Часть первая РОДОСЛОВНАЯ ДЕТСТВА

Глава первая «Из вечности времен, из глубины звезд…»

Биографы-первопроходцы. — Князь Андрей Курбский. — Земянин Федор Достоевский. — Данила Ртищев и его потомки. — Село Достоево. — Герб Радван. — Историческая память писателя. — Родословные пустоты.

Первый Федор Достоевский (по отчеству Иванович), оставивший след в исторических бумагах, был обнаружен вдовой Федора Михайловича Достоевского А. Г. Достоевской. Та часть ее личного архива, которая интересует нас в первую очередь, — записные тетради с выписками и деловыми заметками, — непростыми путями[2] поступила в 1921 году из Областного отдела по делам музеев и охране памятников искусства и старины в будущий Рукописный отдел Института русской литературы Академии наук СССР (Пушкинский Дом)1, где вскоре с ней познакомился литературовед Л. П. Гроссман. Первопроходцу жанра (он работал над рукописями Достоевского в московском Историческом музее еще весной 1917 года2) предстояло убедиться, что Ф. М. обладает «самой замечательной биографией, вероятно, во всей мировой литературе»3. В 1928-м Гроссман составил сборник — «первую попытку дать прагматическую биографию Достоевского на основе сводки мемуарных и эпистолярных свидетельств о нем с привлечением различных, часто неизданных официальных документов»4. В 1935-м необходимейшие биографические сведения о предках Достоевского вошли в состав фундаментальной «Биографии в датах и документах»5.

Книга, откуда А. Г. Достоевская сделала выписки, по-видимому, не принадлежала писателю, а была кем-то показана его вдове, ибо содержала два упоминания единственной в своем роде фамилии6. Первое: «Допрос княгини Курбской о том, куда девала она документы, похищенные ею у князя Курбского, 1578, января 10 дня. Княгиня Курбская говорит, что бумаги переданы ею прокуратору нашему пану Федору Достоевскому с условием, что он возвратит ей собственноручно и не отдаст, если будут к нему посланы от ее мужа или от нее самой»7. Второе:

«Дело об убиении слуги князя Курбского, московитянина Ивана Ивановича Келемета. Князь Курбский просит чрез уполномоченного приятеля своего пана Федора Достоевского, земянина его королевской милости повета пинского»8.

Итак, у князя Андрея Курбского, потомка смоленско-ярославской линии Рюриковичей, в ту пору, когда он, опасаясь царской опалы, уже сбежал в Литву, писал дерзкие письма Ивану Грозному и пытался объяснить превращение доброго царя-батюшки в кровожадного тирана, имелся некий помощник по юридической части, пан Федор Достоевский, земянин (то есть землевладелец) Пинского повета. Это была ниточка, ухватившись за которую, можно было надеяться размотать весь клубок.

Параллельно с Гроссманом над изучением «самой замечательной биографии» работали в 1920-е годы члены Русского евгенического общества генеалог С. В. Любимов, озаботившийся происхождением рода Достоевских и собравший сведения о большинстве его представителей9, и архивист Н. П. Чулков (младшие современники запомнят его как чудесного старичка, великого знатока государственных и семейных архивов XVIII и XIX веков, лучшего специалиста по истории русского быта, служебных и родственных связей). В статье «Род Достоевского» (неопубликованной и растворившейся в составе примечаний к «Воспоминаниям» А. М. Достоевского, младшего брата писателя, а также в прочих справках и выписках) поставлена исходная дата возникновения фамилии — 6 октября 1506 года. Спустя пятьсот лет, в октябре 2006-го, эту дату будут вспоминать и славить.

«Родоначальником Достоевских является Данило (Данилей) Иванович Иртищ (Ртищевич, Иртищевич, Артищевич), боярин Пинского князя Федора Ивановича Ярославича… 6 октября 1506 года князь Пинский… пожаловал своему боярину Даниле Ивановичу Иртищевичу несколько имений, в том числе “Достоев”, расположенный к северо-востоку от Пинска, между реками Пиной и Яцольдой, на границе бывшего Кобринского уезда. Данило Иванович имел двух сыновей Ивана и Семена Даниловичей, земян пинских. Семен встречается еще со старым фамильным прозвищем Артищевич, а Иван — уже с новым, по имению, Достоевский»10. Заметим, что Федор Иванович Достоевский, уполномоченный приятель князя Курбского, приходился боярину Даниле Ивановичу родным внуком по мужской линии. Из этой ветви рода вышел и сам писатель.

Село Достоево и сегодня существует в Белоруссии, в Брестской области. Его название, скорее всего, связано с древнеславянским словом «достой», то есть «достойный», сохранившимся в чешском и словацком языках. Притяжательная форма названия позволяет предположить, что оно образовано от имени или прозвища основателя села.

В 1933 году в Москве был опубликован капитальный труд «Хроника рода Достоевского. 1506–1933»11. Этому собранию материалов о жизни, быте и особенностях характера родичей Достоевского, начиная с живших еще в XVI веке отдаленных предков и кончая внуками и правнуками, суждено было стать классикой жанра. Автор труда М. В. Волоцкой, генетик и антрополог, член Русского евгенического общества, работал над характерологическим анализом личности Достоевского и на первых порах решал лишь генетико-биологические задачи, однако увлекся и расширил рамки своего исследования, так что в его книгу вошли ценнейшие документы, показывающие роль наследственных факторов в формировании человеческой личности.

Двадцатые и тридцатые годы прошлого века стали временем новейших «родословных разведок» и сделали эпоху в изучении биографии Достоевского.

…И все же откуда в Литве взялись великорусские Иртищи Ртищевы, выходцы из государства Московского? Исторические источники упоминают некоего знатного татарина по имени Аслан Челеби-мурза, в 1389 году выехавшего из Золотой Орды с тридцатью сотоварищами, крещенного в православие великим князем Московским Дмитрием Донским под именем Прокопий, женившегося на дочери княжеского стольника Зотика Житова Марии и получившего «в кормление» город Кременецк. «У сего Прокопия был сын Лев по прозванию Широкий Рот, коего потомки Ртищевы Российскому Престолу служили Стольниками и в иных чинах, и жалованы были от Государей поместьями»12. Луна, шестиугольная звезда и два вооруженных татарина со щитами, изображенные на гербе Ртищевых, недвусмысленно указывают на корни рода; и мы наблюдаем, как потомок татарского мурзы, ставший православным русским боярином и награжденный землями от пинского князя (отец которого, Иван Васильевич, в 1456 году в княжение Василия Темного бежал из Московии в Литву), дает жизнь «литовцам» Достоевским.

На том, что Ф. М. Достоевский имел литовское, вернее, «норманно-литовское» происхождение и был «истинным шляхтичем», горячо настаивала в своей книге об отце его дочь Л. Ф. Достоевская. Написанная по-французски и изданная в немецком переводе в Мюнхене (1920) книга с большими сокращениями была переведена на русский с немецкого в 1922 году13, вызвав как ценнейший первоисточник огромный интерес специалистов — и законное негодование, ибо Любовь Федоровна настойчиво пыталась убедить читателей, что отец ее был ни в коем случае не русским, но европейцем. «Эта мысль, не имеющая в основе ни тени убедительности, приняла в работе Л. Ф. Достоевской формы и размеры, которые без всякого преувеличения надо назвать маниакальными»14.

Дочь писателя мало знала о московских и питерских родословных розысках и, по-видимому, ничего не слыхала о татарине Аслане Челеби, о Ртищевых из Московии и их русских потомках. Не подозревала она и о грамоте («привилее»), упоминаемой в исторических источниках XVI века, по которой 6 октября 1506 года пинский князь Федор Ярославич (потомок героя Куликовской битвы Владимира Андреевича Храброго) и его супруга Олена пожаловали приближенному к ним боярину Даниле Иртищеву (Иртищу) грамоту на «вечное и непорушное» владение «дворищами» в Достоеве, Полкотичах и других селах, вместе с землями пашными, лесными и луговыми угодьями, реками.

В селе Достоеве, родовом гнезде Достоевских, расположенном на территории нынешней Белоруссии, в 16 километрах от Иванова, районного центра Брестской области, насчитывается сегодня около сотни дворов, имеется школа имени Ф. М. Достоевского, возле которой установлен бронзовый памятник писателю; в школе открыт краеведческий музей. А в XVI веке Достоево относилось к Поречской волости Пинского уезда и входило в Великое княжество Литовское. «Когда-то это была самая дикая часть Литвы, почти сплошь покрытая непроходимыми лесами; вокруг Пинска на необозримом пространстве простирались болота», — писала Л. Ф. о крае, который знала только по книгам. Но и те, кто знал Полесье не понаслышке, говорили о нем как о загадочном, затерянном мире в самом центре Европы. Усадьба Достоевских не сохранилась, не осталось даже стен, но с помощью старых инвентарных описаний можно представить, каким был этот просторный деревянный фольварк: панский двор окружали ров и забор, в доме было пять жилых комнат, столовая, сенцы и каплица (часовня), рядом кухня и амбары. В усадьбе имелись два плодовых сада и огород, в хозяйственной части — мельница, пивоварня, гумно, скотный двор, строения для прислуги и эконома. Территорию усадьбы окружала деревянная ограда с несколькими въездами, один из них венчала двухэтажная деревянная башня с высокой шатровой крышей. Неподалеку от въездной башни находилась деревянная Ильинская церковь, завершавшая архитектурный ансамбль усадьбы.

Сын первого владельца села Достоева Данилы Ивановича Ртищева, Иван Данилович, взял себе фамилию Иртищ-Достоевский, а уже его сыновья — Федор и Стефан Ивановичи стали писаться просто Достоевскими. Так возник род типичной для Полесья средней служилой шляхты, владевшей фольварками, занимавшей разные государственные должности и имевшей свой герб. «Достоевские были шляхтичами и принадлежали к “Гербу Радвана”, что означало, что они были знатными, шли на войну под знаменем своего покровителя Радвана и имели право носить его герб», — писала Любовь Федоровна.

Польская шляхта, связанная между собой соседством или родством, во время войн выступала под одним знаменем или хоругвью. В лексикон шляхтичей вошло понятие «гербовое родство», когда семьи, не состоявшие в кровных связях, объединялись под одним гербовым знаменем. К гербу Радван, помимо Достоевских, принадлежало еще 150 шляхетских фамилий. Геральдические справочники дают детальное описание герба — в красном поле золотая церковная хоругвь с тремя концами, над ней, по середине ее верхнего края, помещается золотой кавалерский крест или конец стрелы, над верхом с короной пять страусиных перьев. Легенда относит возникновение герба к войнам XI века, которые польский король Болеслав II Смелый (1042–1081) вел с «Роксоляне» (Русью).

«Начальник воинства, дабы тщательным радением безопаство воинству промыслить», послал на разведку некоего воина по имени Радван, который, чтобы приободрить войско, «побежал в село ближнее, похватил хоруговь из церкви, прибежал на неприятелей, познали ратные люди своего водителя, восприяли сердце, и помышляющу неприятелю, что новое войско с новым знаменем воинским пришло, разбили, да победу двоежды восприяли. Возвратився в обоз Радван со многими пленники с знамены, с добычью и с победою во свидетельство вечные славы, хоруговь церковную с крестом и половиною стрелы от Болеслава короля в клеймо и герб шляхетства себе и наследником своим сподобился и улучил»15.

Фамилия Достоевских, как писал Андрей Михайлович, «принадлежит к числу очень древних дворянских фамилий, по крайней мере в родословной книге кн. Долгорукова дворянская фамилия эта отнесена к существовавшим ранее 1600 года литовским фамилиям; однофамильцев же у нас не имелось и не имеется». В Пинском крае шляхтичи Достоевские продержались около двух веков и занимали посты поветовых маршалков (местных дворянских предводителей), послов в сейме, городских судей, земских судовых урядников, членов Главного трибунала Великого княжества Литовского. Одни переходили в латинскую веру, священствовали и монашествовали и даже достигали епископского сана, другие были деятельными униатами и громили православные приходы, третьи же защищали православие и боролись против ополячивания края.

Достоевские торговали и воевали, прикупали земли и продавали из-за долгов наследственные имения, попадали в турецкий плен и возвращались домой, участвовали в избрании польских королей, обладали буйным и непокорным нравом, ссорились и мирились с соседями, не всегда ладили с законом. Во второй половине XVII века род навсегда покидает свои семейные гнезда, перебирается на Украину, находит пристанище в Подолии и на Волыни — и частота упоминаний фамилии в исторических документах резко падает. «Когда мои предки покинули темные леса и топкие болота Литвы, их, должно быть, ослепили свет, цветы, греческая поэзия Украины; душа их, согретая южным солнцем, изливалась стихами», — писала Любовь Федоровна; но наверняка для миграции на юг имелись и другие причины.

Современные исследователи, при всех успехах новейших научных разысканий, всё же констатируют: данные, добытые кропотливыми архивными трудами, поколебав или вовсе отменив старые представления, породили множество новых вопросов. «Каким-то почти мистическим образом, будто компенсируя разгадку некоторых своих тайн и загадок, тема родословия породила уже новые сюжеты»16. По-прежнему нет ответов на самые насущные вопросы, а те ответы, что есть, не обходятся без осторожных оговорок, порой превращающих ответ в вопрос; многие пункты родословия по-прежнему остаются сферой предположений, допущений, гаданий, а то и фантазий.

«Родословная героя темна, обрывочна, неполна», а родословные разведки видятся как блуждания в «генеалогических потемках»17. Справедливо и другое: «Сколь бы тщательно ни вычерчивать генеалогические таблицы, они не прояснят ни тайну личности, ни тайну творчества»18.

Сам Достоевский, по-видимому, мало интересовался своей родословной. Мы не встретим в его письмах и сочинениях ни заметок о выходце из Золотой Орды, ни сведений о роде Ртищевых. В «Дневнике писателя на 1877 год» есть упоминание о князе А. М. Курбском, «русском эмигранте 16-го столетия», но вовсе не в связи с его «уполномоченным приятелем», тезкой писателя, а в связи с «Песней» Лермонтова про купца Калашникова. В родительском доме тема рода была под запретом — отец Достоевского, по словам Любови Федоровны, «никогда не говорил о своей семье и не отвечал, когда его спрашивали о его происхождении». И только годам к пятидесяти он вдруг озаботился узнать, что стало с отчим домом и домочадцами, напечатал в газетах объявление, где просил родных дать сведения о себе. «Никто не ответил на это объявление. Вероятно, родители уже умерли — Достоевские не достигают глубокой старости».

А. М. Достоевский сомневался даже в отчестве своего деда:

«Из некоторых бумаг покойного отца, случайно перешедших ко мне, видно, что отец моего отца, то есть мой дед Андрей, по батюшке, кажется, Михайлович, был священник. Про мать же свою мой отец, сколько я могу упомнить, отзывался с особенным уважением, представляя ее женщиной не только умною, но и влиятельною в своем крае по своему родству; девической фамилии ее, впрочем, я не знаю». Впечатляющая неосведомленность внука-дворянина, который не знает отчества деда, девичьей фамилии бабушки, приписывает село Достоево к Каменец-Подольской (а не Минской) губернии, могла означать, что родословием в этой семье не «болел» никто. А ведь он начинал свои записки о детстве еще при жизни старшего брата, в 1875-м…

Не осталось никаких следов от переписки Ф. М. Достоевского с Н. Е. Глембоцкой, которая в своем письме писателю в ноябре 1879 года назвалась его двоюродной сестрой, подробно описала состав семьи их общего деда, Андрея Достоевского, и просила о помощи. «Неужели его не привлекла возможность узнать о своем деде и других родственниках больше, чем содержится в скупых строчках письма? — задаются вопросом новейшие авторы. — Обращался ли он к Глембоцкой с подобными вопросами? Получил ли какие-нибудь сведения? Увы, ответ на все эти вопросы скорее всего должен быть отрицательным — ведь узнай писатель хоть что-нибудь, информация о его украинских родственниках непременно просочилась бы к жене Федора Михайловича и его брату Андрею. Но их мемуары об этом молчат…»19

Именно А. Г. Достоевская первой среди родственников писателя, через много лет после его кончины, стала собирать сведения о роде Достоевских, изучать архивы, слать запросы (в 1897-м она отправила письмо приходскому священнику села Достоево А. Кульчитскому с просьбой просмотреть в метрических книгах церкви, кто из Достоевских жил, родился, венчался или умер в Достоеве, и прислать ей выписку). Анне Григорьевне удалось увлечь генеалогией рода и потомков писателя, и его первых биографов.

Личная историческая память Достоевского, если судить по письменным свидетельствам, не простиралась далее отца и матери. Правда, в записных тетрадях его вдовы встречаются поздние сведения, отчасти смягчающие эту картину: вроде бы Федор Михайлович чтил память дальнего предка Стефана Достоевского и готов был назвать младшего сына его именем («перед рождением Леши мы не знали, как назвать его; я хотела назвать Иваном, а Федор Михайлович Степаном, в честь родоначальника рода Достоевских»20). А в письме батюшке Кульчитскому А. Г. утверждала, что покойный муж много раз говорил ей, будто его род происходит из Литвы от пинского маршалка Петра Достоевского, выбранного в сейм в 1598 году и проживавшего со своим потомством в Достоеве.

Однако никуда не деться от того факта, что Ф. М. никогда не прибегал к генеалогическим аргументам. Однажды в тетради 1870 года среди заметок о припадках он записал, что во сне ему привиделся покойный отец, предупредивший сына, что тому грозит грудная болезнь. «Потом у отца какой-то семейный праздник, и вошла его старуха-мать, моя бабка, и все предки. Он был рад». Достоевский, а также его родные братья и сестры не знали, однако, даже имени своей бабушки (как выяснилось много позже, Анастасии), не говоря уже о «всех предках». Самой таинственной фигурой из ближайших родных оставался дед по отцовской линии. «Достоевский оказывается единственным крупным русским писателем, “отрезанным” не только от своих предков по отцовской линии, но и от “родового гнезда”»21.

Здесь необходимы исторические объяснения: жестокий XVII век, его смуты и войны, межгосударственные распри и тяжеловесная дипломатия, внутренние мятежи и брожения; драматическая судьба Речи Посполитой, воссоединение Украины с Россией, три раздела Польши; оскудевающая мелкопоместная шляхта, теряющая со временем и свои скромные поместья, и свое шляхетство. В библиотеке Достоевского имелись два тома (пятый и седьмой) «Актов, относящихся к истории Южной и Западной России» и «Дополнения» к этим актам22. В этом уникальном собрании документов XIV–XVII веков по истории Украины, Белоруссии и России, извлеченных из фондов Посольского и Малороссийского приказов, имелись жалованные грамоты великих князей литовских и князей удельных, купчие, духовные и меновые грамоты, наказы о сборе государственных доходов и пошлин, льготные грамоты городам, документы о сыске беглых крестьян. Там могла встретиться в том или ином контексте родовая фамилия — ведь Достоевские были частью, пусть и малой, истории трех славянских стран. Но в обоих томах Достоевские не упоминаются ни разу23.

Уместно, быть может, обратиться и к внеисторическим резонам: апостол Павел, приветствуя Тимофея, просит его увещевать некоторых, чтобы они «не занимались баснями и родословиями бесконечными, которые производят больше споры, нежели Божие назидание в вере» (1 Тим. 1: 4). Следует вспомнить и другое назидание: «Глупых же состязаний и родословий, и споров и распрей о законе удаляйся, ибо они бесполезны и суетны» (Тит. 3: 9). Апостол Павел был последователен: Мелхиседек, царь мира, священник Бога Всевышнего, описан им как существо «без отца, без матери, без родословия, не имеющий ни начала дней, ни конца жизни, уподобляясь Сыну Божию, пребывает священником навсегда» (Евр. 7: 3).

Феномен рода Достоевского, насчитывающего 500 лет, — это пример исключительной гениальности одного человека, который вытащил на поверхность истории и обессмертил весь свой род и все его ветви, всех своих предков и потомков. Достоевский сделал так много для русской и мировой культуры, что обрел право на бессмертие, а его род — право на историческую память и общественный интерес.

Однако какие бы таланты ни обнаруживались у пращуров писателя и его ближайших предков, как бы ни распределялись гены одаренности и комбинации иных неординарных генов по дальней и ближней родне, какие бы болезни и патологии ни наблюдались у тех или иных представителей рода, объяснить, почему именно Федор — а не, допустим, Михаил, Андрей или Николай — братья, рожденные тем же отцом и той же матерью, — стал гением русской словесности, невозможно: история, генеалогия, медицина тут умолкают. Не может помочь и герб Радван: сотни шляхетских фамилий, использовавших его в течение веков, канули в Лету или остались на уровне средних значений.

«У нас на род смотрят не очень, если при этом нет необходимых связей», — говорится в «Идиоте». Тон глухого молчания на темы родства был взят писателем с первого же сочинения. Родитель Макара Алексеевича Девушкина, героя «Бедных людей», звался, надо полагать, Алексей Девушкин; был он «не из дворянского звания», обременен семьей и крайне беден. И это всё. Родитель Варвары Алексеевны Доброселовой был управителем имения некоего князя П-го, лишился должности, сбережений и умер от горя. Имен своих дедов герои первого романа не помнят. Яков Петрович Голядкин («Двойник») явился ниоткуда, впустив наглого близнеца-двойника в круг своего бытия и воспаленного сознания; вместо родословной у него стол в присутственном месте, вместо отца — начальник департамента.

Не знает родителей и дворянин Василий Михайлович Ордынов, одинокий и чуждый всему миру герой «Хозяйки»: горстка наследственных денег, полученных от опекуна, — его последняя связь с неведомыми дедами и прадедами. Безымянная старая бабушка круглой сироты Настеньки из «Белых ночей» не меняет картину всеобщего родословного неведения. «Отца моего я не помню. Он умер, когда мне было два года», — с этого начинается «Неточка Незванова»: безродный старик-чиновник Незванов, отец девочки, так же как и ее мать, не имеет имени. Родовитые князья Х-е, благодетели Неточки, хотя и названы хранителями преданий, «живой летописью коренного боярства», так же безымянны и не отягощены родословиями, как и безродные сироты-разночинцы; а происхождение и родство княгини Х-ой было, как можно догадаться, «какое-то темное». Князь К., герой «Дядюшкиного сна», «помещик четырех тысяч душ, человек с известным родством», всего лишь номинальный и анекдотичный «обломок аристократии»: вопрос, от какого именно родословного древа он обломился, даже не ставится.

Генеалогический вакуум распространяется и на персонажей больших романов Достоевского: та же неукорененность в роде, то же существование в беспредельности (а не в родовых пределах), тот же родословный нигилизм, которым болеют люди всех сословий, состояний, возрастов. «Откуда он взялся — покрыто мраком неизвестности», — сказано про злобного тирана Фому Фомича Опискина, приживальщика генерала Крахоткина; впрочем, темное прошлое — отличительная черта множества судеб, описанных Достоевским. Старший князь Валковский вступил в жизнь как «голяк — потомок отрасли старинной», женился на дочери «какого-то купца-откупщика», сделал состояние, а далее «слухи о нем становились несколько темными», «старинная отрасль» осталась невостребованной, фамилия в упадке, и князь то и дело твердит: «Нам нужно связей и денег». В отчаянные минуты вспоминает о родословных бумагах никогда прежде не хвалившийся своим происхождением старик Ихменев — и он, и его жена, урожденная Шумилова, принадлежат к старинным дворянским родам, грамоты хранятся в кованом сундучке. «Так вот и выходит, что мы-то, Ихменевы-то, еще при Иване Васильевиче Грозном дворянами были», а род Шумиловых «еще при Алексее Михайловиче известен был, и документы есть у нас, и в истории Карамзина упомянуто». Старинный род, однако, ничто перед богатством; жадные души на род не смотрят: «Нынче самый главный князь — Ротшильд».

Но в мире Достоевского, среди насельников Мертвого дома или жильцов петербургских каморок, Ротшильды не водятся. Обитатели углов и чердаков, равно как и владельцы домов, поражены одним и тем же семейным беспамятством. Мало что известно о покойном отце Родиона Романовича Раскольникова, уездном учителе из мещан; старые плоские серебряные часы со стальной цепочкой, которые Родя отдал в заклад старухе-процентщице Алене Ивановне, чтобы сделать пробу своему предприятию, — «единственная вещь, что после отца уцелела». Символическому наследию суждено будет сгинуть в полицейском участке. А ведь отец Роди, как проговорится однажды Пульхерия Александровна, стихи писал, в журналы отсылал и целую повесть сочинил, и она молилась, чтобы напечатали, но не напечатали, и тетрадку со стихами мужа свято хранила.

Невысокое происхождение Аркадия Ивановича Свидригайлова и Степана Трофимовича Верховенского тоже не располагает к родословным разведкам. Но вот генерал-лейтенант Ставрогин, отец Николая Всеволодовича, имел «знатность и связи», однако, кроме имени Всеволод, от них ничего не осталось. Варвара Петровна Ставрогина «была единственной дочерью очень богатого откупщика», но от него, помимо завещанного дочери немалого капитала, сохранилось только имя — Петр, без отчества и фамилии; принцу Гарри не дано знать и помнить своих дедушек и бабушек.

Плачевна участь и родовитых героев «Идиота». Последний представитель древнего рода князей Мышкиных («имя историческое, в Карамзина “Истории” найти можно и должно») князь Лев Николаевич остался после смерти обоих родителей малым ребенком и «всю жизнь проживал и рос по деревням». Отец его, Николай Львович Мышкин, армейский подпоручик Васильковского полка, из юнкеров, умер в Елисаветградском госпитале под судом, по обстоятельствам неведомым, а стало быть, открытым для клеветы, которая не замедлила явиться и опорочить покойного подпоручика в глазах сына. У генерала Ивана Федоровича Епанчина, «человека происхождения темного», выходца из солдатских детей, родословной истории не имеется заведомо. Генеральша Лизавета Прокофьевна, урожденная княжна Мышкина, «рода хотя и не блестящего, но весьма древнего», уважала себя за свое происхождение и была даже «ревнива к нему», но только по той досадной причине, что последний в роде князь «не больше как жалкий идиот».

Он сам немного помнит о своей далекой родне: «Оказалось, что князь знал свою родословную довольно хорошо; но как ни подводили, а между ним и генеральшей не оказалось почти никакого родства. Между дедами и бабками можно бы было еще счесться отдаленным родством. Эта сухая материя особенно понравилась генеральше, которой почти никогда не удавалось говорить о своей родословной, при всем желании». Однако родовые корни не спасают бедного князя от рокового несчастья. Отец Настасьи Филипповны, отставной офицер хорошей дворянской фамилии, Филипп Александрович Барашков, «весь задолжавшийся и заложившийся», не смог вынести «синяков фортуны» и, когда его вотчина сгорела, сошел с ума и умер в горячке.

В «Подростке», самом семейном романе Достоевского, звучит вызов самой идее родословия: генеалогическое древо героя выросло чахлым двурогим растением без корней. Род настоящего отца Аркадия Долгорукого, помещика Версилова, которого сын видел за 20 лет один только раз, «на миг», — «совершенная загадка», как и сам родитель: факты его частной жизни «ускользнули» от юноши, «потерялись в материалах»; формулярный список отца под пером сына занимает две строки — и это понятно: дети помещика были всегда не при нем, «так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными». Неведомо откуда взявшаяся княжеская фамилия (предмет гордости!) юридического отца, бывшего крепостного господ Версиловых, Макара Ивановича Долгорукого, требовавшего не выводить детей жены из низшего сословия, стала причиной бесконечных унижений Долгорукого-младшего, просто Долгорукого. «Это просто стало сводить меня наконец с ума… Редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжении всей моей жизни». Тысячелетний род князей Сокольских на грани вырождения: последний в роде арестован за участие в подделке фальшивых акций. «Я оставлена отцом моим с детства; мы, Версиловы, древний, высокий русский род, мы — проходимцы, и я ем чужой хлеб из милости», — признается законная дочь Версилова Анна Андреевна. «Мстительной жаждой благообразия» одержим побочный сын Версилова, Аркадий, герой романа, «неготовый человек», член случайного семейства. «Во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь» — с таким убеждением Достоевский начинал роман «Подросток». Финал романа стал приговором любым родословным амбициям: «Множество таких, несомненно родовых, семейств русских с неудержимою силою переходят массами в семейства случайные и сливаются с ними в общем беспорядке и хаосе».

В пространстве хаоса едва есть место для связей между двумя соседствующими поколениями. Разночинцы Достоевского, бедняки и безродные сироты, живут в непроницаемом уединении и полной безвестности; происхождение их темно, существование «за ширмами», в ветхих углах не располагает к генеалогическим построениям. Дальше отца и матери они не знают, дедов и бабушек не ведают и крайне не любят говорить о своих домашних обстоятельствах. Нет предков — и нет потомков: радости материнства и отцовства познать здесь не дано никому. Как честно признается Свидригайлов: «Дети мои остались у тетки; они богаты, а я им лично не надобен. Да и какой я отец!» Случайные младенцы, если и выживают случайно, предвещают беду и позор матерям, зачавшим их незаконно; однако чаще всего они погибают или в утробе матерей, или в первые дни, а то и часы жизни.

В зоне разложения свирепствует — при отсутствии рождений — зловещая убыль населения; сценические и внесценические персонажи, действующие или вскользь упомянутые безымянные лица сокрушены «вихрем сошедшихся обстоятельств» и погибают от пуль, яда, холодного оружия или огня; впадают в отчаяние, безумие, белую горячку; умирают в злой чахотке от горя и бедствий; кончают жизнь в петле, на плахе или в омуте.

«Преступление и наказание» — 21 смерть: зарезаны ростовщица Алена Ивановна, Лизавета и ее вероятный младенец; зарезан восьмилетний мальчик; застрелился Свидригайлов; раздавлен лошадьми Мармеладов; утонул в колодце поручик Потанчиков; покончила с собой (удавилась) глухонемая девочка; удавился дворовый человек Свидригайлова Филипп; утопилась девочка четырнадцати лет; умерли первый муж Катерины Ивановны Мармеладовой, первая жена Мармеладова, девица Зарницына, Катерина Ивановна Мармеладова, Марфа Петровна Свидригайлова (быть может, отравлена), Пульхерия Александровна Раскольникова, отец Роди, его младший брат и бабушка, университетский товарищ и его отец.

«Идиот» — 31 смерть: зарезаны Настасья Филипповна и крестьянин в уездной гостинице; члены семьи и прислуга Жемариных (шестеро); казнен преступник на эшафоте; застрелился Капитон Алексеевич Радомский; умерли Николай Андреевич Павлищев, отец, мать и сестра Настасьи Филипповны, отец и мать князя Мышкина, Семен Парфенович Рогожин, Мари и ее мать, Петр Верховский, тетушка князя Мышкина Папушина и трое ее родственников купцов Папушиных, сестра Лебедева Анисья и его жена Елена, начальник Лебедева Нил Алексеевич, молодая дама в чахотке, замерзший мальчик Суриков, генерал Иволгин, Ипполит Терентьев.

«Бесы» — 15 смертей: застрелен и утоплен в пруду Шатов; зарезан церковный сторож; зарезаны и преданы огню Игнат Лебядкин, Марья Лебядкина и их служанка; растерзана толпой Лиза Тушина; убит ударом по голове Федька Каторжный; повесились Матреша и Ставрогин; застрелились Кириллов и приезжий юноша в гостинице; умерли Прохор Малов, Степан Трофимович Верховенский, Марья Шатова и ее новорожденный сын.

«Подросток» — 34 смерти: повесились учительница Оля и отставной солдат; застрелились Крафт и Андреев; отравилась Лидия Ахмакова; утопился отрок, сын купца; убит учитель Петр Степанович. Умерли отец Оли, родители Софьи Андреевны, младший брат Аркадия Долгорукого, управляющий делами Версилова Андроников, Малгасов, генерал Ахмаков, Столбеев, генерал и две его дочери, девочка-подкидыш Арина, грудной ребенок столяра, жена Версилова Фанариотова, тетка Версилова Варвара Степановна, нищий на пароходе, князь Николай Сокольский, князь Сергей Сокольский и его младший брат Саша, купец и четыре его дочери, Макар Иванович Долгорукий, неродившийся ребенок Лизы Долгорукой и князя Сергея Сокольского, новорожденный сын купца Скотобойникова.

«Братья Карамазовы» — 43 смерти: убит ударом по голове Федор Павлович Карамазов; утопилась девушка, бросившаяся с утеса в реку; погиб в плену русский солдат; казнен убийца Ришар; затравлен собаками восьмилетний мальчик; зарезана вдова-помещица; убит купец Олсуфьев; зарезаны чиновник и его служанка; зарезана мать друга и благодетеля; убит топором хозяин меняльной лавки; убиты матерью трое новорожденных младенцев; повесился Смердяков. Умерли мать Мити Карамазова Аделаида Ивановна Миусова, его воспитательница, мать Ивана и Алексея Карамазовых Софья Ивановна, воспитательница Ивана генеральша Ворохова, воспитатель Ивана Поленов, его друг московский педагог, трехлетний сын извозчика и трое его старших братьев, сын слуги Григория — шестипалый младенец, Лизавета Смердящая, ее мать и отец, отец Катерины Ивановны Верховцевой и две его жены, две наследницы генеральши — родственницы Катерины Ивановны, брат Зосимы Маркел и их мать, слуга зарезанной помещицы Петр, «таинственный посетитель» Михаил, купец Самсонов, губернский секретарь Красоткин, прокурор Ипполит Кириллович, старец Зосима, Илюша Снегирев.

В мире, где пали и уничтожились унаследованные ценности, корни уже не питают кроны. «Любовь к родному пепелищу», равно как и «любовь к отеческим гробам» — стихии здесь чуждые; род, даже если о нем кто-то еще помнит, уже не помогает ни самостоянью человека, ни его величию. Душами людей, оставленных на свои собственные силы, правит родословная дыра…

Глава вторая Высшее стремление в лучшие люди

Генеалогический разрыв. — Дед Андрей Григорьевич. — Шаргородская семинария. — Из класса риторики во врачебную науку. — Медико-хирургическая академия. — 1812 год: госпитальная практика. — Бородинский пехотный полк.

М. В. Волоцкой, составляя родословную таблицу, обратил внимание на досадный факт. «Начиная с середины XVII века род Достоевских начинает приходить, в социологическом отношении, в упадок. Достоевские все реже и реже упоминаются в различных документах. Вследствие этого, их родословная таблица, восстановленная без перерывов на протяжении полутора столетий, начиная с 1506 г., обрывается на 1655 г. Дальше, до деда писателя, мы имеем генеалогический перерыв, заполненный лишь несколькими отдельными лицами, место которых в общей родословной установить не удалось»24.

Спустя более чем полвека этот факт был зафиксирован вновь: «Ирония судьбы такова, что, зная имена предков Достоевского, живших в XVI и XVII веках, мы не имеем ни малейшего понятия о его ближайших (по времени) родственниках: век XVIII, как уже говорилось, представляет собой в этом отношении сплошной провал»25. Минуло еще полтора десятилетия, но провал все так же зияет: «Протянуть единую родственную нить от самого Федора Михайловича к основателю рода — Даниилу Ртищичу… не представляется возможным… Полная роспись поколений Достоевского до сих пор не составлена»26. «Ближайшие предки писателя по отцовской линии остаются до сих пор неизвестными не только читательской аудитории, но даже узкому кругу специалистов»27. Впрочем, по мнению авторитетного знатока «раннего Достоевского», «исследование об истории рода Достоевских с XVI в., о связях этого рода с Польшей и Литвой, с католичеством, ничего не дает для понимания одного из его потомков, родившегося в 1789 году в семье православного священника Подольской губернии»28.

Так или иначе, разговор о ближайших родственниках писателя по мужской линии, если опираться не на гадательные, а на достоверные данные, можно вести, начиная лишь с Михаила Андреевича Достоевского, отца писателя, представителя шестого поколения рода. Биография деда, Андрея Достоевского, не была известна ни дочери писателя Любови Федоровне («Я не имею ни малейшего представления, кем был мой прадед Андрей»), ни его брату Андрею Михайловичу (не знавшему, как мы видели выше, отчества своего деда), ни самому писателю (Волоцкой утверждал, что, «кроме своего отца, Ф. М. Достоевский не знал ни одного своего родственника с отцовской стороны»29). Доподлинно неизвестна она и новейшим исследователям, так что ответ на чувствительный вопрос: «Кто вы, Андрей Достоевский?» — звучит, несмотря на недавние интересные находки, все еще приблизительно.

Андрей Григорьевич Достоевский родился около 1756 года на Волыни, в селе Клечковцы вблизи Луцка в семье мелкопоместного шляхтича Григория Иосифовича Достоевского, который был сыном Иосифа Карловича Достоевского, вступившего в 1744 году во владение вотчиной в Клечковцах30. В 1775 году по невыясненным причинам Григорий Иосифович продает свое имение на Волыни и перебирается вместе с сыновьями Иваном, Андреем и Григорием на земли Брацлавского воеводства. В 1781 году Андрей женится на девице Анастасии (больше о бабушке писателя ничего не известно), в браке с которой родились шестеро дочерей: Фотина (1783), Анна (1788), Констанция (1793), Мария (1793), Гликерия (1795), Фекла (1801) и двое сыновей: Михаил, отец писателя (1787?31), и Лев (1792). В 1782 году Андрея рукополагают в униатские священники села Войтовцы Винницкого повета Немировского ключа32; после второго раздела Польши и включения земель Брацлавского воеводства в состав Российской империи (1793) отец Андрей воссоединился с православием; в 1805 году овдовел, а около 1821 года умер.

Историки-краеведы, посетившие в 2001 году село Войтовцы, «родовое гнездо» Достоевских, сообщают: «Каких-то особенных красот, захватывающих видов в этих краях нет. Село раскинулось утопающими в садах, далеко отстоящими друг от друга домишками над плотиной речки Сибок… Старая деревянная церковь, построенная, судя по документам, в 1750 г. и, следовательно, “помнящая” и деда, и отца, и дядю писателя, была разрушена в начале 30-х гг. XX века… Церковные книги, хранившиеся у одного из жителей села, сгорели в военное лихолетье. Место, где когда-то была церковь, заросло кустарником и представляет собой довольно-таки грустное зрелище: землю выбирали для хозяйственных нужд, образовавшиеся ямы заполнены мусором. Кто был похоронен возле церкви, уже забылось, хотя кости людей находят до сих пор… Дом священника в XX в. стоял напротив церкви. Можно полагать, что на том же месте стоял и дом Андрея Достоевского. В таком случае именно здесь родился человек, ставший отцом одного из титанов мировой культуры»33.

Именно здесь, в селе Войтовцы близ Винницы, и родились дети Андрея Григорьевича Достоевского, в том числе и его сын Михаил — по общепринятой версии, в 1789 году (формулярный список, опубликованный Волоцким, показывает, что в апреле 1828 года ему было 39 лет34, а послужной список, опубликованный в 1939 году В. С. Нечаевой, показывает, что в ноябре 1828-го ему уже исполнилось 4035). Дата рождения и некоторые другие обстоятельства места, времени и образа действий были поставлены под сомнение, когда стали известны документы, осветившие многие легенды начального этапа судьбы Михаила Андреевича — как юноша, учившийся в подольской семинарии, но не желавший идти по стопам отца, скрылся из родительского дома, не имея при себе документов, и бежал, с благословения матери, в Москву (А. М. Достоевский), или как пятнадцатилетний мальчик вступил в «смертельную вражду со своим отцом и братьями» (на самом деле был только один младший брат), а потом очутился в Москве «с жалкой котомкой», «без денег и без протекции» (Л. Ф. Достоевская). Версии, изложенные сыном и внучкой, легли в основу многих биографических повествований.

Л. П. Гроссман: «Михаил Андреевич Достоевский (15 лет) уходит из родительского дома и отправляется с Украины в Москву»36.

В. С. Нечаева: «Михаил Андреевич не пожелал продолжать профессию отца и, порвав связь с родной семьей, ушел из дома в Москву»37.

Ю. И. Селезнев: «Своенравный Михаил Андреевич не пожелал пойти по стопам отца… навсегда покинул отчий кров»38.

В 1990 году на Международных Достоевских чтениях в Санкт-Петербурге были оглашены документы, разысканные в Центральном государственном историческом архиве, из которых стало понятно, что́ стоит за строками формуляра «вступил из подольской семинарии в число воспитанников по медицинской части». Ключевой документ — «Ведомость об обучающихся в Подольско-Шаргородской семинарии священно и церковнослужительских детях» за 1808 год39. Эта ведомость содержала сведения о 157 учениках — в частности, об ученике класса риторики Михаиле Достоевском, сыне священника Андрея из села Войтовец Брацлавского повета (уезда) Подольской губернии. На момент составления бумаги (январь 1809-го) ему исполнился 21 год. 11 декабря 1802 года Михаил подростком четырнадцати-пятнадцати лет поступил в духовную семинарию при Шаргородском Николаевском монастыре (основанном в 1717 году униатами и «обращенном» в православие в 1795-м). Обучался «на собственном содержании» поэзии и риторике; к наукам был «препонятен» (среди однокашников были к наукам «понятные», «малопонятные» и «непонятные»), греческий язык осваивал с успехом «нехудым».

Таким образом, выяснилось, что переход семинариста в медицинские студенты состоялся в возрасте совершеннолетия. Была опровергнута версия А. М. Достоевского о материнском благословении — к концу 1808 года матушки Анастасии уже несколько лет не было в живых. Оказалось, что за обучение в семинарии обоих сыновей в течение шести лет платил отец. За годы, проведенные в Шаргородской семинарии, куда сын священника из Войтовцов обязан был поступить согласно епархиальным распоряжениям[3], он, успев пройти низшие и средние классы, обучался чистописанию, правописанию, катехизису сокращенному и пространному, изъяснению Евангелий воскресных и праздничных, латинскому букварю, всеобщей истории с географией, российской и латинской грамматике и риторике, языкам — греческому, немецкому, французскому, польскому, рисовальным искусствам, а также ряду других предметов, изучаемых в русской школе. Старшие классы, где ученики проходили философию и богословие, были переведены в 1808 году в Каменец-Подольск, а братья Достоевские остались в Шаргородской семинарии, которая получила название Подольско-Шаргородской и имела только нижние и средние классы, до класса риторики включительно.

Спустя семь десятилетий Ф. М. Достоевский, учитывая, быть может, пример своего отца, выскажется в «Дневнике писателя за 1876 год» о том, кто такие «лучшие люди». «Явился прилив новых сил снизу общества, по нашей терминологии, демократических уже сил, — и особенно из семинаристов. Прилив этот привнес много живительного и плодотворного в отдел лучших людей, ибо явились люди со способностями и с новыми воззрениями, с образованием, еще неслыханным по тогдашнему времени, хотя и в то же время и чрезвычайно презиравшие свое прежнее происхождение и с жадностью спешившие преобразиться, посредством чинов, поскорее в чистокровных дворян. Надо заметить, что кроме семинаристов, из народа и из купцов например, лишь весьма немногие пробились в разряд “лучших людей”, и дворянство продолжало стоять во главе нации».

«Формулярный список о службе» М. А. Достоевского называет точную дату, когда, по окончании класса риторики, он вступил в число казенных воспитанников по медицинской части в московское отделение Императорской медико-хирургической академии — 14 октября 1809 года. К этому моменту академия, созданная в Петербурге по именному указу императора Павла I от 18 декабря 1798 года «О строительстве помещений для учебных театров (аудиторий) врачебного училища и для общежития его учеников» (дата подписания указа стала днем основания академии), успела отметить десятилетие своего существования. Московская медико-хирургическая академия, организованная в 1800 году на базе медико-хирургического училища при Московском госпитале и вскоре закрытая, возобновила свою работу в 1808-м как московское отделение Петербургской академии — ибо стало ясно, что Петербург не в состоянии обеспечить выпуск такого количества врачей, какое нужно было России, воевавшей одновременно с Англией, Персией, Турцией и Швецией.

Курс академии был рассчитан на четыре года, пятый отводился работам в госпитале. Воспитанники первого и второго классов именовались учениками, третьего и четвертого — студентами; им присваивались права студентов Московского университета. В 1808 году академия была возведена императором Александром I (он стал почетным членом академии) в ранг «первых учебных заведений империи», получила права Академии наук, стала именоваться императорской (ИМХА), продолжая и развивая лучшие традиции медицинского образования, которые сложились в Российской империи во второй половине XVIII века. Выпускники медицинского факультета Московского университета, где регулярные занятия велись с 1764 года, а также медико-хирургических училищ Петербурга, Кронштадта, Москвы и Елисаветграда получали звания лекарей и отправлялись служить в армию и на флот.

В академию принимались учащиеся, приходившие из учебных заведений духовного ведомства, и вольнослушатели всех сословий, однако дворянские отпрыски шли в медицину неохотно. Сюда охотно устремлялись дети лекарей, казаков, придворных певчих, купцов, солдат; особые правила были установлены для лиц «несвободных сословий» — они должны были иметь увольнительные свидетельства от общин, к которым приписаны, но после окончания академии обретали свободу. Все поступающие подвергались испытаниям, среди которых главным был экзамен по латинскому языку. Учащиеся должны были уметь — в объеме семинарского курса — свободно переводить на русский язык сочинения классических латинских авторов (писателей и философов), объясняться на латыни письменно и устно. Предполагалось, что семинаристы обнаружат также начальные познания в философии, геометрии, физике, географии, истории. Требовалось, чтобы учащиеся были не моложе шестнадцати и не старше двадцати четырех лет, здорового сложения, физически выносливы и «самой лучшей нравственности». Экзамены проводились по месту учебы при посредстве местной врачебной управы; семинаристы, успешно выдержавшие испытания, посылались в академию. Поступавших предупреждали, что в случае отвращения к анатомии и неспособности к медицине их могут перевести в фармацевтическую часть или уволить «обратно в духовное ведомство», то есть «возвратить в первобытное состояние»40.

«Был ли Михаил Андреевич отобран и послан из семинарии в академию, отправился ли самостоятельно, конечно зная, как охотно примут в нее подготовленного семинариста на казенный кошт, — нам неизвестно»41, — писала в 1979 году В. С. Нечаева. Документы, обнародованные в 1990 году, однозначно ответили на эти вопросы. В августе 1809 года, согласно указу императора Александра I, было затребовано для определения в Медико-хирургическую академию из духовных академий и семинарий 120 воспитанников. Подольская семинария смогла предложить десять человек, о чем «благопочтенно» рапортовал Святейшему синоду архиепископ Подольский и Брацлавский Иоанникий: «Избранные из Подольской семинарии священнических сыновей 6 студентов: здешней епархии богословия Михаил Литинский, философии Макарий Сквалецкий, Иван Якубович, Никифор Сосинский, Федор Левицкий, Иван Сачкевич и риторики 4 ученика: Григорий Литкевич, Максим Ливицкий, Михаил Достоевский и Степан Барановский для образования врачебной науке, объявившие к тому собственное желание и по испытании Подольскою врачебною управою вследствие предписания господина министра внутренних дел, признанные способными и по снабдению их предписанными указами Святейшего Синода свидетельствами, сего октября 15 дня в ведомство помянутой Управы отосланы для отправления их в Московское отделение Императорской Медико-хирургической академии»42.

Итак, Михаил Достоевский, будучи «препонятным» к науке учеником, в ответ на призыв семинарского начальства выразил добровольное (но не своевольное!) желание получить медицинское образование, успешно выдержал экзамены, был признан способным к постижению наук, снабжен необходимыми бумагами и официально, целевым назначением, с оплатой дорожных расходов (на лошадях, а не пешком, как когда-то его тезка Ломоносов!) отправлен учиться в Москву на казенное содержание. Брат остался в Шаргородской семинарии — об этом сообщала «Ведомость» за 1809 год: согласно спискам, Лев Достоевский все еще числился по классу риторики — и впоследствии стал священником.

Как реагировал на подобный поворот в судьбе старшего сына его отец, несомненно знавший о давлении правительства на епархии, от которых требовалось год от года увеличивать число воспитанников-семинаристов, отправляемых в Медикохирургическую академию, осталось неизвестным, и это породило немало легенд. Во всяком случае со стороны Михаила Достоевского, переменившего уготовленную ему участь сельского священника где-нибудь в окрестностях Брацлава или Винницы на судьбу московского лекаря, не было злого умысла ни против духовного поприща, ни против родного отца, который непременно должен был знать, куда именно Подольская врачебная управа отправила его сына и где именно тот учится. Быть может, не столько сын «порвал с семьей и самовольно ушел в Москву», сколько семья (матери, напомним, уже не было на свете, вдовый отец должен был заботиться о незамужних дочерях) не смогла или не захотела оказать помощь сыну, одиноко жившему на скудных казенных харчах…

Весь 1809 год обе столицы обсуждали донесения с полей сражений, на которых бились солдаты Российской империи. В марте возобновилась война с Турцией. Победно закончилась шведская война: Финляндия была присоединена к России. В июне — июле Россия формально начала участвовать в войне с Австрией. По Шенбруннскому миру Россия получила Тернопольскую область в Польше, но бо́льшая часть Галиции, вопреки желанию императора Александра, отошла к великому герцогству Варшавскому, и это сильно ухудшило отношения двух «властелинов мира», как называли тогда Александра I и Наполеона. Россия заняла Краков, но, к негодованию Наполеона, воздержалась от серьезных военных действий. Хлипкий мир был чреват большой войной — и уже не за рубежами империи, а на ее суверенной территории. Как писал в «Военных записках» Д. В. Давыдов об атмосфере Тильзита, «1812 год стоял уже посреди нас, русских, с своим штыком в крови по дуло, с своим ножом в крови по локоть».

В октябре 1809 года Михаил Достоевский, вряд ли выезжавший прежде куда-либо за пределы Войтовцов, Шаргорода и Подольска, появился в Москве. Русская литература запомнит это время романом «Война и мир»: в начале лета 1809 года князь Андрей Болконский посещает уездного предводителя дворянства Илью Андреевича Ростова в его имении и нечаянно слышит пение и разговор двух девушек лунной ночью; граф Пьер Безухов готовит торжественное заседание масонской ложи в Петербурге; граф Николай Ростов, командир гусарского эскадрона, приезжает домой в отпуск и самозабвенно отдается псовой охоте; юная Наташа Ростова в канун 1810 года едет на свой первый бал. «Жизнь между тем, настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей, шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте, и вне всех возможных преобразований».

Своими интересами жила и Медико-хирургическая академия. В те поры ее московское отделение едва успело расположиться на улице Рождественка. В середине XVIII века между Кузнецким Мостом и Сандуновским переулком находилось владение графа Ивана Ларионовича (Илларионовича) Воронцова, богатейшего вельможи, брата канцлера императрицы Елизаветы М. И. Воронцова. Под владение, занимавшее огромное пространство, граф скупил более сорока дворов. На Рождественку выходили ворота, в глубине находились большие каменные палаты, за которыми расстилался огромный сад, разбитый по примеру версальских, с прудами, беседками и с вольно протекавшей посреди него в естественных берегах рекой Неглинной. В 1778 году архитектор М. Ф. Казаков выстроил для графа Воронцова вместо старых палат новые. В начале XIX века бывшим двором графа владела богатая помещица И. И. Бекетова, но затем часть ее дома, выходившая на Рождественку, была приобретена в казну для размещения здесь Медико-хирургической академии, и тогда же у Б. В. Пестеля был куплен северный угловой участок, тоже выходивший на Рождественку. Осенью 1809-го Михаил Достоевский оказался не только «новобранцем», но и «новоселом».

Трехэтажное здание имело со стороны Рождественки богатый парадный вход, украшенный колоннами, а перед ним — большой двор, огражденный со стороны улицы металлической решеткой. «Сие обширное 3-х ярусное здание возвеличивается прекрасным входом, к нему принадлежат многие ближние строения», — сообщал старинный путеводитель по Москве. По обеим сторонам главного здания, где были устроены аудитории, кабинеты и библиотека, стояли два двухэтажных каменных флигеля, выходившие на Рождественку: в них разместились больница, аптека, квартиры инспекторов, общежитие для студентов. Рядом — двухэтажный особняк вице-президента академии статского советника Н. С. Всеволожского (президент Я. В. Виллие, выходец из Шотландии, управлял Петербургской ИМХА). Позади главного корпуса, в парке, был образован ботанический сад с участками для разведения лекарственных растений, в углу парка стоял особняком анатомический театр с помещением для служителя.

Однако, при всей выгоде местоположения и красоте фасадов, в здании, наскоро приспособленном под нужды учебного заведения, ощущалась теснота, многие помещения обветшали, потолки сгнили, полы прохудились; не было должного порядка и чистоты, не соблюдались правила гигиены[4], отсутствовали помещения для клиник, музеев, теоретических кафедр; небрежно содержались архивы; поиск профессоров и преподавателей сталкивался с серьезными затруднениями. Казеннокоштные воспитанники получали от академии весьма скудное, хотя и полное содержание — питание, одежду, стоимость обучения и общежития.

Целые дни студенты проводили на лекциях и в клиниках. Пять дней в неделю занятия начинались утром в восемь и заканчивались вечером в семь. В субботу и воскресенье учебной нагрузки было меньше, но в расписании всегда стояло утреннее и вечернее посещение больных. Пропуски лекций тщательно фиксировались; инспекторский надзор следил за студентами как в стенах академии, так и вне ее — в город можно было выходить только группами по пять — десять человек под присмотром сопровождающего. За дурные поступки — нарушение порядка за столом, несоблюдение формы одежды, пьянство и буйство, драки и безрассудные ругательства, дерзости в адрес начальства и «замешательства» (подобия бунта) — воспитанники строго наказывались: несовершеннолетних пороли (руководство академии признавало порку лучшим исправительным средством, неоднократно на опыте доказанным), совершеннолетние удалялись из академии домой, отдавались в фельдшеры или в солдаты. Указ Александра I (1810) требовал:

«Тех из воспитанников испорченной нравственности, коих домашние наказания исправить не могут, исключить вовсе из оной, обращая их навсегда в аптекарские или садовые ученики, смотря в каком роде службы они могут быть для общества полезными, а тех, кои выше меры окажутся развратными, отдавать в солдаты»43.

Судя по тому, что Михаил Достоевский не был отправлен «обратно в духовное ведомство», не был отдан в фельдшеры или солдаты, не был «обращен» в аптекарские или садовые ученики, а также — как совершеннолетний — не подвергался порке, он оказался успешным студентом. Программа занятий была весьма внушительной: 1-й класс — минералогия, зоология, математика, физика, начальные основы анатомии; 2-й класс — химия, анатомия, физиология, ботаника; 3-й класс — патология, терапия, хирургия, фармакология, искусство писать рецепты; 4-й класс — практическая медицина, хирургия, повивальное искусство, судебная медицина, медицинская полиция. Кроме того, во всех классах изучались иностранные языки (немецкий и, по желанию, французский) и обязательная латынь. Профессора клиник вели со студентами занятия у постели больных в Московском военном госпитале.

В начале ноября 1811 года, как о том свидетельствуют формулярный и послужной списки, Михаил Достоевский был удостоен звания студента 3-го класса; 15 июля 1812-го — произведен в студенты 4-го класса. Однако прежде чем изучить курс наук за 4-й класс и быть допущенным к выпускным испытаниям, ему пришлось — по обстоятельствам чрезвычайного значения — получить уникальную медицинскую практику. 4 августа Наполеон со 180-тысячным войском начал штурм Смоленска. 8-го Кутузов был назначен главнокомандующим. Неделю спустя, 15 августа, Михаил Достоевский «по надобности во врачах, во время последней против французов войны командирован г. вице-президентом академии в Московскую Головинскую госпиталь для пользования больных и раненых».

В связи с войной московское отделение академии было эвакуировано во Владимир и Муром, профессора и студенты работали в госпиталях и на полях сражений. Помощь раненым оказывалась поэтапно: на передовых позициях были перевязочные пункты и небольшие отряды военной помощи, лазареты, фуры, подвижные госпитали (в 10–15 верстах от линии фронта). С 9 августа в Москву стали прибывать первые транспорты раненых и больных, пострадавших еще под Витебском и при отступлении к Смоленску. Генерал-губернатор Москвы граф Ф. В. Ростопчин организовал целый корпус врачей и фельдшеров и сам постоянно навещал больных в Головинском дворце, взывал к населению города проявить заботу о болящих и страждущих и делать добровольные пожертвования. Тем временем фельдмаршал Кутузов принял спешные меры к развертыванию временных госпиталей в городах Касимов, Елатьма и Меленки, куда был перемещен основной состав персонала Главного госпиталя. На долю Михаила Достоевского достался самый трудный период войны, центральным событием которого стало Бородинское сражение. План его медицинского обеспечения исходил из предполагаемого количества потерь ранеными 20 тысяч человек и убитыми пять тысяч человек44.

Однако фактические потери русской армии при Бородине оказались вдвое больше. Каждый день в столицу прибывало около полутора тысяч раненых. «Около Смоленского рынка, близ которого я жил, — вспоминал С. Н. Глинка, ратник московского ополчения, — множество воинов, раненных под Смоленском и под Бородином, лежали на плащах и на соломе. Обыватели спешили обмывать запекшиеся их раны и обвязывали и платками, и полотенцами, и бинтами из разрезанных рубашек… Люди света большого, света блестящего! Скажите, что такое столицы европейские, если порыв вихря завоевательного, обширные вместилища и театров, и клубов, и ученых заведений, и маскерадов, и гульбищ народных в один миг превращает в безмолвную могилу и полумертвых и живых?»45

Тридцатого августа Ростопчин отдал приказ: раненых — их было уже около тридцати тысяч — в Москве не размещать, кроме находившихся в тяжелом состоянии, а на тех же подводах увозить в Коломну: в резерве Ростопчина оказалось, кроме того, еще пять тысяч подвод. 31 августа последовало новое распоряжение: всех раненых, кто способен ходить, отправить в Коломну пешком. Оставшиеся в Москве лежачие и особенно тяжелые (в сводках Наполеона указывалось 30 тысяч, граф Ростопчин называл две тысячи) были доверены «человеколюбию» французского командования — большинство из них найдут мучительную смерть от голода и пожара. Только вечером 1 сентября, после военного совета в Филях, где было принято решение оставить Москву, вместе с отступающей русской армией ушли из города и госпитальные обозы. Героическую эвакуацию возглавлял устроитель временных военных госпиталей, выдающийся анатом, выпускник Гёттингенского университета Х. И. Лодер. В том нескончаемом потоке был и Михаил Достоевский, сопровождавший транспорты с ранеными в Касимовский военно-временный госпиталь, и там под руководством Лодера и его сподвижников он в течение четырех месяцев врачевал русское воинство, израненное и покалеченное в сражениях.

По итогам своей беспрецедентной учебной практики студент 4-го курса Медико-хирургической академии Михаил Достоевский получил похвальный аттестат. Но оставался еще один опасный фронт. 7 октября французская армия по приказу Наполеона двинулась прочь из Москвы. Когда проходили мимо Бородинского поля, где по-прежнему, никем не тронутые и не убранные, гнили тысячи русских и французских трупов, Наполеон «велел как можно скорее оставить это место: страшное зрелище подавляюще действовало на солдат, особенно теперь, когда они чувствовали, что война проиграна»46. Только морозы могли на какое-то время сдержать угрозу заразы, исходившую от разлагавшихся человеческих тел и лошадиных трупов: ими были усеяны поля сражений, улицы городов, окрестности деревень. 13–15 октября началось отступление французских войск из Боровска на Верею, Можайск, Дорогобуж, Смоленск. Брошенные и разоренные деревни, села, усадьбы (уходя из Вереи, французы сожгли город) требовали принятия мер незамедлительных, в том числе и медицинских. За успешные действия в Верейском уезде, который дважды за осень 1812-го оказывался в зоне военных действий и куда студент Достоевский был командирован академией «для прекращения свирепствовавшей там повальной болезни», он получил второй похвальный аттестат: трехмесячное сражение с эпидемией тифа под руководством выдающегося доктора И. Е. Дядьковского было выиграно.

Только теперь Достоевский мог заканчивать 4-й курс. К лекарскому поприщу война с французами подготовила его так, как не могли бы подготовить никакие учебные дежурства у постели больного в мирное время. 5 августа 1813 года Михаил Достоевский, как о том свидетельствуют документы, «был произведен лекарем 1 отделения» и меньше чем через месяц, 1 сентября, согласно назначению, поступил в Бородинский пехотный полк. Несомненно, для обладателя двух похвальных аттестатов это было достойное место службы. По окончании Отечественной войны указом Александра I от 11 марта 1813 года Московский гарнизонный полк, который при нашествии Наполеона принимал деятельное участие в вывозе из Москвы государственных регалий, драгоценностей и казны, а потом разбирал завалы разрушенной и обгоревшей столицы, был разделен на два пехотных полка — Бородинский и Тарутинский. 9 мая Бородинский пехотный полк, названный в память о главном сражении, был уже сформирован и состоял из трех батальонов, имевших по одной гренадерской роте и по три роты мушкетерских. Личный состав включал двух штаб-офицеров, 25 обер-офицеров, 35 унтер-офицеров, 784 рядовых и 21 нестроевых. Для полного штата полк был укомплектован рекрутами47. У лекаря Достоевского оказалось более тысячи пациентов.

Командование полком принял полковник И. Я. Шатилов, участник многих военных кампаний, кавалер многих орденов. Отличился он и в походе 1812 года, при Бородине был ранен (не в Касимовском ли госпитале лечился от ран?), за выдающуюся храбрость награжден орденом Святой Анны 2-й степени с алмазами. Спустя столетие историк полка сложит незамысловатые стихи и об отважном герое войны Шатилове, и о послевоенной службе «бородинцев»: «…Труд тяжелый нес весь полк / На государственных работах, / Шоссе, дороги строил он, / В Клину им вырыты каналы, / Но полк трудом не утомлен, / С работы с песней ходит он, — / И хвалят полк все генералы»48.

Три года прослужил под началом И. Я. Шатилова полковой лекарь Достоевский; 5 августа 1816 года он «за выслугу узаконенных лет, медицинским департаментом Военного министерства, был удостоен звания штаб-лекаря в означенном полку со старшинством». 30 августа Шатилов был произведен в генерал-майоры и назначен командиром 1-й бригады 17-й пехотной дивизии. Командование полком принял полковник С. С. Чебышев, ровесник М. А. Достоевского; в январе 1813-го он в чине поручика был назначен адъютантом к адмиралу Чичагову, участвовал в Заграничных походах, дошел с армией до Парижа, был награжден орденом Святого Владимира 4-й степени с бантом и золотой шпагой с надписью «За храбрость». М. А. Достоевский оставался полковым лекарем при С. С. Чебышеве три года, затем, по предписанию медицинского департамента, «во уважение ревностной службы» 20 октября 1816 года «помещен в оном же полку на оклад 1-го класса, с жалованьем 500 рублей в год».

В апреле 1818 года М. А. Достоевский был переведен туда, где начиналась его карьера военного доктора, — ординатором в Московский военный госпиталь, под начало Х. И. Лодера, и через год, в мае 1819-го, «за усердную службу помещен на оклад старшего лекаря 2-го класса, с жалованьем 600 рублей в год». Ему было уже тридцать, за плечами восемь лет военномедицинской службы, включая опыт Бородина и борьбу с эпидемией в Верейском уезде, награды и поощрения. До новых изменений в судьбе оставалось совсем немного времени.

У Ф. М. Достоевского были все основания гордиться молодыми годами своего отца. «Где наши лучшие люди? Всплывут во время опасности», — был убежден автор «Дневника писателя». М. А. Достоевский в возрасте Родиона Раскольникова и Ивана Карамазова показал, каким может быть во время настоящей опасности бедняк-студент, без связей и покровителей, без поддержки семьи, одинокий во всем мире. «В сущности, эти “лучшие люди” ясны и видны с первого взгляда: “лучший человек” по представлению народному — это тот, который не преклонился перед материальным соблазном, тот, который ищет неустанно работы на дело Божие, любит правду и, когда надо, встает служить ей, бросая дом и семью и жертвуя жизнию».

Разве это не об отце?

Глава третья «Семейство русское и благочестивое»

Женитьба родителей. — Купцы Нечаевы. — «Куманинский след». — Божедомы и Божедомки. — Больница для бедных. — 30 октября 1821 года. — Домашний уклад. — Опыты любви и кротости. — «Воспоминание, сохраненное с детства…»

Вместе с М. А. Достоевским в Московском военном госпитале в Лефортове служил штаб-лекарь Григорий Павлович Маслович, надворный советник и человек уже семейный. «Помню, что он бывал у нас в своем мундире военного врача (тогда еще без эполет и погонов), помню его по старинному, совершенно не русскому выговору. Кажется, он был из сербов», — расскажет о сослуживце отца А. М. Достоевский. Маслович, зная Михаила Андреевича как «доброго и хорошего человека», познакомил его с родственниками своей жены Анастасии Андреевны Маслович, урожденной Тихомировой, которая была двоюродной сестрой Марии Федоровны Нечаевой, будущей жены М. А. Достоевского. Масловичу суждено было стать «поводом и причиною первого знакомства» тридцатилетнего лекаря Достоевского и двадцатилетней девицы Марии Нечаевой, которое случилось скорее всего летом-осенью 1819 года и увенчалось сватовством. Предложение руки и сердца было принято, очевидно, без промедления, так что 14 января 1820 года в церкви Московского военного госпиталя молодые обвенчались49.

Мария Федоровна Нечаева (1800–1837), дочь купца 3-й гильдии Федора Тимофеевича Нечаева (1769–1832), происходившего из старых посадских города Боровска Калужской губернии (внуки запомнят его как «дорогого и любимого баловника-дедушку»), родилась в московской разночинной семье, где были купцы, сидельцы в лавках, лекари, универсанты, профессора, художники, духовные особы. Ее дед по матери, Михаил Федорович Котельницкий (1721–1798), родился в семье священника Федора Андреева, окончил Славяно-греко-латинскую академию и заступил после смерти отца на его место, став священником церкви Николая Чудотворца в Котельниках. К моменту замужества дочери Варвары Михайловны в 1795 году он уже имел чин коллежского регистратора и двадцатилетний стаж корректора в Московской Синодальной типографии; это означало, что образованный богослов и латинист, знаток поэзии и философии, Котельницкий, исправно следивший за публикуемыми в типографии летописями и древними рукописями, имел обширные знакомства с людьми литературного труда и высокой книжной культуры (А. М. Достоевский допускал даже возможность знакомства своего прадеда «со знаменитым в то время Новиковым»).

Сын М. Ф. Котельницкого Василий Михайлович Котельницкий (1770–1844), дядя Марии Федоровны и двоюродный дед писателя, был весьма уважаемым родственником. Его ученостью гордились: гимназия при университете, две серебряные медали за успехи в науке, полученные еще в студенческую пору, высшее медицинское образование и степень доктора медицины — в положенное время он стал профессором и деканом медицинского факультета Московского университета. Острослов, служивший в университете полвека и знавший несколько поколений ученых, страстный любитель истории, исследователь истории медицины «с начала России до Петра Великого», знаток древностей, преданий и обычаев «допожарной» Москвы, в течение тридцати лет действительный член Общества истории и древностей российских, он находился в самом сердце российской исторической науки и был знаком со многими ее светилами, начиная с Н. М. Карамзина.

В 1829 году В. М. Котельницкий купил деревянный дом близ Смоленской площади — местность примыкала к Введенскому Богородицкому монастырю, более известному как Новинский, к тому времени уже упраздненному, и славилась народными гуляньями. Дом профессора отличался собранием картин «хороших мастеров», библиотекой редких рукописных и печатных книг, коллекцией лубков, старинных монет и «курьезов», а сам профессор носил мундир и треугольную шляпу с плюмажем, гордился чином статского советника, был мнителен и склонен к чудачествам («преоригинальный старик», как называли его студенты, не написал за свою жизнь ни одного рецепта из боязни ошибиться). Двоюродный дедушка братьев Достоевских был бездетен и относился к своим внучатым племянникам с нерастраченной нежностью. «Каждую пасху мы, трое старших братьев, — вспоминал А. М. Достоевский, — в заранее назначенный дедушкою день обязаны были являться к нему на обед. Родители без боязни отпускали нас, зная, что дедушка хорошо досмотрит за нами, и вот, после раннего обеда, часу во втором дня, дедушка, забрав нас, отправлялся в балаганы. Праздничные балаганы в то время постоянно устраивались “под Новинским” напротив окон дедушкиного дома. Обойдя все балаганы и показав нам различных паяцов, клоунов, силачей и прочих балагановых Петрушек и комедиантов, дедушка, усталый, возвращался с нами домой; там нас дожидалась уже коляска от родителей, и мы, распростившись с дедушкой, отъезжали домой, полные самых разнообразных впечатлений, и долгое время, подражая комедиантам, представляли по-своему различные комедии». Надо полагать, мальчикам Достоевским гощения у выдающегося деда запомнились не только балаганами и обедами…

Тринадцатилетней девочкой Мария Нечаева потеряла мать (†1813). Варвара Михайловна Нечаева, быть может, все же сумела внести в быт купцов Нечаевых культурную атмосферу своего круга и передать дочерям и сыну (Александра была четырьмя годами старше Марии, Михаил годом моложе) любовь к музыке и литературе, страсть к чтению, умение владеть пером. Нашествие Наполеона обернулось для семьи катастрофой. Отец, имевший процветающую торговлю в суконном ряду, собственный дом в Басманной части и звание «именитого» гражданина, потерял в войну едва ли не все свое состояние.

«Помню как сквозь сон, — вспоминал А. М. Достоевский, — рассказы моей матери, как она, бывши девочкой 12 лет, в сопровождении своего отца и всего семейства выбралась из Москвы только за несколько дней до занятия ее французами; как отец ее, собравши, сколько мог, свои деньги, которые, как у коммерческого человека, находились в различных оборотах, вез их при себе; что все эти капиталы были в бумажных деньгах (ассигнациях); что, проезжая вброд через какую-то речку, карета их чуть не утонула со всеми пассажирами и лошадьми, и что они все спаслись каким-то чудом, выпрыгнувши или быв вытащенными из экипажа посторонними людьми».

Через год после смерти жены 45-летний Ф. Т. Нечаев женился вторично, взяв в жены девицу купеческого звания Ольгу Яковлевну Антипову (1794–1870), всего двумя годами старше своей падчерицы Александры, успевшей выйти замуж за несколько дней до кончины матери; таким образом, младшим детям Федора Тимофеевича, Марии и Михаилу, довелось пожить под надзором неласковой мачехи, к которой, кажется, никто из младших Нечаевых, а потом и Достоевских не испытывал ни малейшей симпатии (ее зловещая роль в полной мере проявится позже, когда не станет М. А. Достоевского).

«Про бабушку (так дети Достоевские называли мачеху своей матери. — Л. С.) я сообщу теперь только то, что мы, дети, не особенно любили ее, потому что она при всяком свидании умела или взглядом или словом сделать какое-нибудь замечание, не любезное к нам, детям. Впоследствии же я слышал, да и сам убедился, что эта женщина была хитра и без сомнения умна, но с умом, направленным не на одно доброе» (А. М. Достоевский).

Сестра Александра, напротив, была добрым ангелом и для Марии, и для ее детей. «В детстве своем я любил бессознательно тетеньку, а впоследствии, когда сделался взрослым, я благоговел перед этою личностью, удивлялся ее истинно великому практическому уму и уважал и любил ее как мать…» (А. М. Достоевский).

Мужем А. Ф. Нечаевой (и, стало быть, «дяденькой» детей Достоевских) стал в 1814 году богатый купец Александр Алексеевич Куманин (1792–1863). Купцы 1-й гильдии Куманины имели почетное звание первостатейных, что давало право носить шпагу, ездить по городу как парой, так и четверней и даже приезжать ко двору — лично, без семейства. Текстильная фабрика, которую назовут «российским Манчестером»; чайная торговля в Москве и заграничные негоции на китайской границе под фирмой «Алексея Куманина сыновья»; огромный дом на Большой Ордынке (прототип рогожинского?), где вплоть до 1828 года братья Куманины — Константин, Александр и Валентин Алексеевичи — проживали вместе со своими семьями; «личная доверенность» государя Николая Павловича; потомственное дворянство, испрошенное для братьев Куманиных А. Х. Бенкендорфом в 1830 году, — таковы ступени восхождения этого московского семейства50.

Полвека спустя в «Дневнике писателя» Достоевский изобразит типичного «золотого мешка» старого времени: «Прежние купцы-миллионеры разделялись на два разряда — на тех, которые продолжали носить бороду, несмотря на свой миллион, и в огромных собственных домах своих, несмотря на зеркала и паркетные полы, жили немного по-свински, и нравственно и физически… Другой разряд миллионеров-купцов отличался прежде всего фраками и бритыми подбородками, великолепной европейской обстановкой домов их, воспитанием дочерей на французском и английском языках с фортепианами, нередко орденом за большие пожертвования, нестерпимым чванством… Несмотря на наружный лоск, вся семья такого купца вырастала безо всякого образования. Миллион не только не способствовал образованию, но, напротив, бывал в этом случае главною причиною невежества: станет сын такого миллионщика учиться в университете, когда и безо всякого ученья можно все получить… Извращенность миросозерцания была чудовищная, ибо надо всем стояло убеждение, преобразившееся для него в аксиому: “Деньгами всё куплю, всякую почесть, всякую доблесть, всякого подкуплю и от всего откуплюсь”. Трудно представить сухость сердца юношей, возраставших в этих богатых домах».

Надо думать, супруги Куманины, Александр и Александра, все же составляли исключение из общей картины «первостатейного» чванства хотя бы в силу той помощи, которую всю жизнь оказывали беднякам Достоевским. «Исключения же, — добавлял писатель, — бывают везде и всегда. Можно указать и у нас на купцов, отличавшихся европейским образованием и доблестными гражданскими подвигами; но из миллионеров их все-таки было крайне немного, даже все наперечет; каста не теряет свой характер от исключений». Но не образование и не гражданские доблести, а безотказное родственное участие в драматической судьбе бедной родни — вот главный «куманинский след» в биографии Достоевского; речь об этом впереди.

…Первый год супружества М. А. и М. Ф. Достоевские жили при Московском военном госпитале, где продолжал служить Михаил Андреевич. В октябре 13-го числа 1820 года здесь родился их первенец, сын Михаил. Спустя два месяца М. А. уволился с военной службы (официальный документ в ответ на прошение об отставке отмечал «отличную и долговременную действительную и полезную для страждущего болезнями человечества службу») и еще через три месяца, в марте 1821-го, «по высочайшему Ее Императорского Величества соизволению определен Императорского Московского воспитательного дома в больницу для бедных на вакансию лекаря, при отделении приходящих больных женского пола». Ему досталось место подавшего в отставку штаб-лекаря, ветерана 1812 года и надворного советника: предшественник был оскорблен отказом в малой прибавке к более чем скромному окладу жалованья. С этого-то оклада (600 рублей в год) и началась карьера М. А. Достоевского в гражданском ведомстве, хотя перспективы преуспеть были весьма призрачны — позже будет официально признано, что оклады служащих Мариинской больницы «не вознаграждают достаточно трудов их и не соответствуют необходимым надобностям каждого в содержании себя и своего семейства»51.

Однако сменить поприще было необходимо — намечалась возможность прочно обосноваться в Москве и не зависеть от превратностей военной службы. Женитьба сделала одинокого в Москве лекаря Достоевского свояком богача, родственником, пусть и бедным, «первостатейной» купеческой фамилии. Водворение его врачевателем в больницу на Божедомке, на городскую окраину, было поистине знаком судьбы — и для него самого, и для его тогда еще не родившегося сына Федора: со второй половины XV века здесь был устроен погост, где находили последний приют «безродные и безвестные». Служители здешнего Убогого дома — они звались «божедомами», а улицы, которые вели к зданию, Божедомками — отыскивали и собирали бесхозные тела мертвых и убитых, казненных и опальных, иноверцев и людей, знавшихся с нечистой силой. Если труп оставался неопознанным, его приносили в Убогий дом. На Семик, седьмой четверг после Пасхи, из Петровского монастыря наряжался крестный ход, священник служил панихиду по умершим, благочестивые прихожане, движимые состраданием к убогим, рыли могилы, молились за упокой всех без изъятия, облекали тела в саваны и предавали земле. «Помяни, Господи, души сирых и убогих, нищих и младенцев некрещеных, небрежением отца и матери умерших, и в скудельницах лежащих братий наших…»

В 1771 году, после эпидемии чумы, Убогий дом был закрыт, на его месте возникло городское кладбище Лазарева воскресения, но Божедомка, образ жизненного «дна» и человеческой беды, стала еще и символом милосердия, заботы о падших и заблудших: общество и сама земля не отказывали им в последней милости, их не бросали, как прежде, в яму или в болото, а хоронили по-христиански. Естественно, что именно Божедомка отдала свою землю для лечения и призрения городских бедняков.

Мариинская больница была построена на средства Московского присутствия Опекунского совета учреждений императрицы Марии Федоровны, которой в 1797 году ее супруг Павел I передал управление благотворительными учреждениями. В 1803 году она подала своему сыну Александру I докладную записку о строительстве в российских столицах двух больниц для неимущих. Императрица писала: «Первыми предметами благотворения Воспитательного дома, после несчастнорожденных младенцев, должны быть… страждущие болезнями и ранами… или овдовевшие с многочисленным семейством и без достаточного при старости своей пропитания…»

Сначала появилась бесплатная городская больница для бедных в Санкт-Петербурге, на Литейном проспекте, с домовой церковью во имя апостола Павла, небесного покровителя убиенного супруга-императора. Через год на откупленных казной пустырях была выстроена больница и в Москве: в 1804 году заложили здание — близнец петербургского проекта Дж. Кваренги, который в Москве воплощали зодчие И. Жилярди и А. Михайлов. Так печальная Божедомка взамен Убогого дома с ямой-ледником для трупов украсилась великолепием русского классицизма. В 1806 году состоялись открытие больницы и освящение домовой церкви: Божедомке суждено будет стать «малой родиной» писателя, пространством его детских впечатлений и прогулок, а церкви во имя апостолов Петра и Павла — его первым приходским храмом. В жизни страждущих храм играл важнейшую роль — священники исповедовали, утешали, укрепляли больных, провожали их в последний путь. Церковь к тому же была домовым храмом для всего персонала больницы и членов их семей, проживавших в казенных квартирах на территории больницы в специально выстроенных флигелях.

Главное правило больницы подтверждало, что «бедность есть первое право» получить здесь помощь в любое время суток, и точно обозначало цель: «Оказывать безвозмездно врачебное пособие всякого состояния, пола и возраста и всякой нации бедным и неимущим больным, судя по роду и степени болезни: или оставляя больных для лечения в больнице, или надзирая над приходящими ежедневно за советом и лекарствами». Всякий, «будучи болен, может явиться или кем приведен быть в оную больницу и в оную принят будет… Бедным и неимущим в сем случае разумеется тот, который не может иметь в болезни за собою надлежащего присмотра, не знает лекаря, который бы ему помог, и заплатить за лекарство не в состоянии».

Патронессой больницы до самой своей смерти в 1828 году оставалась императрица Мария Федоровна; она вникала в смету и текущие расходы, проверяла отчеты, которые слал ей официальный опекун больницы граф А. И. Муханов, следила за назначениями и поощрениями лекарей, за состоянием палат, за посадкой деревьев в саду, за питанием больных (по ее настоянию на больничной территории был устроен огород). На должность главного доктора был приглашен немец из Вюртемберга Х. Ф. Оппель, получивший образование на родине и служивший с 1790 года лекарем в Касимове; ему поручено было составить правила для управления больницей, которые государыня сочтет образцовыми и высочайше одобрит.

Больница пользовалась огромной популярностью. Ежедневно стекался сюда хворый люд, выстаивал очереди, тянувшиеся через весь сад до приемного покоя, испрашивал совет, получал лекарства, обнадеживался лечением и уходом. Очень скоро больница стала практической школой для молодых врачей Медико-хирургической академии. Накануне оккупации Москвы Мария Федоровна повелела сохранять обычный порядок, продолжать пользовать лежачих больных, строго повиноваться главному доктору. Указам этим доктор Оппель следовал свято, но вот французы, войдя в город и обнаружив в больнице безупречный порядок, выпроводили пациентов за ворота и устроили здесь свой военный госпиталь; врачи же, зная правило помощи страждущим «всякого состояния и всякой нации» и не имея выбора, вынуждены были лечить раненых солдат неприятеля. Оппель и его служащие, помня о присяге, ответили на произвол отказом получать от захватчиков жалованье, но при этом сохранили имущество больницы, спасли от пожара и разорения корпуса Екатерининского и Александровского институтов, находившиеся по соседству, а также церковь Иоанна Воина на Божедомке; больница смогла дать приют москвичам, укрывавшимся здесь от огня, грабежей и насилия, бушевавших в городе.

Трудно переоценить, что́ значили уроки любви, кротости и сердоболия, которые практиковались здесь не на словах, а на деле и которые с первых мгновений своей жизни мог усвоить чуткий сердцем ребенок. «Человеколюбие, ласковость, братское сострадание к больному иногда нужнее ему всех лекарств» — это убеждение автор «Мертвого дома» вынес из детства. Опираясь на собственные впечатления, он скажет доброе слово об отцовской профессии: «Много лекарей на Руси пользуются любовью и уважением простого народа, и это, сколько я заметил, совершенная правда. Знаю, что мои слова покажутся парадоксом, особенно взяв в соображение всеобщее недоверие всего русского простого народа к медицине и к заморским лекарствам…»

…В марте 1821 года в отделении приходящих больных женского пола появился новый лекарь, поселившийся вместе с женой и шестимесячным сыном в правом от входа (южном) трехэтажном каменном больничном флигеле, внизу, окнами во двор. Бо́льшая часть старшего медицинского персонала, начиная с главного доктора, были немцы, скорбные листы (истории болезни) велись на немецком и на латыни. Такие порядки были заведены не только потому, что императрица, природная немка, предпочитала видеть в своих учреждениях соотечественников. Был и особый смысл: «Названия же болезни и предписанных лекарств написаны особо по латыне на аспидной доске, висящей также в головах больного. Сие делается для того, дабы он не знал своей опасности».

В «Записках из Мертвого дома» будет сказано, как боится простолюдин всего казенного, формального, как предубежден против госпиталей страхами и нелепыми баснями. «Но, главное, его пугают немецкие порядки госпиталя, чужие люди кругом во всё продолжение болезни, строгости насчет еды, рассказы о настойчивой суровости фельдшеров и лекарей, о взрезывании и потрошении трупов и проч. К тому же, рассуждает народ, господа лечить будут, потому что лекаря все-таки господа. Но при более близком знакомстве с лекарями (хотя и не без исключений, но большею частию) все эти страхи исчезают очень скоро, что, по моему мнению, прямо относится к чести докторов наших, преимущественно молодых. Большая часть их умеют заслужить уважение и даже любовь простонародья. По крайней мере я пишу о том, что сам видел и испытал неоднократно… Простой народ недоверчив и враждебен более к администрации медицинской, а не к лекарям. Узнав, каковы они на деле, он быстро теряет многие из своих предубеждений».

М. А. Достоевскому было всего 32 года, когда началось его служение в Мариинской больнице для бедных. При главвраченемце Михаил Андреевич был отнюдь не единственный русский лекарь. Здесь служили закаленные недавней войной медики: 45-летний Матвей Козьмич Рожалин, выпускник Медико-хирургической академии — опытный военный доктор, он участвовал в походах против турок, бывал в сражениях при Бухаресте, Браилове, Галаце, Измаиле. Ближайшим соседом и добрым приятелем Достоевского стал позднее эконом больницы Федор Антонович Маркус, родной брат М. А. Маркуса — в 1837-м тот будет назначен лейб-медиком к императрице Александре Федоровне (с особой теплотой вспомнит А. М. Достоевский, как поддерживал сосед-эконом овдовевшего отца). «Все служащие в Московской Мариинской больнице были, конечно, нам знакомы» (А. М. Достоевский). Жены сослуживцев захаживали к молоденькой Марье Федоровне на утреннюю чашку кофе запросто, следуя патриархальным обычаям. «Придут, бывало, часу в 11 утра и просидят до 1 часу. Предметами разговора были базарные цены на говядину, телятину, рафинад… далее про ситцы и другие материи и про покрой платья… Я всегда, бывало, присутствовал при этих разговорах», — вспоминал Андрей Михайлович. Когда его маменька сама ходила на такую же чашку кофе, «прием и беседы были те же самые».

В марте 1821-го, когда супруги Достоевские поселились на Божедомке, они уже знали, что вскоре снова станут родителями: прибавление семейства ожидалось к концу осени. 30 октября роженица благополучно разрешилась от бремени.

«Родился младенец, в доме больницы для бедных, у штаблекаря Михаила Андреевича Достоевского, — сын Федор. Молитвовал священник Василий Ильин, при нем был дьячок Герасим Иванов». Этой метрической записью о рождении из «Книги для записи крещеных и отпетых в церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных за 1814–1823 годы»52, будут начинаться отныне все биографии Ф. М. Достоевского.

Четвертого ноября младенца окрестили. «Восприемниками были: штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлов Маслович и княгиня Прасковья Трофимовна Козловская; московский купец Федор Тимофеев Нечаев и купеческая жена Александра Федоровна Куманина. Оное крещение совершал священник Ильин с причтом». Состав крестных объясняется легко: бывший сослуживец отца, сват и свояк Маслович, отец (в его честь скорее всего и был назван новорожденный) и сестра роженицы. Личность княгини Козловской стала известна биографам писателя только полтора века спустя: бывшая крепостная девушка, а потом супруга князя древней фамилии, предводителя дворянства Костромской губернии Д. Н. Козловского, мать троих сыновей — поэта Ивана Козловского, историка-краеведа Александра Козловского и уездного предводителя дворянства Павла Козловского — была хорошей знакомой семьи Достоевских53. Имя младенца Федора соседствовало в «Книге для записи крещеных и отпетых…» с именами умерших в больнице простолюдинов — солдат, солдатских жен, сиделок, вольноотпущенных дворовых, мелких военных чинов в отставке. Воина-великомученика Феодора Тирона, сожженного на костре за веру около 306 года, память которого ежегодно отмечает православная церковь 17 февраля и в первую субботу Великого поста, почитал Достоевский своим святым.

«Я происходил из семейства русского и благочестивого, — писал Ф. М., когда ему было уже за пятьдесят. — С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей…» И это, конечно, лучшее, что мог сказать об отце и матери писатель, с благодарностью вспоминавший нежные годы своего раннего детства и домашний уклад, где строго соблюдались правила приличия и патриархальные обычаи: Достоевский рос в семье, где присутствовал лад и порядок. Феде был всего год, а Мише два, когда родилась их сестра Варенька; троим малышам необходима была «чистая» (то есть без стирки и уборки — для этих целей имелись горничная Вера и прачка Василиса) няня, и в декабре 1822-го она появилась по найму, на месячное жалованье в пять рублей ассигнациями, — чтобы не просто остаться в многодетной семье на целых 15 лет, а врасти в нее «всею своею жизнью, всеми своими интересами». Нянюшка Алена Фроловна, старая девица необъятной толщины из мещан, гордившаяся, что происходит из вольных, а «не из простых», и важно величавшая себя «гражданкой», станет личностью нарицательной, заслужит яркую, радостную память своих питомцев и «попадет в литературу» (ее имя позаимствует няня Лизы Тушиной в «Бесах»). «Всех она нас, детей, взрастила и выходила. Была она тогда лет сорока пяти, характера ясного, веселого, и всегда нам рассказывала такие славные сказки!» — писал о ней Достоевский. Образ няни, «Христовой невесты» в белоснежных кисейных чепцах с оборками и тюлевых нагрудниках, нюхавшей табак и почитавшей страшным грехом вкушать еду без хлеба, готовой отдать все свои сбережения, чтобы помочь хозяевам-погорельцам[5], станет важнейшим аргументом «Дневника писателя» в спорах о культурном типе русского простонародья.

«Отец и мать были люди небогатые и трудящиеся», — напишет Достоевский. Раз и навсегда заведенный домашний порядок подчинялся службе отца. Вставали в шесть утра, в восьмом часу он выходил в больницу, «в палату», как говорилось дома; в девять у ворот больницы его дожидался кучер Давид — вместе с дворником Федором малороссы братья Савельевы были крепостными Михаила Андреевича, а лошади и экипаж приобретались для поездок на частную практику, разрешенную начальством больницы. Едва зайдя домой, чтобы облачиться в черный фрак, белый жилет и белый галстук (костюм, обязательный для визитов к больным), он отправлялся навещать своих многочисленных пациентов.

«Хотя папенька в молодых годах и не прочь был пофрантить, я не помню у него никакого другого костюма, кроме черного или мундирного (тоже черного) фрака с белым жилетом и галстуком, причем всегда с орденом» (А. М. Достоевский). Кавалером ордена Святой Анны 3-й степени (на груди на красной ленте с желтой каймой золотой крест, покрытый красною финифтью, 100 рублей ежегодной пенсии) М. А. стал в апреле 1825-го «по предоставлению начальства, за отличную службу»; девиз ордена «Любящим правду, благочестие и верность» как нельзя лучше отвечал личным качествам лекаря Достоевского. Утренняя «практика» длилась до полудня, в первом часу накрывался стол, и семья садилась за обед, всегда сытный и вкусный (заслуга кухарки Анны, стряпавшей не хуже хорошего повара). Трубка, выкуренная после обеда, полтора-два часа отдыха на диване в халате, вечерний чай в четыре, и снова прием в больнице; вечером — работа со скорбными листами и выписка рецептов; «в 9 часов вечера, не раньше — не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом; прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени повторялось ежедневно».

Материальный достаток семьи держался на врачебной репутации Михаила Андреевича — он не только «неоднократно удостоивался Всемилостивейшего денежного награждения» в больнице (скорее всего, суммы награждения были невелики), но, вылечив однажды запущенную болезнь свояка Куманина, стал домовым доктором братьев Куманиных и приобрел большую практику в купеческих домах. Первое десятилетие его семейной жизни стало временем удач: он пустил корни в Москве и укрепился на службе; семейство росло; день его именин считался едва ли не главным семейным праздником — к обеду собиралось множество гостей, он умилялся и горячо целовал детей, когда утром они приветствовали папеньку по-французски и вручали «слова», переписанные на почтовой бумаге, свернутой в трубочку. Даже прогуливаясь с ними летним вечером в Марьиной Роще, он разговаривал о предметах, важных для общего развития (Андрей Михайлович вспоминал «неоднократные наглядные толкования его о геометрических началах, об острых, прямых и тупых углах, кривых и ломаных линиях, что в московских кварталах случались на каждом шагу»). Он мечтал о настоящем, высоком образовании для своих мальчиков, а им врезалось в память, как однажды, после визита отца Иоанна Баршева, священника при больнице, оба сына которого блестяще окончили курс в университете и стали юристами, папенька сказал: «Ежели бы мне, не говорю уже дождаться, но быть только уверенным, что мои сыновья так же хорошо пойдут, как Баршевы, то я бы умер покойно!»

…В сентябре 1823 года — Феде не было еще и двух лет — свояк лекаря, художник Попов, получил заказ написать погрудные пастельные портреты молодых супругов Достоевских: Марии Федоровне 23 года, Михаилу Андреевичу — около 35 лет, у них уже трое детей. Нежное, с чистейшим овалом и крохотным ртом, большеглазое, с высоким лбом над тонкими дугами бровей, лицо жены; ее хрупкая доброта, тонкое очарование и одухотворенность проступают в каждой черте. Ее портрет в золоченой раме, провисевший вместе со своей парой в гостиной семейного дома[6], как правило, не вызывал нареканий. Зато досталось отцу: темноволосый мужчина с аккуратно подбритыми бакенбардами по тогдашней моде, в гражданском мундире с высоким, расшитым и плотно застегнутым воротом, полный сил, в своей лучшей мужской поре, любящий и любимый (портреты обращены друг к другу), молодой отец, в лице которого еще много юношеского, даже мальчишеского, но уже пролегли две глубокие вертикальные складки меж густых бровей над темными распахнутыми глазами — этот мужчина будет обвинен в холодности взора, недружелюбной замкнутости и мефистофелевском очертании бровей, и даже его четко очерченные округлые губы получат репутацию тонких и сжатых54. Беда, которая случится полтора десятилетия спустя, отбросит зловещую тень на прошедшее — истолкователи портрета, вооруженные поздним знанием, отнимут у оригинала его счастливое время.

…По воскресеньям и в праздники на литургию и ко всенощной родители с детьми ходили в больничную домовую церковь. С ней связано было самое раннее детское впечатление — двухлетний мальчик, которого причащала мать, увидел, как голубок пролетел через церковь из одного окна в другое. Воспоминания выступали светлыми точками из темноты, уголком огромной картины, которая гасла и исчезала. Запомнилось еще, как, по просьбе матери, он, трехлетний, стал на колени перед образа́ми и прочел на сон грядущий: «Все упование, Господи, на Тебя возлагаю. Матерь Божия, сохрани мя под кровом Своим». Гости хвалили малютку, а молитва осталась навсегда — ею Ф. М. напутствовал уже своих детей.

Ежегодно ездили с маменькой в лавру — путешествия остались в детской памяти как эпохи в жизни. «У Троицы проводили два дня, посещали все церковные службы, и, накупив игрушек… возвращались домой, употребив на все путешествие дней 5–6». «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным. У других, может быть, не было такого рода воспоминаний, как у меня», — благодарно писал Достоевский; спустя десятилетия, возвращаясь из ссылки, он скажет: «Сергиев монастырь вознаградил нас вполне. 23 года я в нем не был. Что за архитектура, какие памятники, византийские залы, церкви! Ризница привела нас в изумление. В ризнице жемчуг (великолепнейший) меряют четвериками, изумруды в треть вершка, алмазы по полумиллиону штука. Одежды нескольких веков, работы собственноручные русских цариц и царевен, домашние одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости — не вышел бы оттуда».

След первых духовных впечатлений протянется через всю жизнь и приведет к старцу Зосиме: «Повела меня матушка одного… в храм Господень, в Страстную неделю в понедельник к обедне. День был ясный, и я, вспоминая теперь, точно вижу снова, как возносился из кадила фимиам и тихо восходил вверх, а сверху в купол, в узенькое окошечко, так и льются на нас в церковь Божию лучики, восходя к нам волнами, как бы таял в них фимиам. Смотрел я умиленно и в первый раз отроду принял я тогда в душу семя Слова Божия осмысленно. Вышел на средину храма отрок с большою книгой, такою большою, что, показалось мне тогда, с трудом даже и нес ее, и возложил на налой, отверз и начал читать, и вдруг я тогда в первый раз нечто понял, в первый раз в жизни понял, что́ во храме Божием читают».

Старец Зосима убежденно повторит то, что не раз Ф. М. говорил про себя: «Из дома родительского вынес я лишь драгоценные воспоминания, ибо нет драгоценнее воспоминаний у человека, как от первого детства его в доме родительском, и это почти всегда так, если даже в семействе хоть только чутьчуть любовь да союз». «Знайте же, — объяснит мальчикам и Алеша Карамазов в финале романа, — что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание… Прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек».

В черновых набросках к «Карамазовым» старец выскажет пронзительно прекрасную мысль: «Бог дал родных, чтоб учиться на них любви». Федору Достоевскому щедро были даны те, на ком он учился любви. Ему вовремя были посланы и те, на ком он учился состраданию. В больничном саду, с широкими дорожками и липовыми аллеями, прогуливались больные, «в суконных верблюжьего цвета халатах или в тиковых летних, смотря по погоде, но всегда в белых, как снег, колпаках, вместо фуражек, и в башмаках или в туфлях без задников, так что они должны были шмыгать, а не шагать». Приближаться к больным было строго запрещено — так что дети лекаря, играя поблизости в лошадки, довольствовались обществом друг друга. Но бывало, брат Федор нарушал запрет и «очень любил, как-нибудь украдкою, вступать в разговоры с этими больными, в особенности, ежели попадались мальчики…».

Глава четвертая Территория роста и созревания

Нежные годы. — Первые книжки. — Семья читателей. — Воспитательная метода. — В пансионе Чермака. — Учители незабвенные. — Покупка имения. — Лето в Даровом. — Смерть матери.

«Давно ли мы были с тобой совсем маленькие? Я очень, очень хорошо помню минуту, когда нас, меня и покойного брата, в пятом часу утра, рядом спавших, разбудил радостный отец и объявил нам, что у нас родился брат Андрюшенька».

Это 1825 год, 25 марта. Федору Достоевскому три с половиной года.

Казенная квартира в нижнем этаже северного (левого от входа) каменного трехэтажного флигеля, куда перебрались Достоевские в 1823-м и где мальчик рос, учился говорить и читать, была весьма скромной и, как деликатно заметит брат Андрей, родившийся уже здесь, «не все члены семейства имели удобное помещение». Большая комната (два окна на улицу и три на чистый двор) называлась залом; комната поменьше в два окна на улицу, от которой дощатой перегородкой отделялось полусветлое помещение для родительской спальни, называлась гостиной. Еще была кухня — через холодные чистые сени, кладовка и просторная передняя, от которой опять-таки дощатой перегородкой, не доходившей до потолка, отделялась территория детской — здесь, на сундуках, стелили постели двум старшим братьям, а свет проникал из окна передней. Крашеные стены, три изразцовые печи, белые коленкоровые шторы на окнах, скромная мебель красного дерева; два ломберных стола, служившие старшим братьям для занятий, обеденный стол в окружении пары десятков стульев березового дерева с мягкими подушками из зеленого сафьяна — в зале; диван, несколько кресел, набитых волосом, шифоньер и книжный шкаф, туалетный столик матери, бронзовые канделябры — в гостиной. В спальне — кровати родителей, рукомойник, сундуки с одеждой. На этом пространстве размещалось всё семейство (младенцы спали в люльках при родителях), но и еще няня, кормилица и горничная в темных закутках, кухарка и прачка; впрочем, на кухне имелась громадная русская печь и были устроены полати…

Скромная обстановка квартиры лекаря, при его малых возможностях, обнаруживала стойкое стремление к благообразию. Трудно говорить о едином стиле убранства — здесь виделся и дворянский, и купеческий, и «многодетный» элемент: жилые и подсобные помещения имели двойное и тройное назначение. В зале играли дети, не имевшие своих отдельных комнат; там же семья обедала и чаевничала; в гостиной мать и сестрица Варенька занимались рукоделием, отец писал рецепты (впрочем, сиживал со скорбными листами и в зале), а ночью на диване кто-нибудь спал…

В дом приходили гости, чаще с утренними и обеденными визитами — дедушка и дядя Нечаевы, дядя и тетя Куманины, Масловичи, иная родня и знакомые. На Масленицу каждодневно ели блины; на Пасху катали яйца, на Святки играли «в короли», по большим праздникам бралась ложа в театре и четверо старших детей с родителями посещали дневные спектакли (Федор потом бредил представлением и подражал артистам). И ведь были еще балаганы «под Новинским» с паяцами, клоунами, силачами и комедиантами, куда водил дед Котельницкий; и балаганы с кукольными представлениями в Марьиной Роще, где звучали народные хоры и пение цыган; и домашние концерты для двух гитар — маменька и ее холостой братец Миша, главный приказчик в богатом суконном магазине, на пару исполняли чувствительные романсы и песни.

Раз-два в год навещали своих питомцев бывшие деревенские кормилицы — Дарья, Катерина, Лукерья, и рабочий зал уступал место празднику: дети виснут у гостей на шее, поцелуи, подарки, а потом наступают сумерки. «Усаживаемся, — вспоминал Андрей Михайлович, — все в темноте на стульях, и тут-то начинается рассказывание сказок. Это удовольствие продолжается часа по три, по четыре, рассказы передавались почти шепотом, чтобы не мешать родителям. Тишина такая, что слышен скрип отцовского пера. И каких только сказок мы не слыхивали, и названий теперь всех не припомню; тут были и про “Жар-птицу”, и про “Алешу Поповича”, и про “Синюю бороду”, и про многое другое. Помню только, что некоторые сказки были для нас очень страшными». Какая-то старушкагостья рассказывала одну за другой сказки из «Тысячи и одной ночи» — дети не отходили от нее и горячо спорили, чья из кормилиц, Федина или Варенькина, знает самые интересные истории…

Но главное «слушание» происходило, когда читали попеременно отец и мать. Осознать себя страстными книгочеями супруги Достоевские смогли, вероятно, лишь став многодетными родителями. Согласно заведенному порядку семейные вечера проходили в гостиной при двух сальных свечах за чтением вслух. Фаворитом стала «История государства Российского», сокровище из книжного шкафа («библиотеки»), украшавшего комнату[7] «Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам нам читал отец», — запомнилось Федору. «Из истории Годунова и Самозванцев нечто осталось и у меня в памяти от этих чтений», — признавал брат Андрей и добавлял, что «История» была для Феди настольной книгой, которую он читал всегда, когда «не было чего-то новенького». А «новенькое», ко всеобщей радости, появлялось регулярно, так что дети «услышали» и биографию Ломоносова, написанную Полевым, и оды Державина, и переводы Жуковского, и «Письма русского путешественника» вкупе с «Бедной Лизой» и «Марфой Посадницей» Карамзина, и прозу Пушкина, и тогдашних «модных» романистов Загоскина, Лажечникова, Бегичева, и сказки Казака Луганского (В. Даля).

«Все эти произведения остались у меня в памяти не по одному названию, а потому, что чтения эти часто прерывались рассуждениями родителей», — замечал А. М. «В долгие зимние вечера, — вспоминал и Ф. М., — за неумением грамоте, слушал, разиня рот и замирая от восторга и ужаса, как родители читали на сон грядущий романы Радклиф, от которых я потом бредил во сне в лихорадке». И еще одно признание: «С романов Радклиф, которые я читал еще восьми лет, разные Альфонсы, Катарины и Лючии въелись в мою голову. А дон Педрами и доньями Кларами еще и до сих пор брежу» (готические романы Анны Радклиф прочтут, наследуя пристрастие писателя, и его герои — Фома Опискин и Фетюкович, адвокат Мити Карамазова).

Читать детей учила мать. Буквы выговаривали по-старинному: аз, буки, веди, глагол; после букв пробовали пятерные склады: бвгра, вздра; едва выучившись беглому чтению, требовали книг. В нежные годы это были лубки, дешевые серо-бумажные тетрадки в четверть листа, славянскими или русскими буквами, с картинками к сказкам, легендам, былинам. «Таковые тетрадки и у нас в доме не переводились», — писал А. М., и это значило, что, помимо «Бовы Королевича» и «Еруслана Лазаревича», в дом могли попасть и сказания о Куликовской битве, и повести с продолжением, вроде «Шута Балакирева» и «Ермака, покорившего Сибирь», и «Похождений российского Картуша, именуемого Ванькой Каином». Наверняка знали в семье и «Приключения английского милорда Георга» — о их героях, бывшем турецком визире Марцимирисе и прекрасной маркграфине Луизе, «неизвестно почему» вспоминает герой «Двойника» Яков Петрович Голядкин, читавший «когда-то» знаменитую книжку, не исчезавшую с книжного рынка в течение 150 лет[8].

Но главная книга, по которой будущий писатель, а также его братья и сестры учились читать всерьез, была одна и та же:

«Сто четыре Священные Истории Ветхого и Нового Завета», на русском языке, с литографиями; только через полвека Достоевскому удастся разыскать тот самый «детский» экземпляр; он будет беречь его как святыню и «одолжит» только любимому старцу — заветная книга согреет также и детство Зосимы:

«Была у меня тогда книга, Священная История, с прекрасными картинками… по ней я и читать учился. И теперь она у меня здесь на полке лежит, как драгоценную память сохраняю».

Через всю жизнь писателя прошла великая «Книга Иова».

Библейская история о муже, «удалявшемся от зла», Сатанепровокаторе («Разве даром богобоязнен Иов?» — подстрекает он Господа) и испытаниях, которые послал Иову Бог через дьявола, волновала душу ребенка и будила фантазию писателя. Бичи Господни, обрушенные на праведника Иова, и ропот несчастного Достоевский чувствовал всем своим существом.

«Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг; бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача… — писал он жене в 1875 году. — Эта книга, Аня, странно это — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!» Достоевский всегда помнил, что они в семействе своем «знали Евангелие чуть не с первого детства» и что детей рано начинали учить: «Его уже четырехлетним сажали за книжку и твердили: “учись!”, а на воздухе было так тепло, хорошо, так и манило в большой и тенистый больничный сад!»55

Гений — это не норма, это нарушение нормы. «Брат Федор, — утверждал Андрей Михайлович, — был во всех проявлениях своих настоящий огонь». Так считали и родители.

«Слишком горяч», «слишком впечатлителен», «слишком резок» — нарушение нормы проглядывало уже в раннем детстве.

«Эй, Федя, уймись, не сдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой!» — говаривал отец, которого горячность сына пугала еще и потому, что за ней виделась неизбежность беды. «Отец не любил делать нравоучений и наставлений; но… очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими и т. п. Все это рисовало мрачную картину». Так запомнилось Андрею, и страхи отца были не беспочвенны. В них, быть может, таился некий интуитивный расчет: если в семье по какому-то капризу природы окажется гений, нужно постараться его не потушить во младенчестве.

Гений в ней оказался.

Спустя много лет, проявляя поразительную скромность, Ф. М. диктовал биографу: «По старшинству я родился вторым, был прыток, любознателен, настойчив в этой любознательности, прямо-таки надоедлив — и даровит. Года в три, что ли, выдумал слагать сказки, да еще мудреные, пожалуй, замысловатые, либо страшные, либо с оттенком шутливости. Я их запоминал…»56 Кажется, и домашний уклад строился в этой семье так, чтобы поощрить любознательность, укрепить настойчивость, разбудить воображение. На склоне лет Ф. М. напишет брату Андрею: «Заметь себе и проникнись тем, что идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле слова) была основною идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения».

Принято считать, что Достоевский из-за этих самых «уклонений» не любил вспоминать о родителях и пресекал любые расспросы. С. Д. Яновский, приятель Ф. М. 1840-х годов, запомнил, что писатель «благоговейно отзывался о матери, сестрах, брате Михаиле, но об отце решительно не любил говорить и просил о нем не спрашивать»57. Однако А. М. помнил и другое: «Это было не так давно, а именно в конце 70-х годов. Я как-то разговорился с ним о нашем давно прошедшем и упомянул об отце. Брат мгновенно воодушевился, схватил меня за руку повыше локтя (обыкновенная его привычка, когда он говорил по душе) и горячо высказал: “Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые, и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уж такими семьянинами, такими отцами… нам с тобою не быть, брат”».

Что значило на языке Достоевского понятие «лучшие, передовые люди», отнесенное к родителям? Скорее всего, речь шла о их стремлении вырваться из плена обыденности, заурядности («семья брата Миши очень упала, очень низменна, необразованна», — с горечью скажет Ф. М. за пять лет до смерти). Достоевский не сомневался: стремление родителей стать «лучшими людьми» было исполнено жертвенности и самоотверженности, ибо всецело было направлено на детей.

В апреле 1827 года М. А. Достоевский «за отличную службу» и «за выслугу узаконенных лет» был награжден чином коллежского асессора, который давал право на потомственное дворянство. В июне 1828-го определением Московского депутатского собрания он был записан в третью часть родословной книги московского потомственного дворянства: утраченное предками сословное достоинство вернулось фамилии и передалось детям. В январе 1829-го по «засвидетельствованию начальства об отличной и ревностной службе» ему был пожалован орден Святого Владимира 4-й степени (девиз «Польза, честь и слава», золотой крест, покрытый красной эмалью, на колодке или в петлице, 100 рублей ежегодной пенсии). В августе 1829-го — знак отличия беспорочной службы за 15 лет при «установленной грамоте». В 1832-м — чин надворного советника и вскоре, по представлению начальства больницы, орден Святой Анны 2-й степени («Анна на шее» — золотой крест, покрытый красной финифтью, носимый на шее на широкой ленте и дававший 150 рублей ежегодной пенсии).

Послужной список Достоевского-старшего, его успешное восхождение по лестнице чинов, его в точном смысле слова заслуженное дворянство никак не соответствуют той репутации, которую создали ему его поздние биографы. Как могла служба лекаря-ординатора из казенного места, руководимого строгими немцами, совмещаться с «тяжелой формой алкоголизма», приписанной ему 130 лет спустя?58 Кто́ из городских пациентов-купцов, которых он лечил и наблюдал годами, пустил бы к себе доктора с подобным недугом? Кто́ бы из начальства рискнул называть его службу беспорочной и представлять к чинам и наградам? Рисуя Михаила Андреевича человеком неуживчивым, раздражительным, угрюмым и нетерпимо требовательным ко всем окружающим, с ужасными вспышками гнева и при этом крайне скупым59, биограф не посчитался ни с отзывами об отце сына Федора («лучшие, передовые люди»), ни с мнением внучки Любови Федоровны — что дед Михаил, при всей своей бережливости, когда дело шло о воспитании сыновей, не скупился; ни с воспоминаниями сына Андрея: «Родители наши были отнюдь не скупы, скорее даже тароваты; но вероятно по тогдашним понятиям считалось тоже за неприличное, чтобы молодые люди имели свои хотя бы маленькие карманные деньги».

Дети, исполняя волю отца, росли в отгороженном мире, их кругозор был стеснен рамками семьи. Мальчикам запрещались, как неприличные, шумные, игры в мяч и лапту. Пресекались не только знакомства в больничном саду, но и общение со сверстниками — «из товарищей к братьям не ходил никто».

«Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностью детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами. Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-то одни; это считалось отцом за неприличное, между тем, как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было уже 17, а брату Федору почти 16».

Быть бы таким детям буками и дикарями, но вместо этого — глубокая дружба и настоящая духовная близость старших братьев. Быть бы им темными, тупыми недорослями, но вместо этого — страстная любовь к книгам и редкая увлеченность чтением, долгое время заменявшая реальные впечатления. Но была ли строгость родителя следствием его деспотизма? Была ли атмосфера отчего дома невыносимой, омрачившей детство писателя? Можно ли горькие слова из «Подростка»: «Есть дети… оскорбленные неблагообразием отцов своих и среды своей» — прямо отнести к автору романа? Ведь Ф. М. в те же годы называл свое семейство благочестивым — в отличие от семей случайных!

Воспитание детей Достоевских — явление непростое. Оно было поставлено таким образом (и тут дело не в холодном расчете, а скорее в интуиции родителей), что острые углы, если они были в детских характерах, не сглаживались, а заострялись; воображение, если оно было у кого-то из детей болезненным, не остужалось, а разжигалось; фантазия, если она уже была разбужена, постепенно начинала доминировать над действительностью. В этом смысле феномен отца, тяжелый нрав которого стал биографическим штампом, тоже неоднозначен.

Конечно, он ограничил свободу сыновей, вынудил их вести жизнь уединенную, заставил учить латынь и сам вел эти уроки.

«Братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже облокотиться на стол… Братья очень боялись этих уроков, происходивших всегда по вечерам. Отец, при всей своей доброте, был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное, очень вспыльчив… При малейшем промахе со стороны братьев отец всегда рассердится, вспылит, обзовет их лентяями, тупицами; в крайних же, более редких случаях даже бросит занятия, не докончив урока, что считалось уже хуже всякого наказания» (А. М. Достоевский).

Но честнейший Андрей Михайлович не забудет упомянуть и об особой удаче своего детства: «В семействе нашем принято было обходиться с детьми очень гуманно, и, несмотря на известную присказку к ижице, нас не только не наказывали телесно, — никогда и никого, — но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит». Значит, вспыльчивость отца была не капризом деспота или распущенностью домашнего тирана, а одержимостью человека, мечтавшего о высокой судьбе своих сыновей. Жажда житейского благополучия, непременным условием которого он считал хорошее образование, требовала от него как от главы семьи незаурядных поступков. Уважая в детях их личное достоинство и щадя их самолюбие, он не поддался страху бедности и разорения и не отдал сыновей в гимназию, что обошлось бы много дешевле; он определил их в дорогой частный пансион, один из лучших в Москве, ибо «гимназии не пользовались в то время хорошею репутациею, и в них существовало обычное и заурядное, за всякую малейшую провинность, наказание телесное».

Дети Достоевские не знали розог, как знал их, например, младший современник Ф. М. Лев Толстой и его герой, Николенька Иртеньев, дворянский отпрыск, на всю жизнь запомнивший и учительскую линейку, и угол для стояния на коленях лицом к стене, и свой стыд, свое отчаяние, свою ненависть к унижавшим его воспитателям. Писатель Достоевский — редкий, может быть, единственный представитель русской классической литературы, который не был бит в детстве.

…Старшие дети, до поступления в пансион, занимались с учителями. Дьякон И. В. Хинковский из Екатерининского института, учивший Закону Божию, русскому языку, арифметике и географии, являлся на дом и был удивительно хорош, воодушевлен, обладал необыкновенным даром слова. «К его приходу в зале, — писал А. М., — всегда раскладывали ломберный стол, и мы, четверо детей, помещались за этим столом вместе с преподавателем. Маменька всегда садилась сбоку, в стороне… Многих впоследствии имел я законоучителей, но такого, как отец дьякон, не припомню».

Ежедневно по утрам в своем экипаже братья ездили на полупансион к учителю Александровского и Екатерининского институтов Н. И. Драшусову, бывшему военнопленному наполеоновской армии по фамилии Сушард — тот учил их французскому языку, был принят в семье Достоевских и жил от них в двух кварталах, в одноэтажном домике на Селезневке, близ Тюремного замка. Дорога между тюрьмой и тюремной больницей проходила по Божедомке; братья могли видеть арестантов прямо из окон своей квартиры60. Взрослые сыновья Драшусова — Александр (будущий астроном) и Владимир (позже издатель газеты «Московский городской листок») — занимались с подростками математикой и словесными науками. Достоевский поприветствует «прежний пансионишко» в «Подростке»:

«Вот это — уроки из французской грамматики, вот это — упражнение под диктант, вот тут спряжение вспомогательных глаголов avoir и Ltre, вот тут по географии, описание главных городов Европы и всех частей света…» Однако Аркадию Долгорукову в пансионе Тушара повезет куда меньше, чем братьям Достоевским у Драшусова.

Пансион Леонтия Ивановича Чермака, куда братья Достоевские были устроены после года занятий у Драшусова, имел репутацию идеального закрытого учебного заведения для мальчиков благородного происхождения. Тем не менее резкий переход от замкнутой домашней жизни к обществу сверстников (братья приезжали домой в субботу к обеду и возвращались в пансион на Новую Басманную к утру понедельника) дался нелегко. К тому моменту, когда Федор вступил в мир «чужих», он был задумчивым белокурым бледным мальчиком: его мало занимали игры и даже во время рекреаций он не разлучался с книгами.

И в отрочестве, и в юности, и во взрослой жизни Достоевский гораздо меньше страдал от одиночества, чем от принудительного общения; «быть одному, — напишет он сразу по выходе из Омского острога, — это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником. Общество людей сделается ядом и заразой…». Так, может быть, прав был отец, ограждая сыновей от докучливых сверстников? Аркадий Долгорукий запомнит свои 12 лет: «Все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения». Надо полагать, родители поняли своего одаренного сына Федора, не пытались исправить его натуру, не ломали характер, не усмиряли нрав, а каким-то образом укрепили его природные черты и дарования.

День в пансионе начинался в шесть утра (зимой часом позже) по звонку. В семь — общая молитва и завтрак в столовой; в восемь — первый урок. В классе садились на местах, какое кому назначено. В полдень — обед, с двух пополудни шли классы до шестичасового чая; с семи вечера — повторение уроков с надзирателями, в девять ужинали и после вечерних молитв шли спать. Курс учения делился на три класса: нижний, средний и высший, учеба длилась 11 месяцев с каникулами в июле и августе, годичная плата составляла 800 рублей для низших и средних классов и тысячу рублей — для высших61 (годового жалованья отца хватило бы на учебу только одного сына, но помогали Куманины). Леонтий Иванович входил во все нужды детей, тщательно следил за их здоровьем, имел с ними общий стол, тратил на свой образцовый пансион, выпускники которого становились лучшими студентами университета, много больше, чем получал, и умер в бедности, принеся в жертву юношеству все свои сбережения.

В пансионе Чермака служили лучшие московские учителя: астроном и математик Д. М. Перевощиков; филолог А. М. Кубарев, читавший риторику; географ и историк К. М. Романовский. Программа обучения включала еще и физику, логику, русский, греческий, латинский, немецкий, английский, французский языки, чистописание, рисование и даже танцы. Тяга братьев к чтению, благодаря романам Вальтера Скотта, В. Т. Нарежного, А. Ф. Вельтмана, теперь стала настоящей страстью. А. М. Достоевский писал: «Брат Федя более читал сочинения исторические, серьезные… Михаил любил поэзию и сам пописывал стихи, бывши в старшем классе пансиона (чем брат Федор не занимался). Но на Пушкине они мирились, и оба, кажется, и тогда чуть не всего знали наизусть…»[9]

Здесь у них появился первоклассный учитель словесности Николай Иванович Билевич. Он был не просто талантливым педагогом с блестящей репутацией. Молодой человек, всего девятью годами старше Федора, учился в Нежине в одном лицее с Гоголем, дружил с Кукольником, Гребенкой и Прокоповичем, посещал литературные собрания, а главное, сочинял стихи, переводил Шиллера, писал сатирические статьи. Немудрено, что он стал кумиром братьев Достоевских, их нравственным авторитетом. Как и в случае с вдохновенным отцом дьяконом, жизнь словно бы подыграла Ф. М., подарив в детские годы сильное впечатление в лице образованного и яркого наставника-литератора.

Общаясь с любимым учителем, воспитанники начинали понимать, что литература — это не только книга; это прежде всего автор, человек из плоти и крови, который может к тому же оказаться близким знакомым. Литература, оставаясь предметом страстной увлеченности, обретала человеческий масштаб и приближалась на доступное расстояние. Конечно, Шекспир и Шиллер оставались недостижимыми, но номера «Библиотеки для чтения» приходили на дом, и в них, наряду со стихотворениями Бенедиктова, Кукольника, Катенина, романами Марлинского и переводами из Купера, можно было обнаружить разборы современных литераторов, какими были тогда и Бальзак, и Жорж Санд, и Пушкин, и учитель Билевич.

Может быть, учась у Билевича-педагога и общаясь с Билевичем-литератором, одним из авторов первого русского «толстого» журнала, Достоевский начал думать о литературе как о профессии. Во всяком случае, словесность, благодаря влиянию горячо преданного ей рыцаря («Братья с особенным воодушевлением рассказывали про своего учителя русского языка, он просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими вспоминаем… Братья отзывались о нем не только как о хорошем учителе, но в некотором отношении как о джентльмене», — писал Андрей Михайлович), к моменту окончания учебы у Чермака воспринималась пансионерами Достоевскими как желанная и единственно возможная для них сфера деятельности.

Оглядываясь в конце жизни на свое читательское прошлое, Достоевский оценивал его как наилучшее из возможных: нужные книги были прочитаны в нужное время. Домашнее воспитание не убило фантазию — природную силу, требующую пищи. «Не давая ей утоления, или умертвишь ее, или обратно — дашь ей развиться именно чрезмерно (что и вредно) своими собственными уже силами. Такая же натуга лишь истощит духовную сторону ребенка преждевременно». Переживаний прекрасного, столь нужных именно в детстве, у Достоевского окажется прочный запас: «Пусть я развил в себе фантазию и впечатлительность, но зато я направил ее в хорошую сторону и не направил на дурную, тем более, что захватил с собой в жизнь из этого чтения столько прекрасных и высоких впечатлений, что, конечно, они составили в душе моей большую силу для борьбы с впечатлениями соблазнительными, страстными и растлевающими».

Судьба Достоевского позаботилась, однако, и о том, чтобы уже в отрочестве и в юности у него были не только книжные радости, не только светлые домашние впечатления. Она заготовила такие удары, какие десятилетний мальчик, потрясенно смотревший в начале 1830-х «Разбойников» Шиллера в Малом театре, мог бы и не вынести. Ему не было и десяти, когда произошла трагедия, навсегда поселившая в его сердце чувство острого ужаса — столь наглядным было крушение добра, столь страшной оказалась гибель красоты. В больничном дворе он играл с девочкой-сверстницей, дочкой кучера или повара.

«Это был хрупкий, грациозный ребенок лет девяти. Когда она видела цветок, пробивающийся между камней, то всегда говорила: “Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!”». И, как рассказывал писатель в конце 1870-х в салоне А. П. Философовой, «какой-то мерзавец, в пьяном виде, изнасиловал эту девочку, и она умерла, истекая кровью… Меня послали за отцом в другой флигель больницы, прибежал отец, но было уже поздно. Всю жизнь это воспоминание меня преследует, как самое ужасное преступление, как самый страшный грех, для которого прощения нет и быть не может, и этим самым страшным преступлением я казнил Ставрогина в “Бесах”»62.

Из романа в роман будет преследовать Достоевского сюжет замученного ребенка — несчастное дитя будет являться ему и в снах Свидригайлова, и в галлюцинациях Ставрогина, и в черновиках к «Подростку»…

В 1832 году от грудной водянки умер Ф. Т. Нечаев; детям сшили черные рубашечки с плерезами, и вместе с матерью они присутствовали на панихиде и похоронах. Еще раньше, в 1829-м, вскоре после рождения, умерла Любочка, близняшка сестрицы Веры. «Помню очень хорошо, как отвезли маленький гробик в коляске, у которой сидел и я, и похоронили на Лазоревском кладбище, в ногах у бабушки нашей Варвары Михайловны Нечаевой», — вспоминал А. М. Достоевский; это было только самое начало тягчайших утрат их детства.

Летом 1831 года, после долгих поисков и утомительных переговоров с посредниками («сводчиками»), М. А. Достоевский решился на покупку имения. Дворянское звание давало ему право на владение землей, но желание иметь усадьбу диктовалось не стремлением сделаться помещиком, собственником крестьянских душ. Квартира на Божедомке была мала и тесна, семья росла, для летнего отдыха у детей не было ничего, кроме больничного сада; к тому же казенное помещение во флигеле, где жили Достоевские и их шестеро детей (сын Николай родился в конце 1831 года), принадлежало им лишь до тех пор, пока отец семейства служил в больнице. Его отставка либо кончина означала бы для семьи кошмар бездомности. Средства копились годами, из гонораров от «практики», которая то была в изобилии, то ее не было вовсе («дела мои по приезде очень тихи, до сих пор ни одного больного, что делать, скучно на старость лет при недостатке»63, — писал он жене в 1833-м), и могли осилить лишь самое скромное приобретение. Но именно «именьице» (как назвал его Андрей Михайлович), за которое было заплачено около 30 тысяч рублей ассигнациями из скопленных и взятых взаймы, стало причиной материального краха семьи, ускорило смерть матери, оказалось причиной гибели отца и сделало сиротами семерых детей (в 1835 году родилась дочь Александра).

Хроника несчастья удручающе стремительна — уже первый шаг Михаила Андреевича сопровождался дурной приметой. Забыв взять нужные документы, он вернулся домой от Рогожской Заставы через два часа после отъезда; зрелище мужа, отбывшего на неделю и внезапно воротившегося, повергло Марию Федоровну, беременную Николушкой, в страшный испуг, едва ли не в обморок. Этот эпизод, как писал Андрей Михайлович, «часто вспоминался в нашем доме в том смысле, что это худой признак и что покупаемая деревня счастья нам не принесет». Но глава семьи не отложил намерения, и покупка сельца Дарового Каширского уезда Тульской губернии, в 10 верстах от Зарайска, в 40 верстах от Каширы и в 150 верстах от Москвы у помещика П. П. Хотяинцева была оформлена на имя жены тем же летом. Родители отслужили молебен у Иверской Божьей Матери, но приобретение оказалось отчаянно незавидным, а новый владелец отчаянно непрактичным. Худородные, изрезанные оврагами и ручьями суглинистые поля;

«чересполосные» пустоши; хронический неурожай, 11 бедных крестьянских дворов; 76 душ крестьян обоего пола, обитавших в ветхих домишках. Жилище новых господ не было похоже на господское: маленький, плетневый, связанный глиною на манер южных построек, беленый низенький флигелек из трех небольших комнаток, крытых соломой, с глинобитным полом.

Тем же летом у новых хозяев Дарового случились несогласия и распри с прежним хозяином: по неопытности и оплошности Михаил Андреевич, покупая имение, не вник в то обстоятельство, что шесть крестьянских дворов Хотяинцева находятся на единственной улице его деревеньки. Попытки размежевания, судебные иски, длительная тяжба успехом не увенчались. Для вынужденной — прежний хозяин грозил «тисками» — покупки крохотной соседней деревеньки Черемошни (восемь дворов, 67 крестьянских душ) понадобилось сразу же заложить Даровое. В первый же год, весной 1832-го, случился страшный пожар: один из мужиков по неосторожности учинил пожар в своем дворе, сгорел сам, и огонь, при сильном ветре, перекинувшись на соседние избы, спалил всю деревеньку дотла. Когда в апреле Федор вместе с родными, проведя в дороге двое суток, приехал в Даровое, он увидел пустырь, обгоревшие столбы, тронутые огнем липы у сгоревшего скотного двора, жалкое пепелище… К счастью, мазанка с низенькими окошками, окруженная вековыми липами, защитившими ее от огня, уцелела и семья могла остаться на лето.

Еще при первом известии о «сгоревшей вотчине» М. А. велел передать крестьянам-погорельцам: «Последнюю рубашку поделю с ними». Мария Федоровна выдала по 50 рублей каждому двору взаймы, с надеждой на уплату, которой так никогда и не случилось; но стройка закипела, и к концу лета деревня была как новая, рядом с мазанкой поставили деревянный господский флигель, крытый соломой, избу для дворовых людей и скотный двор.

Дети, старшему из которых в первый деревенский год было 12, почти не замечали трудностей и неурядиц. Они обожали тенистую липовую рощу, которая через поле примыкала к густому березняку (он назывался Брыково), мрачноватому, диковатому, изрытому оврагами; фруктовый сад, окруженный глубоким рвом, и кусты крыжовника по насыпям; липы у дома, которые лучше всяких беседок служили столовой, — семья здесь обедала и чаевничала; пруд, который велела вырыть маменька, глубокий, с хорошей водой, там разводили карасей, ловили их на удочку; отличную купальню.

«Лесок Брыково с самого начала очень полюбился брату Феде, так что впоследствии в семействе нашем он назывался Фединой рощею» (в «своей» рощице, поместив ее под Тверью, между усадьбой Скворешники и фабрикой Шпигулиных, автор «Бесов» устроит дуэль Ставрогина и Гаганова). Детские игры в дикие племена, в Робинзона, в лошадки, которые выдумывал фантазер Федя и красочно описал брат Андрей, происходили в тех же местах — в липовой роще, в поле и в Брыкове. Под липами мальчики строили шалаш, расписывали себя красками, надевали шапки и пояса из листьев и крашеных гусиных перьев и, вооружившись самодельными луками и стрелами, совершали набеги в березняк, где заранее прятались деревенские дети, которых брали в плен и держали в шалаше до выкупа. А то воображали себя потерпевшими кораблекрушение и «тонули» в пруду.

Постепенно семья знакомилась с соседями. Мария Федоровна, толково и с удовольствием управлявшая птичьим двором, огородом, посевами пшеницы, гречихи, овса, льна, картофеля, была непритязательна, общительна, с ней охотно встречались окрестные помещицы, наперебой зазывая в гости с детьми. По воскресеньям, на пути из большой каменной церкви в Моногарово, в двух верстах от Дарового, они заходили то к Хотяинцевым на кофе с пирогами, то к старушке Небольсиной передохнуть с дороги, то к помещикам Еропкиным посмотреть оранжереи и парники. Дети были счастливо уверены, что и соседи, и крестьяне Дарового их непритворно любят и желают добра.

В самом скором времени они знали уже всех обитателей округи, даже самых диковинных. «В деревне у нас была дурочка, не принадлежавшая ни какой семье; она все время проводила, шляясь по полям, и только в сильные морозы зимой ее насильно приючивали к какой-либо избе. Ей уже было тогда лет 20–25; говорила она очень мало, неохотно, непонятно и несвязно; можно было только понять, что она вспоминает постоянно о ребенке, похороненном на кладбище[10]. Она, кажется, была дурочкой от рождения и, несмотря на свое таковое состояние, претерпела над собой насилие и сделалась матерью ребенка, который вскоре и умер». Андрей Михайлович, описав деревенскую дурочку Аграфену, впоследствии, читая роман брата, опознал ее в юродивой Лизавете — только сочинитель распорядился детским впечатлением по-своему: Лизавета умирает в родах, а сын ее, Павел Смердяков, становится слугой барина Карамазова, своего природного отца…

И случилось чудо, сотканное из мгновений первого Фединого лета в Даровом, на исходе августа, в местах детских игр, за оврагом, в густом кустарнике. Выламывая ореховый хлыст попрочнее, чтобы стегать им лягушек, вглядываясь в нарядных проворных ящериц, вдыхая запах прелых листьев и предвкушая грибную охоту в березняке, мальчик среди глубокой тишины вдруг услышал ясный и отчетливый крик: «Волк бежит!» Вне себя от испуга, крича в голос, он бросился бежать и добежал до пахаря, работавшего в поле невдалеке, схватил его за руку, весь трясясь и дрожа. «Это был наш мужик Марей…» Пахарь успокоил, ободрил и приласкал барчонка, и тот поверил наконец, что волка никакого нет и что крик померещился, как уже не раз мерещились ему бог весть какие звуки. «Это был красивый мужик, выше средних лет, брюнет с солидною черною бородою, в которую пробивалась уже седина», — подтвердит брат Андрей подлинное существование крепостного Марея (Марка Ефремова), знатока рогатого скота, советчика при покупке коров на ярмарке в Зарайске.

Быть бы забытым милому детскому приключению, как забывается в эти лета почти всё. Однако мимолетный эпизод детства поможет каторжнику Достоевскому выжить, когда острог явит ему других мужиков. Через 20 лет писатель вспомнит встречу в Даровом, а через 45 о ней напишет: «Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: “Ишь ведь, испужался, малец!” И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим… Если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял?.. Никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то… Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе». Оказывается, можно было видеть в хмельных, обритых мужиках, с клеймами на лицах, орущих пьяные песни, своих товарищей по несчастью, таких же самых Мареев…

Сельская идиллия длилась недолго. Старшие мальчики вместе с маменькой бывали в имении с весны до осени, но, став пансионерами, могли приезжать всего месяца на полторадва, а папенька — лишь дней на десять-двенадцать за лето: в Москве его ждали служба, хлопоты, огорчения, о которых он писал жене уныло и подавленно: «Сижу подгорюнившись да тоскую, и головы негде приклонить, не говорю уже горе разделить; все чужие и все равнодушно смотрят на меня…»

Беспокойство росло вместе с долгами по имению, а доходы падали, хозяйство нищало; к Куманиным, которые обычно выручали, мнительный Михаил Андреевич избегал обращаться слишком часто («я заметил, что они скучают моими посещениями» и «дуются»); в ненастную погоду его мучили приступы головной боли и — увы — приступы жестокой ревности: ему чудилось, будто его беременная на восьмом месяце жена неверна ему. Он писал ей глухо и отрывисто, что расстроен, истерзан душой, как еще никогда в жизни, но Мария Федоровна догадывалась, в чем суть страданий мужа. «Не терзают ли тебя те же гибельные для обоих нас и несправедливые подозрения в неверности моей к тебе, и ежели я не ошибаюсь, то клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землею, детьми моими и всем моим щастием и жизнию моею, что никогда не была и не буду преступницею сердечной клятвы моей… Клянусь также, что и теперешняя моя беременность есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей, со стороны моей любви чистой, священной, непорочной и страстной, неизменяемой от самого брака нашего…»

Супруг винился, мол, «бывают минуты, что иногда прогневляю Творца моего, ропща за дарованные мне краткие дни в удел мой жизни, но не думай ничего, это пройдет…». Но это не проходило; призрак измены маячил и отравлял душу, и росла давняя обида жены («любви моей не видят, не понимают чувств моих, смотрят на меня с низким подозрением»), и томили грустные мысли, что годы идут, морщины и желчь разливаются по лицу, природная веселость обращается в грустную меланхолию, и, если бы не чистая совесть, судьба была бы самой плачевной…

Роковой финал был не за горами. С весны 1835 года Марию Федоровну бил дурной кашель, а после рождения Саши болезнь обострилась. Последнее спокойное лето в Даровом пришлось на 1836-й, а осенью Мария Федоровна совсем занемогла. «В семействе нашем было очень печально… Отец, как доктор, конечно, сознавал ее болезнь, но, видимо, утешал себя надеждой на поддержание сил больной. Силы ее падали очень быстро», — вспоминал А. М. Вскоре она уже не могла расчесывать свои длинные и густые волосы и была обстрижена под гребенку. «С начала нового, 1837 г. состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла». Каждые утро и вечер, из сочувствия к коллеге, приходили на консилиум доктора, товарищи Михаила Андреевича; одни лекарства сменялись другими, но не помогали ни микстуры, ни советы. Наезжала родня с расспросами о течении болезни, хотя все, в том числе и дети, понимали, что теряют болящую («это было самое горькое время в детский период нашей жизни»).

В конце февраля доктора объявили о тщетности своих усилий, и 27-го, в седьмом часу утра, после смертной агонии, Мария Федоровна Достоевская, не дожив до тридцати семи лет, скончалась. 1 марта ее похоронили на Лазоревском кладбище, где уже нашли вечное упокоение ее мать и новорожденная дочь.

«Другу милому, незабвенному, супруге нежной, матери попечительнейшей. Покойся, милый прах, до радостного утра!» — будет высечено на могильном памятнике. Строку из «Эпитафии» Карамзина выбирали Михаил и Федор Достоевские.

О тень, мне милая! А сколько было слез,

Когда я, горестный, с тобою расставался,

Когда я в Божий храм твой гроб отверстый нес

И там в последний раз с тобой, мой друг, прощался!

Когда в могильный ров я бросил горсть земли,

Когда пропели вдруг: «Покойся со святыми!»

И в землю поклонясь, домой все побрели,

Толкуя кой о чем с домашними своими…

Стихи «Видение матери», написанные Михаилом через год после кончины матери, подводили итог общему с братьями и сестрами безмятежному детству. Впереди их всех ждал еще один тягчайший удар, который оправдает самые худшие предчувствия М. А. Достоевского.

Загрузка...