Раздался приказ: «Колпаки надвинуть на глаза» — и на лица привязанных были опущены капюшоны. Петрашевский, уже связанный, шутил: «Момбелли, подымите ноги выше, а то с насморком войдете в царство небесное». Солдаты направили ружья и взяли на прицел приговоренных. Истекали последние секунды…

Следующим по очереди стоял Спешнев, за ним Львов.

«Я, — напишет вечером того же дня Достоевский, — стоял шестым, вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты…» Он не чувствовал сожаления и весь находился под влиянием мысли о том неизвестном, что наступит уже через несколько мгновений. Львов увидел, как за минуту до выстрелов Ф. М. вплотную приблизился к Спешневу. «Достоевский был несколько восторжен, вспоминал “Последний день осужденного на смерть” Виктора Гюго и, подойдя к Спешневу, сказал: “Nous serons avec le Christ” (“Мы будем вместе со Христом”). “Un peu de poussiPr” (“Горстью праха”) — отвечал тот с усмешкою»96. «Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними», — напишет Достоевский.

Как все из спешневской семерки, он дорожил возможностью быть вместе со своим кумиром. Стоять вместе на эшафоте и вместе, вдвоем, в один и тот же миг, предстать пред Господом — это ли не высшая привилегия? Достоевский простился с Плещеевым и с Дуровым, потому что за миг до смерти разлучался с ними; он не прощался со Спешневым, потому что в последнюю минуту им выпадало быть вместе.

Первые трое простояли под прицелом с полминуты. «Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию… видеть уже наставленные почти в упор ружейные стволы и ожидать — вот прольется кровь… было ужасно, отвратительно, страшно» (Ахшарумов). Не все поняли значение раздавшейся вдруг барабанной дроби; но вслед за ней нацеленные ружья были подняты стволами вверх. Казнь была остановлена; привязанных к столбам отвязали и привели на прежние места у эшафота. Григорьев был бледен смертельной бледностью; умственные способности ему изменили навсегда. К месту казни подъехал экипаж; вышел флигель-адъютант Ростовцев с бумагой. Рескрипт возвещал о помиловании: государь дарил каждому преступнику жизнь и, по виновности его, назначал особое наказание.

Двадцать лет спустя, в Петербурге, в прихожей Епанчиных, своими впечатлениями о такой казни поделится с камердинером генерала князь Лев Николаевич Мышкин: «Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?.. Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: “Ступай, тебя прощают”. Вот этакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!»

Все помилованные были потрясены жестокой инсценировкой. «Кто просил?.. Лучше бы уж расстреляли…»

С них сняли саваны и колпаки. Какие-то двое, одетые в старые цветные кафтаны, вроде палачей, став позади осужденных, ломали над их головами шпаги: действие, совершенно безразличное для ссылаемых в Сибирь, продержало их на морозе лишние четверть часа. «Потрите щеку», «потрите подбородок», — говорили они друг другу. Им выдали арестантские шапки с ушами, овчинные тулупы и валенки. На Петрашевского тут же, на эшафоте, надели ножные кандалы, весившие фунтов десять, страшно неудобные при ходьбе и натиравшие ноги (такие потом наденут на всех). С трудом передвигаясь, он подходил по очереди ко всем товарищам, целовал, обнимал, прощался: пожизненная ссылка не сулила никаких надежд на встречу. «Только на эшафоте впервые полюбил я его!» — запоздало признавался Ахшарумов, со слезами расставаясь с этим странным, ни на кого не похожим чудаком-предводителем, которого мало кто понимал, ценил и тем более любил. «Передайте матушке, что я поехал путешествовать в Сибирь на казенный счет», — сказал шутник напоследок. Говорили, будто кто-то из толпы, стоявшей позади войск, снял с себя шубу и бросил ему в сани. Кибитка с арестантом в сопровождении фельдъегеря и жандарма развернулась и медленно двинулась; тройка дюжих лошадей, выбравшись с площади, повернула на Московскую дорогу.

…Шел десятый час утра. Кареты вернулись в крепость; приговоренные заняли свои прежние камеры. Вскоре вместе с Набоковым совершил обход доктор Окель, желая удостовериться, не произвела ли церемония на арестантов слишком потрясающее впечатление, могущее отразиться на здоровье. В рапорте коменданту крепости значилось: «Осмотрев арестантов сего числа, я нашел, что отставной поручик Достоевский имеет золотушные раны во рту, которые с давнего времени мною пользуются»97. Энгельсон рассказывал, как родственники осужденных кинулись к Набокову, потом к Орлову, пробовали просить императрицу, но все они боялись передать просьбу государю. Тогда в отчаянии снова обратились к коменданту крепости. «Наконец этот ворчун 1812 года, который за свирепой солдатской внешностью скрывал не вполне извращенное и полное благочестия сердце, решил осмелиться и, осенив себя крестным знамением, рискнул войти в кабинет царя. Он получил милостивое разрешение дать родителям проститься с детьми»98.

В тот день, однако, просивший о свидании с братом Достоевский получил отказ — ему разрешили только написать прощальное письмо. Он очень торопился — Mich-Mich мог услыхать про смертный приговор и не узнать о помиловании. «Из окон кареты, когда везли на Семеновский плац, я видел бездну народа; может быть, весть уже прошла и до тебя, и ты страдал за меня. Теперь тебе будет легче за меня».

Двадцать второго декабря «Русский инвалид» опубликовал приговор. «Пагубные учения, породившие смуты и мятежи во всей Западной Европе и угрожающие ниспровержением всякого порядка и благосостояния народов, отозвались, к сожалению, и в нашем отечестве… Горсть людей, совершенно ничтожных, большею частию молодых и безнравственных, мечтала о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности… Богохуления, дерзкие слова против священной особы государя императора, представление действий правительства в искаженном виде и порицание государственных лиц — вот те орудия, которые употреблял Петрашевский для возбуждения своих посетителей… приступил к образованию тайного общества… написан был план для производства общего восстания в государстве».

Тем временем один из «ничтожных и безнравственных» прощался с братом перед долгой разлукой: «Брат! я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть — вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою». Он прощался и просил прощения, ободрял и бодрился сам.

Пережив утром минуты смертного томления, он нашел в себе силы уже вечером написать настоящий гимн жизни: «Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое. Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья». Он обещал брату не терять надежды и дожить до встречи. «Живи тихо и предвиденно… Живи положительно…»

Кроме семьи Михаила, сестер и братьев, он мог передать привет лишь Майковым и Яновскому — больше у него никого не было. Он готов был забыть все ссоры и обиды. «Нет желчи и злобы в душе моей, хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертию».

Кого из прежних он имел в виду? Белинского не было в живых уже полтора года — и теперь он, Достоевский, держал ответ за «преступное о религии и правительстве» письмо критика; передавали, будто Дубельт, на свой лад сожалея о преждевременной кончине автора письма, восклицал: «Мы бы сгноили его в крепости!» Тургенев, утверждавший, что письмо Белинского (то самое, за которое Достоевский шел на каторгу) — это «вся его (Тургенева) религия»99, с начала 1847 года поселился за границей с семьей певицы Полины Виардо и все российские неприятности переживал вместе с ней в Париже. Некрасов по-прежнему жил в Петербурге, сошелся с Панаевой, в которую безнадежно и безответно был влюблен Достоевский в дни своего былого триумфа.

Пройдет два десятилетия, прежде чем Некрасов обмолвится о политическом процессе конца сороковых: «Помню я Петрашевского дело, / Нас оно поразило, как гром, / Даже старцы ходили несмело, / Говорили негромко о нем. / Молодежь оно сильно пугнуло, Поседели иные с тех пор, / И декабрьским террором пахнуло / На людей, переживших террор». Степень несмелости, однако, была явно преувеличена: сам Некрасов в сентябре 1849-го «свободно» писал в «Современнике», что он не слишком «большой охотник» до «так называемых психологических повестей г. Достоевского», в то время узника Алексеевского равелина. Впрочем, Панаева запомнила, что в редакции «Современника» и в самом деле царили уныние и тревога: «Гости не собирались на обеды и ужины… Все говорили тихим голосом, передавая тревожные известия об участи молодых литераторов, замешанных в историю Петрашевского… По вечерам, для развлечения, Некрасов стал играть в преферанс, по четверть копейки…»

Но не злоба на «прежних», «наших» мучила Достоевского в те два дня, когда после приговора он готовился к отправке в Сибирь. Сводила с ума лишь одна мысль: «Неужели никогда я не возьму пера в руки?.. Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках».

В день отъезда, 24 декабря, ему разрешили попрощаться с братом. Одетый по-дорожному, в полушубок и валенки, Ф. М. был приведен в комендантский дом. Он искренне радовался, что брат не пострадал и находится рядом со своим семейством. Mich-Mich, а с ним и Милюков (он оставит воспоминания об этом свидании) не услышали ни слова жалобы — напротив, узник тепло отзывался о коменданте крепости, который чем мог облегчал положение арестантов. Ни слова не было сказано о строгости суда или о суровости приговора. У Михаила в глазах стояли слезы, дрожали губы, а младший брат, каторжник, утешал его: «И в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня… Выйду из каторги — писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то что увижу и переживу, — будет о чем писать».

В страданиях приговоренного к смерти он готов был видеть сюжет для биографии персонажа. В каторжном остроге надеялся обрести темы будущих сочинений, ради которых имело смысл перенести все испытания. Конечно, это была страсть, мономания, род недуга. Но когда эта страсть оказывалась сильнее страданий, судьба вдруг являла к нему дивную благосклонность. И только Михаил был способен понять весь ужас положения: в течение четырех лет его брату, призванному писать, отныне разрешалось только читать.

М. М. Достоевский и Милюков, выйдя из крепости, остановились у тех ворот, откуда должны были выехать осужденные. Милюков запомнил время: на крепостной колокольне куранты проиграли девять вечера, когда в воротах показались ямские сани: арестант в кандалах сидел рядом с жандармом. Все происходило согласно предписанию: «Преступников Дурова, Достоевского и Ястржембского, назначенных к отправлению сего числа вечером в Тобольск, закованными, выдать их назначенному для сопровождения поручику фельдъегерского корпуса Прокофьеву и из списков об арестованных по равелину исключить».

«Прощайте!» — кричали провожающие. «До свидания!» — отвечали им из саней. Сутками ранее из арестантского списка были исключены Спешнев, Толль, Григорьев и Львов. Они, как и вся партия каторжников, были закованы в кандалы и посажены в открытые повозки, каждый отдельно и со своим жандармом; их поезд из Петербурга двинулся на восток тем же маршрутом.

Рождественской ночью Достоевский прощался с празднично освещенным Петербургом. «У меня было тяжело на сердце и как-то смутно, неопределенно от многих разнообразных ощущений. Сердце жило какой-то суетой и потому ныло и тосковало глухо. Но свежий воздух оживлял меня, и так как обыкновенно перед каждым новым шагом в жизни чувствуешь какую-то живость и бодрость, то я в сущности был очень спокоен».

Он знал, что Эмилия Федоровна, жена Михаила, и их дети отправились на елку к редактору «Отечественных записок».

«У Краевского было большое освещение… И вот у этого дома мне стало жестоко грустно».

Загрузка...