Часть девятая БРАТЬЯ И БРАТСТВО

Глава первая «Memento…» Помнить о романе

Прекращение «Дневника». — Ухудшение здоровья. — Над могилой Некрасова. — Публичные чтения. — Предсказания гадалки. — Приобщение к «бессмертным». — Знаки признания. — Смерть Алеши. — На лекциях Вл. Соловьева. — У Каткова.

В начале осени 1877 года, когда Достоевский с женой и детьми вернулся в Петербург после летних каникул, проведенных в имении И. Г. Сниткина (усадьба Малый Прикол в десяти верстах от заштатного городка Мирополье Суджинского уезда Курской губернии), он решил прекратить с будущего года издание «Дневника писателя», несмотря на его читательский и финансовый успех. Причин было несколько: тяготила срочная работа, многое из написанного цензура не пропускала в печать, заметно пошатнулось здоровье и, самое главное, звал большой художественный замысел.

Октябрьский выпуск «Дневника» вышел с авторским уведомлением: «По недостатку здоровья, особенно мешающему мне издавать “Дневник” в точные определенные сроки, я решаюсь, на год или на два, прекратить мое издание. Делаю это с чрезвычайным сожалением, потому что и не ожидал, начиная прошлого года “Дневник”, что буду встречен читателями с таким сочувствием. Сочувствие это продолжалось всё время, до последнего дня. Благодарю за него искренно. Благодарю особенно всех обращавшихся ко мне письмами: из писем этих я узнал много нового. И вообще издание “Дневника”, в продолжение этих двух лет, многому меня самого научило и во многом еще тверже укрепило. Но, к сожалению, я решительно принужден остановиться. С декабрьским выпуском издание окончится. Авось ни я, ни читатели не забудем друг друга до времени».

В декабрьском прощальном выпуске Ф. М. благодарил читателей, называл своих корреспондентов сотрудниками. «Мне много помогли их сообщения, замечания, советы и та искренность, с которою все обращались ко мне…» Он твердо намеревался возобновить «Дневник» спустя год, понимая, сколь важно для писателя в тяжелое время быть вместе с читателем. «Как много висит на волоске именно в настоящую минуту, и как-то заговорим обо всем этом через год!»

Он исполнит свое намерение только через три года. Новая встреча, обещанная читателям, окажется непредвиденно и трагически короткой.

24 декабря 1877 года Достоевский набросал в рабочей тетради план на ближайшее десятилетие:

«Memento. На всю жизнь.

1) Написать русского Кандида.

2) Написать книгу о Иисусе Христе.

3) Написать свои воспоминания.

4) Написать поэму “Сороковины”.

NB. (Всё это, кроме последнего романа и предполагаемого издания “Дневника”, т. е. minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет.)».

Здесь же были помещены перечни тем: «Мечтатель. Великий Инквизитор и Павел. Великий Инквизитор со Христом. В Барселоне поймали черта. Тайный совет, князь Д. Оболенский, три звезды на фраке, встреча с учительницами, дело в части, бежавший сумасшедший».

Планов было много, а жизни оставалось мало. Мысль и воображение настраивались на новый роман, «неприметно и невольно» сложившийся за два «дневниковых» года и рвавшийся выразиться, — туда войдут многие темы из перечня; но ни фантастического рассказа о сбежавшем сумасшедшем, ни издания ежемесячного журнала с отделами прозы, поэзии, хроники событий, новыми выпусками «Дневника», статьями и рецензиями (о замысле, который расширит «форму действия», Ф. М. писал Яновскому), ни тем более своих воспоминаний осуществить он уже не успеет.

Здоровье Достоевского зримо ухудшалось. Число припадков за время работы над «Дневником» увеличилось чуть ли не вдвое. «Небывалое еще учащение припадков», — записывал Ф. М. в июне 1876-го в памятной книжке, фиксируя сильнейшие приливы к голове, крайнюю раздражительность, грусть и ипохондрию, болезненные ощущения в пояснице и ногах.

«Очень долго не приходил в сознание… Не столько поражена голова, сколько спина и ноги… Очень усталое состояние… Очень туго соображение… Фантастичность, неясность, неправильные впечатления, разбиты ноги и руки… Более всего пострадала голова. Кровь выступила на лбу чрезвычайно и в темя отзывается болью… Смутно, грустно, угрызения… Перед тем расстроил нервы длинной работой и многим другим…»

Припадки ослабляли память писателя до такой степени, что часто он не узнавал людей, не помнил самых простых вещей и надеялся только на записную книжку. А. Г. Достоевская полагала, что самый большой промежуток между припадками насчитывал четыре месяца (сам он упоминал о перерыве в пять с половиной месяцев); при этом случались такие полосы, когда на неделе было по два припадка или через час после первого наступал второй. «Начиналось это обычно страшным нечеловеческим криком, какого нарочно никогда не произнести. Очень часто я еще успевала перебежать из своей комнаты через промежуточную, заваленную книгами, к нему и застать его, стоявшего с искаженным лицом и шатающегося. Я успевала обнять его сзади и потом опуститься на пол»1.

Чаще всего падучая приходила ночью. «Он и спал не на постели, а на низеньком широком диване на случай падения. Он ничего не помнил, приходя в себя. Потом жалко и вопросительно произносил: “Припадок?” — “Да, — отвечаю я, — маленький!” — “Как часто! Кажется, был недавно”. — “Нет, уж давно не было”, — успокаивала я. После припадка он впадал в сон, но от этого сна его мог пробудить листок бумаги, упавший со стола. Тогда он вскакивал и начинал говорить слова, которых постигнуть невозможно. Ни предотвратить, ни вылечить этой болезни нельзя. Все, что я могла сделать, это — расстегнуть ему ворот, взять его голову в руки. Но видеть любимое лицо, синеющее, искаженное, с налившимися жилами, сознавать, что он мучается, и ты ничем не можешь ему помочь, — это было таким страданием, каким, очевидно, я должна была искупать свое счастье близости к нему. Дня четыре после каждого приступа он был разбит физически и духовно — в особенности ужасно было его нравственное страдание… Каждый раз ему казалось, что он умирает…»2

Хуже всего было, когда приступ настигал средь бела дня, в отсутствие жены. Записная книжка, 8 апреля 1875 года: «Предчувствовал сильно с вечера да и вчера. Только что сделал папиросы и хотел сесть, чтобы хоть 2 страницы написать романа, как помню, полетел, ходя среди комнаты. Пролежал 40 минут. Очнулся, сидя за папиросами, но не сделал их. Не помню, как очутилось у меня в руках перо, а пером я разодрал портсигар. Мог заколоться… Теперь почти час после припадка. Пишу это и сбиваюсь еще в словах. Страх смерти начинает проходить, но есть всё еще чрезвычайный. Так не смею лечь. Бока болят и ноги. Уже 40 минут спустя пошел будить Аню и удивился, услышав от Лукерьи, что барыня уехала. Подробно расспрашивал Лукерью, когда и зачем она уехала. За полчаса до припадка принял opii benzoidi 40 капель в воде. Всё время полного беспамятства, то есть уже встав с полу, сидел и набивал папиросы, и по счету набил их 4, но неаккуратно, а в последние две папиросы почувствовал сильную головную боль, но не мог понять, что со мною…»

Падучая не оставит больного до конца дней — в сентябре 1880-го, после очередного припадка, Ф. М. запишет: «Порванность мыслей, переселение в другие годы, мечтательность, задумчивость, виновность, вывихнул в спине косточку или повредил мускул». Заметка от 6 ноября 1880-го, после припадка «из средних, утром в 7 часов, в первом сне», будет еще драматичнее: «Болезненное состояние очень трудно переносилось и продолжалось почти неделю. Чем дальше — тем слабее становится организм к перенесению припадков, и тем сильнее их действие».

Этого «дальше» оставалось совсем немного; эмфизема легких, катар дыхательных путей и сосудов, от чего его лечили в Эмсе, тоже не поддавались исцелению; сосуды истончались и становились опасно хрупкими. Он тяжело дышал — будто через материю, сложенную вчетверо, и с трудом ходил по лестницам. «Вот, к примеру, поднимаемся мы к Полонскому на 5 этаж, — вспоминала жена. — Садится он и отдыхает на каждой площадке. Десяток знакомых проходит мимо, видит нас и раскланивается и, конечно, несет хозяевам весть: “Идет Достоевский”. Немудрено, что когда он входит, уже и хозяин и хозяйка в прихожей, и все наперебой начинают его раздевать, а он задыхается и не может сказать слова. Но чтобы не затруднять, и сам начинает помогать раздеванию, а всякое движение ему вредно. Дома был целый обряд его раздевания — минут десять»3.

Лечение водами давало лишь временное улучшение — при условии сна по ночам, отказа от физических и нервных нагрузок, изнурительных творческих напряжений. Но вне Эмса врачебные рекомендации теряли обязательность. Он по-прежнему писал ночами при двух свечах, ложился на рассвете или поздним утром и спал до двух часов дня, курил толстые папиросы, зажигая их одна об другую, пил крепкий черный чай и такой же кофе, не щадил себя ни в художественной работе, ни в эпистолярном общении, ни в публичных выступлениях. Провожая в последний путь друга юности Некрасова, в тиши кладбища Новодевичьего монастыря думал и о своем уходе.

«Когда я умру, Аня, похорони меня здесь или где хочешь, но запомни, не хорони меня на Волковом кладбище, на Литераторских мостках. Не хочу я лежать между моими врагами, довольно я натерпелся от них при жизни!»

На Волковом уже много лет лежали Белинский, Добролюбов, Писарев…

Но к Некрасову понятие «враг» не относилось — Достоевский не держал зла на него. С ним была связана память о начале писательского поприща; поэт был первым, кто признал талант автора «Бедных людей». И дальше тоже что-то продолжалось в их жизни, соединявшее, важное, что не хотело и не могло прерваться, даже если они годами не встречались и глубоко расходились во взглядах. В ту ночь, когда не стало Некрасова и Ф. М. всю ночь просидел над его стихами, он попытался дать себе отчет о затаенной стороне духа этого загадочного человека, крупнейшего русского поэта, стоящего в ряду поэтов вслед за Пушкиным и Лермонтовым. «Это было раненное в самом начале жизни сердце, и эта-то никогда не заживавшая рана его и была источником всей страстной, страдальческой поэзии его на всю потом жизнь».

О том же говорил Достоевский и у могилы Некрасова. «Федор Михайлович, глубоко взволнованный, прерывающимся голосом произнес небольшую речь, в которой высоко поставил талант почившего поэта и выяснил ту большую потерю, которую с его кончиною понесла русская литература. Это было, по мнению многих, самое задушевное слово, сказанное над раскрытой могилой Некрасова», — вспоминала А. Г. Достоевская. «Находясь под глубоким впечатлением, — писал Ф. М. в

«Дневнике», — я протеснился к его раскрытой еще могиле, забросанной цветами и венками, и слабым моим голосом произнес вслед за прочими несколько слов. Я именно начал с того, что это было раненое сердце…»

Слабый, глухой, взволнованный до изнеможения, прерывающийся голос Достоевского запомнился многим, кто слышал его публичные выступления в конце 1870-х. «Больной, с больным горлом и эмфиземой, опять был слышен лучше всех, — вспоминала Е. А. Штакеншнейдер. — Что за чудеса! Еле душа в теле, худенький, со впалой грудью и шепотным голосом, он едва начнет читать, точно вырастает и здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная. Он кашляет постоянно и не раз говорил мне, что это эмфизема его мучает и сведет когда-нибудь, неожиданно и быстро, в могилу… Но во время чтения и кашель к нему не подступает; точно не смеет»4.

О проникновенном чтении Достоевским пушкинского

«Пророка» писала и М. Н. Стоюнина, гимназическая подруга Анны Григорьевны: «Читал он удивительно. Никто так, как он, не читал! Незабвенное осталось впечатление!.. Маленький человечек, худенький, серенький, светлые волосы, цвет лица и всего — серый. Ну, какая же фигура для “Пророка”. И вот вырастал и вырастал! Читал он, и все слушали, затаив дыхание. Тихо начал, просто, и кончил — как пророк. У него и голос гремел, и он все вырастал. Пророк…»5

«Когда он читал “Пророка”, казалось, что Пушкин именно его и видел перед собой, когда писал: “Глаголом жги сердца людей”»6.

Худые, нервно сжатые руки. Изжелта-серое, усталое, почти восковое лицо. Бескровные, страдальчески изогнутые, будто в чем-то виноватые губы. Сдержанная, добродушная улыбка. Сероватая жидкая борода. Тихая походка, сосредоточенный взгляд себе под ноги, когда, сгорбившись, он шел по улице, не узнавая знакомых. Съежившиеся, словно им зябко, плечи. Незабываемые, глубоко запавшие глаза, которые сверкали как угли, когда он воодушевлялся в разговоре. «В лице Федора Михайловича всего более поражали его глаза. Они были темнокарие, глубокие, голова была покрыта темно-каштановыми, с небольшой проседью, мягкими волосами… Иногда [глаза] лихорадочно блестели, иногда казались потухшими, но в том и другом случае производили равно сильное впечатление. Это происходило еще и потому, что Ф. М., говоря, всегда смотрел пристально в упор»7, — писала мемуаристка.

Таким в конце 1870-х Достоевского видели в домах, где он чаще всего бывал, — у Штакеншнейдер, у Я. П. Полонского, у А. П. Философовой. Анна Павловна, одна из учредительниц Высших женских курсов, супруга главного военного прокурора, называла писателя своим нравственным духовником. «Я ему все говорила, все тайны сердечные ему поверяла, и в самые трудные жизненные минуты он меня успокаивал и направлял на путь истинный. Я часто неприлично себя с ним вела! Кричала на него и спорила с неприличным жаром, а он, голубчик, терпеливо сносил мои выходки! Я тогда не переваривала романа “Бесы”. Я говорила, что это прямо донос»8. Достоевский и в самом деле был снисходителен к обворожительной красавице (в 1877-м ей исполнилось сорок), ценя в ней «умное сердце», беззаветную доброту и талант каким-то восьмым чувством притягивать доверие людей. Именно в ее доме, где помощь оказывалась всем без исключения, расскажет Ф. М. о том черном эпизоде своего детства, когда какой-то пьяный мерзавец изнасиловал девятилетнюю девочку, и та умерла, истекая кровью.

«Знаете ли вы гадалку-француженку Фильд? Мне говорил про нее ваш брат; рассказал много интересного. Вы как ее знаете?» — спрашивал Достоевский Вс. С. Соловьева, когда в ноябре 1877 года тот навестил писателя, застав его в добром настроении и веселом расположении духа: в такие часы Ф. М. «всех любил» и «проповедовал снисходительность». О знаменитой гадалке Соловьев знал многое, так как успел побывать у нее дважды и убедиться, что пророчества француженки, сделанные в минуту вдохновения, сбываются точно и без промедления. Маленькая живая старушка с какими-то особенными черными глазами и необыкновенным даром слова сообщала ему такие вещи, которые, казалось, не могут случиться ни при каких обстоятельствах и которые тем не менее случались во всех подробностях, ею предсказанных.

Достоевский склонен был верить в возможность предсказаний. «Все верят, и если не признаются, то единственно из малодушия, которого в нас так много. Сам верит, верит, может быть, даже больше, чем бы следовало, — и в то же время смеется, глумится над искренним человеком, который так прямо и скажет, что верит…»

К мадам Фильд, проживавшей неподалеку, они отправились вместе, однако разговаривала гадалка с Ф. М. наедине.

«Она интересная женщина, — возбужденно говорил Достоевский своему спутнику по дороге домой, — и я рад, что мы к ней отправились. Может, она и наврала, но я давно не испытывал такого сильного впечатления. О, как она умеет обрисовывать людей! Если б вы знали, как она рассказала мне мою обстановку!.. Она сказала, что меня ожидает такая известность, такой почет, о которых я никогда не мог и мечтать. Поверить ей, так меня на руках будут носить, засыпать цветами — и все это будет возрастать с каждым годом, и я умру на верху этой славы… Но вот, голубчик, может быть, она врунья, только интересная… интересная врунья! А ведь я все-таки же теперь и буду ждать этой славы, и уж это утешительно!.. Она произвела на меня очень сильное впечатление. Ведь другие говорят общими местами, более или менее ловко; но сейчас же и замечаешь шарлатанство, каждое предсказание можно повернуть так или иначе — ну, а у нее все ясно…»

Увы, мадам Фильд предсказала также, что будущей весной у ее незнакомого гостя (гадалка понятия не имела, кто к ней пришел) случится семейное горе — смерть в доме. Достоевский сразу и как-то обреченно поверил: «Я теперь так и думаю, что оно наверное будет».

Дожидаться, пока сбудутся оба предсказания, долго не пришлось. Меньше чем через месяц, 2 декабря 1877 года, Достоевский был избран членом-корреспондентом Императорской Академии наук по отделению русского языка и словесности. 29 декабря избрание было оглашено в торжественном годовом собрании Академии наук и подтверждало право Достоевского приобщиться к почетному званию, какое до него из художников слова уже 25 лет носил А. Н. Майков, 20 лет — Ф. И. Тютчев, 17 лет — И. С. Тургенев и И. А. Гончаров, 14 лет — А. Н. Островский, 4 года — Л. Н. Толстой и А. К. Толстой. «Федор Михайлович был очень доволен этим избранием, хотя и несколько запоздалым (на 33-й год его деятельности) сравнительно с его сверстниками по литературе», — писала А. Г. Достоевская. Но «опоздание» академии могло иметь и внелитературную причину: только в июле 1875 года распоряжением Министерства внутренних дел писатель был освобожден от полицейского надзора.

Шестого февраля 1878 года Достоевский получил официальное письмо, подписанное академиком-экономистом К. С. Веселовским, непременным секретарем Академии наук:

«Императорская Академия наук, желая выразить свое уважение к литературным трудам вашим, избрала вас, милостивый государь, в свои члены-корреспонденты по отделению русского языка и словесности». Вместе с письмом был получен и традиционный диплом на латыни на имя «славнейшего мужа»:

«…virum clarissimum Theodorum Michaelis filium Dostoiefski…»

«Убедительнейше прошу Вас, высокоуважаемый Константин Степанович, — отвечал академику Веселовскому новоизбранный член-корреспондент на листе почтовой бумаги большого формата крупным и нарядным почерком, — передать высокому ученому учреждению, удостоившему меня избрания, что я принимаю избрание это с живейшею признательностью, вполне сознавая и ценя всю великость оказанной мне чести за столь малые и слабые, покамест, заслуги мои…» 3 марта 1878 года письмо Достоевского было прочитано на заседании общего собрания академии.

Знаки общественного признания выражались той зимой в самых разных формах и от самых разных лиц. В декабре 1877-го вышла в свет книга «Русские современные деятели. Сборник портретов замечательных лиц настоящего времени с биографическими очерками», где был помещен и очерк о Достоевском с его гравированным портретом. Автор очерка, А. Михайлов, в частности, писал: «Бесспорно, что Ф. М. Достоевский принадлежит к числу самых талантливых и наиболее любимых русских романистов. Ф. М. особенно силен в изображении болезненных явлений нравственного мира…» И будто в рифму к словам очеркиста звучали строки из письма

Ковнера, «старого знакомого», сосланного после двух лет тюрьмы в Томск: корреспондент Достоевского сожалел, что с прекращением «Дневника писателя» одним честным органом стало меньше, так как, при всей странности взглядов писателя, они вызывали сочувствие, и каждый читатель был убежден, что автор «Дневника» действительно любит русский народ9.

В начале года Достоевского посетил Д. С. Арсеньев, воспитатель великих князей, двадцатилетнего Сергея (в 1905-м он будет взорван «адской машиной» эсера-террориста Каляева) и семнадцатилетнего Павла (его расстреляют большевики в 1919-м). От имени их отца, государя Александра II, Арсеньев передал желание императора познакомить царских сыновей с писателем, который их интересует. «Федору Михайловичу приятно было сознавать, что он имеет возможность исполнить хотя бы небольшое желание лица, пред которым всегда благоговел за великое дело освобождения крестьян, — за осуществление мечты, которая была дорога ему еще в юности и за которую отчасти он так жестоко пострадал в свое время», — писала А. Г. Достоевская; она гордилась, что общение их высочеств с ее мужем произвело на них хорошее впечатление и продолжилось до самой смерти Ф. М. Знакомство с великими князьями доставило писателю, сообщала Анна Григорьевна, «самое благоприятное впечатление: он нашел, что они обладают добрым сердцем и недюжинным умом и умеют в споре отстаивать свои, иногда еще незрелые убеждения, но умеют с уважением относиться и к противоположным мнениям своих собеседников».

Предсказать, что у этих прекрасно образованных, талантливых юношей впереди мученическая смерть, а у страны — две революции, мировая война, отречение от российского престола их племянника Николая (в 1878-м будущему государю было всего десять лет) и распад империи, не могли тогда ни А. Г. Достоевская, ни гадалка Фильд. Для Достоевского, несмотря на тревожные предчувствия («мы живем в мучительное время… вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной», — писал он как раз весной 1878-го), это было время большой славы, частых выступлений на литературных вечерах, в придворных салонах — ему случалось читать свои вещи у великого князя Константина Константиновича, будущего известного поэта К. Р., в то время двадцатилетнего юноши, в котором Ф. М. разглядел истинный поэтический дар; чтения проходили порой в присутствии супруги наследника престола великой княгини Марии Федоровны и других особ царской семьи.

«В начале 1878 года, — вспоминала А. Г. Достоевская, — Федор Михайлович бывал на обедах, которые устраивались каждый месяц Обществом литераторов в разных ресторанах: у Бореля, в “Малоярославце” и др. Приглашения рассылались за подписью знаменитого химика Д. И. Менделеева. На этих обедах собирались исключительно литераторы самых различных партий, и здесь Федор Михайлович встречался со своими самыми заклятыми литературными врагами. За зиму (1878 года) Федор Михайлович побывал на этих обедах раза четыре и всегда возвращался с них очень возбужденный и с интересом рассказывал мне о своих неожиданных встречах и знакомствах».

Весной 1878-го признание пришло и с Запада. Комитет общества литераторов Франции прислал Достоевскому приглашение принять участие в Международном литературном конгрессе в Париже под председательством Виктора Гюго. Список почетных членов Международной литературной ассоциации, представляющих Россию, выглядел заманчиво: «Fе'dor Dostojewsky, le Conte Lе'on Tolstoj, Ivan Tourgeneff». «Меня особенно влечет к этому литературному торжеству то, что оно должно открываться под председательством Виктора Гюго, поэта, чей гений оказывал на меня с детства такое мощное влияние», — отвечал Достоевский устроителям, принимая приглашение. Однако поехать на конгресс в конце мая не смог: наступил срок предсказания старухи Фильд о смерти в семье.

Только задним числом узнает Анна Григорьевна о зловещем пророчестве гадалки: 16 мая 1878 года не стало маленького (ему не было и трех лет) Алеши Достоевского. «Алексей, — вспоминала его старшая сестра, — казался крепким и здоровым ребенком, но у него был странный овальный, почти угловатый лоб; маленькая головка была яйцевидной формы. Это не уродовало ребенка, но придавало ему забавное, удивленное выражение. Когда Алексей подрос, он стал любимцем Достоевского. Брату и мне было запрещено входить в кабинет отца без разрешения, но на маленького Алешу этот запрет не распространялся… Алеша был очень умным и приятным ребенком…»

О том, что Ф. М. любил своего младшего сына болезненной любовью, будто предчувствуя, что скоро потеряет его, вспоминала и мать ребенка. Вскоре после смерти Алеши она записала, по свежим следам, как развивалась болезнь. Мальчик захворал 28 апреля, с жаром и рвотой, плохо спал и ел; однако через четыре дня поправился. 30 апреля у него случился припадок с судорогами и потерей сознания (родимчик?), продолжавшийся четыре минуты; жар появлялся также 12 и 14 мая. 16 мая приключился судорожный припадок, который длился более трех часов. «Агония продолжалась 1 час 40 мин, сначала очень стонал и охал, а потом тихо…» Приглашенный доктор принял припадок за родимчик и успокоил родителей. Судороги заметно уменьшились; А. Г. была рада, что они переходят как будто в спокойный сон. «И каково же было мое отчаяние, когда вдруг дыхание младенца прекратилось и наступила смерть. Ф. М. поцеловал младенца, три раза его перекрестил и навзрыд заплакал. Я тоже рыдала; горько плакали и наши детки, так любившие нашего милого Лешу».

Доктора объясняли безутешным родителям, что всему виной неправильная форма черепа ребенка — мозг не находил места для роста. Потрясенный отец был особенно угнетен, что мальчик умер от приступа эпилепсии. Всю ночь простоял Ф. М. на коленях перед тельцем сына, сокрушаясь, что передал ему эту жестокую болезнь. «Я была поражена их одиночеством, — рассказывала А. П. Философова, извещенная о смерти Алеши, — принесла им гробик, и меня просили положить ребенка. Я его положила, много с ними плакала»10.

«Сегодня скончался у нас Алеша, — писал Ф. М. брату Николаю, — от внезапного припадка падучей болезни, которой прежде и не бывало у него. Вчера еще веселился, бегал, пел, а сегодня на столе. Начался припадок в 1/2 10-го утра, а в 1/2 третьего Лешечка помер. Хороним в четверг 18-го на Большом Охтенском кладбище. До свидания, Коля, пожалей о Леше, ты его часто ласкал (помнишь представлял пьяного: Ванька дуляк?) Грустно, как никогда».

Алеша Достоевский был похоронен рядом со своим дедом Г. И. Сниткиным, которого уже 12 лет не было на свете. «Мы все четверо сели в коляску — папа, мама, мой брат Федя и я, — вспоминала Л. Ф., — и маленький гробик был поставлен между нами. Дорогой много плакали, гладили маленький белый гробик, усыпанный цветами, и вспоминали все любимые выражения дорогого малютки. После короткой службы в церкви понесли гроб на кладбище. Как хорошо помню я этот день! Это был сияющий день мая; все цвело, в ветвях старых деревьев пели птицы, чередующееся пение священника и хора мелодично разносилось по исполненному поэзии кладбищу. Слезы катились по щекам отца, он поддерживал рыдающую жену. Она не могла оторвать взор от маленького гробика, медленно исчезавшего под землей…»

Грустной весной 1878 года Анну Григорьевну охватила апатия — исчезла жизнерадостность, пропала энергия. Она признавалась позже, что охладела в тот момент и к хозяйству, и к делам, и даже к собственным детям. Ф. М. умолял жену пожалеть их семью и со смирением принять ниспосланное несчастье. Она же, видя, как мужественно муж переносит горе, стала опасаться, что загнанная вглубь сердца печаль может фатально отразиться на его хрупком здоровье. «Чтобы хоть несколько успокоить Федора Михайловича и отвлечь его от грустных дум, я упросила Вл. С. Соловьева, посещавшего нас в эти дни нашей скорби, уговорить Федора Михайловича поехать с ним в Оптину Пустынь, куда Соловьев собирался ехать этим летом».

Знакомство с Вл. Соловьевым насчитывало уже пять лет — в январе 1873-го двадцатилетний кандидат Московского университета написал письмо в редакцию «Гражданина», предлагая «доставить краткий анализ отрицательных начал западного развития: внешней свободы, исключительной личности и рассудочного знания — либерализма, индивидуализма и рационализма»11. «Впечатление он производил тогда очаровывающее, — вспоминала А. Г., — и чем чаще виделся и беседовал с ним Федор Михайлович, тем более любил и ценил его ум и солидную образованность… Про лицо Вл. Соловьева Федор Михайлович говорил, что оно ему напоминает одну из любимых им картин Аннибала Карраччи “Голова молодого Христа”».

Двадцать восьмого января 1878 года в заседании петербургского отделения Общества любителей духовного просвещения (членом Общества был и Достоевский) прошла первая из двенадцати лекций Вл. Соловьева «О Богочеловечестве» — которые тот с огромным успехом читал в зале Соляного городка в Петербурге и которые Ф. М. регулярно посещал (о «чуть не тысячной толпе», слушающей лекции молодого философа, писатель сообщил, кстати, ученику Н. Ф. Федорова Н. П. Петерсону). А. Г. Достоевская, бывая на лекциях Соловьева вместе с мужем и встречая среди слушателей общих знакомых, запомнила, возвращаясь однажды с чтений, как странно сдержан при встрече был Страхов, явно избегавший общения. Когда обычный воскресный гость Достоевских («беседами со Страховым муж очень дорожил и часто напоминал мне пред предстоящим обедом, чтоб я запаслась хорошим вином или приготовила любимую гостем рыбу») пришел в «свой день» к ним обедать, все разъяснилось: «Ах, это был особенный случай… Я не только вас, но и всех знакомых избегал. Со мной на лекцию приехал граф Лев Николаевич Толстой. Он просил его ни с кем не знакомить, вот почему я ото всех и сторонился».

Вспоминая эпизод, Анна Григорьевна невольно сравнивала смех Страхова и острую досаду Достоевского:

«Как! С вами был Толстой? — с горестным изумлением воскликнул Федор Михайлович. — Как я жалею, что я его не видал! Разумеется, я не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет. Но зачем вы мне не шепнули, кто с вами? Я бы хоть посмотрел на него!

— Да ведь вы по портретам его знаете, — смеялся Николай Николаевич.

— Что портреты, разве они передают человека? То ли дело увидеть лично. Иногда одного взгляда довольно, чтобы запечатлеть человека в сердце на всю свою жизнь. Никогда не прощу вам, Николай Николаевич, что вы его мне не указали!»[51]

А Толстой оставил живописный рассказ о той лекции: «Можете себе представить битком набитый зал, духота невероятная, просто теснят друг друга, сидеть негде — не только стулья, но окна все заняты. Дамы чуть ли не в бальных туалетах. И вдруг с большим запозданием, как и следует maestro, появляется на эстраде Соловьев — худой, длинный как жердь, с огромными волосами, с глазами этакого византийского письма, в сюртуке, который висит на нем, как на вешалке, и с огромным белым галстуком, просто шелковым платком вместо галстука, повязанным бантом, как знаете, у какого-нибудь художника с Монмартра, обвел глазами аудиторию, устремил взгляд куда-то горе и пошел читать, как пошел… через каждые дватри слова по двух и трехэтажному немецкому термину, которые почему-то считаются необходимыми для настоящей философии, просто ничего не понять… читал он это, читал, а потом вдруг дошел до каких-то ангельских чинов и стал их всех перечислять — по-поповски — херувимы, серафимы, всякие престолы и разные прочие чины, положительно не знаю, откуда он их набрал и точно всех их видел сам. Глупо как-то. Я так и не мог дослушать лекции, оставив Страхова одного»12.

…В конце мая 1878 года осиротевшие Достоевские выехали из Петербурга в Старую Руссу. Было договорено, что в середине июня Ф. М. приедет в Москву, откуда вместе с Соловьевым отправится в Оптину пустынь. «Одного Федора Михайловича я не решилась бы отпустить в такой отдаленный, а главное, в те времена столь утомительный путь. Соловьев хоть и был, по моему мнению, “не от мира сего”, но сумел бы уберечь Федора Михайловича, если б с ним случился приступ эпилепсии» (А. Г. Достоевская). Но в Москве — до поездки в Оптину — должна была решиться судьба нового романа.

Ранней весной (в доме еще звенел голосок маленького Алеши) Достоевский обратился к преподавателю Елизаветградского реального училища, известному педагогу В. В. Михайлову с «творческой» просьбой. «В Вашем письме меня очень заинтересовало, между прочим, то, что Вы любите детей, много жили с детьми, да и теперь с ними бываете. Ну вот и просьба к Вам, дорогой Владимир Васильевич: я замыслил и скоро начну большой роман, в котором, между другими, будут много участвовать дети и именно малолетние, с 7 до 15 лет примерно. Детей будет выведено много. Я их изучаю и всю жизнь изучал, и очень люблю, и сам их имею. Но наблюдения такого человека, как Вы, для меня (я понимаю это) будут драгоценны. Итак, напишите мне об детях то, что сами знаете. И о петербургских детях, звавших Вас дяденькой, и о елизаветградских детях, и о чем знаете. (Случаи, привычки, ответы, слова и словечки, черты, семейственность, вера, злодейство и невинность; природа и учитель, латинский язык и проч. и проч. — одним словом, что сами знаете.) Очень мне поможете, очень буду благодарен и буду жадно ждать».

Месяц спустя, в середине апреля, имелись уже черновые наброски, которым, должно быть, предшествовали планы и заметки. «Memento (о романе)», — записывал Достоевский, перечисляя обязательные задания: «Узнать, можно ли пролежать между рельсами под вагоном, когда он пройдет во весь карьер? Справиться: жена осужденного в каторгу тотчас ли может выйти замуж за другого? Имеет ли право Идиот держать такую ораву приемных детей, иметь школу и проч.? Справиться о детской работе на фабриках. О гимназиях, быть в гимназии. Справиться о том: может ли юноша, дворянин и помещик, на много лет заключиться в монастыре (хоть у дяди) послушником? (NB. По поводу провонявшего Филарета.)».

Это были уже совсем близкие подступы к «Братьям Карамазовым».

Вскоре Достоевский будет заслоняться новой работой от назойливых посетителей, видя в ней «свою родную, заветную мечту». «Я, например, теперь затеял свой труд и, летом же, несмотря на лечение (потому что у меня нет отдыха), намерен и должен приступить к труду моему. И вот я всё это бросай…»

Двадцатого июня Достоевский был в редакции «Русского вестника», у Каткова. Накануне сильно простудился — добирался в Москву из Старой Руссы, в вагоне поезда ужасно сквозило; всю ночь промучился без сна, страдая от удушливого, разрывного кашля. Мучила и боязнь, что Катков откажет. Михаил Никифорович принял автора «задушевно, хотя и довольно осторожно». Осторожность Каткова была Достоевскому почти понятна. «Стали говорить об общих делах, и вдруг поднялась страшная гроза. Думаю: заговорить о моем деле, он откажет, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному, пока не пройдет ливень. Однако принужден был заговорить. Выразил всё прямо и просто. При первых словах о желании участвовать лицо его прояснилось, но только что я сказал о 300 рублях за лист и о сумме вперед, то его как будто передернуло».

Вечером Достоевский сидел в номере «Европы» и тревожно обдумывал, как может обернуться дело. Даже если Катков не откажет (а он откажет несомненно), то будет настаивать на сильной сбавке с 300 рублей. Ближе к ночи Ф. М. принял твердое решение: в случае, если Катков откажет и нужно будет предлагаться другим журналам, а до того жить бог знает чем, все равно — по возвращении в Старую Руссу немедленно приняться за роман.

Катков не давал ответа два дня, присылал рассыльного с извинениями, что встреча откладывается на сутки; и Ф. М. не видел в этом для себя ничего хорошего. Несмотря на признание читателей, литературные обеды и музыкальные вечера с великими князьями, он снова, как и во всю свою жизнь, был в полной зависимости от издателей, которым вынужден был сам предлагать свою работу; снова просил аванс, снова должен был отдавать сочинение в печать до (а не после!) его полного завершения, снова был скован ежемесячным журнальным ритмом.

Вскоре одна из поклонниц писателя запишет в дневнике:

«Достоевский сказал: “Никогда не продавайте своего духа… Никогда не работайте из-под палки… Из-под аванса. Верьте мне… Я всю жизнь страдал от этого, всю жизнь писал торопясь… И сколько муки претерпел… Главное, не начинайте печатать вещь, не дописав ее до конца… До самого конца. Это хуже всего. Это не только самоубийство, но и убийство… Я пережил эти страдания много, много раз… Боишься не представить в срок… Боишься испортить… И наверное испортишь… Я просто доходил до отчаяния… И так почти каждый раз”»13.

Он страдал, что именно так все складывается и на этот раз. Правда, неясность с Катковым быстро прошла — страхи оказались напрасными. 22 июня Достоевский был в «Русском вестнике» и описал встречу с издателем лаконично и взволнованно. Заминка Каткова (быть может, связанная еще и с тем, что «Подросток» был напечатан не у него, а у Некрасова) выглядела странно: издатель «Русского вестника» сомневался, будет ли вообще журнал выходить в следующем году. На удивление легко решились проблемы аванса и гонорара. «Короче, он [Катков] рад, деньги вперед, 300 р. и проч. — за это ничуть не стоят, а меж тем всё еще не решено, будет ли мой роман в “Русском вестнике”, и даже будет ли еще и сам “Русский вестник”. В октябре решится, и я обещал приехать в Москву. Деньги же Катков не только даст, но и особенно просил меня взять вперед: то есть 2000 теперь, 2000 в октябре (или в конце сентября и проч.)… От денег же я не отказался, и тебе в Петербург незачем будет ехать… Итог: с Катковым я в наилучших отношениях, в каких когда-либо находился».

Итак, спокойное начало работы и ее обозримое продолжение были обеспечены — система всегдашнего долга, при всех ее тягостных последствиях, выручила Достоевского и на этот раз. Даже если Катков собирался закрыть журнал, тяготясь затратами и имея на руках «Московские ведомости» («Русский вестник» под редакцией Каткова будет издаваться вплоть до его кончины в 1887 году), обещанный роман, как мог догадаться Михаил Никифорович, должен был окупить все расходы.

Теперь наступал черед Оптиной пустыни. Утром 23 июня 1878 года Достоевский и Вл. Соловьев выехали из Москвы.

Глава вторая Мечта об идеальном христианине

Разговоры о вере. — Воспитание детей. — Святоотеческая традиция. — В обители. — Светлые прозорливцы. — «Неудобный собеседник». — Оптинские легенды. — Старец Зосима. — В Благородном собрании. — Свидетели триумфа. — Мистический огонь.

Старший брат Владимира Соловьева Всеволод, сблизившись с Достоевским в начале 1873 года и встречаясь с ним регулярно в течение нескольких лет, писал, как мы помним, о его крайне неустойчивом поведении при незнакомых, посторонних людях, «будто все это были его враги или по меньшей мере очень неприятные ему люди». «Он не был создан для общества, для гостиной», — полагал Вс. Соловьев — и знал только одно средство успокоить писателя, когда тот был «олицетворением мрака»: навести на какую-нибудь из любимых тем, и Ф. М. начинал говорить, оживлялся, обретал хорошее расположение духа.

Несколько другую картину рисовала А. Г. Достоевская. С большой нежностью говорила она о развитии у мужа христианских чувств и мыслей. Покой и мир, воцарившиеся в душе Ф. М. в семидесятые годы, она связывала с окончанием

«Бесов». «Все друзья и знакомые, встречаясь с нами по возвращении из-за границы, говорили мне, что не узнают Федора Михайловича, до такой степени его характер изменился к лучшему, до того он стал мягче, добрее и снисходительнее к людям. Привычная ему строптивость и нетерпеливость почти совершенно исчезли».

Все дело, очевидно, было в размерах этого коварного «почти». Впрочем, даже Страхов, составляя воспоминания и, может быть, не предполагая, что, едва они появятся, решит рассказать Толстому об авторе «Бесов» «всю правду», почему-то именно с этим романом связывал «особенное раскрытие того христианского духа, который всегда жил в нем»14. Страхов писал об удивительной перемене, которая обнаружилась в Достоевском после «Бесов»: «Он стал беспрестанно сводить разговор на религиозные темы. Мало того: он переменился в обращении, получившем большую мягкость и впадавшем иногда в полную кротость. Даже черты лица его носили след этого настроения, и на губах появлялась нежная улыбка…»15 Страхов не мог забыть, как однажды в общественном месте, в людской толпе, Достоевский сказал ему («искренность и теплота так и светились в нем при этих словах»): «“Да все люди — существа прекрасные!” Лучшие христианские чувства, очевидно, жили в нем, те чувства, которые все чаще и яснее выражались в его сочинениях»16.

За семь следующих лет «беспрестанность разговора» о вере и неверии, о Христе и истине, о грехе и святости становилась все настойчивее. Искренность такого разговора, быть может, ярче всего виделась близким в том чувстве, которое он хотел привить своим детям.

«Он любил молиться со всей семьей, — вспоминала дочь писателя. — В России принято раз в год причащаться, и к этому торжественному событию готовятся неделю, проводя ее в молитвах. Отец добросовестно исполнял религиозные обязанности, постился, дважды в день ходил в церковь и откладывал все литературные дела. Он любил наши чудные богослужения Страстной недели, особенно пасхальную службу, с ее излучающими радость песнопениями. Дети не присутствовали на этой службе, начинавшейся в полночь и заканчивавшейся в два-три часа утра. Но отец захотел показать мне эту великолепную службу, когда мне едва исполнилось девять лет. Он поставил меня на стул, чтобы я могла следить за ходом службы, и, приподнимая меня повыше, объяснял мне смысл этих прекрасных обрядов». На сон грядущий Ф. М. читал детям любимую, с детства сохраненную молитву «Все упование мое на Тя возлагаю, Матерь Божия…».

Быть может, еще сильнее действовало на детей то, с каким молитвенным волнением отец читал им стихи своих любимых поэтов — пушкинского «Бедного рыцаря», например.

«В “Идиоте” Достоевский рассказывает, как одна из его героинь читает это стихотворение. “Судорога вдохновения и восторга раза два прошла по ее прекрасному лицу”, — говорит он, описывая эту сцену. То же происходило и с Достоевским, когда он читал его; черты его прояснялись, голос дрожал, и глаза затуманивались слезами. Милый отец! Он пересказывал нам здесь историю собственной жизни! Он тоже был бедным рыцарем без страха и упрека, боровшимся всю жизнь за великие идеи. И ему являлось небесное видение: но не средневековая дева являлась ему — это был Христос, пришедший к нему на каторге и давший ему знак следовать за ним…»

Своей надежде на будущую победу добра в мире, своей вере в братское, окончательное согласие всех племен по Христовым заветам (Леонтьев недоверчиво назовет эту веру «какой-то общегуманитарной», ибо не найдет в Евангелии слов о гармонии и благополучии земной истории) Достоевский искал подтверждение в святоотеческой традиции. Обдумывая «Житие великого грешника», Достоевский мечтал главной фигурой романа выставить святителя Тихона Задонского (в миру Т. С. Соколовского), крупнейшего религиозного просветителя XVIII века: «Авось выведу величавую, положительную, святую фигуру. Это уж не Костанжогло-с и не немец (забыл фамилию) в “Обломове”, и не Лопухины, не Рахметовы. Правда, я ничего не создам, я только выставлю действительного Тихона, которого я принял в свое сердце давно с восторгом. Но я сочту, если удастся, и это для себя уже важным подвигом».

Тихона Задонского Достоевский хотел противопоставить русскому нигилизму. Воронежский архиерей, великий обличитель русского общества в его ложной церковности, стал духовной опорой творчества позднего Достоевского. Учение Тихона о вере и любви было необходимо автору «Бесов». Фигура святого старца стала для Достоевского антитезой бесовским силам — ведь если возможен Тихон, какой он был явлен в реальности, значит, не ложны обетования Нового Завета, значит, исторически осмыслена борьба с силами зла и ненависти, пожирающими Россию.

С неменьшим восторгом принял в свое сердце Достоевский учение Иоанна Златоуста, Исаака Сирина, инока Парфения, Нила Сорского и тех святых Древней Руси, кого привлекал человеческий подвиг Христа, кто молился о нестяжательстве Церкви, кто не искал истину в обрядоверии. Когда Достоевский говорил о себе, что не как мальчик верует он во Христа и его исповедует, он многое имел в виду — и споры у петрашевцев, и общее оскудение духовной жизни в России, и то, что «церковь в параличе с Петра Великого», и свой Символ веры.

В письме Ковнера, требовавшего от Достоевского отчета по «еврейскому вопросу», был изложен «символ неверия»: «Неужели творящая сила вселенной, или Бог, так-таки интересуется ничтожными людскими помыслами, народами, даже целыми планетами? Вы скажете, что человек имеет искру Божию, поэтому он стоит выше всех? Но сколько этих людей?.. Положительно 60 миллионов… облюбованного Вами русского народа… живут буквально животною жизнью, не имея никакого разумного понятия ни о Боге, ни о Христе, ни о душе, ни о бессмертии ее…» Ф. М. отвечал корреспонденту как исповедник веры, убежденный и закаленный. «Об идеях Ваших о Боге и о бессмертии — и говорить не буду с Вами. Эти возражения (то есть все Ваши) я, клянусь Вам, знал уже 20 лет от роду! Не рассердитесь; они удивили меня своею первоначальностью. Вероятно, Вы об этих темах в первый раз думаете».

Не как мальчик, охочий до путешествий, отправлялся он вместе с Вл. Соловьевым в святую обитель. Ступить на землю древнего монастыря, где обитают мудрые старцы, наделенные даром рассудительности и прозорливости, — позвало горе, смерть сына. Но была еще и мечта — увидеть подвижников веры, принимающих христианство всерьез, по-евангельски, а не как бастион показной праведности.

Автору «Братьев Карамазовых», романа, который был едва начат, отменно повезло: Оптина пустынь переживала эпоху расцвета, став неформальным центром церковной культуры. Канули в Лету времена жестокого душегубца Опты, наводившего ужас на всю округу, а потом покаявшегося и принявшего постриг, превратившись, как гласило предание, из предводителя шайки разбойников в отца иноков. Остались в прошлом разорения от литовцев и поляков, всяческие упразднения и нестроения. Обитель, посвященная Введению Пресвятой Богородицы во Храм, располагавшаяся вблизи уездного городка Козельска Калужской губернии, на берегу реки Жиздры, у опушки векового бора, славилась старческим служением: здешних старцев называли хранителями образа Христова, прозорливцами, великими духовниками, спасавшими своими советами тысячи страдающих душ.

Младший современник Достоевского протоиерей С. Четвериков, тесно связанный с Оптиной, так описывал обитель:

«Чем ближе подъезжаешь к монастырю, тем сильнее охватывает душу особое чувство: словно открывается дверь в XIV и XV век, и оттуда веет старинной, благочестивою Русью, словно души древних подвижников и молитвенников и их тихие кельи раскрывают перед вами свой внутренний мир»17.

О своей поездке в Оптину писал — за 28 лет до Достоевского — Н. В. Гоголь: «Я заезжал на дороге в Оптинскую пустынь и навсегда унес о ней воспоминание. Я думаю, на самой Афонской горе не лучше. Благодать видимо там присутствует. Это слышится в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе, почему. Нигде я не видал таких монахов. С каждым из них, мне казалось, беседует всё небесное. Я не расспрашивал, кто из них как живет: их лица сказывали сами всё. Самые служки меня поразили светлой ласковостью ангелов, лучезарной простотой обхожденья; самые работники в монастыре, самые крестьяне и жители окрестностей. За несколько верст, подъезжая к обители, уже слышишь ее благоухание: всё становится приветливей, поклоны ниже и участья к человеку больше»18. Спустя неделю после поездки Гоголь просил оптинского послушника отца Петра Григорова показать обитель племяннику: «Мне бы хотелось, чтобы он помнил, что есть берег, куда можно пристать и быть безопасну от самых сильных кораблекрушений»19.

Поездка Достоевского в Оптину длилась неделю — и бо́льшую часть времени взяла дорога. «Дело было так, — писал он жене в Старую Руссу, где она проводила лето с детьми, — мы выехали с В. Соловьевым в пятницу, 23 июня. Знали только, что надо ехать по Московско-Курской железной дороге до станции Сергиево, то есть станций пять за Тулой, верст 300 от Москвы. А там, сказали нам, надо ехать 35 верст до Оптиной пустыни. Пока ехали до Сергиева, узнали, что ехать не 35, а 60 верст. (Главное в том, что никто не знает, так что никак нельзя было узнать заране.) Наконец, приехав в Сергиево, узнали, что не 60 верст, а 120 надо ехать, и не по почтовой дороге, а наполовину проселком, стало быть, на долгих, то есть одна тройка и ту останавливаться кормить. Мы решили ехать и ехали до Козельска, то есть до Оптиной пустыни, ровно два дня, ночевали в деревнях, тряслись в ужасном экипаже. В Оптиной пустыни были двое суток. Затем поехали обратно на тех же лошадях и ехали опять два дня, итого, считая со днем выезда, ровно семь дней. Вот почему и не писал тебе долго, а из Оптиной пустыни писать было слишком неудобно, потому что надо было посылать нарочного в Козельск и т. д. Обо всем расскажу, когда приеду».

Надо думать, Достоевского и его спутника обитель волновала не столько познавательно (оба паломника хорошо знали историю Оптиной, представляли себе ее строгий общежительный и богослужебный устав, много слышали о внутреннем духе пустыни), сколько предстоящей встречей — с выдающимся старцем иеросхимонахом Амвросием (в миру А. И. Гренковым).

Ему было уже 66 лет; он болел, был «со слабыми ногами», жил в скиту, в безмолвном лесном уединении, среди густого запаха цветов. Смиренные богомольцы, приходившие сюда, знали, что старцы благодаря созерцательной жизни и непрестанной внутренней молитве достигают высокого духовного совершенства, обладают даром любви к каждому человеку, могут согреть и успокоить всех, кто ищет совета, вразумления, утешения. Какие только люди не посещали Амвросия, какие только сердца не искали у него поддержки, хотя были и ненавистники, и холодно-равнодушные «шнырялы», как называли таких посетителей оптинские насельники. А старец любил побеседовать и с образованными мирянами, и со светскими писателями, и с читающей интеллигентной публикой.

Ласковая веселость, благодушие и светлое настроение всегда и во всех случаях отличали Амвросия и задавали тон: отвечая на вопрос о здоровье старца, его ближние говорили: «он веселенький». «Любимейшей поговоркой его были слова “От ласки у людей совсем иные глазки”. К согрешившим, но кающимся “был снисходителен и милостив паче меры”… “Мы должны жить на земле так, как колесо вертится, — чуть только одной точкой касается земли, а остальным непременно стремится вверх; а мы как заляжем на землю, так и встать не можем”… Амвросий поражал всех глубочайшим знанием природы человека и прозорливостью необычайной»20.

Несомненно, Достоевский выполнил свое обещание — по приезде домой рассказать жене обо всем виденном в Оптиной, но ни тогда, ни позже ничего об этом не написал. Вспоминая о поездке мужа спустя много лет, Анна Григорьевна ограничилась одним абзацем: «Вернулся Ф. М. из Оптиной пустыни как бы умиротворенный и значительно успокоившийся и много рассказывал мне про обычаи пустыни, где ему привелось пробыть двое суток. С тогдашним знаменитым “старцем”, о. Амвросием, Ф. М. виделся три раза: раз в толпе при народе и два раза наедине, и вынес из его бесед глубокое и проникновенное впечатление. Когда Ф. М. рассказал “старцу” о постигшем нас несчастии и о моем слишком бурно проявившемся горе, то старец спросил его, верующая ли я, и когда Ф. М. отвечал утвердительно, то просил его передать мне его благословение, а также те слова, которые потом в романе старец Зосима сказал опечаленной матери… Из рассказов Ф. М. видно было, каким глубоким сердцеведом и провидцем был этот всеми уважаемый “старец”».

Позже станет известно мнение отца Амвросия о Достоевском, сложившееся после их бесед, в скиту с глазу на глаз, о насущных вопросах духовной жизни — и ставшее достоянием оптинской братии. «О. Амвросий постиг сущность смирившейся души писателя и отозвался о нем: “Это кающийся”»21. На языке святого старца это звучало высокой похвалой. О Вл. Соловьеве, по косвенным сведениям, отзыв был «неодобрительным»: «Этот человек не верит в загробную жизнь». «Он крайне горд» — так будто бы отзовется о. Амвросий о Льве Толстом после тяжелого разговора с ним в 1890 году22.

В непрямом пересказе слов Вл. Соловьева (который тоже не оставил воспоминаний о поездке в Оптину) писатель Д. И. Стахеев, друг Страхова, изобразил сцену «Достоевский в келье старца» с изрядной долей издевки. «Каждый из писателей, разумеется, по-своему относился к старцу, слушал и понимал его поучительные речи, по-своему обсуждал их и обсуждал их не только по уходе из его кельи, оставаясь наедине с самим собой, но даже в присутствии старца, возражая на его речи и оспаривая их, развивая и поясняя. Ф. М. Достоевский, например, вместо того, чтобы послушно и с должным смирением внимать поучительным речам старца-схимника, сам говорил больше, чем он, волновался, горячо возражал ему, развивал и разъяснял значение произносимых слов и, незаметно для самого себя, из человека, желающего внимать поучительным речам, обращался в учителя. По рассказам Владимира Соловьева… таковым был Федор Михайлович в сношениях не только с монахом схимником, но и со многими другими обитателями пустыни, старыми и молодыми, будучи, как передавал Соловьев, в то время, т. е. во время пребывания в Оптиной пустыни, в весьма возбужденном состоянии, что обыкновенно проявлялось в нем каждый раз при приближении припадка падучей болезни, которой он страдал»23.

Добавляя к портрету Достоевского детали, не связанные с Оптиной, Стахеев, живший со Страховым в одной квартире в течение восемнадцати лет, писал о Ф. М., уже не скрывая враждебности: «Надо сказать откровенно, собеседник он был неудобный, не любил, чтобы ему возражали, и не только не терпел возражений, но даже и вообще прерывать его речь и подсказывать что-либо не позволял. Оборвет, бывало, каждого решившегося вставить в его речь свое слово. “Молчите! Не умничайте!” — резко бросит ему в ответ и гневно сверкнет глазами»24. Мемуарист-обличитель с азартом придумывает сцену, когда Достоевский, при первой попытке Вл. Соловьева вставить в его речь свое замечание, грубо и бесцеремонно обрывает философа и с «нервным шипением» произносит: «Молчите, не возражайте… Не умничайте!..»

Кажется, мемуарный отрывок и был написан ради этого «нервного шипения»…

Меж тем именно Вл. Соловьеву во время поездки в Оптину Достоевский изложил в общих чертах главную мысль и план

«Братьев Карамазовых». Для философа не было тайной, что писатель смотрит на обитель не только глазами скорбящего родителя, но и зоркими глазами художника. «Вот Достоевский так нарочно ездил в Оптину Пустынь прошлым летом для первых глав своего романа»25, — сообщал Вл. Соловьев К. Н. Леонтьеву в январе 1879-го. И правда: в Оптиной будет собран основной материал для начальных разделов романа (пятая глава первой книги даже получит название «Старцы»). Позднее Вл. Соловьев скажет, что центральной идеей нового романа или нового ряда романов, из которых написан только первый, «Братья Карамазовы», должна была явиться идея Церкви.

«Церковь как положительный общественный идеал, как основа и цель всех наших мыслей и дел, и всенародный подвиг, как прямой путь для осуществления этого идеала, — вот последнее слово, до которого дошел Достоевский, и которое озарило всю его деятельность пророческим светом»26.

Разумеется, уточнял Соловьев, под Церковью Достоевский понимал не фактически существующее учреждение со всеми его недостатками, то есть не внешнюю храмовую церковь, и не личное, домашнее христианство. «Истинное христианство не может быть только домашним, как и только храмовым — оно должно быть вселенским, оно должно распространяться на все человечество и на все дела человеческие… Достоевский верил и проповедовал христианство живое и деятельное… Он говорил не только о том, что есть, а о том, что должно быть»27.

И все же как взволнованно и с какой болью говорил Достоевский прежде всего о том, что есть… Но почему-то через несколько лет в частном письме Леонтьеву Вл. Соловьев (в пересказе Леонтьева Розанову) утверждал, что Достоевский рассматривал религию лишь «в подзорную трубу как отдаленный предмет, но стать на действительно религиозную почву никогда не умел»28. В свете того, что Достоевского уже не было в живых, слово «никогда», выпорхнувшее из-под пера Соловьева (или Леонтьева), обретало особый смысл…

Очень скоро впечатления, вынесенные из Оптиной пустыни, начали преображаться в сцены из романа, которые происходили в монашеской обители. «Монастырь наш ничем особенно не был до тех пор знаменит: в нем не было ни мощей святых угодников, ни явленных чудотворных икон, не было даже славных преданий, связанных с нашею историей, не числилось за ним исторических подвигов и заслуг отечеству. Процвел он и прославился на всю Россию именно из-за старцев, чтобы видеть и послушать которых стекались к нам богомольцы толпами со всей России из-за тысяч верст. Итак, что же такое старец? Старец это — берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и в свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотрешением».

С Достоевским, потратившим несколько дней на дорогу в обитель, испытавшим все неудобства езды на долгих ради встречи с чу́дным старцем, полного отрешения от своей воли и полного послушания не произошло. Вместо этого случилось нечто совершенно иное: творческой властью художника ласковый схимник отец Амвросий дал жизнь великой мечте об идеальном христианине — старцу Зосиме. Все самое светлое, что видел Ф. М. в Оптиной, о чем читал в «Сказаниях о странствии инока Парфения» и в других книгах своей библиотеки, вложил он в Зосиму. «Если удастся, то сделаю дело хорошее: заставляю сознаться, что чистый, идеальный христианин — дело не отвлеченное, а образно реальное, возможное, воочию предстоящее».

Зосима будет чужд лукавству и политиканству, остро чуток к лживой почтительности и фальшивой елейности, холоден к показному смирению и притворному благочестию. Доверить свою душу такому старцу было как будто безопасно. И все равно — отрешение от своей души и воли в надежде победить себя Достоевский с предельной честностью назовет «искусом», «страшной школой жизни»: испытанное орудие для нравственного перерождения человека от рабства к свободе может стать орудием обоюдоострым, «так что иного, пожалуй, приведет вместо смирения и окончательного самообладания, напротив, к самой сатанинской гордости, то есть к цепям, а не к свободе».

Действие обоюдоострого орудия будет показано в романе во всей полноте. А Зосима, который «болел любовью к ближнему» и был весел «детской евангельской радостью», имел душу светлую и прозрачную, был ежечасным слушателем несчастий человеческих и подвижником в труде христианского участия к человеку, — такой Зосима оптинскими монахами (в передаче Леонтьева) будет признан «неправильным», «сочиненным», «придуманным», а учение его — «ложным». «В Оптиной “Братьев Карамазовых” правильным православным сочинением не признают, и старец Зосима ничуть ни учением, ни характером на отца Амвросия не похож. Достоевский описал только его наружность, но говорить заставил совершенно не то, что он говорит, и не в том стиле, в каком Амвросий выражается. У отца Амвросия прежде всего строго церковная мистика и уже потом — прикладная мораль. У отца Зосимы (устами которого говорит сам Федор Михайлович!) — прежде всего мораль, “любовь”, “любовь” и т. д… ну а мистика очень слаба. Не верьте ему, когда он хвалится, что знает монашество; он знает хорошо только свою проповедь любви — и больше ничего»29.

На взгляд отца Зосимы, неустанная проповедь любви заслуживала бы не порицания, а сердечного сочувствия. Но, по мнению Леонтьева (советовавшего В. В. Розанову «перерасти» Достоевского с его «гармониями», которых «никогда не будет, да и не нужно»), писатель страдал «недостаточным христианством», «поверхностным и сентиментальным» сочинительством.

«А когда Достоевский напечатал свои надежды на земное торжество христианства в “Братьях Карамазовых”, то оптинские иеромонахи, смеясь, спрашивали друг у друга: “Уж не вы ли, отец такой-то, так думаете?”»30.

Смех оптинских монахов, который слышал Леонтьев и, кажется, не без удовольствия описывал, был тоже «реализмом действительной жизни» — ведь даже и допустить невозможно, чтобы наблюдения прожившего в пустыни несколько лет отшельника, принявшего в конце жизни тайный постриг с именем Климент, не имели отношения к реальности.

…Анна Григорьевна не приукрашивала впечатление Ф. М. от поездки, когда писала о его настроении, — после бесед с отцом Амвросием ему и в самом деле стало легче. Достоевский рассказал старцу, как они с женой горюют и плачут по своему мальчику, и старец обещал «помянуть на молитве Алешу», помянуть печаль родительскую, помолиться за здравие старших детей. Вскоре, читая главу «Верующие бабы» из второй книги романа, Анна Григорьевна опознает слова утешения: старец Зосима разговаривает с нестарой еще женщиной, причитаниями надрывавшей себе сердце. «Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был, без трех только месяцев и три бы годика ему. По сыночку мучусь, отец, по сыночку. Последний сыночек оставался, четверо было у нас с Никитушкой, да не стоят у нас детушки, не стоят, желанный, не стоят. Трех первых схоронила я, не жалела я их очень-то, а этого последнего схоронила и забыть его не могу. Вот точно он тут предо мной стоит, не отходит. Душу мне иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою. Разложу что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою».

В несчастной матери Анна Григорьевна видела себя, в ее горе — свои жестокие утраты. «Вот уж третий месяц из дому. Забыла я, обо всем забыла и помнить не хочу; а и что я с ним теперь буду? Кончила я с ним, кончила, со всеми покончила. И не глядела бы я теперь на свой дом и на свое добро, и не видала б я ничего вовсе!» — с надрывом причитала крестьянка, но в ее рыданиях А. Г. опознавала свои слезы, свою потерянность и тоску. Она была благодарна мужу за слова утешения «от Зосимы»: «И надолго еще тебе сего великого материнского плача будет, но обратится он под конец тебе в тихую радость, и будут горькие слезы твои лишь слезами тихого умиления и сердечного очищения, от грехов спасающего. А младенчика твоего помяну за упокой, как звали-то?

— Алексеем, батюшка.

— Имя-то милое. На Алексея человека Божия?

— Божия, батюшка, Божия, Алексея человека Божия!

— Святой-то какой! Помяну, мать, помяну и печаль твою на молитве вспомяну и супруга твоего за здравие помяну. Только его тебе грех оставлять. Ступай к мужу и береги его. Увидит оттуда твой мальчик, что бросила ты его отца, и заплачет по вас: зачем же ты блаженство-то его нарушаешь?»

Семейная цель паломничества в Оптину пустынь была достигнута. Но могло ли краткое общение с отцом Амвросием заслонить все проблемы «мучительного времени»? Смягчить боль за страну, которая «колеблется над бездной»? Отвернуться от мировых противоречий, которые вновь разыгрывались в Европе?

За четыре месяца до поездки в Оптину Достоевский писал одной из своих провинциальных корреспонденток, жаждавшей общения: «Вы думаете, я из таких людей, которые спасают сердца, разрешают души, отгоняют скорбь? Многие мне это пишут — но я знаю наверно, что способен скорее вселить разочарование и отвращение. Я убаюкивать не мастер, хотя иногда брался за это. А ведь многим существам только и надо, чтоб их убаюкали». После Оптиной это ощущение не только не изменилось, но даже усилилось: роман, который Ф. М. принялся писать сразу по приезде из Москвы в Старую Руссу, получался вовсе не таким, какие успокаивают сердца.

В то старорусское лето Достоевский успел написать первую книгу романа (пять глав) и приступить ко второй. Когда в начале октября семья вернулась в город[52], Анна Григорьевна взялась за подготовку наборной рукописи двух книг «Братьев Карамазовых» (Катков уважительно замечал, что ее почерк — самый лучший и превосходно разборчивый), которую Ф. М. и отвез в Москву, в «Русский вестник».

Снова его измучила дорога — закупоренный, с гадчайшей вентиляцией вагон, прокуренный, удушливый воздух, промозглый холод и ноябрьский мрак за окном, непрестанный ночной кашель до надрыва, нетопленый номер «Европы». Снова Ф. М. мнительно ожидал худшего: Катков не примет, откажет — и пребывал в самом скверном расположении духа. И снова ошибся: Катков любезно принял автора у себя дома, оставил рукопись, обещая не торопясь прочесть, распорядился о выплате гонорара за написанный объем. И на следующий день, когда Ф. М., не будучи зван, приехал поздравить Михаила Никифоровича с днем ангела (накануне давал себе слово не ездить, не заискивать), то снова был радушно принят хозяйкой и представлен гостям, каким-то светским московским старичкам. «И вдруг вошел сам генерал-губернатор кн. Долгорукий, в четырех звездах и с алмазным Андреем Первозванным. — Раскланявшись сановито и с соблюдением всего своего сана (немного комическим) с Катковым, начал подавать руки гостям и первому мне. Тут Катков поспешил сейчас же сказать ему мое имя, и Долгорукий изволил вымолвить: “Как же, та-ка-я зна-ме-ни-тость, гм, гм, гм” — решительно точно 40 лет назад, в доброе старое время. Затем происходил общий разговор, в котором Катков показал себя в высшей степени порядочным человеком, ибо, начав рассказ о приобретении им подмосковного имения, поминутно обращался от Долгорукова ко мне, несмотря на то, что я сидел несколько сзади Каткова, у окна. Посидев немного, я встал и простился».

Достоевский рад был, надо думать, убедиться, что его зависимость от Каткова мнимая, эфемерная. Но в ожидании денег, хотя он стыдился «приставать», приходилось напоминать о себе не раз и не два; возвращаться домой с пустыми руками было обидно, а кассир Шульман, который «всем командует», важничал, показывал свою силу и не являлся в назначенное время; касса была все время заперта, а чиновники «Русского вестника» со всеми обращались «ужасно свысока и небрежно». И к знаменитости, которой только что жал руку сам генерал-губернатор, возвращалось прескверное расположение духа…

Все же Ф. М. удалось добиться заработанной тысячи и уехать домой с уклончивым редакционным отзывом, что предоставленный материал «очень оригинален». Но в декабре он уже просматривал корректуры, в конце января выслал в «Русский вестник» третью книгу («эту третью книгу… далеко не считаю дурною, напротив, удавшеюся…» — писал Достоевский редактору-исполнителю журнала Н. А. Любимову). 1 февраля 1879 года январский номер журнала с тринадцатью главами

«Братьев Карамазовых» вышел в свет.

Спустя полтора месяца писатель с воодушевлением писал Пуцыковичу: «“Братья Карамазовы” производят здесь фурор — и во дворце, и в публике, и в публичных чтениях, что, впрочем, увидите из газет (“Голос”, “Молва” и проч.)». «Во дворце» Ф. М. был по-прежнему дорогой гость — великий князь Сергей Александрович передавал, что, прочитав «Историю одной семейки», «еще сознательнее и пламеннее» хочет пользоваться беседой с автором и надеется, что тот исполнит его желание31. Великий князь Константин Константинович после встречи с Достоевским и Победоносцевым в марте 1879-го на обеде «у Сергея» (С. А. Романова) записал в дневнике, что Ф. М. ему «очень нравится, не только по своим сочинениям, но и сам по себе»32. Еще через год поэт К. Р. запишет:

«Я люблю Достоевского за его чистое детское сердце, за глубокую веру и наблюдательный ум. Кроме того, есть в нем что-то таинственное, он постиг что-то, что мы все не знаем…»33

К середине марта успел выйти февральский выпуск «Русского вестника» с третьей книгой романа, и читатели могли составить более полное впечатление и о сюжете, и о героях.

«История одной семейки» представала во всем своем нравственном безобразии, со скандальными подробностями, а вытащенная на суд монахов непристойная распря между растленным отцом и буйного нрава старшим сыном («отец ревнует сына к скверного поведения женщине и сам с этою же тварью сговаривается засадить сына в тюрьму») была чревата прямой уголовщиной. Третья книга романа «Сладострастники» усугубляла ощущение неизбежной трагедии, тем более что сладострастниками, явными или тайными, были все члены «семейки» Карамазовых: и распутный отец Федор Павлович, и три его законных сына от двух браков, и четвертый отпрыск, по пьяному случаю прижитый от городской юродивой.

Ф. М. не преувеличивал успеха: о романе действительно немедленно заговорили газеты, отмечая огромный оригинальный талант автора, его пытливый ум, стремление ответить на коренные вопросы эпохи. Критики отмечали теснейшую связь романа с животрепещущими проблемами русской современности. «Несмотря на исключительность характеров, несмотря на психиатрический их склад, в них отражаются самые основные стороны русской жизни с ее своеобразными общественными и умственными искажениями, порожденными глубокой внутренней ломкой ее общего строя и тревожными порывами к самопознанию, — писал критик «Нового времени» (9 марта 1879 года) В. П. Буренин. — Психологический анализ и талантливо-нервное изложение вырастают в интересе с каждою главой».

Роман читали с величайшим сочувствием и в провинции, и в обеих столицах. Пуцыкович, отвечая на письмо Достоевского, сообщал, что в Москве роман производит такой же фурор, как и в Петербурге, и, кстати, рассказал интересную подробность: Катков не слишком доволен «крайним реализмом» двух-трех глав второй книги, так что вынужден прятать их от своих дочерей (Достоевский, в свою очередь, опасался редакционной цензуры: «ко мне придираются; Любимов присылает корректуры и на полях делает какие-то отметки, ставит вопросительные знаки»).

Отрадным событием для столичной публики стали выступления Ф. М. весной 1879 года. «Никогда в жизни не забуду одного вечера, — вспоминала А. П. Философова о литературных чтениях в зале Благородного собрания 9 марта. — Накануне я виделась с Достоевским и умоляла его прочитать исповедь Мармеладова из “Преступления и наказания”. Он сделал хитрые, хитрые глаза и сказал мне: “А я вам прочту лучше этого”. — “Что? что?” — приставала я. “Не скажу”.

С невыразимым нетерпением я ждала появления Федора Михайловича… Достоевский читал… то место, где Екатерина Ивановна является за деньгами к Мите Карамазову, к зверю, который хочет над нею покуражиться и обесчестить за ее гордыню. Затем постепенно зверь укрощается, и человек торжествует: “Екатерина Ивановна, вы свободны!” Боже, как у меня билось сердце… Есть ли возможность передать то впечатление, которое оставило чтение Федора Михайловича. Мы все рыдали, все были преисполнены каким-то нравственным восторгом. Всю ночь я не могла заснуть, и когда на другой день пришел Федор Михайлович, так и бросилась к нему на шею и горько заплакала.

— Хорошо было? — спрашивает он растроганным голосом. — И мне было хорошо, — добавил он»34.

«Несколько секунд рукоплескания не давали Достоевскому начать чтение, — сообщал «Голос» (1879, 11 марта). — Чрезвычайно удачный выбор отрывка из романа “Братья Карамазовы” — “Рассказ по секрету” — признанья Дмитрия Карамазова младшему брату своему Алексею, — в котором отразились все особенности дарования и манеры автора, и прочувствованное чтение произвели сильное впечатление. В одном месте даже наша публика, холодная и щепетильная, не выдержала и прервала чтение взрывом рукоплесканий…»

Воспоминания А. Г. Достоевской о вечере 9 марта дополняют картину: «Федор Михайлович… прочел превосходно и своим чтением вызвал шумные овации. Успех литературного вечера был так велик, что решили повторить…» О вечере, где наряду с Достоевским Тургенев прочел «Бирюка» и разыграл вместе с М. Г. Савиной сцену из «Провинциалки», писал восторженный современник: «Публика… представила из себя редкое единство чисто русского теплого чувства, доходящего до энтузиазма высокого уважения к своим беллетристическим талантам… Зал покрылся дружными неумолкаемыми аплодисментами, какими и встречен был при выходе на помост Ф. М. Раз двенадцать вызывали его, и одна из студенток поднесла ему громадный букет, уверченный полотенцем с вышивками в русском вкусе. Ф. М. взял букет как-то нервно, не глядя, разом, и сунул куда-то за занавес, как будто бы прогнал мешающий ему предмет… Читал он лучше всех, читал прекрасно, сердечно, читал от души… В заключение вызвали вместе И. С. Тургенева и Ф. М. Достоевского, и они на эстраде крепко пожали друг другу руки…»35

Огромный зал Благородного собрания, вмещающий 600 человек, был переполнен; избранная публика, затаив дыхание, завороженно слушала чтеца. «Сказать про Достоевского: “он читал”, все равно, что ничего не сказать. Понятие о чтении в обычном смысле слова неприменимо, когда дело идет о Достоевском… Это было прямо что-то сверхчеловеческое, так сказать, новое творчество во время самого процесса чтения, сопровождаемое таким огромным нервным подъемом, который слушателя заражал и ошеломлял и как бы насыщал атмосферу вокруг электричеством… Достаточно было на минуту полузакрыть глаза — и чтец, и автор вдруг исчезали — и только слышалось в затаенной тишине, как лилась и переливалась пламенная покаянная речь Мити Карамазова — “воистину исповедь горячего сердца”… Буквально волосы шевелились на голове от этого огненного проникновенного чтения… В его передаче каждое слово жгло и хватало за сердце, унося куда-то в неведомые и недосягаемые дали… Гипноз окончился только тогда, когда он захлопнул книгу. И тогда началось настоящее столпотворение: хлопали, стонали, махали платками… комуто сделалось дурно…»36

Проходили десятилетия, многое меркло и стиралось из памяти, но те чтения, с «Исповедью горячего сердца» в исполнении автора, запомнили все, кто оказался тогда среди свидетелей чуда. Известный критик и библиограф С. А. Венгеров вспоминал на склоне лет, как в молодые годы присутствовал на легендарном выступлении: «Никогда еще с тех пор не наблюдал я такой мертвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека… Когда читал Достоевский, слушатель, как и читатель кошмарно-гениальных романов его, совершенно терял свое “я” и весь был в гипнотизирующей власти этого изможденного, невзрачного старичка, с пронзительным взглядом беспредметно уходивших куда-то глаз, горевших мистическим огнем, вероятно, того же блеска, который некогда горел в глазах у протопопа Аввакума»37.

Женская учащаяся молодежь, задушевно относившаяся к литераторам и артистам, на встречах с Достоевским не замечала, что перед ней «изможденный и невзрачный старик». В начале апреля 1879 года на вечере в пользу недостаточных слушательниц Бестужевских курсов Ф. М. читал отрывок о мальчике, страдающем за своего отца, отставного штабс-капитана, которого тяжко оскорбил Митя Карамазов. 7 апреля

«Новое время» сообщало: «Публика точно замерла, слушая любимого писателя; напряженное внимание, боязнь проронить малейшее словечко — вот что можно было прочесть на любом из множества молодых лиц, а когда кончилось чтение, стены залы просто задрожали от оглушительных проявлений восторга… Большой венок, украшенный живыми цветами… казался лишь отдаленною, мерцающей тенью того живого венка… сплетенного искренними симпатиями и неподдельными восторгами».

Вскоре после вечера у курсисток Ф. М. получил анонимное письмо от некоего экзальтированного корреспондента: «Батюшка любимый мой, голубчик, Вам нельзя читать! Вот если б Вас слушать можно было, стоя на коленях, да за каждое Ваше гениальное слово можно было бы отдавать свою душу, тогда еще Вам простительно читать, а то подумайте, какое мучение человеку слушать Вас, чувствовать просто какую-то боль от восторга и знать, что нет никаких сил, никакой возможности выразить всего, что чувствуешь, — это ужас как больно! Кроме того, Вам самому нельзя слышать и видеть благоговения перед собой: Вам ужасно вредно волноваться (а Вы ведь волновались, когда читали тот отрывок из “Братьев Карамазовых” про Илюшечку!). Если можно, примите мой совет от одного восторга и любви к Вам — не читайте больше, не то помогите найти возможность отдавать Вам всю душу»38.

Что и говорить — совет был заведомо невыполним. Главное выступление Достоевского было еще впереди.

Глава третья Ответ Великому инквизитору

«Pro и Сontra». — Доза богохульства. — Фактор Победоносцева. — «Свой» социалист. — Поэма и слушатель. — Снова Эмс. — «Pater Seraphicus». — Под маской иронии. — Вера и образование. — Опыт ненависти. — Опасное соперничество. — Формула будущего.

Дачный сезон 1879 года начался рано — Достоевские выехали в Старую Руссу в середине апреля. Ф. М. очень надеялся на рабочую тишину своего летнего дома и вечерние прогулки на тамошнем целительном воздухе. Отдыха не предвиделось; нужно было ежемесячно отсылать новые главы романа в «Русский вестник» и до сентября пройти курс лечения в Эмсе.

Однако после прохладной весны наступило ужасное ненастье. «Здоровье мое ухудшилось, — писал Достоевский А. П. Философовой, — дети все больны — сначала сын тифом, а потом оба теперь коклюшем, погода ужасная, невозможная, дождь льет как из ведра с утра до ночи и ночью, холодно, сыро, простудно, на целый месяц не более трех дней было без дождя, а солнечный день выдался разве один. В этом состоянии духа и при таких обстоятельствах всё время писал, работал по ночам, слушая, как воет вихрь и ломает столетние деревья (sic!). Написал весьма мало, да и давно уже заметил, что чем дальше идут годы, тем тяжелее мне становится работа. Все мысли, стало быть, неутешительные и мрачные».

Он действительно недомогал: мучили злостные насморки; не оставляла в покое падучая, голова постоянно была как в тумане. К большому беспокойству Анны Григорьевны, в Старой Руссе Ф. М. очень похудел, сильно расстроилась грудь, накатывали приступы страшной слабости и усталости, и уже к середине лета стало понятно, что ехать в Эмс надо безотлагательно.

Меж тем в писании «Братьев Карамазовых» наступал решительный момент. Достоевский работал над пятой книгой романа «Pro и Сontra» (четвертая вышла в апрельском номере «Русского вестника»), которая виделась кульминационной точкой произведения. «Мысль ее, — разъяснял он Любимову, — есть изображение крайнего богохульства… в среде оторвавшейся от действительности молодежи… В тексте, который я теперь выслал, я изображаю лишь характер одного из главнейших лиц романа, выражающего свои основные убеждения».

Речь шла о среднем брате, 23-летнем Иване Карамазове, убеждения которого автор признавал «синтезом современного русского анархизма», отрицающего не Бога, а смысл его создания. «Мой герой берет тему, по-моему, неотразимую: бессмыслицу страдания детей и выводит из нее абсурд всей исторической действительности. Не знаю, хорошо ли я выполнил, но знаю, что лицо моего героя в высочайшей степени реальное».

Достоевскому важно было убедить редакцию «Русского вестника», что все происходящее с его героями — достоверно и основано на фактах жизни. «Все анекдоты о детях случились, были, напечатаны в газетах, и я могу указать, где, ничего не выдумано мною. Генерал, затравивший собаками ребенка, и весь факт — действительное происшествие, было опубликовано нынешней зимой, кажется, в “Архиве” и перепечатано во многих газетах». Даже лакейская песня, которую поет Смердяков, аккомпанируя себе на гитаре, была не сочинена, а давнымдавно услышана в Москве у купеческих приказчиков — Достоевский просил сохранить в целости куплет («Царская корона — была бы моя милая здорова») и не заменять слово «царская». Он буквально умолял редактора ничего не выкидывать из главы, где нет ни одного неприличного слова, и бился за каждую деталь, которая могла оскорбить пуританские вкусы

«Русского вестника». «Нельзя смягчать… это было бы слишком, слишком грустно! Не для 10-летних же детей мы пишем».

Ф. М. обещал Любимову, что богохульство Ивана Карамазова в поэме «Великий инквизитор» будет «торжественно опровергнуто» в следующей книге, для которой работает «со страхом, трепетом и благоговением», считая задачу «разбития анархизма» гражданским подвигом. Он явно опасался, что редакция, которая уже не раз «улучшала» его романы, отсекала целые главы, не выдержит той дозы богохульства, какая содержится в «Великом инквизиторе». «Послал-то я, послал, а между тем мерещится мне, вдруг возьмут да и не напечатают в “Русском вестнике” почему-либо», — сообщал он и Победоносцеву. Подчеркнутое «почему-либо» вряд ли могло озадачить Константина Петровича — при небходимости только он мог повлиять на Каткова в пользу романа.

Знакомство Достоевского с Победоносцевым, случившееся еще в декабре 1871 года в доме князя Мещерского, почти сразу переросло в теплую дружбу. Ф. М. часто приезжал к Победоносцеву по субботам, на отведенный для него «тихий час», длившийся порой до полуночи и позже, делился планами и замыслами. Писатель не лукавил, когда просил нового знакомого время от времени: «Если напишете мне хоть полсловечка, то сильно поддержите дух мой. Я и зимой к Вам приезжал дух лечить». Письма Победоносцева Достоевский называл добрыми, ободряющими; а его самого — человеком, которому он верит, ум и убеждения которого глубоко уважает[53]. Ближайшее окружение Победоносцева ценило в нем крупного публициста, выдающегося стилиста и большого знатока европейской поэзии.

Наставник великих князей (в начале 1860-х Победоносцев преподавал законоведение цесаревичу Николаю Александровичу, а после его кончины — новому наследнику престола, будущему Александру III), принципиальный консерватор, каким он стал после выстрела Каракозова, сенатор и член Государственного совета, поборник незыблемости самодержавия, внук священника, он считал Церковь одной из главных движущих сил российской истории, а веру — краеугольным камнем в фундаменте Российской державы. С бывшим каторжником Достоевским его сближало, кроме веры, острое неприятие политического либерализма, который сочувствовал и потакал террору.

Достоевский не боялся спорить с влиятельнейшим при дворе чиновником (Победоносцев вот-вот должен был стать оберпрокурором Святейшего синода — русским «папой» и «великим инквизитором», как его заочно станут называть, быть может, не без влияния «Братьев Карамазовых») — о смысле реформ и итогах преобразований, о мерах, применяемых к нигилистам, о язвах государственной системы. «Культуры нет у нас (что есть везде), дорогой Константин Петрович, — писал ему Достоевский в июне 1879 года, — а нет — через нигилиста Петра Великого. Вырвана она с корнем. А так как не единым хлебом живет человек, то и выдумывает бедный наш бескультурный поневоле что-нибудь пофантастичнее, да понелепее, да чтоб ни на что не похоже (потому что, хоть всё целиком у европейского социализма взял, а ведь и тут переделал так, что ни на что не похоже)».

Победоносцев способствовал вхождению писателя в высшие круги общества, познакомил с наследником престола (не слишком большим любителем литературы) и рекомендовал тому читать романы Достоевского. Ф. М. виделся с Константином Петровичем в петербургских салонах, на «средах» у князя Мещерского, на «пятницах» у Полонского, на вечерах у великих князей С. А. и К. К. Романовых.

Отослав «Великого инквизитора» в «Русский вестник», автор почувствовал необходимость объяснить Победоносцеву, каким именно «сортом» богохульства одержим герой романа.

«Научное и философское опровержение бытия Божия уже заброшено, им не занимаются вовсе теперешние деловые социалисты (как занимались во всё прошлое столетие и в первую половину нынешнего). Зато отрицается изо всех сил создание Божие, мир Божий и смысл его».

Достоевский внушал и редакции: отрицатели и атеисты «из самых ярых» устами гордыми и богохульными, вслед за искушавшим Христа дьяволом, со всей страстью объявляют, что реальные хлебы и Вавилонская башня (будущее царство социализма) дороже, чем свобода совести, и вернее для счастья людей, чем Христос. Писатель просил видеть разницу между «нынешними» (тогдашними) реальными социалистами (лицемерами и лгунами), которые скрывают свое подлинное стремление низвести человечество до уровня стадного скота, и «своим» социалистом: Иван Карамазов, как человек искренний, «прямо признается, что согласен с взглядом “Великого Инквизитора” на человечество и что Христова вера (будто бы) вознесла человека гораздо выше, чем стоит он на самом деле».

«Своему» социалисту автор задавал вопрос в упор: «Презираете вы человечество или уважаете, вы, будущие его спасители?» Ведь пропаганду идей нынешние «спасители человечества» ведут якобы во имя любви к нему: «“Тяжел, дескать, закон Христов и отвлеченен, для слабых людей невыносим” — и вместо закона Свободы и Просвещения несут им закон цепей и порабощения хлебом».

Достоевский стремился убедить и Каткова, и Победоносцева в том, что идейный выбор Ивана Карамазова — это умонастроение не «одной только подпольной нигилятины», а большинства мыслящих молодых людей, поклоняющихся социализму, и поэтому поставленный в романе вопрос «како веруеши али вовсе не веруеши» никак не изменяет реализму.

Вскоре писатель публично разъяснит богохульство Ивана:

«Один страдающий неверием атеист в одну из мучительных минут своих сочиняет дикую, фантастическую поэму, в которой выводит Христа в разговоре с одним из католических первосвященников — Великим инквизитором. Страдание сочинителя поэмы происходит именно оттого, что он в изображении своего первосвященника с мировоззрением католическим, столь удалившимся от древнего апостольского православия, видит воистину настоящего служителя Христова. Между тем его Великий инквизитор есть, в сущности, сам атеист. Смысл тот, что если исказишь Христову веру, соединив ее с целями мира сего, то разом утратится и весь смысл христианства, ум несомненно должен впасть в безверие, вместо великого Христова идеала созиждется лишь новая Вавилонская башня. Высокий взгляд христианства на человечество понижается до взгляда как бы на звериное стадо, и под видом социальной любви к человечеству является уже не замаскированное презрение к нему».

Наблюдательный репортер, талантливый критик, составивший себе имя яркими аналитическими статьями, автор теологических импровизаций, виртуозный полемист, способный вести дискуссию о Церкви и государстве, Иван рассказывает содержание поэмы Алеше, импровизируя, а не читая по рукописи, ибо текста не существует. Искушая брата «бунтом» (не должна мать растерзанного ребенка прощать мучителя, даже если ребенок сам его простил, — слишком дорого стоит такая гармония), Иван хочет видеть в Алеше друга и союзника:

«Ты мне дорог, я тебя упустить не хочу и не уступлю твоему Зосиме».

Алеша вставляет свою реплику в самый острый момент импровизации — когда Инквизитор во мраке ночи, в тесной и мрачной тюрьме говорит Пленнику: «Зачем ты пришел нам мешать? Ибо ты пришел нам мешать и сам это знаешь». Так

«Поэма» обретает форму диалога. Поединок Инквизитора и Христа уже не подчинен воле импровизатора, а протекает с участием Алеши — становясь соавтором «Поэмы», он переводит разговор о втором пришествии Христа в плоскость гражданскую и политическую. Эффект «Поэмы» и заключается в том, что Пленник, лишенный права добавить что-либо к сказанному, молчит, а Алеша — говорит, своим немолчанием опровергая логику Инквизитора, исправившего подвиг Христа ради власти и земных благ.

«Ваш “Великий инквизитор” произвел на меня сильное впечатление. Мало что я читал столь сильное. Только я ждал — откуда будет отпор, возражение и разъяснение — но еще не дождался»39, — писал Победоносцев Достоевскому.

Ф. М. находился уже в Эмсе. За три года, что он здесь не был, эмфизема произвела опасные разрушения — часть легкого сошла со своего места, сердце тоже переменило прежнее положение. Что́ это значит и чем грозит, Достоевский не очень понимал, к тому же доктор Орт, радушно принявший и внимательно осмотревший знакомого пациента, уверял, что страшного ничего нет и кренхен с кессельбруненом непременно его воскресят — при условии соблюдения режима дня, обильной мясной диеты с красным вином (с запретом на овощи и фрукты) и хорошей, сухой погоды. Но погода, как назло, была сырая, утра туманные и холодные, по вечерам, а иногда и целыми днями курорт заливало дождем. Ночью Достоевского мучили кошмары — как-то приснился брат Миша, лежащий на постели с перерезанной шейной артерией, истекающий кровью, и помочь ему уже не успевали (Орт объяснял кошмары раздражающим действием кренхена, а Ф. М. узнал вскоре, что сон случился накануне смерти Эмилии Федоровны, Мишиной вдовы). Больной просыпался от судорожного кашля и кашлял так, что казалось, разорвется грудь. Однако Орт и это трактовал в положительном смысле — дескать, кренхен очищает легкие, которые вновь становятся способными вбирать в себя гораздо больше воздуха. Достоевский и верил, и не верил, но деваться было некуда: и питерские, и здешние светила твердили, что воды при его болезни — единственное спасение.

В курортном одиночестве, занятого только лечением и писанием (для работы оставалось всего два часа днем, а по ночам строжайше предписывалось спать), его одолевали тягостные мысли. «Здесь я уже 3-ю неделю лечусь, — писал он Победоносцеву, — и не знаю, что будет, между тем при нашем курсе поездка обошлась мне в 700 руб., которые очень и очень могли бы быть сохранены для семейства. Я здесь сижу и беспрерывно думаю о том, что уже, разумеется, я скоро умру, ну через год или через два, и что же станется с тремя золотыми для меня головками после меня?»

За 33 года тяжелой литературной работы ему, автору великих романов, которые читала и обсуждала вся Россия, не удалось скопить даже малого капитала, и, кроме летней старорусской дачи, которую нужно было еще выкупить у шурина, семья не имела никакой собственности. «Я всё, голубчик мой, — докладывал он жене, — думаю о моей смерти сам (серьезно здесь думаю) и о том, с чем оставлю тебя и детей. Все считают, что у нас есть деньги, а у нас ничего. Теперь у меня на шее “Карамазовы”, надо кончить хорошо, ювелирски отделать, а вещь эта трудная и рискованная, много сил унесет. Но вещь тоже и роковая: она должна установить имя мое, иначе не будет никаких надежд».

Из Эмса был отправлен в «Русский вестник» «Pater Seraphicus» — книга шестая, названная «Русский инок». «Что отправил, тем, кажется, доволен (то есть работой), выйдет очень хорошая вещь. К тому же не только 3 листа, но даже чуть ли не больше, рублей этак на 1000. Но более всего доволен тем, что наконец отправил! Долго сидел у меня на шее этот старец, с самого начала лета мучился им», — писал Ф. М. жене.

Свои мучения в письмах Любимову Достоевский описывал, однако, несколько иначе, чем в откровенных признаниях жене. Редакции Ф. М. разъяснял, что поучения старца Зосимы выражены тем языком, которым он, Зосима, только и мог изъясняться — иначе не получилось бы художественного лица; что взял он и лицо и фигуру из древних святителей и что против действительности не погрешил: «Не только как идеал справедливо, но и как действительность справедливо». «Я писал эту книгу для немногих, — признавался писатель Победоносцеву, — и считаю кульминационною точкой моей работы».

Однако проницательный Константин Петрович, ощутив колоссальный отрицательный заряд «Великого инквизитора», но не зная, что́ автор ему противопоставит, задавал необходимейший вопрос: появится ли в романе достаточный ответ — пусть не большей, но хотя бы равной мощи. «То-то и есть и в этом-то теперь моя забота и всё мое беспокойство…» — признавался Достоевский: не в том было дело, что поучения Зосимы слабы и нежизненны, а в том, что ответы «русского инока» вышли не прямые, не буквально на идеи Великого инквизитора, а косвенные, «не по пунктам, а, так сказать, в художественной картине». «Потребовалось представить фигуру скромную и величественную, между тем жизнь полна комизма и только величественна лишь в внутреннем смысле ее, так что поневоле из-за художественных требований принужден был в биографии моего инока коснуться и самых пошловатых сторон, чтоб не повредить художественному реализму».

Но даже необходимые уступки требованиям художественности вряд ли могли защитить писателя от ядовитых стрел, и он ждал большой ругани. «“Русский инок” — название дерзкое и вызывающее, ибо закричат все не любящие нас критики: “Таков ли русский инок, как сметь ставить его на такой пьедестал?” Но тем лучше, если закричат…»

«Меня многие критики укоряли, что я вообще в романах моих беру будто бы не те темы, не реальные и проч. Я, напротив, не знаю ничего реальнее именно этих вот тем…» — писал он Победоносцеву.

Многие критики вовсе не были фигурой речи: рецензенты, щедро писавшие о «Братьях Карамазовых», не скрывали упреков. Да, конечно: есть блестящее проникновение в самые сокровенные (и самые отвратительные) изгибы человеческого сердца. Но что это за аномальные разговоры? Что за дикие ситуации? Критик «Молвы» Скабичевский раскрывал карты:

«Кроме неизбежного во всех романах г. Достоевского психиатрического элемента, немалое мы видим в новом романе возлияние и деревянного маслица».

Писателя упрекали в тенденциозности — в апологии келий, лампад и «деревянного маслица». Увлечение романиста монастырской стихией крайне раздражало прессу: автор не желает наблюдать действительность; изучать людей; единственная реальность его новой вещи — писательское воображение, мощное, но искаженное; тон в романе задает субъективный взгляд, «с мрачным характером изуверства, с припадком почти сумасшествия» (Новости, 1879, 18 мая). В Достоевском видели русского Жозефа де Местра, возмущенного безбожием современного мира, требующего радикального поворота к суровому Средневековью. «Г-н Достоевский чистосердечно убежден, — иронизировал «Голос» (30 мая), — что как только будут приложены к делу его благочестивые мысли, так на земле воцарится братская любовь, полная кротости и всепрощения».

Ирония вообще использовалась против «Братьев Карамазовых» как боевой снаряд. «Все проповеди аскетизма, умерщвления плоти и т. д. были голосом вопиющего в пустыне, не увлекали и не волновали массы, тогда как каждое слово, призывающее к жизни, к борьбе за счастье, к надежде, жадно подхватывалось на лету», — писала «Русская правда» (22 июня), подсмеиваясь над идеей самоотречения, в которой видела основной мотив романа. И снова «Голос» (7 июня) пытался выкрутить хулу сквозь похвалу: «Несмотря на всю чудовищность и дикость положений, в которые ставятся действующие лица романа, несмотря на несообразность их действий и мыслей, они являются живыми людьми. Хотя читателю иногда приходится чувствовать себя в обстановке дома сумасшедших, но никогда в обстановке кабинета восковых фигур».

Впрочем, критики «Голоса» (как правило, анонимные), пристально следившие за «странным» романом Достоевского и его «патологическими» героями, под маской всесокрушающей иронии прятали немалое беспокойство, видя, как автор сталкивает науку и религию, образованность и религиозность:

«В “Братьях Карамазовых”… что ни образованный человек, то или негодяй, или психически больной, или готовый своротить с пути чести и правды… Положительными героями являются только те люди, которые говорят текстами из священных книг, читают “Четьи-Минеи” или, по крайней мере, носят подрясник и входят в общение с монастырскими подвижниками» (1879, 8 марта).

С тяжбой образованности и религиозности в новом романе Достоевского и в самом деле все обстояло очень сложно. Антитеза веры, сопряженной с необразованностью, и образования, сопряженного с неверием, представала в «Братьях Карамазовых» как проблема будущего России. От того, удастся ли сблизить и помирить светское образование и религиозную веру, соединить в общем духовном пространстве «смиренных и кротких» с «умными и образованными», зависело само существование страны. Парадокс о вере и образовании, поставленный еще в «Бесах», звучал так: наш народ велик, силен и прекрасен, потому что верует. Если бы пошатнулась в народе вера, то он тотчас бы начал разлагаться (как уже это происходит на Западе). Но можно ли веровать безусловно в божественность сына Божия Иисуса Христа, будучи «цивилизованным»? Последний пункт Достоевский считал главным вопросом существования России: «В этом всё, весь узел жизни народа и всё его назначение и бытие впереди».

Поиск «твердого камня», на котором можно было бы устоять, — лейтмотив всего, что написал Достоевский между «Бесами» и «Братьями Карамазовыми». При этом ни разу, ни приватно, ни публично, он не пожертвовал образованием ради веры — речь могла идти только о синтезе: «Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когданибудь, образованы, очеловечены и счастливы. Я знаю и верую твердо, что всеобщее просвещение никому у нас повредить не может…»

Быть образованным для Достоевского значило быть лучшим из людей. В 1876 году он писал брату Андрею: «Тебе одному, кажется, досталось с честью вести род наш: твое семейство примерное и образованное… Семья брата Миши очень упала, очень низменна, необразованна». «Необразование ужасно гибельная вещь для Феди. Конечно, ему скучно жить; при образовании и взгляд его был бы другой и самая тоска его была бы другая», — сокрушался он о старшем племяннике, сыне брата Михаила.

Однако светское образование почему-то никому не давалось даром: почти всегда цена ему была — утрата веры. Так было с самим Достоевским, который узнал Христа еще ребенком и утратил было, когда «преобразился в свою очередь в “европейского либерала”». Так должно было случиться и с героем романа «Атеизм» — русским человеком из общества, немолодым, чиновным и даже отчасти образованным, который вдруг теряет веру в Бога.

Но почему угроза шла от образования? Почему люди положительные, из колеи не выходящие, теряли веру даже не по молодости и ветрености, а уже в зрелых летах? Достоевский обещал писать об этом, пока держит перо в руках — ведь в скором времени, чувствовал он, появится «куча вопросов до сих пор в народе неслыханных». Кто ответит на них народу? «Духовенство? Но духовенство наше не отвечает на вопросы народа давно уже», — писал он за два года до «Братьев Карамазовых», видя в среде духовенства, за малым исключением «еще горящих огнем ревности о Христе священников», корыстолюбцев, думающих не о слове Божьем, а о поборах.

Мир на глазах Достоевского делался неспособным к христианству и хвастливо заявлял об этом, не чувствуя ни страха, ни раскаяния. «Мир на другую дорогу вышел», — много раз повторялось в черновых записях к «Братьям Карамазовым».

«ВАЖНЕЙШЕЕ. Помещик цитирует из Евангелия и грубо ошибается. Миусов поправляет его и ошибается еще грубее. Даже Ученый ошибается. Никто Евангелия не знает».

Вопрос, может ли образованный человек верить в истины православия, получал в романе об «одной семейке» ответ отрицательный. Петр Миусов, двоюродный дядя Мити Карамазова, являл в этом смысле случай типичнейший: поездивший по миру просвещенный столичный либерал, лично знавший Прудона и Бакунина, был вольнодумцем, атеистом и никогда не видел ни одного монастыря. Ивана Карамазова, с детства имевшего блестящие, прямо-таки гениальные способности к учению, естественно-научное образование прямо привело к ученому атеизму.

Среди необразованных верующих — и старец Зосима, и малограмотный монах Ферапонт, и малограмотный брат Анфим, и слуга Григорий, мрачный, глупый и упрямый резонер, любивший читать Исаака Сирина, ровно ничего в нем не понимая, и Алеша Карамазов, не кончивший гимназического курса (бросил учебу за год до завершения, так как понял, что знание и вера — вещи разные и противоположные), и Митя, в гимназии не доучившийся и в сравнении с Иваном «почти вовсе необразованный».

История Павла Смердякова, убогого сироты, которому всё детство воспитатели внушали, что он не человек, а изверг и завелся из банной мокроты, была особенно поучительна. Он рос дикарем, без благодати и благодарности, вешал кошек и хоронил с почестями, был бит за это розгами, и в двенадцать лет получил пощечину на первом же уроке Священной истории.

«Мальчик вынес пощечину, не возразив ни слова, но забился опять в угол на несколько дней. Как раз случилось так, что через неделю у него объявилась падучая болезнь в первый раз в жизни, не покидавшая его потом во всю жизнь».

Меж тем вопрос малолетнего сироты («Свет создал Господь Бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?») имел самое законное основание, и только косная педагогика на такие вопросы привыкла отвечать побоями. Не потому ли верующих образованных людей в романе, кроме автора, не оказалось?

Православная вера и светское образование трагически расходились и в мире романа, и в реальной действительности. Монастырь и миряне разделены непониманием и неуважением — об этом с горечью говорит Зосима. Светские люди не доверяют монастырю и его обитателям, считая слово «инок» едва ли не бранным, монастырь же смотрит на мирян с еще бо́льшим осуждением: «Живут лишь для зависти друг другу, для плотоугодия и чванства… У тех, которые небогаты, то же самое видим, а у бедных неутоление потребностей и зависть пока заглушаются пьянством. Но вскоре вместо вина упьются и кровью, к тому их ведут».

Состояние мира в «Братьях Карамазовых» катастрофически тревожно, и пламя растления идет сверху. «Верхние» хотят устроиться справедливо и по науке, но, отвергнув Христа, кончат тем, что «зальют мир кровью, ибо кровь зовет кровь». Поучения Зосимы полны мрачных предчувствий: «кротким и смиренным» противостоят «умные и образованные»; мирного выхода из этого столкновения не видно. Светское образование, как будто и цивилизуя простолюдина, подрывает его нравственные основы. Религиозное же просвещение крайне поверхностно, вызывает насмешливое отрицание и лишь «ускоряет человека в неверии».

Достоевский мечтал о синтезе европейского образования и истинного духовного просвещения, надеялся, что русская интеллигенция облечет народную истину в научное слово. Он мечтал о слиянии сословий, когда «свои в первый раз узнают своих», но сознавал, насколько это трудно. «Попробуйте заговорить [о вере и народности]: или съедят, или сочтут за изменника». Идеальный христианин старец Зосима надеялся, что «народ встретит атеиста и поборет его, и станет единая православная Русь», но роман обнажал не гармонию единства, а трагедию противоборства.

В узком пространстве «Братьев Карамазовых» (место действия романа — русский уездный городок, вроде Старой Руссы или Козельска), как показывал Достоевский, накоплен опыт огромной разрушительной силы: опыт недоверия вере другого как знак вражды и ненависти. Недоверие проникает во все сферы жизни и прежде всего в семью Карамазовых, из которой удалена стихия материнства; отец и сыновья ненавидят и боятся друг друга, подозревая друг у друга камень за пазухой или нож за голенищем. Карамазов-отец жалуется Алеше, что Ивана боится больше, чем Митю; Митя же действительно может схватить старика за космы, дернуть и с грохотом ударить об пол, два или три раза стукнуть лежачего каблуком по лицу, со словами: «Так ему и надо!.. А не убил, так еще приду убить. Не устережете!.. Не раскаиваюсь за твою кровь! Берегись, старик… Проклинаю тебя сам и отрекаюсь от тебя совсем…»

Но старик Карамазов трясется от страха не только из-за блудного Мити. Он чувствует, что Иван желает смерти и ему, родному отцу, и брату. Митя, по одной женщине соперничая с отцом, а по другой женщине — с братом, не доверяет ни тому, ни другому, так как знает, что у отца нет к нему чувств отцовских, а у брата — братских. Ивана крайне раздражает Алеша — якобы он «пронзил сердце» отца, ибо «жил, всё видел и ничего не осудил». Репутация младшего брата усилиями Ивана сильно колеблется — «монашек» готов не то что осудить, а даже расстрелять негодяя генерала, затравившего собаками дворового мальчика. Алеша не верит Великому инквизитору, подозревая иезуита в низменном желании власти, осуждает Ракитина за бесчестье, замечает, что у Смердякова не русская вера, и, в свою очередь, возбуждает у двух последних брезгливое презрение. Тезис о «раннем человеколюбце», имеющем «дар возбуждать к себе особенную любовь», живущем, «совершенно веря в людей», как об этом говорится на первых страницах романа, в дальнейшем убедительно опровергнут.

И все вместе Карамазовы люто ненавидят Смердякова.

«Иезуит смердящий, казуист, ослица», — говорит ему в лицо старый барин, отец; с отвращением глядит на единокровного брата Иван, называя в глаза идиотом, подлецом, страшным мерзавцем, смердящей шельмой, банной мокротой, вонючим лакеем и хамом, «передовым мясом». «Смердяков — человек нижайшей натуры и трус… совокупление всех трусостей в мире вместе взятых, ходящее на двух ногах. Он родился от курицы, — аттестует слугу Митя. — Это болезненная курица в падучей болезни, со слабым умом и которую прибьет восьмилетний мальчишка». Ни разу не вступается за убогого эпилептика Алеша, не урезонивает родных, чтобы удержались от непереносимых оскорблений, полагая, что «лакей и хам» не чувствителен к ним. Но они все жестоко ошибаются. «Я бы на дуэли из пистолета того убил, который бы мне произнес, что я подлец, потому что без отца от Смердящей произошел, а они и в Москве это мне в глаза тыкали… Я бы дозволил убить себя еще во чреве с тем, чтобы лишь на свет не происходить вовсе-с» — вот что на самом деле чувствует Смердяков, таящий дуэльную ненависть ко всем Карамазовым, включая и слуг отцова дома.

Семья Карамазовых погрязла в ненависти, и все будто только и ждут не удобного, а любого случая заявить о ней. Митя — как свежую новость — сообщает Алеше, что семинарист Ракитин ненавидит Ивана, не жалует Алешу и сильно не любит Бога; потому в монахи не пойдет, а сделается в Петербурге журналистом. Не остается в долгу и Ракитин, объясняя Алеше, что все Карамазовы — сладострастники, стяжатели и юродивые, а теория Ивана — подлость; и лютая злоба полыхает в душе завистника при виде доброго порыва Грушеньки и Алеши. Состояние всеобщей нравственной энтропии ярче всего описывает юная Лиза Хохлакова: все потихоньку любят дурное, всем нравится, что Митя отца убил, а ей нравится, что Иван никому не верит и всех презирает. И загорается в девице острое, жгучее желание беспорядка, выраженное с недетской дерзостью: «Хочу, чтобы нигде ничего не осталось».

Однако не только в миру, но и в святой обители творится неладное. Уже год наблюдает Алеша «ненавистников и завистников» Зосимы. Одни восстают против совместных исповедей, считая их профанацией таинства, почти кощунством, которое вводит братство в грех и соблазн. Другие тяготятся ходить к старцу, неволят себя — идут, чтобы отделаться. Алеша знает, что монахи давно возмущены обычаем относить адресованные им письма к старцу, чтоб он читал первым. Считалось, что это делается свободно, от всей души, во имя вольного смирения и спасительного назидания, но на деле «происходило иногда и весьма неискренно, а, напротив, выделанно и фальшиво». Главный противник Зосимы, 75-летний монах Ферапонт, постник и молчальник, живет семь лет в уединенной келье, ест два фунта хлеба в три дня, странен и груб; ведет беседу с небесными духами, а с людьми молчит, считает старчество вредным и легкомысленным новшеством и к Зосиме не ходит. Большинство же братии сочувствует Ферапонту как великому подвижнику.

На глазах горожан и насельников монастыря разыгрывается опасное соперничество за звание праведника. В противоборстве двух монахов есть много смешного и недостойного, но есть и суть, от которой невозможно отмахнуться. Проповеди Зосимы о важности покаяния, о любви к ближнему, о потребности в правде, о молитве даже за самоубийц прекрасны своим предельным милосердием. Однако в мире «Братьев Карамазовых» эти проповеди становятся взрывоопасным раздражителем. Весь город наблюдает за двумя соперничествами, которые зреют параллельно, и все нетерпеливо ждут, на чьей стороне будет победа. Никто не может, а главное, и не хочет помешать назревающим скандалам.

Всё решает смерть — в каждой из соперничающих пар умирает один из противоборцев: старик Карамазов из семейной пары и старец Зосима из монашеской, при этом Зосима, покинув сей мир чуть раньше, невольно уступает поле битвы силам злого соблазна. Соперничество монахов скандально выходит наружу тотчас по успении старца: его кончина будто освобождает клир и мирян от обязанностей любви и доверия. Оглушительное известие о запахе тления от тела усопшего старца порождает всеобщее злорадство — ибо любят люди падение праведного и позор его.

В стенах монастыря и за его пределами разыгрывается недостойный фарс, в котором правят соблазн и провокация. Сказывается закоренелая вражда к старчеству, затаившаяся в монастыре, и зависть к святости усопшего. Очевидна печальная истина: Зосима, воздвигший вокруг себя мир любви, породил ожесточенных врагов в монастыре и в миру, вызвал из бездны неутолимую злобу. Многие из врагов его, ощутив запах тления, безмерно торжествовали, люди преданные — оскорбились и обиделись. Иноки не хотели скрывать радости, сквозившей в озлобленных взорах, полагая, что сам Господь допустил, чтобы злоба временно одержала верх. Люди говорили друг другу безнадежные слова, дескать, провонял старец, и возрастало при этих словах зловещее торжество…

Завещание Зосимы, который «почему-то» не заслужил посмертного благоухания, лишился славы и потерпел срам, в сознании монашеской братии и мирян поставлено под сомнение: неправильно учил, по-модному веровал, огня материального во аде не признавал, постов не соблюдал по чину схимы своей, вишневое варенье ел, чаи распивал, конфетой от барынь-прихожанок прельщался, чреву жертвовал, инокам от снов про нечистую силу слабительное (пурганец) давал, себя же за святого почитал. Апофеозом позора становится явление Ферапонта с березовым веником — вымести из кельи усопшего старца полчища чертей.

Жизнь, как оправдывался Достоевский за дорогого «Pater’а Seraphicus’а» в письме Победоносцеву, и в самом деле была полна комизма и оставалась величественна лишь во внутреннем смысле ее. А ферапонтовщина — темный и пошлый двойник церкви — разъедала души, разрывала человеческие связи, как червь, точила общественную ткань, отчего та разрушалась и распадалась. Над миром вставало зарево ненависти и разъединения, из зияющего пролома в стене церкви тянуло призраком смерти, и силы, которые могли бы еще на краткий исторический миг задержать любовь и веру в холодеющем мире, были крайне истощены и разобщены.

Читатель видел: не один только Иван проповедует сакраментальное «Бога нет — все дозволено» или «Христова любовь к людям есть невозможное на земле чудо». Не одного только Ивана черт водит между верой и безверием. Миусов уверен, что Зосима — «злобная и мелко-надменная душонка». В поклоне старца Мите Ракитин видит «всегдашние благоглупости», а Карамазов-отец — старую ложь, ханжество и казенщину. Он, подозревая, что Зосима — русский иезуит, злобно вышучивает монахов: на капусте спасаются, пескариков кушают и думают «пескариками Бога купить!». «Коли Бог есть, существует, — ну, конечно, я тогда виноват и отвечу, а коли нет Его вовсе… так с них мало тогда головы срезать, потому что они развитие задерживают». До «истории в монастыре» мадам Хохлакова еще сколько-то волновалась о бессмертии души, но после «поступка Зосимы» (так в городе называют посмертное тление старца) излечилась и стала «реалисткой».

Духовный кризис принимает в мире Карамазовых глобальные формы, затрагивая всех членов общества, независимо от возраста и статуса. «Я не против Христа. Это была вполне гуманная личность, и живи он в наше время, он бы прямо примкнул к революционерам и, может быть, играл бы видную роль…» — таков узнаваемый, из мятежной молодости Достоевского, тезис Коли Красоткина, и ни один тринадцатилетний школьник, как злорадно заявляет Ракитин, во все эти сказки про Бога уже не верит. Даже Алеше мысль о тлетворном духе, «поспешном и предупредившем естество», кажется столь ужасной, что он бежит из монастыря с озлобленным сердцем, бунтуя против Того, Кто попустил позор и бесславие.

Если ни в семье, ни в обществе, ни в церкви нет твердынь, всё шатается и падает, может ли быть крепко, надежно и справедливо в суде присяжных? Суд над Митей станет ярчайшим примером тотального недоверия всех всем: связи порваны и правда попрана. Все свидетели выступят против Мити. Суд не поверит ни одному его слову. Иван, как и все очевидцы событий в Мокром, будет уверен, что виновен Митя. «И все-то на него, что он убил, весь город».

Смердяков утвердится во мнении, что Иван всё знает и только кривляется. Перед тем как повиснуть в петле, он расскажет Ивану правду об убийстве, отдаст ему похищенные у старика Карамазова деньги, злорадно предвидя, что суд Ивану все равно не поверит. «Убили отца, а притворяются, что испугались… Друг пред другом кривляются. Лгуны! Все желают смерти отца. Один гад съедает другую гадину… Не будь отцеубийства — все бы они рассердились и разошлись злые… Зрелищ! “Хлеба и зрелищ!”» — это будет сказано Иваном не про отца и не про брата, но про все «рожи» в этом городе, в этом мире.

Драма в семье Карамазовых произойдет точно по рецепту Ивана. Никто не выразит христианского сожаления о смерти старика Карамазова и слуги Смердякова, и некому будет молиться за них. Поучения Зосимы («Не ненавидьте атеистов, злоучителей, материалистов, даже злых из них…»), а также его молитвы за самоубийц не будут услышаны; кажется, формула Ивана про двух гадов общество устраивает больше. Митина попытка защититься («слезы ли чьи, мать ли моя умолила Бога, дух ли светлый облобызал меня в то мгновение») не будет иметь ни одного шанса на внимание — суд не сможет признать «светлый дух» свидетелем защиты. Адвокат Фетюкович отмахнется от мысли, будто Митю Бог спас от убийства отца, зато выдвинет версию, более понятную суду: Митя убил, но это как бы не в счет — убийство «такого», то есть плохого, отца не может быть названо отцеубийством. Парадоксально повторялась история Раскольникова, убившего жалкую, никчемную старуху, которую никому не жалко. Скользкие доводы адвоката не спасут, однако, Митю, двадцать лет каторги его не минуют.

В поминальном перечне Алеши, когда он у камня призовет мальчиков всегда помнить Илюшу Снегирева и его грешного отца, как-то странно не окажется отца самого Алеши и его единокровного брата Смердякова. Читателя должны были болезненно поразить бесчувствие младшего Карамазова, его готовность — на фоне семейной трагедии, где убийство соединилось с самоубийством, каторгой и белой горячкой, — легко и радостно отдаться занятию «помнить всех». Ошеломит и неуместность веселья Алеши, «башмаков не износившего» с похорон отца[54].

Сюжет с Алешей исполнен особого драматизма. Иван по мысли, а Алеша по факту поступят согласно «каинову» тезису:

«Сторож я, что ли, моему брату Дмитрию?» «Восстал Каин на

Авеля, брата своего, и убил его. И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? Он сказал: не знаю: разве я сторож брату моему? И сказал: что́ ты сделал? Голос крови брата твоего вопиет ко Мне от земли. И ныне проклят ты от земли, которая отверзла уста свои принять кровь брата твоего от руки твоей» (Быт. 4: 8—11). В этом мире уже настолько никто никому не сторож, будто и сторожить совсем нечего и незачем; поэтому и гибнет семья Карамазовых, как полвека спустя погибнет Российская империя. Отпущенный Алеше ресурс деятельной любви окажется не востребован, ибо завет старца Зосимы — быть в миру, около обоих братьев — не будет исполнен. Алеша на сутки опоздает сделать главный поступок своей жизни — ведь исполнить долг перед семьей нужно было не когда-нибудь, а немедленно, не теряя ни минуты после того, как Иван покинул отцовский дом («Если б остались, — скажет Ивану Смердяков, — то тогда бы ничего и не произошло, я бы так и знал-с, что вы дела этого не хотите, и ничего бы не предпринимал».).

Мгновение, когда Алеша взбунтуется против тленного духа, выбьет из его сознания «обязанность страшную» — непременно, во что бы то ни стало стать сторожем около отца и фактом своего неотлучного физического присутствия в его доме разрушить преступные замыслы.

Роман содержит неотразимые улики моральной виновности Алеши, и внимательный читатель не мог их не заметить.

Алеша пойдет к Груше «именно в вечер того дня, который закончился трагическою катастрофой, послужившею основой настоящему делу». Митя поедет в Мокрое — и «это была та самая ночь, а может, и тот самый час, когда Алеша, упав на землю, “исступленно клялся любить ее во веки веков”» (курсив мой. — Л. С.). Но в тот самый час, когда он целовал землю во дворе скита, близ клумбы со спящими осенними цветами, трава в саду и пол в комнате отцова дома обагрились кровью двух стариков, и уже никакие подвиги в будущем не смогут ее смыть. Он целовал землю, обливаясь слезами, хотел всех простить и за всё просить прощения, он пал слабым юношей, а стал «твердым на всю жизнь бойцом», но времени и поприща для борьбы у него не осталось. Как скажет на суде прокурор, Алеша, убоясь общественного цинизма и разврата, бросается в материнские объятия родной земли, чтобы «заснуть и даже всю жизнь проспать, лишь бы не видеть пугающих его ужасов». Алеша буквально проспал трагедию в своей семье, и этим прискорбным фактом исчерпалось его романное бытие в качестве сына и брат а. Восклицание Коли Красоткина «Ура Карамазову!» в финале романа (Алеша выглядит «совсем красавчиком» — сбросил подрясник, носит «прекрасно сшитый сюртук, мягкую круглую шляпу и коротко обстриженные волосы») не может отменить падение и гибель семьи.

«Западный человек, — размышлял Достоевский в начале шестидесятых, — толкует о братстве как о великой движущей силе человечества и не догадывается, что негде взять братства, коли его нет в действительности. Что делать? Надо сделать братство во что бы то ни стало. Но оказывается, что сделать братства нельзя, потому что оно само делается, дается, в природе находится». Ф. М. имел немало случаев убедиться, что и русский человек, со страстью толкующий о христианском братстве, сам бывает далеко не образцовым братом. Даже в культурнейшей семье знаменитого историка С. М. Соловьева не было мира; сыновья Сергея Михайловича, братья Всеволод и Владимир (оба тесно, но порознь дружившие с Ф. М.), открыто спорили, а потом и враждовали из-за наследства отца, скончавшегося в 1879-м, и автор «Братьев Карамазовых» внимательно наблюдал за братьями Соловьевыми…

«Раньше чем не сделаешься в самом деле всякому братом, не наступит братства». Эти роковые в своей безысходности слова произносит в романе таинственный гость Зосимы, раскаявшийся убийца; он, несомненно, знает, о чем говорит…

Дотянуться до высокого идеала братства не представлялось возможным. Остаться на высоте той миссии, которую, умирая, поручил Алеше старец Зосима: уйти из монастыря и находиться около обоих братьев — не удалось; заботы своего «я» не отпустили. Простого сочувствия, монашеской аскезы и моральной чистоты было недостаточно — спасти отца и братьев он, отпрыск греховной зараженной крови, мог только ответственным выполнением долга, активным деланием. Шанс предотвратить катастрофу, которую провидел мудрый старец, был безнадежно упущен.

Достоевскому было из-за чего беспокоиться. Поучения Зосимы отвечали Великому инквизитору не по пунктам, а в художественной картине, являвшей высокий идеал. Но образ мира был исполнен мрачного трагизма. События романа свидетельствовали о подорванных и извращенных нравственных началах, о безвременном одряхлении общественного организма, когда только уголовные дела тревожно напоминают о какой-то беде, с которой, как с опасным злом, уже трудно бороться. Люди потеряли чувствительность к трагической безалаберщине настоящей минуты и способны лишь смаковать сильные ощущения. Достоевский писал Е. А. Штакеншнейдер: «Болезнь и болезненное настроение лежат в корне самого нашего общества, и на того, кто сумеет это заметить и указать, — общее негодование».

…Ф. М. уезжал из Эмса после пяти недель лечения с надеждой, что не зря потерял время и ему хватит сил довести «Карамазовых» до конца. Будущее пугало неопределенностью и необеспеченностью. «Кончу роман, — писал он жене в августе 1879-го, — и в конце будущего года объявлю подписку на “Дневник” и на подписные деньги куплю имение, а жить и издавать “Дневник” до следующей подписки протяну как-нибудь продажей книжонок. Нужна энергическая мера, иначе никогда ничего не будет».

Он полагал, что покупка имения даст капитал, который умножится, когда дети подрастут. Мысль об имении, однако, была дорога́ даже не финансово, а идейно: «Тот, кто владеет землею, участвует и в политической власти над государством. Это будущее детей и определение того, чем они будут: твердыми ли и самостоятельными гражданами (никого не хуже) или стрюцкими» — то есть людьми пустыми, дрянными, потерянными. Тремя годами раньше, в «Дневнике писателя», формула будущего определялась именно через Землю и Сад: «Человечество обновится в Саду и Садом выправится… Дети людей должны родиться на земле, а не на мостовой. Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация, в огромном большинстве своем, должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут».

Писатель успеет выполнить только первую строчку программы: закончить роман и объявить подписку на «Дневник»…

Глава четвертая Молния, прорезавшая небо

Подарок из Дрездена. — Салон С. А. Толстой. — Победа «Карамазовых». — Смятение критики. — Упреки и инвективы. — Живое чувство. — Литературные вечера. — Воздух торжества. — Воин или миротворец? — Грязь и брань. — Великая миссия.

В день своего 58-летия Достоевский получил неожиданный и очень дорогой его сердцу подарок. Утром 30 октября 1879 года, когда он пришел в столовую пить чай, над диваном в его кабинете была — заботами Анны Григорьевны — повешена фотография в прекрасной, темного дуба резной раме. «Где ты могла ее найти, Аня?» — радостно допрашивал жену изумленный супруг, когда вернулся в комнату. Но ее, фотографию Рафаэлевой «Мадонны» в натуральную величину, «нашла» не Аня, а вдова поэта А. К. Толстого графиня Софья Андреевна: через своих дрезденских знакомых она выписала копию, зная, как высоко ценит писатель эту картину (по понятному совпадению, репродукция «Сикстинской мадонны» с 1862 года висела сначала в спальне, а потом в кабинете яснополянского дома Л. Н. Толстого).

А дальше все было просто: громадный картон с фотографией принес на Кузнечный друг графини Вл. Соловьев, передав снимок «на добрую память», и уже жена писателя заказала для фотографии раму, распорядилась вбить гвоздь и приурочила подарок к знаменательному дню — отныне домочадцы часто будут заставать Достоевского стоящим перед великим образом в глубоком сердечном умилении. Тем же днем Ф. М. поехал благодарить графиню.

Софье Андреевне Толстой, урожденной Бахметевой, было уже за пятьдесят, и слыла она «женщиной с прошлым». Но любовный роман с трагическим финалом (соблазнитель Софи Бахметевой, князь Г. Н. Вяземский, убил на дуэли ее брата, П. А. Бахметева), неудачный брак с кавалергардом Л. Ф. Миллером и тяжелый развод, длительная связь и, наконец, счастливый союз с поэтом и драматургом А. К. Толстым — все это к моменту знакомства с Достоевским было уже позади. Софья Андреевна (это под впечатлением первой встречи с ней зимой 1850-го А. К. Толстой написал знаменитые стихи «Средь шумного бала…») вдовствовала, держала в своем петербургском доме на Шпалерной литературный салон, пользовалась репутацией светской дамы громадного ума и образования — читала на многих европейских языках, отменно музицировала, считалась знатоком мировой литературы и тонким ценителем искусств.

«Встретив моего отца, — писала дочь Достоевского, знавшая от матери историю отношений графини с Ф. М., — она поспешила пригласить его к себе и была с ним очень любезна. Отец обедал у нее, бывал на ее вечерах, согласился прочесть в ее салоне несколько глав из “Братьев Карамазовых” до их публикации. Вскоре у него вошло в привычку заходить к графине Толстой во время своих прогулок, чтоб обменяться новостями дня. Хотя моя мать и была несколько ревнива, она не возражала против частых посещений Достоевским графини, в то время уже вышедшей из возраста соблазнительницы. Всегда одетая в черное, с вдовьей вуалью на седых волосах, совсем просто причесанная, графиня пыталась пленять лишь своим умом и любезным обхождением».

Непринужденный, благородный тон, царивший в салоне графини, ее нежное и чуткое сердце привлекали многих выдающихся людей. «Беседы с ней были чрезвычайно приятны для Федора Михайловича, — вспоминала А. Г., — который всегда удивлялся способности графини проникать и отзываться на многие тонкости философской мысли, так редко доступной кому-либо из женщин». В салоне Толстой часто можно было встретить Вл. Соловьева, питавшего нежные чувства к любимой племяннице графини, жившей при тетушке отдельно от мужа, дипломата М. А. Хитрово. «Ф. М. любил посещать графиню С. А. Толстую, — писала А. Г., — еще и потому, что ее окружала очень милая семья: ее племянница, Софья Петровна Хитрово, необыкновенно приветливая молодая женщина и трое ее детей: два мальчика и прелестная девочка. Детки этой семьи были ровесниками наших детей, мы их познакомили, и дети подружились, что очень радовало Федора Михайловича». (Ходили слухи, что С. П. Хитрово была не племянницей графини, дочерью ее убитого на дуэли брата, а ее собственной дочерью — плодом любовной связи Софи Бахметевой с князем Г. Н. Вяземским, не пожелавшим жениться на соблазненной девушке.)

Атмосфера радостного детства, ласковое дружелюбие, романтический настрой, сами гости графини, среди которых были и дамы высшего общества, успокаивали и умиротворяли писателя. «Федор Михайлович, так часто раздражаемый в мужском обществе литературными и политическими спорами, очень ценил всегда сдержанную и деликатную женскую беседу». Анна Григорьевна с видимым удовольствием называла лиц, посещавших дом на Шпалерной: фрейлину при дворе великой княгини Александры Иосифовны (вдовы великого князя Константина Николаевича и матери поэта К. Р.) графиню А. Е. Комаровскую; супругу министра финансов А. А. Абазы певицу и музыкантшу Ю. Ф. Абаза; певицу Е. А. Лавровскую; двоюродную тетку Л. Н. Толстого графиню А. А. Толстую; известную благотворительницу графиню Е. Н. Гейден; дочь поэта Д. В. Давыдова переводчицу Ю. Д. Засецкую. Анна Григорьевна считала этих дам искренними друзьями писателя — они охотно поверяли ему свои тайны, видели в нем опытного советчика. «Ф. М. с сердечною добротою входил в интересы женщин и искренно высказывал свои мнения, рискуя иногда огорчить собеседницу. Но доверявшиеся ему чутьем понимали, что редко кто понимал так глубоко женскую душу и ее страдания, как понимал и угадывал их Ф. М.».

Благодаря успеху «Карамазовых» симпатии общества к автору романа чрезвычайно выросли; в нем стали видеть непременного участника балов, концертов, благотворительных вечеров. Ф. М. писал сам или поручал жене составлять отказы, а порой и направлял ее вместо себя на праздник, так что, проскучав положенное время, Анна Григорьевна уходила, извиняясь за мужа, который, по случаю спешной работы, так и не смог быть на вечере.

Свое литературное положение в момент работы над «Карамазовыми» Достоевский считал почти феноменальным. «Как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя навеки “Бесами”, то есть ретроградством и обскурантизмом, — как этот человек, помимо всех европействующих, их журналов, газет, критиков — все-таки признан молодежью нашей, вот этою самою расшатанной молодежью, нигилятиной и проч.?» Ф. М. задавал этот вопрос Победоносцеву, с которым в период создания «Карамазовых» много общался и от которого хотел, быть может, получить ответ и на это «как». К. П., слыша жалобы писателя на хандру, советовал:

«Только не раздражайте себя мыслию о смерти, в том смысле, как Вы пишете. Посудите Вы сами, когда жизнь исполнена такой нравственной тяготы и когда смерть висит над человеком, стоит ли болезненно вглядываться в эту мысль»40.

Сто́ит, полагал Достоевский. «Я вот занят теперь романом (а окончу его лишь в будущем году!) — а между тем измучен желанием продолжать бы “Дневник”, ибо есть, действительно имею, что сказать — и именно как Вы бы желали — без бесплодной, общеколейной полемики, а твердым небоящимся словом». И Победоносцев будто подзадоривал писателя:

«А как много и хорошо можно бы писать теперь; но для этого надо снять с себя истасканный, грязный плащ русской полемики: так все измельчено, так все опошлилось в ее приемах»41.

Таких одежд, истасканных и грязных, Ф. М. не носил никогда и теперь тоже готов был броситься в самое пекло общественной полемики со своим «твердым небоящимся словом» наперевес — ведь именно этого шага и ждала от него молодежь, обращаясь к писателю «из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями». «Они объявили уже, что от меня одного ждут искреннего и симпатичного слова и что меня одного считают своим руководящим писателем. Эти заявления молодежи известны нашим деятелям литературным, разбойникам пера и мошенникам печати, и они очень этим поражены, не то дали бы они мне писать свободно!»

Кажется, Ф. М. давал понять Победоносцеву, что от «разбойников пера и мошенников печати» его, автора «Бесов», спасает не заступничество великих князей или дам высшего света (в чем, впрочем, не было бы ничего зазорного), а решительное слово читательской молодежи «из многих мест». В таком случае это была декларация независимости и осознание неуязвимости: ведь не будь этой молодежи, разбойники и мошенники «заели бы, как собаки, да боятся и в недоумении наблюдают, что дальше выйдет».

А дальше — в течение двадцати трех месяцев триумфально «выходили» «Братья Карамазовы», заняв собою 16 номеров

«Русского вестника». Достоевский не скупился на толкования — объяснял, кто именно убил старика Карамазова, трактовал характер Мити: «Он очищается сердцем и совестью под грозой несчастья и ложного обвинения. Принимает душой наказание не за то, что он сделал, а за то, что он был так безобразен, что мог и хотел сделать преступление, в котором ложно будет обвинен судебной ошибкой. Характер вполне русский: гром не грянет — мужик не перекрестится».

Пресса — даже самая злая — попритихла. Газеты, привыкшие обличать, вежливо сдерживались, а то и переходили на сторону писателя. «Новое время» (1879, 14 сентября) даже защищало Достоевского от двух главных обвинений: в избытке «лампадного масла» и в засилье «психиатрической истерики». Впрочем, по мнению большинства критиков, Достоевский вместе со своими героями все же оставался в плену туманного мистицизма — но теперь это ему почти прощали. То, что читатели называли христианской гуманностью, критики именовали мрачной мистикой: «скитом и склепом пахнут рисуемые им образы, сцены и картины», — писал критик «Молвы» Скабичевский, но тут же обнаруживал в романе глубокое человеколюбие, щедро разлитое в назидательных беседах персонажей.

«Мы хотим знать, — вопрошал критик, — где эти старцы, уясняющие себе в своем уединении великие мировые вопросы современности, где эти юноши, способные просветительно влиять на мир с таким скудным запасом идей?.. Чудо чудом, а за правдой жизни остаются ее неотъемлемые права. Этой правды мало в романах Достоевского. Он заменяет ее собственной мистической правдой, собственной фантазией».

«Мистическое», на языке русской критики конца 1870-х, было чем-то вроде алхимии, и ярлык «мистика» приклеивался к уличенному в мистике литератору, как правило, навсегда. Но выходили в свет новые главы «Карамазовых», и «мистицизмофобы» сдавались: им вдруг открывались жгучие «злобы» русской действительности. Становилось ясно — этот странный роман во много раз современнее самых модных сочинений, а его автор — честный и глубокий художник, «ударяющий по сердцам с неведомой силой».

Роман побеждал самых упрямых — и они прощали автору его «мистику» во имя «поэзии сердца». «Русская речь» (1879, 30 декабря) заявляла: «Не иночество, не церковность приветствуем мы как новую струю в романе Достоевского. Мы приветствуем в нем светлый взгляд на душу человеческую, жаркую веру в нравственные силы человека, такую крепкую веру, которая… спокойно проводит среди беснующегося хаоса стихий свой маленький священный ковчег, где бьется чистое сердце и живут высокие помыслы, откуда с надеждою можно глядеть в черные тучи, отыскивая в них ободряющую радугу будущего».

Достоевский имел все основания писать в редакцию: «Роман читают всюду, пишут мне письма, читает молодежь, читают в высшем обществе, в литературе ругают или хвалят, и никогда еще, по произведенному кругом впечатлению, я не имел такого успеха». Письма первых читателей запечатлели невероятный восторг и потрясение. «Все наши беллетристы-психологи — со Львом Толстым во главе — не больше чем детишки в сравнении с этим суровым и глубоким мыслителем… — писал Миллеру музыкальный критик, композитор и беллетрист Ф. М. Толстой, назвавший «Братья Карамазовы» идеальным произведением, а многие его сцены — вивисекцией, мастерски произведенным вскрытием. — Поэма, которая складывалась в голове Ивана, полна подавляющего величия. Если б можно было воскресить Лермонтова, он сумел бы сделать из этого pendant или, скорее, продолжение своего “Демона”. Инквизитор — это воплощение Люцифера, облаченного в пурпур и увенчанного папской тиарой. А в личности Христа, в его взгляде, преисполненном благодушия, которым освещено лицо Инквизитора, я вижу, мнится мне, вижу облик автора романа…»42

Дочь поэта Тютчева, фрейлина императрицы Марии Александровны Е. Ф. Тютчева (на Катеньку Тютчеву как на возможную невесту в свое время поглядывал Л. Н. Толстой), прочитав седьмую книгу, в смятении писала Победоносцеву:

«Достоевский взялся за слишком трудное дело, желая совместить в своем романе, изобразить словом то, что одна жизнь может совокупить, и сильный человеческий дух, просвещаемый и наставляемый выше, примирить, т. е. соблазн внешней веры, малодушия и малоумия верующего — с беспредельною гармониею Истины. Есть глубокие ключи, которых не может, не должно касаться человеческое слово. Не словопрениями изгоняется сей темный дух соблазна и самовольного сомнения — но токмо молитвою и постом. Разоблачать язву, выставлять ее напоказ — можно, но кто ее исцелит?..»43

Вряд ли Достоевский согласился бы с мнением фрейлины — раз дерзал дотрагиваться словом и до глубинных истоков Истины, и до темного духа соблазна: язва, выставленная на свет, имела больше шансов на исцеление, чем та, что гнила и разлагалась под тугими повязками. Впрочем, отнюдь не все читатели придворного круга были столь скептичны. Записывая в дневник впечатления о чтении на вечере у графини Комаровской тех самых глав романа («Тлетворный дух» и «Кана Галилейская»), великий князь К. К. Романов (К. Р.) не мог удержаться от восклицания: «Мучительно, до ужаса хорошо!»44 Без тени высокомерия обсуждали великие князья разговор Ивана и Алеши в книге «Pro и Contra» (как обсуждали его, надо полагать, и во многих других гостиных столицы): «Спор поднялся ожесточенный, ум за разум стал заходить, кричали на всю комнату и ничего не разобрали. Что за громадная сила мышления у Достоевского! Она на такие мысли наводит, что жутко становится и волосы дыбом подымаются. Да, ни одна страна не производила такого писателя, перед ним все остальные бледнеют»45.

«Я в восторге от “Карамазовых”, — записал в свой дневник 5 ноября 1879 года член Славянского благотворительного общества и многолетний оппонент Вл. Соловьева в споре о католицизме генерал А. А. Киреев. — Его определение вечных мук ада — глубоко философское: невозможность любить и жертвовать собою и страдать за других. Едва ли когда-либо в русской беллетристике появлялось что-либо более глубокое»46.

Сохранилось письмо от доктора А. Ф. Благонравова из старинного уездного городка Юрьева-Польского Владимирской губернии, который сообщал автору «Карамазовых», что роман («захватывающий в себя, предрешающий глубину вопросов») читается в самых глухих местах и что провинциальная молодежь — чиновники и молодые купцы, воспитанные на пустых романах, — «перестает коснеть в невежестве и мало-помалу умственно развивается, — идет вперед»47. Достоевский письму обрадуется — мол, возрождается новая интеллигенция, которая хочет быть с народом и начинает поднимать голову, — и горячо поблагодарит за тонкое прочтение главы «Черт. Кошмар Ивана Федоровича». «Здесь за то, что я проповедую Бога и народность, из всех сил стараются стереть меня с лица земли. За ту главу “Карамазовых” (о галлюцинации), которою Вы, врач, так довольны, меня пробовали уже было обозвать ретроградом и изувером, дописавшимся “до чертиков”. Они наивно воображают, что все так и воскликнут: “Как? Достоевский про черта стал писать? Ах, какой он пошляк, ах, как он неразвит!” Но, кажется, им не удалось! Вас, особенно как врача, благодарю за сообщение Ваше о верности изображенной мною психической болезни этого человека. Мнение эксперта меня поддержит, и согласитесь, что этот человек (Ив. Карамазов) при данных обстоятельствах никакой иной галлюцинации не мог видеть, кроме этой».

Искреннее восхищение безвестного доктора сценой из романа («описать форму душевной болезни, известной в науке под именем галлюцинаций, так натурально и вместе с тем так художественно, навряд ли бы сумели наши корифеи психиатрии…») было, кажется, много дороже писателю, чем пылкие восторги великосветских поклонниц — а ведь в их числе была уже и цесаревна Мария Федоровна, будущая русская императрица; узнав о знакомстве Достоевского с этой высокой особой и его встречах с ней у графини Менгден, а потом у великого князя Константина Константиновича, Катков «был приятно поражен, совсем лицо изменилось»; во время очередного визита писателя в «Русский вестник» он впервые вышел провожать его в переднюю редакции, изумив всех сотрудников.

Чувство обиды на несправедливые нападки возникало не на пустом месте. Достоевский знал, что вызывает у критиков, да и у читающей публики не только восхищение — пишущая братия никогда не щадила его, ставя в строку каждое лыко: недужность, забывчивость, раздражительность, «ретроградность». До него доходили высказывания собратьев по перу — о тяжелом впечатлении, которое производит его «нервическая чепуха». Флюиды неприязни проникали в печать, в гостиные, в уши знакомых. Любитель романа «Что делать?» шестидесятник Ф. И. Китаев писал своей знакомой Е. С. Некрасовой в ноябре 1879-го: «Это удовольствие находить наслаждения в ковырянии ран, и без того больных и трудно заживающих, — мне не по вкусу. Такое отношение к явлениям обыденной физической и психической жизни человека напоминает мне тех нищих калек, с голыми обезображенными частями тела, покрытыми язвами, которые с искусственно жалобными воплями разъезжают на клячах по деревенским базарам и всячески стараются привлечь к себе внимание и симпатию публики. Достоевский тот же калека. Я помню, что дети находят большое удовольствие ковырять или бередить свои болячки, не понимая, что этим только замедляют ход заживления. Помню, что за это, если они не слушаются, не отстают от своей привычки, их бьют по рукам. Достоевский — такое же дитя, с тою только разницей, что он старик-дитя. Я не удивляюсь, однако, что Достоевский находит себе поклонников, которые им восторгаются, во-первых, потому, что я признаю, что такого рода ковыряние в своей собственной душе свойственно каждому человеку в известном фазисе его развития, а во-вторых, потому что знаю еще и таких людей, которые до того любят ковыряться в своей душе, что это занятие вошло у них в привычку…»48 «Братьев Карамазовых» любитель Чернышевского считал «последним словом отживающего писателя»49.

Желающих дать писателю «по рукам» было немало, и это больно ранило. «Он [И. С. Тургенев] всю мою жизнь дарил меня своей презрительной снисходительностью, а за спиной сплетничал, злословил и клеветал», — говорил Ф. М. навещавшему его литератору Е. Н. Опочинину в декабре 1879-го. В другой раз, будто не доверяя своему собеседнику, холодно добавил: «Это человек, каких немного… Талант блестящий и огромный… Жаль, правда, что талант этот вмещен в таком себялюбце и притворщике; ну, да ведь и солнышко не без пятен…»50 Опочинин, записывая впечатления об авторе «Карамазовых», не обошел, кажется, ни одного его изъяна: «Наружность незначительная: немного сутуловат; волосы и борода рыжеваты, лицо худое, с выдававшимися скулами; на правой щеке бородавка. Глаза угрюмые, временами мелькает в них подозрительность и недоверчивость, но большею частью видна какая-то дума и будто печаль. В разговоре временами взор загорается, а иногда и грозит (разговор о Тургеневе)».

Достоевский в изображении Опочинина нервничал, бессмысленно перебирал бумаги на столе, поминутно раздражался, горячился, брюзжал, комкал листки и со злостью бросал их на пол, пренебрежительно улыбался, ругал семинаристов.

«Вон семинаристы хоть — возьмите: они богословие-то как изучают! — Всех отцов церкви творения проходят, да еще всякие там патристики, пропедевтики, герменевтики, — а из них выходят самые злые атеисты, а то так и просто кощуны. И никто так сложно и совершенно кощунствовать не умеет, как семинаристы. В этом я сам когда-то убедился, да и от Николая Герасимовича слышал (от Помяловского). Тот рассказывал о них такие вещи, что волосы станут дыбом. Он (то есть Николай Герасимович) знал всякие кощунственные молитвы, многие возгласы, гнусные пародии богослужений. И говорил он при этом, что исполнялось это все на обиходные церковные напевы, по гласам».

По свидетельству Опочинина, ярославский священник отец Алексий, собравшийся проповедовать Евангелие в Китае и обращать китайцев в православие (батюшка сам писал иконы, сближая изображения младенца Будды с младенцем Христом и уверяя, что для проповедования истины всякие пути дозволены), говорил о Достоевском: «Вредный это писатель! Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает и к ней, к жизни-то, старается всех привлечь. Это учитель от жизни, от плоти, а не от духа. От жизни же людей отвращать надо, надо, чтобы они в ней постигали духовность, а не погрязали по уши в ее прелестях. А у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны… И когда он говорит о них, у него восторг какой-то чувствуется… Одно могу вам сказать: у писателя этого глубокое познание жизни чувствуется, особенно в темнейших ее сторонах. В “Бесах”, например, возьмите хоть бы Ставрогина. Ведь это какой-то походячий блуд (я тут же решил непременно передать это определение Федору Михайловичу). И хуже всего то, что читатель при всем том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, и все его углубления (sic!) суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие. В “Дневнике” своем он весь высказался».

Опочинин заканчивал рассказ, не смея более цитировать миссионера: «Я пытался возражать, но отец Алексий не принял ни одного из моих доводов и продолжал громить Федора Михайловича и дошел чуть не до анафемы. Я не выдержал и ушел».

Неизвестно, выполнил ли Опочинин намерение пересказать Достоевскому инвективы батюшки, но упреки в жизнелюбии и «каком-то восторге» вряд ли задели бы Ф. М. Не далее как минувшим августом он признавался жене: «Ты пишешь: “люби меня”, да я ль тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: всё более с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или по неопытности своей этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой, какой хочешь, брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем 12-летнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, и всё остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: А ну если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть; пусть завидуют».

Для Достоевского с его мужским восторгом перед женщиной, женой в «прельстительности жизни» не было ничего противоречащего христианству (отец Алексий верно почувствовал этот восторг писателя, но неверно его истолковал). Завистливый гнев, излитый в романе на старца Зосиму, угощавшегося чаем с конфетами, за пределами романа изливался и на Достоевского, посмевшего, вопреки суеверию темного ферапонтовского православия, любить жизнь для жизни, видеть в ней счастье и рай. Более чем уместно процитировать здесь высказывание из «Дневника писателя» (1876): «Вникните в православие: это вовсе не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, обратившееся у народа нашего в одну из тех основных живых сил, без которых не живут нации. В русском христианстве, по-настоящему, даже и мистицизма нет вовсе, в нем одно человеколюбие, один Христов образ, — по крайней мере, это главное».

Живое чувство и было той силой, что создала «Братьев Карамазовых».

…1880 год начинался благополучно. Анна Григорьевна радостно убеждалась, что пять недель лечения в Эмсе укрепили мужа и даже приступы эпилепсии стали намного реже. Дети были здоровы. Денежные дела вошли в нужную колею — основные долги были выплачены, пришла пора думать о запасах на черный день. Стараниями А. Г. открылась «Книжная торговля для иногородних». Первый год принес 811 рублей чистой прибыли; можно было развивать предприятие и даже открыть со временем книжный магазин.

Той зимой Достоевский охотно участвовал в литературных вечерах. Для чтения выбирал «Сон Раскольникова о загнанной лошади» или «Разговор Раскольникова с Мармеладовым»;

«Беседу старца Зосимы с бабами», «Великий инквизитор» или

«Похороны Илюшечки»; «Мальчик у Христа на елке», сцены из «Скупого рыцаря», отрывки из «Мертвых душ» и несравненного «Пророка». И всегда наблюдалось «что-то неописуемое по выражениям восторга». «Надо сказать правду, — вспоминала А. Г., — Федор Михайлович был чтец первоклассный, и в его чтении своих или чужих произведений все оттенки и особенности каждого передавались с особенною выпуклостью и мастерством. А между тем Ф. М. читал просто, не прибегая ни к каким ораторским приемам. Своим чтением (особенно, когда он читал рассказ Нелли из “Униженных” или Алеши Карамазова про Илюшечку) Ф. М. производил впечатление потрясающее, и я видела у присутствовавших слезы на глазах; да и сама я плакала, хотя наизусть знала отрывки. Каждому своему чтению Ф. М. считал полезным предпослать небольшое предисловие…»

Весной Достоевский получил от председателя Общества любителей российской словесности С. А. Юрьева приглашение принять участие в торжествах по случаю открытия памятника Пушкину в Москве. «Бога ради, не откажите нам в чести Вас видеть в эти дни в среде нашей и слышать Ваше слово у нас в Москве. Вы будете среди людей, для которых Вы неоценимо дороги»51, — писал Юрьев, называя И. С. Аксакова, Тургенева, Писемского, Островского. Несмотря на занятость, Достоевский дал согласие приехать в Москву и сказать несколько слов о Пушкине «в виде речи».

Речь готовилась в мае в Старой Руссе, куда Ф. М. приехал «не на отдых и не на покой» и где работал с огромным душевным подъемом, закончив текст за неделю. О своем замысле сообщил Победоносцеву, только что назначенному обер-прокурором Синода, и желал ему «всякого великолепного успеха в его новых трудах»: «Не на удовольствие поеду, а даже, может быть, прямо на неприятности. Ибо дело идет о самых дорогих и основных убеждениях. Я уже и в Петербурге мельком слышал, что там в Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить иных слов на торжестве открытия, и что опасаются они некоторых ретроградных слов, которые могли бы быть иными сказаны… Даже в газетах уже напечатано про слухи о некоторых интригах. Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения. Но не хочу смущаться и не боюсь, а своему делу послужить надо и буду говорить небоязненно. Профессора ухаживают там за Тургеневым, который решительно обращается в какого-то личного мне врага».

В течение двух десятилетий мысль Достоевского неизменно возвращалась к теме исторической судьбы России и к русской идее; при этом настойчиво повторялись ключевые слова — примирение, синтез, идеал, всемирное человеческое единение, инстинкт общечеловечности. «Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу всё изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать», — писал он в «Дневнике» за 1877 год; этот тезис станет определяющим для Пушкинской речи.

«Стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!» — скажет Достоевский в слове о Пушкине, имея в виду всемирность пушкинского гения и душу поэта, которая смогла вместить в себе чужих гениев, как родных. Достоевский выразит неколебимую уверенность в том, что ко всемирному, братскому единению сердце русское более всех предназначено. Речь завершится пронзительной пророческой нотой: «Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе».

Бог не судил избавить Россию от самоубийственных споров и забрал к себе лучшего из ее сыновей — это было в логике Пушкинской речи. В деле всеобщего примирения у Достоевского только и оставался Пушкин — как единственный аргумент. Горький парадокс заключался, однако, в том, что на открытии памятника Пушкину, которое должно было поставить точку в признании национального значения великого поэта, сам поэт оказывался не столько объектом поклонения и возвеличивания, сколько поводом скрестить шпаги для разных политических групп.

Выступить на торжестве должны были крупнейшие русские писатели, из которых отказались только двое — СалтыковЩедрин (сатирик посчитал затею с праздником либеральной шумихой) и Лев Толстой: в Ясную Поляну специально ездил Тургенев, но уговорить Толстого не смог: тот считал, что перед лицом голодающей русской деревни торжественные речи и обеды неуместны. Провалив миссию, Тургенев решил, что яснополянский затворник повредился в уме; слух этот передавали из уст в уста и Григорович, и Катков, и Юрьев. Ф. М. писал жене: «Юрьев подбивал меня съездить к нему [Толстому] в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно, менее двух суток. Но я не поеду, хоть очень бы любопытно было…»

Визитов и обедов в канун праздника, как и предвидел Лев Толстой, действительно было много. Один из обедов, в зале ресторана «Эрмитаж», устроенный в честь Достоевского, поразил его роскошью. «Занята целая зала (что стоило немало денег). Балыки осетровые в 11/2 аршина, полторааршинная разварная стерлядь, черепаший суп, земляника, перепела, удивительная спаржа, мороженое, изысканнейшие вина и шампанское рекой… Утонченность обеда до того дошла, что после обеда, за кофеем и ликером, явились две сотни великолепных и дорогих сигар. Не по-петербургски устраивают». Когда Ф. М. узнал, что его проживание в гостинице «Лоскутной» и прочие расходы оплачивает Дума, то испытал сильнейшую неловкость; однако организаторы, удивляясь его щепетильности, просили не оскорблять отказом «всю Москву»…

Дата праздника несколько раз переносилась в связи с кончиной Марии Александровны, супруги Александра II, и «наложением глубокого траура», так что Достоевский, приехав в Москву 23 мая, за два дня до назначенной даты, стал подумывать о возвращении. Но праздник перенесли не на осень, а всего лишь на первую неделю июня. Юрьев, Аксаков, Григорович убеждали Ф. М., что его отъезд «почтется всей Москвой за странность», ибо цель торжества — восстановить значение Пушкина по всей России — сто́ит того, чтобы задержаться. Катков, которого Достоевский посетил в редакции, твердо и повелительно сказал: «Вам нельзя уезжать».

Накануне праздника Достоевский чувствовал себя скорее воином, чем миротворцем. «Остаться здесь я должен и решил, что остаюсь, — писал он жене за неделю до события. — Дело главное в том, что во мне нуждаются не одни “Любители российской словесности”, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность. Оппонентами же им, с нашей стороны, лишь Иван Сергеевич Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел, и приелся Москве. Меня же Москва не слыхала и не видала, но мною только и интересуется. Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует. Я всю жизнь за это ратовал, не могу теперь бежать с поля битвы».

Ходили слухи (их, как всегда, переносил Григорович), что «враждебная партия» тоже готовится к бою. Тургенев будто бы пытается устранить «всякий нехороший элемент» и следит, чтобы никакие «дисгармонии а` la Катков» не пришли «мешать» торжеству. И действительно: билет на праздник, уже посланный Каткову, был отозван в самой сухой и грубой форме. «Это уж, разумеется, просто свинство, да и главное, что и права они не имели так поступать. Мерзость, и если б только я не ввязался так в эти празднества, то, может быть, прервал бы с ними сношения», — сердился Достоевский, расстроенный еще и тем, что о совещании у Тургенева, где 3 июня собрались все выступающие, чтобы обсудить программу, его известили задним числом. «Таким образом, я поставлен в прещекотливое положение: решено без меня, моего согласия на чтение назначенных мне сочинений не спрашивали…»

Предпраздничные дни писатель провел в тревоге и лихорадке. «Здесь уже начинается полный раздор. Боюсь, что из-за направлений во все эти дни, пожалуй, передерутся. История исключения Каткова из празднеств возмущает ужасно многих», — писал он жене, резонно полагая, что оппоненты просто сводят счеты с Катковым. Но беспокоилась и либеральная партия, опасаясь, что национальное торжество всей образованной России превратится в «парциозный скандал».

Обе стороны нервно ждали развязки. Наконец 5 июня торжества открылись в зале Московской городской думы — выступали представители делегаций; 6-го утром памятник был открыт, а вечером в зале Благородного собрания Достоевский читал монолог Пимена из «Бориса Годунова». Спустя сутки он писал жене о приеме, оказанном ему публикой: «В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи, и седых, и дам, бросались ко мне, говоря: “Вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли ‘Карамазовых’ ”. (Одним словом, я убедился, что “Карамазовы” имеют колоссальное значение.)». Несомненно, он радовался знакам внимания — цветам, аплодисментам, речам и тостам в его честь и даже громкому «ура».

«У Тургенева лишь клакеры, а у моих истинный энтузиазм», — отмечал Ф. М., увидев, как сотня молодых людей в исступлении закричала, когда на сцену вышел Тургенев.

Решающий день, 8 июня, Достоевский назовет «фундаментом будущего». «Завтра мой главный дебют. Боюсь, что не высплюсь. Боюсь припадка».

К счастью, падучая пощадит писателя. Он «смирнехонько» взойдет на кафедру в зале Благородного собрания, через пять минут подчинит себе все сердца и души и, как скажет Е. А. Штакеншнейдер, воздвигнет памятник, «прекрасней бронзового».

Вечером, когда всё было позади, он, «ужасно измученный нравственно и физически», писал жене о немыслимом, небывалом триумфе своей речи. «Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим! Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от “Карамазовых”!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем».

На следующий день, 9 июня, «Современные известия» напишут: «Это была молния, прорезавшая небо».

Почему речь Достоевского стала, по общему признанию, кульминацией праздника, историческим событием? Почему автора без конца вызывали, бешено аплодировали, плакали от восторга, падали в обморок, целовали ему руки? Почему два незнакомых старика смогли сказать: «Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили, вы наш святой, вы наш пророк»? Почему Тургенев, «спотыкаясь, как медведь», в слезах шел обнимать своего старого недруга?

Достоевский точно знал, почему. «Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить». Он и сам показал пример любви, «ввернув» доброе слово о тургеневской Лизе Калитиной… «Откуда у этого маленького ростом человека взялись такие могучие, чудные звуки?! Гений своими крылами осенил» — таким было первое общее впечатление.

Но волшебное, равное чуду, счастье всеобщей любви продлилось, как потом говорили, всего одно мгновение — после чего ненависть и злоба запылали с утроенной силой. Очнувшись от гипноза огненной речи, клявшиеся и рыдавшие будто наверстывали упущенное, стремясь больнее укусить автора речи и растерзать в клочья саму речь. Победа русской партии, предвкушаемая Достоевским накануне и испытанная в день праздника, оказалась иллюзорной, — может быть, еще и потому, что Достоевский сам шел на праздник, как на бой. Торжество в честь великого поэта, объявленное территорией любви, катастрофически быстро обернулось зоной раздора и ареной военных действий.

Речь Достоевского как великое мгновение истории раздразнила участников праздника настолько, что уже на другой день горячий энтузиазм и ликование уступили место раздраженному недовольству, а затем язвительным нападкам («смех толпы холодной» был ожидаем и неминуем). Речь была опубликована, и критики чувствовали себя едва ли не обманутыми — они уже не обнаруживали в ней и 9/10 первоначального обаяния, а потому бросились ее «заплевывать и затирать».

«Знаменательный и прекрасный, совсем новый момент в жизни нашего общества, — напишет Достоевский Е. А. Штакеншнейдер через сорок дней после праздника, — был злонамеренно затерт и искажен. В прессе нашей, особенно петербургской, буквально испугались чего-то совсем нового, ни на что прежнее не похожего, объявившегося в Москве: значит, не хочет общество одного подхихикивания над Россией и одного оплевания ее, как доселе, значит, настойчиво захотело иного. Надо это затереть, уничтожить, осмеять, исказить и всех разуверить: ничего-де такого нового не было, а было лишь благодушие сердец после московских обедов. Слишком-де уже много кушали».

Теперь критика находила, что речь заносчива, исполнена гордыни под маской смирения, построена на лжи и фальши, приятной для воспаленного самолюбия…В ней нет ничего, кроме раздраженного словоизвержения, чревовещательного тумана и литературной каббалистики… Автор похитил у Пушкина его праздник в свою пользу… Оратор болен не Пушкиным, а самим собой… Любовь, к которой он призывает, имеет запах постного масла… В своих литературных экскурсах он чужд исторической грамотности… Желая всем понравиться, пытался соединить несоединимое… Мысль о братстве всех людей не может быть достоянием одного русского народа… Учит русское общество думать о других народах, как думали помещики о своих крестьянах…

И снова негодовал Салтыков-Щедрин, досадовал Тургенев, иронизировал Успенский, напускал холоду Михайловский.

«За мое же слово в Москве видите, как мне досталось от нашей прессы почти сплошь: точно я совершил воровство-мошенничество или подлог в каком-нибудь банке», — сетовал Достоевский.

Но то была критика из стана неприятеля — к ее едкому, язвительному тону Ф. М. давно привык. Гораздо больнее били «свои» — им Достоевский тоже знал цену. «Во многих случаях, — писал он И. С. Аксакову, — первыми врагами бывают свои же… Решаю иногда совсем не читать ни нападок, ни возражений… Известно, что свои-то первыми и нападают на своих же. Разве у нас может быть иначе?» И вот уже А. И. Кошелев, «свой», славянофил, хоть и сочувствовал речи Достоевского, решительно отклонил основные ее пункты и ни за что не хотел отнести отзывчивость, всечеловечность и всемирность к особым чертам русского народа, по природе своей (как полагал Кошелев) весьма практичного и не расположенного предаваться игре воображения.

Константин Леонтьев вообще отказал Достоевскому от места среди «своих»: по его мнению, «своим» глашатая мировой гармонии и «всечеловечности» скорее может признать сообщество европейской гуманитарной мысли, чем церковно-православное сообщество. Идеалы Достоевского с его «расплывчатой любовью» и тайной верностью демократическому гуманизму в глазах Леонтьева имели космополитический и даже еретический характер. В православии Достоевского Леонтьеву снова виделись ярко-розовые тона: уютное и сентиментальное, а не мужественное и суровое, оно не совпадало с азбукой катехизиса — ведь Спаситель никогда не обещал «всемирного братства народов» и «мировой гармонии»…

«Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня свои зависти. Но что же я могу ему отвечать?»[55] — запишет Достоевский в черновиках к «Дневнику писателя» 1881 года. И в самом «Дневнике» 1881-го: «Я про будущее великое значение в Европе народа русского (в которое верую) сказал было одно словцо прошлого года на пушкинских празднествах в Москве, — и меня все потом забросали грязью и бранью, даже и из тех, которые меня обнимали тогда за слова мои, — точно я какое мерзкое, подлейшее дело сделал, сказав тогда мое слово».

Тогда грандиозный успех слова о Пушкине показался Достоевскому залогом будущего («залоги всего, если я даже и умру»). Но молния прорезала небо и исчезла, успев прожечь души весьма немногих. «Мне, грешному, его теплые, с души сорвавшиеся, хотя и немного заоблачные мысли очень нравятся»52, — сочувствовал Достоевскому К. К. Романов в споре со своими царственными кузенами. Катков, по свидетельству Леонтьева, отнесся к речи прохладно: заплатил автору за публикацию в «Московских ведомостях» 600 рублей, «но за глаза смеялся, говоря: “какое же это событие?”»53.

«Но, может быть, не забудется это слово мое», — добавлял Ф. М. к своей итоговой дневниковой записи. Однако изречь окончательное слово великой, общей гармонии оказалось задачей непосильной даже для него. Отрезвленные соотечественники отказались признать такое слово окончательным и согласиться с русской идеей в «примирительной» версии Достоевского.

Русская идея оставалась областью открытых вопросов и неокончательных нравственных решений. Авторитетных мнений не существовало: Леонтьев отверг не только формулу Достоевского — «христианский универсализм» Вл. Соловьева он не принял точно так же, как и пафос «всемирной любви» Достоевского. Книги Соловьева, как и публицистика Достоевского, не одобрялись с двух сторон: либералы ругали их за клерикализм, клерикалы — за либерализм. После Достоевского русские полемисты, занятые поиском русской идеи, в еще большей степени, чем при Достоевском, забудут о чувстве элементарной вежливости. Отсутствие терпимости к мнению «несогласно мыслящих», оскорбительный тон полемики, несовместимый с тем уважением, которое должно иметь место даже и в случае разногласий с оппонентом, будут сводить на нет даже самые глубокие размышления о русской идее.

Вл. Соловьев, обычно умевший прощать обидчиков и не держать зла на критиков, назовет В. В. Розанова Иудушкой Головлевым и найдет у него только «елейно-бесстыдное пустословие»54. Биограф Вл. Соловьева упомянет яростные ругательства, которые допускал Розанов по адресу Вл. Соловьева:

«блудница, бесстыдно потрясающая богословием», «тать, прокравшийся в церковь», «тапер на разбитых клавишах», «слепец, ушедший в букву страницы». Соловьев, со своей стороны, видел в розановщине «сатанизм и разлагающийся труп»55.

Идейные разногласия превращались в брань, которая разъедала самые теплые отношения; тесные дружбы терпели крах и погибали, оборачиваясь жестоким отчуждением. Пристрастие Леонтьева к Соловьеву, влюбленность и почтительное изумление перед «блестящим и сердечно совестливым философом» (так его аттестовал сначала сам Леонтьев) заканчивались прискорбно. За смешение светского прогресса с православием, которое допустил Соловьев в одной из своих статей, Леонтьев, забыв восторженные признания, назовет философа негодяем, его работы — проповедями Сатаны и предложит выслать Соловьева из России («Изгнать, изгнать его из пределов Империи нужно… Употребить все усилия, чтобы Вл. Соловьева выслали навсегда или для публичного покаяния за границу»)56. Впрочем, и Соловьев, снисходительный к индивидуальным слабостям и порокам, в вопросах социальной нравственности «считал нетерпимость обязательной»57.

Вл. Соловьев мечтал о социальной троице — единстве Церкви, государства и общества. «Восстановить на земле этот верный образ Божественной Троицы — вот в чем русская идея»58, — писал философ. Несомненно, это могло бы стать великой строительной задачей для России конца XIX века, где Церковь была оторвана от общества и не имела отдельного от государства голоса; где общество презирало Церковь и ненавидело государство; где государство не имело почти никакого влияния на общество и в Церкви видело всего лишь один из рычагов влияния.

Однако оставалось неясным, кто сможет взять на себя эту великую миссию — восстановить Божественную Троицу? Ни по одному из составляющих — Церкви, государству, обществу — ни у одного из возможных восстановителей единства не было согласия ни на йоту. В 1892 году Вл. Соловьев скажет Е. Н. Трубецкому: «Ты призывал христиан всех вероисповеданий соединиться в общей борьбе против неверия; а я желал бы, наоборот, соединиться с современными неверующими против современных христиан»59.

Взмывая в высоты богословия, разработчики русской идеи не щадили друг друга и были беспощадны к любому «неправильному» повороту учения. Как писал Достоевский в 1877-м, «мы и между собою не прощаем друг другу ни малейшего отклонения в убеждениях наших и чуть-чуть несогласных с нами считаем уже прямо за подлецов».

Русская идея, заключенная в Пушкинской речи Достоевского, была идеей всепримирения. Русская трагедия окажется трагедией тотального разъединения. Десятилетия спустя после смерти Достоевского в России останется лишь одна группа претендентов на новое строительство, хорошо знавшая, чего хочет: для нее все несогласные друг с другом богоискатели были на одно лицо и не представляли опасности. Адепты политического беса, Петра Верховенского, будут убеждены, что только их «русский манифест» имеет шанс превратиться в программу эффективных действий:

«И застонет стоном земля: “Новый правый закон идет”, и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»

Глава пятая «Я в старой Библии гадал…»

Рабочий марафон. — Жестокое нездоровье. — Издержки славы. — Сгущение событий. — Взрыв в Зимнем дворце. — Контрмеры. — Покушение на Лорис-Меликова. — Планы на зиму. — Три последних дня. — Горловое кровотечение. — «Не удерживай…» — Время смерти.

Ни сразу после пушкинского торжества, ни позже — в июле или в августе 1880 года — в спасительный Эмс Достоевский не поехал. Наверное, это было серьезной, быть может, даже роковой ошибкой. 35 летних дней минувшего сезона на водах, давшие силы продолжать роман, выступать на многих литературных чтениях, написать речь о Пушкине и выдержать праздничную лихорадку, — свой ресурс исчерпали. Свидетели события упоминали о страшной усталости писателя и его полном изнеможении, о том, что «он видимо как-то ослабел» после своего выступления и что Тургенев с Аксаковым под руки увели его со сцены в ротонду. «Я не мог без невольной жалости и умиления видеть его истощенное маленькое тело»60, — вспоминал Страхов о вечере, на котором 8 июня, уже после своей триумфальной речи, Достоевский читал «Пророка». «Голова не в порядке, руки, ноги дрожат», — признавался Ф. М. жене.

«Я был так потрясен и измучен, что сам был готов упасть в обморок, как тот студент, которого привели ко мне в ту минуту студенты-товарищи и который упал передо мной на пол в обморок от восторга», — писал он графине Толстой, приславшей ему поздравительную телеграмму за тремя подписями — своей, Юлии Абаза и Вл. Соловьева.

Через два дня Ф. М. уехал в Старую Руссу и опять не для отдыха: предстояло завершить роман и подготовить специальный выпуск «Дневника» по следам пушкинского праздника.

«Приехал и сажусь за “Карамазовых”, буду писать до октября день и ночь»; «Возвратился из Москвы в Руссу ужасно усталый…»; «Измученный воротился в Старую Руссу… Теперь разломан и почти болен» — такие ноты звучали едва ли не в каждом письме его последнего лета. И всякий раз он будто уговаривал себя: «В Эмс я не поеду, некогда… В Эмс я окончательно решил не ехать: слишком много работы… Я здесь заработался».

Но он был не почти болен, а болен до надрыва. «Вы не поверите, до какой степени я занят, день и ночь, как в каторжной работе!.. Я же и вообще-то работаю нервно, с мукой и заботой. Когда я усиленно работаю — то болен даже физически», — писал он в конце августа И. С. Аксакову, признаваясь как на духу: «Только вдохновенные места и выходят зараз, залпом, а остальное все претяжелая работа».

В начале сентября «претяжелая работа» («голова как в чаду, а нервы надорваны») дала о себе знать жестоким припадком падучей, который через несколько дней сменился еще одним, «из довольно сильных». Свои ощущения Ф. М. выразит в словах: «Прерванность мыслей, переселение в другие годы, мечтательность, задумчивость, виновность», звучавших приговором писательскому занятию. Но проходило время, один день или неделя, он поднимался, собирал мысли в кулак, возвращался в «настоящую минуту» и продолжал работать. 8 сентября в «Русский вестник» были отосланы пять глав последней, двенадцатой книги «Карамазовых». (В эти самые дни П. В. Анненков в письме, исполненном неприязни к Ф. М., выражал одобрение Тургеневу, поскольку тот отказался от намерения начать дискуссию с «одержимым бесом и Святым Духом Достоевским: это значило бы растравить его болезнь и сделать героем в серьезной литературе. Пусть остается достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих Бога и России для развлечения студентов с задатками черной немощи. Это его настоящая публика»61.) Оппоненты не щадили Достоевского даже в его болезни…

В то последнее лето, в Москве, наружность автора Пушкинской речи поразила многих видевших и слышавших его современников: невзрачного вида, тощий, согбенный, изможденный человек, с изжелта-пергаментным, сухим, некрасивым лицом, с глубоко впавшими глазами под выпуклым, морщинистым лбом, со слабым, жидким, надорванным голосом. Внимательные, а может, слишком пристрастные зрители, сидевшие в зале Благородного собрания, не могли не заметить болезненной бледности Достоевского, его худых, костлявых рук; впалых щек, горевших лихорадочным румянцем; сухих, потрескавшихся губ; тусклых глаз, глядевших куда-то вдаль, вглубь своих мыслей и чувств. «Лицо Достоевского было неподвижное, суровое и серьезное — лицо аскета или покойника… В нем чувствовался вдохновенный, воинственно настроенный проповедник и фанатик, беззаветно верующий в себя, в свою миссию и свои откровения»62, — вспоминал фельетонист, писавший под псевдонимом Буква.

Четыре месяца спустя Ф. М. жаловался писательнице П. Е. Гусевой, знакомой по Эмсу: «Здоровье так худо, как Вы и представить не можете. Из катарра дыхательных путей у меня образовалась анфизема — неизлечимая вещь (задыхание, мало воздуху), и дни мои сочтены. От усиленных занятий падучая болезнь моя тоже стала ожесточеннее». Это не было ни притворством, ни преувеличением, ни попыткой отбиться от просьб дамы, которая настойчиво требовала, чтобы Ф. М. спешно занялся ее литературными делами. «Надо же иметь жалость… — оправдывался он. — Я всё запустил, всё бросил, о себе не говорю. Теперь ночь, 6-й час пополуночи, город просыпается, а я еще не ложился. А мне говорят доктора, чтоб я не смел мучить себя работой, спал по ночам и не сидел бы по 10 по 12 часов нагнувшись над письменным столом… Я так устал и у меня мучительное нервное расстройство».

Ему оставалось жить три с половиной месяца, и он ясно чувствовал, как сжимается время. «Я… человек весьма нездоровый с двумя неизлечимыми болезнями, которые очень меня удручают и очень мне дорого стоят: падучей и катарром дыхательных путей (анфиземой) — так что дни мои сам знаю, что сочтены. А между тем беспрерывно должен работать без отдыху», — писал он товарищу детских лет В. М. Каченовскому, просившему совета и помощи.

«Вряд ли проживу долго, — откровенничал Ф. М. с братом Андреем, — очень уж тягостно мне с моей анфиземой переживать петербургскую зиму… Дотянуть бы только до весны, и съезжу в Эмс. Тамошнее лечение меня всегда воскрешает… Совсем я замотался, да и здоровье не выносит».

Это было написано ровно за два месяца до смерти: дотянуть до весны ему на этот раз не удастся.

Двоюродный брат Анны Григорьевны, доктор М. Н. Сниткин, осмотрев Ф. М. еще в конце 1879 года, на настойчивые расспросы кузины признался, что болезнь ее мужа сделала зловещие успехи и что в теперешнем состоянии эмфизема может угрожать жизни. «Мелкие сосуды легких до того стали тонки и хрупки, что всегда предвидится возможность разрыва их от какого-нибудь физического напряжения, а потому советовал ему не делать резких движений, не переносить и не поднимать тяжелые вещи, и вообще советовал беречь Ф. М. от всякого рода волнений, приятных или неприятных».

На разные лады говорил писатель родным и знакомым о своей болезни, будто надеялся заключить с ней мировую.

«Последние две недели страшно нездоров моей анфиземой: дыхания мало, и начинается расстройство желудка, весьма серьезное, тоже от анфиземы, как говорит доктор, то есть от недостаточного дыхания» (письмо от 29 ноября бывшему воспитателю в Инженерном училище А. И. Савельеву). О жестоком нездоровье Ф. М. писал Ивану Аксакову: «Разгулялась моя анфизема, укороченное дыхание, а за ним и ослабление сил» (3 декабря). При всем том не любил, когда спрашивали о здоровье, и если все же спрашивали, то негодовал: «Говорят про меня, что я угрюм и сердит, а они не знают того, что мне дышать нечем, что у меня воздуху не хватает, что я задыхаюсь. Я дышу как бы через платок». После поездки в Москву на пушкинское торжество он бросил курить папиросы и курил хорошие сигары, уверяя, что теперь гораздо меньше кашляет.

Поздней осенью 1880-го, когда воздух в Петербурге уже был пропитан туманной сыростью, Достоевского, который шел вместе с Григоровичем по Владимирской улице, встретил живший неподалеку народоволец И. И. Попов. Позже он вспоминал: «Контраст между обоими писателями был большой: Григорович, высокий, белый как лунь, с моложавым цветом лица, был одет изящно, ступал твердо, держался прямо и высоко нес свою красивую голову в мягкой шляпе. Достоевский шел сгорбившись, с приподнятым воротником пальто, в круглой суконной шапке; ноги, обутые в высокие галоши, он волочил, тяжело опираясь на зонтик… Я смотрел им вслед. У меня мелькнула мысль, что Григорович переживет Достоевского»63. Григорович был младше Ф. М. всего на пять месяцев, но пережил его почти на 19 лет. Вскоре Достоевский скажет своему старому товарищу, что не вынесет нынешней зимы.

Восьмого ноября вместе с письмом Любимову был отослан в Москву эпилог «Карамазовых». «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута. К Рождеству хочу выпустить отдельное издание… Мне же с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать». Отдавая за месяц до смерти «кусочек» старого долга А. Н. Плещееву (тысяча рублей друга, выданная взаймы, помогла выехать из Сибири), Ф. М. обещал вскоре выплатить и «хвостик»: «Отдам как-нибудь в ближайшем будущем, когда разбогатею. А теперь еще пока только леплюсь. Всё только еще начинается».

Скорее всего, это была дань несбыточным мечтам: тяжелобольной писатель бодрился и храбрился; остаток долга вернет Плещееву после смерти Достоевского его вдова. Редактору

«Русского вестника» Ф. М. пошлет еще только два письма; второе, отправленное за два дня до смерти, станет последним, написанным собственноручно, и оба будут с просьбами об окончательном расчете за «Карамазовых» ввиду «чрезвычайной», «крайней» нужды. В редакции не обратят внимание на зловещее слово, которое будто специально подчеркнул автор:

«Могу ли надеяться еще раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней последней, может быть, просьбе?»

Спустя четыре дня, в некрологе, Катков напишет: «В нем сказалось предчувствие смерти, еще прежде, чем совершилось роковое кровоизлияние, которое так быстро погасило дорогую жизнь нашего друга…»64

Последние месяцы, недели и дни жизни Достоевского были омрачены, буквально отравлены газетами, где его ругали «самым недостойным образом». «Я ни с одной редакцией не знаюсь. Почти все мне враги — не знаю, за что. Мое же положение такое, что я не могу шляться по редакциям: вчера же меня выбранят, а сегодня я туда прихожу говорить с тем, кто меня выбранил», — в сердцах объяснял он Гусевой; она просила забрать рукопись ее романа из журнала «Огонек» и пристроить в надежное место (в конце концов он выполнит ее просьбу). Вряд ли это была мнительность больного человека — достаточно было открыть «Голос», «Молву» и другие газеты. Он на коленях молился, чтобы Бог дал ему сердце чистое, слово нераздражительное и независтливое. Много раз хотел совсем бросить читать «разбойников печати», но так и не смог, до конца дней растравляя себе сердце. «Здесь в литературе и журналах не только ругают меня как собаки (всё за мою Речь, всё за мое направление), но под рукой пускают на меня разные клеветливые и недостойные сплетни».

«Меня так теперь все травят в журналах, а “Карамазовых”, вероятно, до того примутся повсеместно ругать (за Бога), что такие отзывы, как Ваш, и другие, приходящие ко мне по почте (почти беспрерывно), и, наконец, симпатии молодежи, в последнее время особенно высказываемые шумно и коллективно, — решительно воскрешают и ободряют дух», — писал он 4 декабря 1880 года публицисту и богослову Т. И. Филиппову (Тертий Иванович, прочитав «Братьев Карамазовых», благодарил за испытанное наслаждение и полученную душевную пользу).

На краю жизни, после «Карамазовых» и Пушкинской речи, Достоевский вывел точную формулу своего писательского положения: «Буквально вся литература ко мне враждебна, меня любит до увлечения только вся читающая Россия».

Это «только» и было воздухом, которым он дышал и не мог надышаться.

«Он находился в полном развитии сил и в самом разгаре своей деятельности»65, — говорил Страхов о последних днях Достоевского. Но как разительно отличалась творческая мощь Ф. М. от его телесной немощи! «Он был необыкновенно худ и истощен, легко утомлялся… Он жил, очевидно, одними нервами, и все остальное его тело дошло до такой степени хрупкости, при которой его мог разрушить первый, даже небольшой толчок. Всего поразительнее была при этом неутомимость его умственной работы»66.

И было в его последние месяцы еще одно тяжкое мучение, принявшее масштаб бедствия: огромная переписка и бесчисленные посетители. Писали, приходили и приезжали с просьбами о помощи люди знакомые и незнакомые, требовательные, нетерпеливые, со всех концов Петербурга и России. Являлись и поклонники, с восторгами, вопросами, затруднениями — с ними тоже нужно было разговаривать, объясняться, спорить. Такова была обратная сторона огромной популярности, и Ф. М. старался смиренно выполнять долг общения с читателями. «Для чего я пишу ночью? — писал он одной из корреспонденток. — А вот только что проснусь в час пополудни, как пойдут звонки за звонками: тот входит одно просит, другой другого, третий требует, четвертый настоятельно требует, чтоб я ему разрешил какой-нибудь неразрешимый “проклятый” вопрос — иначе-де я доведен до того, что застрелюсь. (А я его в первый раз вижу.) Наконец, депутация от студентов, от студенток, от гимназий, от благотворительных обществ — читать им на публичном вечере. Да когда же думать, когда работать, когда читать, когда жить».

Еще драматичнее было письмо другой даме, тоже посягавшей на его время, внимание и участие: «Верите ли: звонок за звонком, кофею не дадут напиться… то приходят от студентов и от гимназий с просьбами читать, то с своими рукописями: прочтите, дескать, и пристройте в какой-нибудь журнал, вы-де со всеми редакциями знакомы, а я ни с одной не знаком, да и не хочу знаться. Верите ли, у меня накопилось до 30 писем — все ждут ответа, а я не могу отвечать. Думаю отдохнуть, развлечься, книгу прочесть — ничуть не бывало… Со знакомыми не мог увидеться, ни одного собственного дела не мог исправить… Поймите то, что у меня нет, нет ни одной минуты. А нервы расстроены и угрызения совести: “Что обо мне подумают те, которым я не отвечаю, что скажут”. Я Аксакову на самое интересное и нужное мне письмо вот уже 2 месяца не могу ответить. Верите ли, что я с детьми даже перестал говорить, гоню их от себя, вечно занятый, вечно расстроенный, и они говорят мне: “Не таков был ты прежде, папа”. — И всех-то я обозлил, все-то меня ненавидят…» А. Г. Достоевская, напротив, считала мужа образцовым отцом. «Первым вопросом, когда он приходил пить кофе, был: “Где дети?” Про Федю несколько раз говорил: “Если Федя умрет, я застрелюсь”». Она не поехала с Ф. М. в Москву, на пушкинские торжества, так как после смерти Алеши нельзя было и думать оставлять детей на одну няньку, а на путешествие всей семьей у них не хватило бы средств. Всю оставшуюся жизнь Анна Григорьевна считала свое отсутствие на пушкинском празднике величайшим лишением.

Три московские недели дорого дались не только Ф. М., но и его жене. Самые мрачные предположения приходили ей в голову: с ним случится припадок; еще не придя в себя, он пойдет по гостинице отыскивать ее, там его примут за помешанного и ославят по Москве, как сумасшедшего; некому будет оберегать его после припадка, и он будет доведен до какого-нибудь безумного поступка. Она просила московских знакомых быть начеку и в случае припадка вызвать ее телеграммой.

Но и в Петербурге было не легче. Достоевский отказывался от выступлений, а если бы принимал все предложения, то в одном только ноябре пришлось бы являться перед публикой восемь раз. «Согласитесь, что это невозможно, скажут — это самолюбие уверенное в себе чересчур уже слишком… Прибавлю еще, что я, в настоящую минуту, не завален, а задавлен работой», — писал он П. И. Вейнбергу в начале ноября.

И все же давал себя уговорить, выступал, читал Некрасова, отрывки из «Мертвых душ», из «Карамазовых», любимого своего «Пророка»; как всегда, ему восторженно аплодировали, подносили венки и провожали большой толпой до самого подъезда. «Восторженное отношение публики к его таланту, — радовалась жена писателя, — не могло не радовать Ф. М., и он чувствовал себя нравственно удовлетворенным. Пред чтением Ф. М. всегда боялся, что его слабый голос будет слышен лишь в передних рядах, и эта мысль его огорчала. Но нервное возбуждение Ф. М. в этих случаях было таково, что обычно слабый голос его звучал необыкновенно ясно и каждое слово было слышно во всех уголках большой залы».

Пресловутая раздражительность, обостренная впечатлительность и неодолимая мнительность Достоевского, о которых так много писали мемуаристы, имели, помимо болезненной нервности, одну причину: невозможность избавиться от всего, что мешало думать, читать, писать, то есть совершать главное дело своей жизни. Он жил в постоянном умственном напряжении, внутри кипела непрерывная работа, о которой не имеют понятия люди, чуждые писательству. «Это одно из тех бедствий, — замечал Страхов, — которыми сопровождается литературная карьера, бедствие иногда очень тяжелое и составляющее теневую сторону радостей творчества»67.

Последний год Достоевского вообще был временем сгущения событий. Он писал десятую книгу романа («Мальчики»), о благородных поступках школьников, об их пылких чувствах, о Коле Красоткине, курносом мальчике четырнадцати лет, который, прочитав всего один номер «Колокола» из отцовского шкафа, счел себя неисправимым социалистом («это коли все равны, у всех одно общее имение, нет браков, а религия и все законы как кому угодно»).

А в это самое время, 5 февраля 1880-го, другой «неисправимый социалист», 24-летний С. Н. Халтурин, русский рабочий из вятских крестьян, организовал взрыв в подвале Зимнего дворца, под столовой второго этажа, где должен был состояться дипломатический обед Александра II с принцем Гессенским. Проломленные перекрытия между этажами, выбитые окна, треснувшие стены, а главное, 11 погибших и 53 раненых караульных солдат Финляндского полка — таков был результат взрыва. Все погибшие нижние чины были героями Русскотурецкой войны. Император и его гость, пришедшие в столовую уже после взрыва, остались невредимы. Террор, как и обещал «Катехизис революционера», проник в самое сердце империи. За два месяца до теракта Достоевский писал Каткову (черновой вариант), защищая идеи и образы своего романа:

«Оглянитесь кругом, господа, эти взрывы — да вы после этого ничего не понимаете в современной действительности и не хотите понимать, а это уже хуже всего».

Контрмеры, которые продумывались правительством (среди них было и трудновыполнимое предложение выслать всех «социалистов» на Сахалин, блокировать остров военными кораблями, а высшие учебные заведения перевести в захолустные окраины, изолировав студенчество от народа), все равно ничего бы не дали. Общество было напугано, ожидало беспорядков, пожаров, взрывов; люди со средствами спешно уезжали за границу, зарывая в подвалах домов ценные вещи. Дворники, безотлучно стоявшие на своих местах, говорили, что нечто висит в воздухе и ожидается…

Неделю спустя после взрыва в Зимнем дворце указом Александра II была учреждена Верховная распорядительная комиссия по охране государственного порядка и общественного спокойствия, начальником которой назначался граф М. Т. Лорис-Меликов, наделенный полномочиями «принимать вообще все меры», то есть «ловить и карать революционеров». «Да знает ли он, отчего все это происходит, твердо ли знает он причины?» — волновался Достоевский, читая воззвание графа

«К жителям столицы». Еще через неделю 25-летний террорист-одиночка, письмоводитель из города Слуцка Минской губернии, крещеный еврей И. О. Млодецкий, находившийся под надзором полиции, выстрелил в Лорис-Меликова средь бела дня, на углу Большой Морской и Почтамтской улиц, когда тот подъезжал в экипаже к парадному входу своего дома. У подъезда стояли двое часовых, экипаж конвоировали двое верховых казаков, вблизи дежурили городовые; а на глазах у них грязный оборвыш подскочил с правой стороны к графу и, уперев револьвер в его правый бок, ближе к бедру, выстрелил и тотчас выронил оружие. Граф уцелел (пуля лишь разорвала шинель и мундир), преступника схватили, избили, судили и через день повесили.

Достоевский, свалившийся в падучей в день покушения (еще не зная о нем), едва пришел в себя, когда его посетил издатель «Нового времени» А. С. Суворин. Состоялся, как записал в дневнике Суворин, разговор о взрывах, политических преступлениях и странном отношении к ним общества. Ф. М. нарисовал гостю жуткую картину — они стоят вдвоем у окон художественного магазина Дациаро на углу Невского проспекта и Адмиралтейской площади, разглядывают литографии в витрине и слышат, как к стоящему рядом незнакомцу подходит другой и говорит: «Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину». Как быть? Идти во дворец предупреждать о взрыве? Обратиться в полицию, позвать городового?

«Вы пошли бы?» — спросил Достоевский Суворина. «Нет, не пошел бы…» — «И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить. Я вот об этом думал до вашего прихода, набивая папиросы. Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумал причины, которые не позволяли бы мне это сделать. Эти причины — прямо ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком… Напечатают: Достоевский указал преступников… Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас все ненормально, оттого все это происходит, и никто не знает, как поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых»68. Меж тем именно на поддержку общества как на главную силу смотрел Лорис-Меликов, убежденный, что его «диктатура сердца» встретит поддержку всех честных людей, преданных государю и искренно любящих свою родину. «Лорис-Меликов — это последняя карта нашего правительства, если и это не удастся, то дело сойдется клином», — записал 15 февраля в своем дневнике генерал Киреев.

Дело сойдется клином уже очень скоро…

Утром 22 февраля Достоевский присутствовал на казни Млодецкого и уже вечером рассказывал в доме Полонского, что народ (собралось до 50 тысяч человек) глумился и кричал. 23 февраля «Голос» сообщил о сотнях скамеек, табуреток, ящиков, бочек и лестниц, которые образовали каре вокруг войска. За места платили от 50 копеек до десяти рублей; места даже перекупались. Преступник чувствовал себя героем, представился социалистом, никого не выдал, смело пошел на смерть и крикнул: «Я умираю за вас!»

«Мне было бы отвратительно сделаться свидетелем такого бесчеловечного дела, — записал 26 февраля великий князь Константин Константинович после литературного вечера в Мраморном дворце с участием Ф. М., — но он [Достоевский] объяснил мне, что его занимало всё, что касается человека, все положения его жизни, радости и муки. Наконец, может быть, ему хотелось повидать, как везут на казнь преступника, и мысленно вторично пережить собственные впечатления. Млодецкий озирался по сторонам и казался равнодушным. Ф. М. объясняет это тем, что в такую минуту человек старается отогнать мысль о смерти, ему припоминаются большею частью отрадные картины, его переносит в какой-то жизненный сад, полный весны и солнца. И чем ближе к концу, тем неотвязнее и мучительнее становится представление неминуемой смерти. Предстоящая боль, предсмертные страдания не страшны: ужасен переход в другой неизвестный образ…»69

Цель, которую поставил перед собой Лорис-Меликов, — подавить крамолу в самых дерзких ее проявлениях, доказать силу правительственной власти и отторгнуть от революции колеблющихся (на местах это понимали как организацию облавы по всем городам и весям и превращение страны в одну огромную ловушку) — не была достигнута. Мечта Достоевского о новой русской молодежи, честной и чистой сердцем, так и оставалась мечтой: на поверхность жизни всплывали монстры анархии и террора, уверенные, что все общество нетерпеливо ждет революции, только не смеет высказаться. Призыв Пушкинской речи: «Смирись гордый человек и потрудись на родной ниве» — они воспринимали в штыки; труд на родной ниве видели в организации бомбометания. Искоренить нигилизм оказывалось так же трудно, как вычерпать текущую реку, — вода все равно будет прибывать. Задача цареубийства осознавалась террористами как первоочередная. Лорис-Меликов не сумеет предотвратить убийство царя, подвергнется, усилиями Победоносцева, разоблачению как либерал и лишится должности. В заграничных газетах будут писать, что падение правящей династии — вопрос времени.

Совсем немного времени и совсем мало радостей оставалось и у Достоевского. К своему дню рождения он получил поздравление от брата Андрея и его детей и был очень доволен, что хоть кто-то из родственников помнит о нем с приязнью. Примерно в то же время ему стал известен отзыв Л. Н. Толстого из письма Страхову: «На днях мне нездоровилось, и я читал “Мертвый дом”. Я много забыл, перечитал и не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина. Не тон, а точка зрения удивительная — искренняя, естественная и христианская. Хорошая, назидательная книга. Я наслаждался вчера целый день, как давно не наслаждался. Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю»70. В начале ноября Страхов сообщил Толстому: «Видел я Достоевского и передал ему Вашу похвалу и любовь. Он был очень обрадован, и я должен был оставить ему листок из Вашего письма, заключающий такие дорогие слова»71.

Девятого декабря вышло отдельное издание «Братьев Карамазовых» в двух томах тиражом три тысячи экземпляров. «Издание это имело сразу громадный успех, и в несколько дней публика раскупила половину экземпляров. Конечно, Федору Михайловичу важно было убедиться в том интересе, который возбудил его новый роман. Это было, можно сказать, последнее радостное событие в его столь богатой всяческими невзгодами жизни», — вспоминала Анна Григорьевна. В тот же день автор передал книгу Победоносцеву и начал рассылать ее друзьям и знакомым. В середине декабря Ф. М. был приглашен на прием в Аничков дворец, где встречался с цесаревичем (будущим Александром III) и его женой.

Быть может, радость законченного романа немного скрасила новые нападки — и опять со стороны «своих». Славянофил И. П. Павлов утверждал в аксаковской «Руси» (от 29 ноября), что Достоевский лишь наполовину справился с задачей, ибо «высшие идеалы» по сравнению с «безднами зловонного падения» вышли у него тусклыми и бедными; создалось впечатление, будто добро не является потребностью человеческой природы и общим естественным законом, а покупается ценою самобичевания и тяжелой борьбой. О том, что идеал Зосимы крайне односторонен, отдает «буддийской проповедью» и должен быть дополнен пропагандой деятельной любви, писал Миллеру и Юрьев. Стать на точку зрения Достоевского, полагал он, значит перестать думать об улучшении народной жизни, «похерить все эти вопросы и ограничиться молитвой, христианскими беседами, монашеским смирением, сострадательными слезами и личными благодеяниями… Похерить все вопросы о политической свободе, потому что Зосима и в цепях свободен… Цепи в известном отношении даже любезны Зосиме: дух в страданиях возвышается… Как на руку такая речь всем деспотам, всем эксплуататорам!»72.

Вряд ли Ф. М. размышлял в этих категориях в гостях у графини Комаровской в Мраморном дворце, где был в самом конце декабря и где встретился с графиней А. А. Толстой, с которой беседовал о религиозных исканиях ее двоюродного племянника; или у графини С. А. Толстой, которую навещал дней за десять до смерти; или на вечере у Суворина, с которым обсуждал перспективы монархического правления в России.

«Он желал, — вспоминал Суворин, — чтобы самодержавная власть оставалась неприкосновенною, потому что она только, в своем высоком беспристрастии, может защищать народ и, опираясь на его силу, дать России самую широкую свободу печати, сходок, исповеданий и пр.».

Достоевский высказывал свои убеждения и очень высоким особам. Они во многом соглашались с ним, но понять идеи безграничной свободы печати не могли — а «не понимая этого, ничего понять нельзя». В революционные пути он не верил, не верил и в «пути канцелярские»; как утверждал Суворин, политическим идеалам своей юности Достоевский не изменил и, может быть, именно поэтому хотел написать еще один роман о Карамазовых, где бы Алеша в поисках правды стал бы социалистом или анархистом, совершил бы политическое преступление и был бы казнен…

Планам Достоевского — написать продолжение «Карамазовых» о жизни героев двадцать лет спустя, успевших много сделать и много испытать, — не довелось сбыться. «Намеченный Ф. М. план будущего романа, по его рассказам и заметкам, был необыкновенно интересен…» — сообщала его жена. Но для новых «Карамазовых» писателю не хватило по меньшей мере трех лет. Впрочем, пережив цареубийство 1881 года, вряд ли он оставил бы без изменения свои радикальные намерения в отношении Алеши, если таковые у него действительно имелись. Замысел «вторых» «Карамазовых» был обречен и по другой причине. «Возможно, что муж мой и мог бы оправиться на некоторое время, — писала Анна Григорьевна, — но его выздоровление было бы непродолжительно: известие о злодействе 1 марта, несомненно, сильно потрясло бы Федора Михайловича, боготворившего царя — освободителя крестьян; едва зажившая артерия вновь порвалась бы, и он бы скончался».

Несомненно одно: несмотря на тяжелые предчувствия и болезнь, которая могла оборвать жизнь ежеминутно, в начале 1881 года Достоевский не готовился к смерти. 19 января он дал согласие графине С. А. Толстой сыграть роль схимника в любительской постановке по пьесе А. К. Толстого «Смерть Ивана Грозного» и 24-го уже начал учить роль. 28 января собирался быть на вечере у графини Комаровской. Принял предложение Миллера выступить на Пушкинском вечере 29 января. Готов был позировать молодому скульптору Леопольду Бернштаму (впоследствии знаменитому в России и Европе) — тот хотел лепить его бюст. Надеялся в февральском номере «Дневника» развить главную мысль январского выпуска: оказать доверие серым зипунам, расспросить об их нуждах, о том, что им надо, чтобы они сами сказали настоящую правду. Обсуждал с женой летние планы и поездку в Эмс.

Ничего этого уже не будет. События начнут развиваться не по дням, а по часам. Позднее мемуаристы, включая и А. Г. Достоевскую, греша неточностями и забывчивостью, сильно запутают картину, открывая простор гипотезам, версиям, детективным фантазиям. Остановим наше внимание лишь на фактах.

Двадцать пятого января, в воскресенье, у Достоевских были Майков, Страхов, Миллер, и ничто как будто бы не предвещало катастрофы. Ф. М. успел отвезти в типографию последний листок рукописи «Дневника». Однако в ночь с 25-го на 26-е у него случилось небольшое кровотечение из носа, не вызвавшее особой тревоги (стоило бы помнить предупреждение доктора Сниткина об опасности разрыва легочных сосудов от физического напряжения и любого волнения).

Двадцать шестого Ф. М. написал то самое «последнее» письмо Н. А. Любимову в «Русский вестник» с просьбой о деньгах, в которых «нуждался до крайности» («Как ни бейся, как ни трудись, сколько ни получай, — двумя месяцами ранее жаловалась Анна Григорьевна А. М. Достоевскому, — а все при здешней дороговизне уходит на жизнь, и ничего-то себе не отложишь и не сбережешь на старость. Право, иной раз руки опускаются и приходишь в отчаяние…»73).

Днем того же дня у Ф. М. была младшая сестра, с которой, как позднее сообщит Страхову вдова Достоевского, за семейным обедом произошел «крупный разговор и почти ссора» в связи с разделом куманинского наследства: Верочка пыталась уговорить брата отказаться от его законной доли в лесном владении Рязанской губернии, а Ф. М. «со страстью» напомнил ей о своих отцовских обязанностях. Верочка упрекнула брата «в жестокости к сестрам» и разразилась слезами. Ф. М. побежал в свою комнату и внезапно почувствовал на руках кровь. Это было его первое горловое кровотечение. («Все-таки не могу равнодушно подумать о сестрах. Какие они несправедливые», — скажет он в день смерти.)

Тотчас же был вызван домашний доктор Яков Богданович фон Бретцель. «Увы, я уже застал Федора Михайловича в безнадежном состоянии; обильная потеря крови ослабила его настолько, что можно было принять только паллиативные меры»74, — вспоминал врач; во время осмотра больного кровотечение повторилось столь сильно, что он потерял сознание.

Для консилиума были приглашены доктор А. А. Пфейфер и профессор Д. И. Кошлаков, которые подтвердили заключение Бретцеля о невозможности спасти больного[56] (А. Г., однако, утверждала в мемуарах, что доктора не нашли особой опасности, запретили Ф. М. двигаться и разговаривать и обещали скорое выздоровление).

Очнувшись, больной просил пригласить священника:

«Я хочу исповедаться и причаститься!» Из Владимирской церкви прибыл духовник Достоевского протоиерей Н. М. Вирославский75. «Когда священник ушел и я с детьми вошла в кабинет, чтобы поздравить Федора Михайловича с принятием Святых тайн, то он благословил меня и детей, просил их жить в мире, любить друг друга, любить и беречь меня. Отослав детей, Федор Михайлович благодарил меня за счастье, которое я ему дала, и просил меня простить, если он в чем-нибудь огорчил меня. Я стояла ни жива ни мертва, не имея силы сказать что-нибудь в ответ».

Ночью Анна Григорьевна писала Миллеру, торопясь предупредить, что на вечере 29 января муж быть не сможет: «Ф. М. опасно заболел: у него лопнула легочная артерия и сильно шла горлом кровь… Я в страшном отчаянии; опасность еще не прошла: еще одно такое кровотечение, и Ф. М. не станет»76. Но утро 27-го выдалось спокойное, кровотечение не повторялось; о здоровье писателя справлялись родные и знакомые, сам он шепотом говорил с детьми. Лиля, в ужасном волнении, повторяла: «Папочка, папочка, всегда я буду помнить, что ты мне говоришь, всю жизнь мою ты будешь как бы при мне». Вечером был профессор Кошлаков и нашел в состоянии больного значительные улучшения. Постелив себе постель на полу рядом с диваном мужа, А. Г. слышала ночью его ровное дыхание.

Надежда, однако, обманула. В семь часов утра 28 января Анна Григорьевна проснулась (было еще темно) и увидела при свете ночника, что муж смотрит в ее сторону. «Знаешь, Аня, — сказал он полушепотом, — я уже часа три как не сплю и все думаю, и только теперь сознал ясно, что сегодня умру… Я знаю, я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!» На попытки утешить его (дескать, кровь больше не идет, и, значит, образовалась спасительная «пробка», как обещал Кошлаков) Достоевский лишь настойчиво просил Книгу, ту самую, подаренную в Тобольске — он был с ней неразлучен уже 30 лет. А. Г. зажгла свечу, взяла Книгу с письменного стола. Ф. М. наудачу открыл ее.

«Я в старой Библии гадал, / И снова жаждал и мечтал, / Чтоб вышли мне по воле рока / И жизнь, и скорбь, и смерть пророка». То, что ему выпало на этот раз, он воспринял как предвестие смерти. Евангелие от Матфея открылось на словах, которые прочла жена: «Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».

«Ты слышишь — “не удерживай” — значит, я умру, — сказал муж и закрыл Книгу».

«Я не могла удержаться от слез, — вспоминала спустя много лет Анна Григорьевна. — Федор Михайлович стал меня утешать, говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной. Поручал мне детей, говорил, что верит мне и надеется, что я буду их всегда любить и беречь. Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни: “Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял никогда, даже мысленно!”» (зашифрованная заметка о том разговоре в ее записной книжке выглядела чуть иначе: «Уважал, изменял лишь мысленно, а не на деле»).

Около девяти утра Ф. М. уснул, не выпуская из своей руки руку жены. Она сидела неподвижно, боясь нарушить его сон. Но когда в одиннадцать он проснулся и привстал с подушки, кровотечение возобновилось. В тот день «Новое время» напечатало первую заметку о болезни Достоевского: «Он сильно занемог вечером 26 января и лежит в постели. Люди, еще так недавно попрекавшие его, что он слишком часто принимает овации на публичных чтениях, могут теперь успокоиться: публика услышит его не скоро. Лишь бы сохранилась для русского народа дорогая жизнь глубочайшего из его современных писателей, прямого преемника наших литературных гениев».

«Прочти “Новое время”, что сказано об мне» — занесет в записную книжку Анна Григорьевна; заметка в «Новом времени» станет последним, что услышит писатель о себе из печати. Письмо графине Е. Н. Гейден, продиктованное жене в форме бюллетеня, станет последней его корреспонденцией: «26-го числа в легких лопнула артерия и залила наконец легкие. После 1-го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвычайной потерей крови с задушением. С 1/4 часа Ф. М. был в полном убеждении, что умрет; его исповедовали и причастили.

Мало-помалу дыхание поправилось, кровь унялась. Но так как порванная жилка не зажила, то кровоистечение может начаться опять. И тогда, конечно, вероятна смерть. Теперь же он в полной памяти и в силах, но боится, что опять лопнет артерия».

Несомненно, Достоевский чувствовал, что артерия «лопнет опять». Позвали детей; мать прочитала им притчу о блудном сыне, отец благословил их и велел передать драгоценнейшее свое Евангелие девятилетнему Феде. Никакого другого наследства ни сыну, ни одиннадцатилетней «Лильке-Кильке», как шутливо звал свою дочь отец, он завещать не мог; литературные права на свои сочинения Ф. М. подарил жене еще в 1873 году и, кроме четырех-пяти тысяч рублей (остаток гонорара, лежавший в редакции «Русского вестника»), у автора

«Карамазовых» ничего не было. Даже в последние часы жизни его жалила всегдашняя мысль о семье, которая, за смертью кормильца, лишится всяких средств. «Бедная… дорогая… с чем я тебя оставляю… бедная, как тебе тяжело будет жить!..» — шепотом говорил он жене, держа ее руку в своей. К больному никого не впускали, но докладывали обо всех пришедших; одному Майкову, как того хотел Достоевский, было позволено войти на минуту — умирающий пожал руку старому другу и шепотом ответил на приветствие.

В гостиной теснились родственники и знакомые. Около половины седьмого вечера, «вдруг безо всякой видимой причины Ф. М. вздрогнул, приподнялся на диване, и полоска крови вновь окрасила его лицо».

Слова жены — самое подлинное свидетельство о смерти писателя: ни о каких внешних причинах тут нет и речи. Никакие меры не помогали остановить кровотечение. Больной впал в беспамятство. Агония длилась около двух часов. Жена и дети стояли в изголовье. Анна Григорьевна, держа мужа за руку, ощущала, как угасает его пульс. Доктор Н. П. Черепнин, которого привезла с собой жена Майкова около восьми часов вечера, смог услышать последний удар сердца Достоевского. Священник Николай Вирославский успел прочесть отходную — ее последние слова совпали с последним вздохом Ф. М. Это была, скажет впоследствии дочь писателя, истинно христианская смерть — «смерть без боли и стыда».

Литератор Б. М. Маркевич, посетивший больного по поручению графини С. А. Толстой, видел, как доктор нагнулся над диваном, прислушался, расстегнул сорочку у лежавшего Ф. М., пропустил под нее руку и — качнул головой. «На этот раз все было действительно “кончено”. Я вынул часы, — свидетельствовал Маркевич, — они показывали 8 часов 36 минут».

Время смерти.

Загрузка...