Часть вторая ИСПЫТАНИЕ ПЕТЕРБУРГОМ

Глава первая Облак черный, мглой одетый…

Прошение об отставке. — Гибель Пушкина. — Путешествие на долгих. — Инженерный замок. — Несчастье с алгеброй. — Западни Дарового. — Чтение как мания. — Друзья Шиллера и Шекспира.

Вскоре после кончины М. Ф. Достоевской главный врач Мариинской больницы статский советник А. А. Рихтер (в 1830-м он сменил на этом посту Оппеля), а также почетный опекун больницы сенатор Л. А. Яковлев (дядя А. И. Герцена) направили М. А. Достоевскому письменный запрос — не желает ли он занять вакансию старшего врача при мужском отделении приходящих больных. В иных обстоятельствах выгодное место со значительным окладом жалованья было бы спасением для вдового отца семерых детей, однако теперь принять долгожданного повышения он не мог. Смерть жены подействовала на Михаила Андреевича разрушительно, превратив нестарого еще мужчину в инвалида: резко ухудшилось зрение, от застарелых ревматических припадков «воспоследовало трясение правой руки». «Припадки, особенно зрение мое, от постигшего меня удара смертию жены моей, становится со дня на день худшим до того, что и с помощью стекол затрудняюсь в чтении и письме, а следовательно, нахожусь в невозможности продолжать впредь с должным рачением службу»1, — отвечал Достоевский. Он благодарил за «почетное внимание» к своим трудам и просил «со временем» об отставке: «А как болезненное сие состояние постигло меня на службе, то, подвергая милостивому воззрению начальства беспорочную и ревностную почти 24-летнюю мою службу… прошу о предоставлении мне по скудному состоянию моему приличного пенсиона… с мундиром»2.

Мог ли статский советник Рихтер, поступая во вред больнице, проявлять милосердие к младшему ординатору, если бы «трясение правой руки» проистекало не от застарелых приступов ревматизма, а от неких иных причин, скрыть которые обычно никак невозможно? Просил ли бы об отставке Михаил Андреевич, манкируя повышением, будь он запойным пьяницей? Нет, в этом грехе при жизни жены он был не повинен. Вспыльчив, ревнив, мнителен — да; грубовато шутил с толстухой-няней (но та всегда могла покинуть семью, однако осталась) — да; панически боялся разорения и бывал мрачен — да. Но пьянство и разврат, то есть привычки Федора Павловича Карамазова, приписанные некоторыми биографами Достоевскому-старшему по аналогии, есть фрейдистская клевета и навет. После кончины Марии Федоровны он считал своим долгом собрать в кулак все силы и средства, чтобы пристроить старших сыновей к достойному учебному заведению.

Еще осенью 1836-го, при содействии Рихтера, имевшего связи в Петербурге, Михаил Андреевич направил докладную записку статс-секретарю Четвертого отделения Собственной Е. И. В. канцелярии Г. И. Вилламову (в течение двадцати семи лет состоявшему «у исправления дел» при государыне Марии Федоровне и написавшему книгу о ее благотворительных заведениях) с просьбой о принятии двух старших сыновей в Главное инженерное училище в Петербурге на казенное содержание. Ответ Вилламова, полученный еще при жизни жены, был весьма благоприятным, так что решение везти юношей в столицу успела благословить и мать.

Прошение на имя Николая I (январь 1837 года) о принятии двух старших сыновей, Михаила шестнадцати и Федора пятнадцати лет, в Главное инженерное училище на казенное содержание «по многочисленному семейству и бедному состоянию… хотя по положению в оное допускается только один»3, направленное Михаилом Андреевичем в Петербург, получило положительную резолюцию: все будет зависеть от экзаменов, которые юношам предстоит выдержать в училище, для чего следует доставить их в столицу. Такой ответ внушал надежду, и глава семьи, произведенный в апреле 1837-го в коллежские советники со старшинством, заметно приободрился.

Сыновья, напротив, были совершенно подавлены — через месяц после похорон матери дошла до них весть о гибели Пушкина. «Вероятно, наше собственное горе, — вспоминал Андрей Михайлович, — и сидение всего семейства постоянно дома были причиной этому. Помню, что братья чуть с ума не сходили, услыхав об этой смерти и о всех подробностях ее. Брат Федор в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкину». В этом не было чрезмерности — подобные чувства испытали тогда многие в России. Братья раздобыли где-то текст любительского стихотворения и твердили его наизусть по многу раз на дню: «Облак черный, мглой одетый, / Ниспускается к земле / И лучами дня согретый, / Брызжет молнией во мгле. / Так летела из далека / К нам туманная молва — / Ближе, ближе, вдруг жестоко / Разразилася в слова: / Нет Поэта! рок свершился, / Опустел родной Парнас, / Пушкин умер — Пушкин скрылся / И навек покинул нас…»

Искреннее горе автора незамысловатых строк, минского гимназиста А. Керсновского, было созвучно настроению мечтателей с Божедомки (лермонтовского шедевра они тогда еще не знали). Позже Д. В. Григорович, однокашник Федора по Инженерному училищу, заметит: «Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я убежден, одному Достоевскому»4.

«Туманная молва» настигла братьев Достоевских, проникла сквозь стены их замкнутого мира, показав горизонты жизни Петербурга, куда им вскоре предстояло ехать. В те годы Федор еще не знал, что способность к глубоким переживаниям обходится дорого. Пушкинское «над вымыслом слезами обольюсь» могло казаться чувством вполне безобидным и даже сладостным. Но именно Пушкин провозгласил: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». У Федора, потрясенного двойной утратой, перед самым отъездом в Петербург открылась странная горловая болезнь, которая временно лишила его голоса.

В середине мая, получив перед отставкой отпуск и решив ехать в столицу — авось путешествие отвлечет и излечит больного, — Михаил Андреевич с сыновьями отправился в путь. Передвигались медленно, подолгу стояли на станциях, добирались неделю. Спустя сорок лет Достоевский вспомнит то путешествие «к Пушкину»: «Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасно, обо всем “прекрасном и высоком”, — тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали всё, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни… Дорогой сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух».

Выбор Инженерного училища Ф. М. позже назовет ошибкой, которая испортила их с братом будущность, и виноват в этом был, конечно, отец. Литературные склонности юношей в глазах родителя не имели серьезного значения. Маниакально боясь нищеты, мог ли он желать своим детям поприща, чреватого бедностью и безвестностью? Образование должно было кормить, и отец наверняка слышал от пациентов или сослуживцев, что труд военных инженеров, строивших крепости на западных границах империи, оплачивается хорошо. Вероятно, он отклонил мысль о медицинской карьере, зная все ее трудности, а дурная политическая репутация Московского университета, этого рассадника вольнодумства, пересилила желание не разлучаться с сыновьями.

И все же следует защитить Михаила Андреевича от упреков. Подвергнуть литературно одаренных юношей испытанию военной муштрой, может быть, и ошибка, но не каприз самодура; родители в те времена вообще не слишком прислушивались к мечтам детей (о случайности своего попадания в училище писал и Григорович — его мать, добрая, уступчивая аристократкафранцуженка, определила сына в инженеры по совету московской дамы-попутчицы, с которой разговорилась в дилижансе).

Главное инженерное училище, основанное в 1819 году по инициативе великого князя Николая Павловича для образования искусных инженеров и саперных офицеров, считалось едва ли не самым лучшим учебным заведением своего времени. Располагалось оно в бывшей резиденции Павла I — печально известном Михайловском замке, переименованном в 1822-м в Инженерный. История замка волновала воображение Пушкина; вчерашний лицеист был всего двумя-тремя годами старше братьев Достоевских, когда сочинял свое первое петербургское стихотворение, за которое едва не угодил в Сибирь. Вряд ли юноши, отправляясь в Петербург, знали опасные строки о наемных предателях и дерзостных цареубийцах — чтение этих стихов (они ходили в списках) сильно бы не одобрил папенька. Через 20 лет после появления пушкинской «Вольности» братьев ожидала встреча с грозным дворцом. «Признаюсь вам, — напишет Достоевский через четверть века, — Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то тайною. Еще с детства, почти затерянный, заброшенный в Петербурге, я как-то всё боялся его».

Новая жизнь начиналась болезненно. Пятнадцатилетний сочинитель, по дороге в столицу слагающий роман из венецианской жизни, переполненный поэзией Пушкина и сюжетами из Шекспира, видит через окно постоялого двора, как детинафельдъегерь бьет ямщика кулаком по затылку «просто так».

«Тут был метод, а не раздражение… Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того, что они неслись как угорелые». Отвратительная картина запомнится путешественнику как первое личное оскорбление, как зловещий символ: «Я никогда не мог забыть фельдъегеря и многое позорное и жестокое в русском народе… Тут каждый удар по скоту, так сказать, сам собою выскакивал из каждого удара по человеку».

Петербург встретил приезжих дешевой гостиницей на Московском тракте у Обухова моста, однако устройство в училище с первых же дней дало сбой. Михаил Андреевич полагал, что сыновей немедленно проэкзаменуют и, коль скоро оба были отменно подготовлены, зачислят на казенный кошт — это как будто следовало из государева решения. Оказалось, однако, что экзаменовать юношей никто не собирается. Отец вновь пытался достучаться до престола: «По приезде ныне сюда с ними, узнал я, что по правилам оного училища допущение их к экзамену не ранее может последовать как в сентябре месяце…»5 Он писал, что оставить сыновей на собственном иждивении не имеет средств, и просил милости — допустить их к экзаменам в узаконенное время и, если окажутся сведущими, определить в училище на казенное содержание. В свой первый и последний петербургский отпуск он только и смог, что отдать сыновей в платный пансион капитана К. Ф. Костомарова, известный тем, что его питомцы всегда выдерживали экзамены первыми. В июне Михаил Андреевич простился с сыновьями — как окажется, навсегда.

В отсутствие отца младшими Достоевскими управляла четырнадцатилетняя Варя под надзором няни. Ежедневно навещал детей сосед Маркус, заезжала А. Ф. Куманина и не могла сдержать слез, глядя на совсем еще маленьких Веру, Колю и Сашу. Вернувшись в Москву, Михаил Андреевич возобновил хлопоты об отставке. «Помню я, — вспоминал А. М. Достоевский, которому было тогда 12 лет, — восторженные рассказы папеньки про Петербург и пребывание в нем: про путешествие, про петербургские деревянные (торцовые) мостовые, про поездку в Царское Село по железной дороге, про воздвигающийся храм Исаакия и про многие другие впечатления».

Отставка состоялась 1 июля — и теперь нужно было переезжать в Даровое на постоянное жительство. С казенной квартирой на Божедомке, где Достоевские обитали без малого 15 лет, они прощались навсегда. Андрей был помещен на полный пансион к Чермаку и оставался в Москве безвыездно, а Михаил Андреевич с Варей, Верой, Колей, Сашей и неизменной Аленой Фроловной отправлялись в деревню, откуда в августе прибыли подводы для перевозки домашнего скарба.

…В двухэтажном каменном доме с мезонином на набережной Лиговского канала, где помещался пансион Костомарова, Михаил и Федор пробыли с мая 1837-го по январь 1838-го.

«Юноша лет семнадцати, среднего роста, плотного сложения, белокурый, с лицом, отличавшимся болезненной бледностью» — таким запомнился «костомаровец» Федор Достоевский Григоровичу. Братья усиленно готовились к осенним испытаниям, рапортовали отцу об успехах и были настроены на лучшее; зубрить математику, но мечтать о поэзии, чертить планы полевых укреплений, но в свободное время бродить по городу и воскрешать в воображении роковые события истории замка, о которых в те времена знал каждый поступающий в училище, — всё это было исполнено высокой романтики.

Разлад между мечтой и действительностью вышел, однако, грубым и на редкость прозаическим. В училище, благородный образ которого рисовал себе Михаил Андреевич, процветали взятки, протекция и кумовство. Разрешение государя принять двух братьев Достоевских на казенный кошт (наивный папенька полагал дело решенным), как оказалось, ничего не стоило без санкции испорченного «подарками» начальства. Сначала у М. А. выудили 300 рублей якобы на уроки фехтования и фортификации, которые для экзаменов были не нужны. Потом братьев по приказу начальника училища генерал-майора В. Л. Шарнгорста (дворянина Брауншвейгского герцогства и хорошего чтеца, часто приглашаемого в августейшую семью) подвергли медицинскому осмотру; училищный врач В. И. Волькенау, тоже немец, обнаружил у Михаила едва ли не чахотку, и тот не был допущен к испытаниям. Наконец, Федору, сдавшему экзамены «с честью», на полные баллы, было объявлено, что нет ни одной казенной вакансии и что, несмотря на волю государя, принять его на казенный счет не могут. «Мы полагали, что он будет в числе первых, — писал отцу Михаил, подозревая, что первыми стали те, кто давал взятки. — Эта несправедливость огорчает брата донельзя. Нам нечего дать; да ежели бы мы и имели, то, верно бы, не дали, потому что бессовестно и стыдно покупать первенство деньгами, а не делами. Мы служим государю, а не им».

Но решали судьбу братьев именно «они», а «им» учить неимущих братьев на казенный счет было невыгодно. «Прекрасное и высокое» обернулось на первых же порах откровенно некрасивым и низким: конечно, Шарнгорст в период своего руководства училищем приглашал читать лекции известных профессоров, но и своего интереса, как видно, не упускал.

Только через девять месяцев после приезда в столицу учебно-служебная жизнь Федора кое-как сложилась — ценой слезных писем к Куманиным, которые и оплатили учебу племянника (а он должен был расписаться в уплате 950 рублей немедленно после сдачи экзаменов, иначе терял место); ценой разлуки с братом, большими трудами устроенным в Петербургскую инженерную команду — и почти сразу переведенным в Ревель; ценой тяжелого разочарования в поприще, выбранном для сыновей отцом. 16 января 1838 года Федор, выдержав накануне специальный экзамен, чтобы начать учебу не с нижнего 4-го, а со следующего, 3-го класса, надел мундир с погонами, кивер с помпоном, получил звание «кондуктора» и переселился от Костомарова в Инженерный замок.

Главное инженерное училище выгодно отличалось от прочих военных учебных заведений — здесь щедро преподавались российская словесность и всеобщая история. Профессор В. Т. Плаксин вел курс истории русской литературы по своей книге6; профессор И. П. Шульгин — по одному из своих «преогромных» учебников. Выяснилось, однако, что замечательно успевая по «умственным» предметам — словесности, языкам, Закону Божию, истории, географии, геометрии, физике — и всегда имея по ним высшие баллы, Федор плохо воспринимал военные дисциплины: артиллерию, фортификацию, черчение планов полевых укреплений, редутов и бастионов. Выяснилось также, что смотры, парады, церемониальные марши, стояние в караулах и «необходимость вытягиваться перед всяким офицером» для него не просто мучительны, но и непосильны: из двенадцати баллов он мог получить не более трех-четырех. Через полгода он понял, что двухмесячная лагерная жизнь под Петергофом, состоявшая «в съемке и нивелировании местности, в разбитии и дефилировании полевых укреплений и в производстве саперных и линейных работ»7, и есть прообраз его возможного будущего.

Очень скоро занятия в хваленом училище показали юноше свою изнанку, и он возмущенно писал отцу: «Недавно я узнал, что уже после экзамена генерал постарался о принятии четырех новопоступающих на казенный счет кроме того кандидата, который был у Костомарова и перебил мою ваканцию. Какая подлость! Это меня совершенно поразило. Мы, которые бьемся из последнего рубля, должны платить, когда другие — дети богатых отцов — приняты безденежно». Можно представить, как тягостно было читать это письмо отцу. Он посылал в Петербург деньги («орошенные по́том трудов и собственных лишений» — так трактовали это благодарные, но постоянно нуждающиеся в средствах братья); просил Костомарова не оставить юношей и впредь; беспокоился их молчанием, интересовался подробностями их жизни, еды и занятий. Он спрашивал, доволен ли Миша избранным поприщем, не пожертвовал ли собой ради семейного спокойствия: «Друг мой, напиши откровенно, не так, как отцу, а как другу… Ты знаешь душу мою…» Он хотел понять, «доволен ли Фединька своим теперешним состоянием»; волновался, узнав, как тягостна сыну необходимость становиться во фронт перед офицерами, и мягко напоминал о неизменности устава воинской службы. А Федя в письмах отцу называл его нежнейшим из родителей…

Осень 1837 года стала для отца, как выразится Андрей Михайлович, временем большой деятельности, «так что он за работой забывал свое несчастье…». Но когда наступила зима, он, после многолетних трудов среди коллег и пациентов, «увидел себя закупоренным в две-три комнаты деревенского помещения, без всякого общества». Ему не было и пятидесяти; одиночество и тоска по жене мучительно тяготили. «Он поминутно входил в комнату; на него страшно было смотреть. Он был так убит горем, что казался совершенно бесчувственным и бессмысленным. Голова его тряслась от страха. Он сам весь дрожал и всё что-то шептал про себя, о чем-то рассуждал сам с собою… Казалось, что он с ума сойдет от горя» — так в «Бедных людях» будет описано состояние старика Покровского у постели умирающего сына.

По рассказам няни Алены Фроловны, Михаил Андреевич в первое время даже разговаривал вслух, полагая, что говорит с женой, и отвечал себе ее обычными словами; Акулина, бывшая горничная Достоевских, вспоминала, как барин в приступе тоски «стонал, бегал по комнате и даже бился головой об стену»8.

«От такого состояния, особенно в уединении, недалеко и до сумасшествия… Он понемногу начал злоупотреблять спиртными напитками… приблизил к себе бывшую у нас в услужении еще в Москве девушку Катерину[11]. При его летах и в егоположении, кто особенно осудит его за это?!» (к чести Андрея и других детей, не они станут судьями своему несчастному отцу, судьи явятся со стороны и много позже). Михаил Андреевич, крайне чувствительный к нормам благонравия, сознавал свое положение — и сам отвез старших дочерей к Куманиным. Те приняли на себя все заботы о девочках как должное: Варя отныне у них жила постоянно, Вера поступила в пансион при лютеранской церкви, где прежде воспитывалась старшая сестра. Летом в Даровом гостил Андрей и ничего дурного в поведении отца не приметил. «Но вот он опять остался один на глубокую осень и долгую зиму. Пристрастие его к спиртным напиткам видимо увеличилось, и он почти постоянно пребывал не в нормальном положении».

Он был не только сломлен, но и сильно нездоров: приступы ревматизма и приливы крови к голове повторялись все чаще, лечиться в деревне было не у кого. «Тебе известно, — писал он Варе в ноябре 1838-го, — что я по летам моим, а более по неприятностям жизни привык отворять кровь, но как в Зарайске нет хорошего фельдшера, то из опасения, чтобы он мне не испортил руки, я сделал большую просрочку, болезнь со дня на день делалась худшею…» И как раз в это время пришло известие от Федора, что он, войдя в конфликт с двумя учителями, оставлен в том же классе, несмотря на полные 10 баллов по семи предметам, 11 из 15 по алгебре, 8 из 10 по артиллерии, 12 из 15 по фортификации. «В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции)… Судите сами, каково мне было, когда я услышал, что я остался в классе при таких баллах… Я потерял целый год! Не огорчайтесь, папенька! Что же делать! Пожалейте самих себя. Взгляните на бедное семейство наше; на бедных малюток братьев и сестер наших, которые живут только Вашею жизнью, ищут только в Вас подпоры. К чему же огорчать себя и не беречь, предаваясь отчаянью. Вы до того любите нас, что не хотите видеть никакой неудачи в судьбе нашей. Но с кем же их и не было. Теперь Вы убиваете себя неосновательною мыслию, что ежели я останусь в классе, то меня исключат из училища…»

Неприятность с Федей привела Михаила Андреевича в полное изнеможение, левая сторона тела начала неметь, голова закружилась, фельдшер измучил больного четырехкратным кровопусканием, доведя до обмороков. Трехлетняя Саша плакала, испугавшись, что папенька умер. Но он был жив. «Да и удивительно ли, жизнь моя закалена в горниле бедствий… Неустройство состояния нашего, долги, нужда, недостатки, лишения и без того истощают по каплям мое здоровье», — писал он старшей дочери в Москву.

А Федор стыдился не второгодничества. «О ужас! еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, — признавался он брату, — ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня; я бы не жалел, ежели бы слезы бедного отца не жгли души моей. До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною… но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз…»

Неудача все же пошла на пользу. И хотя причину своей беды он видел в мести преподавателя алгебры, который подло «напомнил» кондуктору его дерзости в течение года, важно было доказать самому себе, что военная инженерия требует не ума, а зубрежки. Уже через год, не без превосходства, он сообщит брату: «Полевая фортификация такая глупость, которую можно вызубрить в 3 дня». Этот мотив станет в его письмах постоянным: «противно, но нужно», «репутации потерять не хочется, — вот и зубришь, “с отвращением” — а зубришь».

Самолюбие было удовлетворено, спасена и репутация. Странно, однако, выглядело это слово под пером амбициозного юноши. Какую репутацию он не хотел терять? Чьим мнением дорожил? «Ф. М. Достоевский, — сообщал мемуарист А. И. Савельев, служивший в должности старшего дежурного офицера училища (в 1838-м ему было всего 22 года) и знавший героя своих воспоминаний от первого года учебы до выпуска, — настолько был непохожим на других его товарищей во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности»9. Вряд ли, впрочем, Федор догадывался, что производит впечатление чудака. Он вел себя естественно, сообразуясь со своими привычками и желаниями; безукоризненно, как считало начальство, исполнял все, что от него требовалось, и был, по отзывам наставников, скромен и безропотен.

Но, по меркам училища, казался слишком религиозным — после лекций по Закону Божию долго беседовал со священником Полуэктовым, за что получил прозвище «монах Фотий». Проявлял редкое безразличие к удовольствиям и развлечениям — «бенефисам» и «отбоям». Ни разу за пять лет не появился в танцклассе, проводившемся в роте каждый вторник. Не играл с однокашниками в их игры — «загонки», «бары», «городки». Не проявлял никакого интереса к хору певчих. Никогда — поскольку это было развлечение, а не обязанность лагерной жизни — не гулял вместе со всеми в садах Петергофа, не ходил на купание или на штурм лестниц Сампсониевского фонтана. И, скорее всего, не замечал, что его задумчивый, отрешенный вид вызывает насмешку, которая легко могла перейти в неприязнь.

Смешным и нелепым было прежде всего его вызывающее несоответствие всем стандартам военно-учебного заведения. Дело было, наверное, не только в наличии литературных склонностей: вот ведь и Григорович, его товарищ, тоже имел пристрастие к литературе и живописи, однако вспоминал о лагерной жизни с удовольствием: «Маневры, линейные ученья, вообще фронтовая часть были для меня приятною забавой, сравнительно с предстоящим принуждением сидеть в классах, приготовляться к лекциям и экзаменам». О Достоевском же воспитанник училища К. А. Трутовский, одаренный художник, запомнивший товарища как очень худощавого юношу с бледным, даже серым цветом лица, светлыми и редкими волосами, впалыми глазами, проницательным и глубоким взглядом, писал: «Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили»10.

Казалось бы, всегда сосредоточенный, задумчивый юноша, который в свободное время сидит в угловой спальне своей роты на втором этаже, в глубокой амбразуре окна, глядящего на Фонтанку, не видя и не слыша, что происходит вокруг, комунибудь да признается, что́ у него на уме. Но, жалуясь в письмах родным на бедность и на тяготы учения, он ни разу не обронил ни слова о дикостях, царивших в училище, — об издевательствах над новичками («рябцами»), о переносимых им оскорблениях. «Привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего» — вот все, что известно об умонастроении «рябца». И это на фоне забав, о которых много лет спустя с содроганием вспоминал Григорович, — как наливали холодную воду новичку в постель и за воротник; как заставляли слизывать специально разлитые чернила, а особо конфузливых — произносить непристойные слова; как вынуждали ползать на четвереньках под столом и хлестали ползающего кручеными жгутами.

Молчание Достоевского в те годы было удивительным еще и потому, что он прекрасно знал цену своим сверстникам. Он чуждался большинства из них, так как вполне разглядел косность и невежество, нравственную глухоту и эмоциональную тупость большинства однокашников. Тяжелые воспоминания о казенном воспитании не покидали его и 20 лет спустя: «Я был в отцовском доме до 15 лет и не заглох в корпусе. Но что я видел перед собою, какие примеры! Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитавших в себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать (я был в инженерах) и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами и не одного, не двух!»

Ясное дело: братья Достоевские росли и взрослели под романтическими созвездиями. Весной 1838-го Михаил писал отцу о том же самом: «Неужели быть в чести, в чинах, в крестах, быть богатым значит быть счастливым! Нет!» Герой «Записок из подполья» скажет о себе: «Товарищи встретили меня злобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них не был похож. Но я не мог насмешек переносить; я не мог так дешево уживаться, как они уживались друг с другом. Еще в шестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумляли мелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров… Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем они жестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцать лет уже толковали о теплых местечках…»

Чем же держался кондуктор Достоевский? За счет каких душевных ресурсов «не заглох в корпусе», а, напротив, обрел чувство собственного достоинства, обнаружил замечательную твердость характера и заслужил уважение тех, кто смог ощутить его умственное и нравственное превосходство? Привычка к замкнутой, изолированной жизни, приобретенная в отцовском доме, счастливая способность не тяготиться одиночеством, ежеминутная потребность думать впервые принесли реальные плоды: в семнадцать-восемнадцать лет Достоевский, «сохраняющий в сердце своем чувства высокой честности»11, смог, живя на казарменном положении, создать для себя параллельный мир, исполненный поэзии и мысли.

Зубрежка и лагерная муштра вовсе не мешали прочитывать горы книг. В июне 1838 года он сообщал отцу: «Надобно было работать день и ночь; особенно чертежи доконали нас… Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем, делали эволюции и перед всяким смотром нас мучили в роте на ученье, на котором мы приготовлялись заранее. Все эти смотры предшествовали огромному, пышному, блестящему майскому параду, где присутствовала вся фамилия царская и находилось 140 000 войска. Этот день нас совершенно измучил». А через два месяца с гордостью докладывал брату в Ревель: «Ты хвалишься, что перечитал много… Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман русский и немецкий (то есть непереведенный “Кот Мурр”), почти весь Бальзак (Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека). “Фауст” Гёте и его мелкие стихотворенья,“История” Полевого, “Уголино”, “Ундина” (об “Уголино” напишу тебе кой-что-нибудь после). Также Виктор Гюго, кроме “Кромвеля” и “Гернани”».

В то самое время, когда в училище шли «генеральные сражения» между старшими и «рябцами», которых испытывали на послушание и покорность, Достоевский одолевал унижение попыткой «обобщенной мысли». Он не писал брату о воде, налитой в постель, а лишь с грустью констатировал: «Закон духовной природы нарушен… Мир принял значенье отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира…» Его оскорбленное чувство искало аналогий далеко за горизонтом смотров и учений, а сердце рвалось открыться мировым скорбям. С юношеской страстностью, не стесняясь высокого слога, он обращался к великим примерам, и тогда его собственные несчастья переставали казаться вселенской катастрофой. Шедевры литературы задавали масштаб личным переживаниям и, ошеломленное огромностью чужих терзаний, свое стихало в смирении и кротости. «Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грусть, ни ропот, ни укор не сжимают груди моей… Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя…» Гамлет, Фауст или гофмановский Альбан казались ему фигурами куда более реальными, чем большинство из 120 однокашников, — и, конечно, гораздо более близкими. И, будто в благодарность за рыцарственное служение, литература смягчила тяжесть одиночества, найдя бедному рыцарю преданных друзей.

Григорович писал: «Хорошо помню, что изо всех товарищей юности я никого так скоро не полюбил и ни к кому так не привязывался, как к Достоевскому… Ему радостно было встретить во мне знакомого в кругу чужих лиц, не упускавших случая грубо, дерзко придираться к новичку… С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением. До него я и большинство остальных наших товарищей читали специальные учебники и лекции, и не только потому, что посторонние книги запрещалось носить в училище, но и вследствие общего равнодушия к литературе… Литературное влияние Достоевского не ограничивалось мной; им увлекались еще три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий; образовался, таким образом, кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута».

А вот воспоминания Трутовского: «Яснее всего сохранилось у меня в памяти то, что он говорил о произведениях Гоголя. Он просто открывал мне глаза и объяснял глубину и значение произведений Гоголя. Мы, воспитанники училища, были очень мало подготовлены к пониманию Гоголя, да и не мудрено: преподаватель русской словесности, профессор Плаксин, изображал нам Гоголя как полную бездарность, а его произведения называл бессмысленно-грубыми и грязными… Федор Михайлович советовал мне читать и других русских и иностранных писателей, и Шекспира в особенности. По его совету, я усиленно занялся французским языком; читал и делал переводы. Одним словом, Ф. М. дал сильный толчок моему развитию своими разговорами, руководя моим чтением и моими занятиями».

В том узком кругу, где Достоевский был принят и признан, каждая прочитанная книга считалась привилегией посвященных. Запойное чтение как образ жизни — и переживание прочитанного как смысл жизни служили паролем: книга становилась поводом для знакомства и прологом дружбы. За короткое время и в малой компании Достоевский пережил все романтические бури, запечатленные в литературе эпохи. С помощью лучшего из посредников — поэзии — он познал мятежную силу любви, которая не знает умеренности и середины, ощутил томление души по идеалу. Он прикоснулся к атмосфере таинственного лиризма, испытал состояние утонченной чуткости и высокой предназначенности. В юношеские годы с ним произошло главное чудо его дописательского существования: нужные литературные и человеческие переживания посетили его вовремя.

В сущности, все дружеские общения Достоевского тех лет проходили под знаком Поэзии. «На Пушкине они мирились» — так складывались в отрочестве отношения с братом Михаилом. Поэзия стала основой сильнейшего увлечения Иваном Шидловским, первым столичным знакомцем, дружбу с которым одобрил даже взыскательный отец. Выпускник Харьковского университета по юридическому факультету, Шидловский служил в Министерстве финансов и был шестью годами старше Федора. Один из поклонников Шидловского, испытавших на себе его уникальное обаяние, писал о нем: «Очень высокий, красивый мужчина, с прекрасным выражением в глазах, внушавший к себе, при его светлом уме и хорошем образовании, общее расположение. Главное, что привлекало к нему всех, было его замечательное красноречие. Он был идеалист, и любимой его темой для разговоров служили большею частью предметы отвлеченные; к тому же он был поэт, писал стихи так же легко и свободно, как говорил»12. Дружба и общение с Шидловским для кондуктора Достоевского стали часами лучшей жизни. «Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем! О какая откровенная чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее! Он не скрывал от меня ничего, а что я был ему?»

Но разговоры «Бог знает о чем» все же имели несколько тем: Гомер, Шекспир, Шиллер, Гофман, цена жизни и смерти, несчастная любовь Шидловского к некой Мари (из-за нее он страдал, пытался покончить с собой, подорвал здоровье, оставил Петербург и чиновничью карьеру). Судьба Шидловского, полная внутреннего разлада, борений религиозной экзальтации со скептицизмом и неверием, соответствовала пламенному идеализму его бурной натуры — он будет заниматься, как герой «Хозяйки» Ордынов, историей русской церкви, затем поступит послушником в монастырь и уйдет оттуда в паломнические странствия. Нигде не найдя приюта, вернется, по совету некоего старца, в свою деревню и в иноческой одежде, порой нетрезвый и шальной, будет бродить по дорогам, собирать у трактиров пьяных мужиков и проповедовать им Евангелие.

«Это был большой для меня человек»13, — говорил Достоевский в начале 1870-х молодому критику Вс. С. Соловьеву о друге своей юности, в ком мирилась бездна противоречий, а громадный ум и талант так и не нашли выхода в слове. Его именем Достоевский назовет в одной из черновых записей героя романа «Идиот» и увидит дорогой образ в философе Владимире Соловьеве: «Вы до того похожи на него и лицом и характером, что подчас мне кажется, что душа его переселилась в вас».

Под знаком Шиллера протекала исступленная, окутанная тайной и закончившаяся разрывом дружба с Иваном Бережецким, юношей выдающихся душевных качеств, из весьма состоятельной семьи, щеголеватым, но мягким и скромным, любившим уединение; находясь под сильным влиянием Достоевского, он повиновался ему, как преданный ученик учителю. Дежурный офицер видел их постоянно вдвоем — тихо беседующих, будто стеной отгороженных от всего мира. Оба были сострадательны к слабым и беззащитным — участвовали в складчине для нищих крестьян деревни Старая Кикенка, где по дороге в Петергоф ночевала кондукторская рота. Оба возмущались грубыми проделками над «рябцами» и младшими служителями училища; вместе старались прекратить любое насилие, поставить заслон унизительным издевательствам.

Не как теоретик романтического миросозерцания, не как подражатель модному стилю писал Достоевский брату о захлестнувших его чувствах — они были подлинно драматичны:

«Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я! Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат… мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера»[12].

Достоевский, уже сорокалетний, утверждал, что Шиллер вошел в плоть и кровь русского общества: «Мы воспитались на нем, он нам родной и во многом отразился на нашем развитии. Шекспир тоже». Братья Достоевские готовы были защищать и отстаивать «своих» со всей юношеской горячностью. «Пусть у меня возьмут все, оставят нагим меня, но дадут мне Шиллера, и я позабуду весь мир! Что мне эти внешности, когда мой дух голоден! Тот, кто верит в прекрасное, уже счастлив!.. — писал Михаил отцу в ноябре 1838 года, признаваясь, что и сам пишет стихи, и уже начал драму, и призывал родителя порадоваться вместе. — Поэзия моя содержит всю мою теперешнюю жизнь, все мои ощущения, горе и радости. Это дневник мой!»14 Подозревая, что отец отругает его за пустое времяпровождение (так и случится), Михаил все же открылся ему как другу. Делясь с братом своими поэтическими опытами, он знал наверняка, что может рассчитывать на понимание и поддержку. «Я прочел твое стихотворение, — писал ему Федор. — Оно выжало несколько слез из души моей и убаюкало на время душу приветным нашептом воспоминаний. Говоришь, что у тебя есть мысль для драмы… Радуюсь… Пиши ее…»

В семнадцать лет, еще не став писателем, Достоевский растил в себе дар художника и мыслителя; ему дано было тонко чувствовать и глубоко проникать в мир возвышенных идей и высоких образов. «В юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянденингом из романа “Монастырь” Вальтер Скотта… И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою моей в золотых и воспаленных грезах, точно от опиума. Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище».

В том самом письме брату, где, как провинившийся школьник, он жаловался на «подлецов преподавателей», философия определялась им через поэзию: «Заметь, что поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно, поэтический восторг есть восторг философии… Следовательно, философия есть та же поэзия, только высший градус ее!» Как истинный художник создавал он портрет своего обожаемого друга Шидловского:

«Прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир и Шиллер».

Запойное всепоглощающее чтение концентрировало мысли и чувства до степени поэтических формул; литература, выстраивая сознание, давала тот особый язык, с помощью которого устанавливалось родство избранных душ. Достоевский, без сомнения, уже в юности был тем, кем стал потом, — только пока еще не знал об этом. Мономания, или тоска по литературе, создала особое поле жизни — внутри реального жизненного пространства. На своей территории, в своей нише он не был изгоем — напротив, был сверхполноценен, избыточно одарен. Пребывание в некоем литературно-поэтическом коконе, позволившее сохранить, а не растратить впустую особый дар, давало и другой удивительный эффект: высокий градус читательского вдохновения компенсировал провалы во внешней жизни. Сверхнасыщенное чтение, переживаемое как живая жизнь, сперва позволило ему с тайной гордостью признать себя гражданином литературы — а потом уже догадаться о призвании.

Глава вторая Смерть отца и выбор судьбы

Денежные нужды. — Средства и запросы. — Катастрофа 1839 года. — Версии и свидетели. — Следствие и доследование. — Источники слухов. — Конец юности. — Миссия свободы.

Пятого мая 1839 года Федор написал отцу письмо с горячей благодарностью за присылку 75 рублей для уплаты долга. Он понимал, что у отца тяжелые затруднения и что «нужду родителей должны вполне нести дети». Однако, заверив отца, что не будет «просить многого», колко заметил: «Не пив чаю, не умрешь с голода. Проживу как-нибудь! Но я прошу у Вас хоть что-нибудь мне на сапоги». Через пять дней он внес в неотправленное письмо ряд дополнений — о том, что лагерная жизнь требует иметь хотя бы 40 рублей, куда не входят расходы на чай и сахар (и снова приписал: «Уважая Вашу нужду, не буду пить чаю»), но входит стоимость двух пар сапог, сундука для книг, почтовых принадлежностей, любезностей служителей. Всего получалось, при самой строгой экономии, около 40 рублей; но поскольку от 75 оставалось еще 15, Федор просил хотя бы 25: «Пришлите мне эти деньги к 1-му июню, ежели Вам хочется помочь Вашему сыну в ужасной нужде».

В письме звучало и еще несколько нарочитых фраз: сын писал о «совершенной необходимости» абонироваться на французскую библиотеку, о своем желании «вырваться из училища», о нелюбви к математике — «что за глупость заниматься ею» — и о том, что делаться Паскалем или Остроградским (академик начнет преподавать в училище с 1840 года) ему ни к чему, ибо «математика без приложенья чистый 0, и пользы в ней столько же, как в мыльном пузыре». Всё это могло быть намеком родителю — дескать, вы, папенька, запихнули меня в инженеры, велите заниматься вздором, так хоть содержите меня прилично, чтобы не было стыдно перед товарищами. Впрочем, сын не скрывал причину, по которой вынужден был то и дело просить деньги: «Как горько то одолженье, которым тяготятся мои кровные. У меня есть голова, есть руки. Будь я на воле, на свободе, отдан самому себе, я бы не требовал от Вас копейки; я обжился бы с железною нуждою. Стыдно было бы тогда мне и заикнуться о помощи».

Но Михаил Андреевич на намеки не реагировал; дети, как правило, не дерзили ему, а он старался выполнять их частые денежные просьбы. В декабре 1937-го Федору было послано 70 рублей, в феврале 1838-го — 50. В июне того же года он благодарил отца еще за одну присылку и писал, что купил кивер, потому что собственные кивера были у всех однокашников, а «казенный мог бы броситься в глаза царю». «Теперешние мои обстоятельства денежные немного плохи… Из Ваших присланных денег истратил довольное количество на казенные надобности… Если можно, папенька, пришлите мне хоть чтонибудь», — просил он снова. Осенью — опять: «Вы мне приказали быть с Вами откровенным, любезнейший папенька, насчет нужд моих. Да, я теперь порядочно беден. Я занял к Вам на письмо и отдать нечем. Пришлите мне что-нибудь не медля. Вы меня извлечете из ада. О ужасно быть в крайности!»

Не получая в своей нищей молодости никакой помощи из дома, Михаил Андреевич хорошо знал, что такое крайность, и потому просил сыновей быть экономнее и бережливее. «Ежели у вас осталось еще сколько-нибудь денег, то уведомляй меня всякую неделю…» — писал он Михаилу в ноябре 1837-го, еще в костомаровский период. «Деньги, мой друг, береги… на черный день… Ежели старые вещи ваши, как то платье, белье и другие для вас, особливо для Феденьки, не нужны, то счесть их и сохранить», — напоминал отец в феврале 1838-го. Ни скаредности, ни мелочности в этих увещеваниях не было — а только гнетущая бедность, которая и в самые радостные моменты (поступление Михаила в инженерные юнкера) думает про черные дни.

И сыновья вполне сочувствовали страхам отца, понимали его упрямый характер, плохо уживавшийся с реальностью, но все же откликавшийся на добро. «Напиши, милый друг, к Куманиным, поблагодари их за родственное участие, а особенно за пособие», — просил он Михаила, узнав, что свояк заплатил за Федину учебу в училище; другое дело, что пересилить себя и лично благодарить богатых родственников не хотел. «Мне жаль бедного отца! — писал Федор старшему брату в октябре 1838-го. — Странный характер! Ах, сколько несчастий перенес он! Горько до слез, что нечем его утешить. — А знаешь ли? Папенька совершенно не знает света: прожил в нем 50 лет и остался при своем мненье о людях, какое он имел 30 лет назад. Счастливое неведенье. Но он очень разочарован в нем. Это, кажется, общий удел наш».

Значит, наивный Михаил Андреевич думал о людях лучше, чем они того заслуживали?

Понятно, что он тревожился не только за учебу сыновей. Гораздо важнее было иметь уверенность в их поведении. Поэтому, когда в училище «случилась история» и пятерых кондукторов сослали в солдаты (как объяснит Григорович, за избиение товарища, заподозренного в фискальстве, и за хулиганство против дежурного офицера, которого буяны забросали картофелем), Федор спешил заверить папеньку, что сам «ни в чем не вмешан, но подвергся общему наказанью»: на два месяца всю роту заперли в училище, вскрывали и читали письма.

Но к кому мог обращать Федор просьбы о спасении, даже и понимая, что просить нельзя? И он снова писал отцу (март 1839-го): «Я много истратил денег (на покупку книг, вещей и т. д.) и всё должен был занимать. Я задолжал кругом и очень много. Я должен по крайней мере 50 р. Боже мой! Долго ли я еще буду брать у Вас последнее. Но эта помощь необходима или я пропал. Срок платежа прошел давно. Спасите меня. Пришлите мне 60 р. (50 р. долга, 10 для моих расходов до лагеря). Скоро в лагери, и опять новые нужды. Боже мой! Знаю, что мы бедны. Но, Бог свидетель, я не требую ничего лишнего. Итак, умоляю Вас, помогите мне скорее, как можно». В ответ на эту просьбу и были присланы 75 рублей, большая часть которых улетучилась в момент.

Вопрос, который не может не волновать биографа: действительно ли так сильно нуждался кондуктор Достоевский в лагере на ученье? Когда, усталый и озябший, он мок в полотняной палатке, не имея средств выпить горячего чаю, был ли он такой один на всю роту? Останься он без абонемента во французскую библиотеку, без сундучка для книг и при казенном кивере, потерял бы уважение своих более состоятельных однокашников? Не преувеличивал ли Ф. М. свои жалобы насчет «ада» и «крайностей»?

Отчасти на эти неизбежные вопросы почти столетие назад дал ответ русский географ П. П. Семенов-Тян-Шанский, знакомец Достоевского с середины 1840-х. Чуть раньше он учился в военной школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и находился в летних лагерях в Петергофе недалеко от лагерей Инженерного училища. «Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей от палатки, в которой он находился (мы тогда еще не были знакомы), всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф. М. Достоевский. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук. В нашем более богатом, аристократическом заведении мои товарищи тратили в среднем рублей триста на лагерь, а были и такие, которых траты доходили до 3000 рублей, мне же присылали, и то неаккуратно, 10 рублей на лагерь, и я не тяготился безденежьем»15.

Вывод Семенова однозначен: Достоевский-сын не был пролетарием, он боролся не с действительной нуждой, а с несоответствием средств запросам и желаниям. Географ высказался и о Достоевском-отце, увидев в нем не деспота, а грамотного воспитателя, давшего гениальному сыну достойный старт. «В детские годы он имел прекрасную подготовку от своего научно образованного отца, московского военного медика. Ф. М. Достоевский знал французский и немецкий языки достаточно для того, чтобы понимать до точности все прочитанное на этих языках. Отец обучал его даже латинскому языку. Вообще воспитание Ф. М. велось правильно и систематично…» Достоевский, благодаря домашнему воспитанию[13], изумительной начитанности и обучению в училище, был, по мнению Семенова, «образованнее многих русских литераторов своего времени, как, например, Некрасова, Панаева, Григоровича, Плещеева и даже самого Гоголя».

…Но если Достоевский-сын пребывал «в аду» из-за несоразмерности средств и запросов, то Достоевский-отец в момент получения майского письма 1839 года, на которое ответил без промедления, испытывал подлинную, катастрофическую нужду; усмотрев же в письме сына неудовольствие, обращенное к себе, горько сетовал: «Как ты несправедлив ко мне в сем отношении!.. Друг мой! Роптать на отца за то, что он тебе прислал, сколько позволяли средства, предосудительно и даже грешно». Михаил Андреевич оправдывался — и это были вовсе не дурные предчувствия, не изломы его «странного» характера, а унылая реальность. В 1837 году урожай хлеба был дурной, в 1838-м озимые не уродились совсем. «Теперь пишу тебе, что за нынешним летом последует решительное и конечное расстройство нашего состояния… Снег лежал до мая месяца, следовательно, кормить скот чем-нибудь надобно было. Крыши все обнажены для корму. Но это ничто в сравнении с настоящим бедствием. С начала весны и до сих пор ни одной капли дождя, ни одной росы. Жара, ветры ужасные все погубили. Озимые поля черны, будто и не были сеяны; много нив перепахано и засеяно овсом, но это, по-видимому, не поможет, обо от сильной засухи, хотя уже конец мая, но всходов еще не видно. Это угрожает не только разорением, но и совершенным голодом! После этого станешь ли ты роптать на отца за то, что тебе посылает мало».

Картина выходила ужасающая (и вряд ли, прочитав это, Федор мог бы снова написать: «Уважая Вашу нужду, не буду пить чаю»), но и это было еще не всё. В отчаянии отец открыл неприглядную правду — как он пообносился, если не опустился: старые вещи пришли в ветхость, а купить новых он не мог, так как никогда не имел «собственно для себя ни одной копейки». «Но я подожду», — добавил в конце письма Михаил Андреевич, и это было самое горькое из всего, что он написал сыну.

А ведь обстоятельства его жизни подчинялись тому же правилу, которое вывел Федор в майском письме, — необходимости следовать уставу своего общества и содержать себя соответственно положению. Дворянское звание, чин, статус барина-землевладельца обязывали. «Человек, получивший хорошее образование, занимавший довольно значительный пост по службе, и при небольшом состоянии имеет нужду в таком же экипаже, с кучером и лакеем, как и тот, у кого 100, 200 и 300 душ; присовокупим к сему, что ему необходимо вести знакомство с соседями и принимать у себя гостей; прилично званию воспитывать детей, содержать дом, гардероб и прочее, что все требует расходов, и заставляет сверх желания наблюдать всевозможную экономию». Это наблюдение современника, А. Путяты, автора книги «Опытный помещик» (СПб., 1835), впрямую относилось к жизни Достоевского-отца, с еще более вопиющим, чем у сына, несоответствием средств и запросов. В 1835-м Михаил Андреевич писал жене: «Бедность моя нимало меня не тревожит, я с нею свыкся, как с воздухом, коим дышу». Но в 1839-м тревожила уже не бедность — страшила неотвратимая нищета, и его жалобы, страхи, просьбы к детям быть аккуратнее в тратах — все это, по словам В. С. Нечаевой, столетие спустя описавшей трагедию в Даровом, «не притворство скупого, а совершенно правдивая исповедь переживающего разорение мелкопоместного дворянина»16.

…Он все же собрал требуемую сумму и 27 мая отослал ее Федору. «Теперь посылаю тебе тридцать пять рублей асс., что по московскому курсу составляет 43 р. 75 к., расходуй их расчетливо, ибо, повторяю, что я не скоро буду в состоянии тебе послать… Посоветуйся с кем-нибудь, нельзя ли в лагерях устроить твои дела повыгоднее. Прощай, мой милый друг, да благословит тебя Господь Бог, что желает тебе нежно любящий отец». Это письмо оказалось последним. Через десять дней Михаила Андреевича не стало.

История смерти Достоевского-отца, запутанная и загадочная, всегда интересовала биографов Достоевского-сына. Обстоятельства его смерти, якобы насильственной, под пером истолкователей творчества Ф. М. сенсационно «проливали свет» на его характер, поступки, на сюжеты его романов, на образы главных героев и даже на имена второстепенных персонажей (ведь так увлекательно рифмовать их с именами возможных участников трагедии!). Смерть Михаила Андреевича в воображении иных авторов — едва ли не первопричина становления Достоевского-писателя. «Кто не желает смерти отца?.. — презрительно бросает Иван Карамазов публике, пришедшей в зал суда, где вот-вот приговорят Митю. — Все желают смерти отца… Не будь отцеубийства — все бы они рассердились и разошлись злые…» Появись неотразимые свидетельства естественной смерти, биографы-психоаналитики, полюбившие легенду о Достоевском как потенциальном отцеубийце, одержимом эдиповым комплексом17, были бы сильно разочарованы, ибо версия об отце писателя как прототипе старика Карамазова развеялась бы как дым.

«Умри М. А. Достоевский естественной смертью — писали бы о нем как о деспоте, запойном пьянице, неблагообразием своим “омрачившем детство и отрочество” сына? Или, быть может, он назван был бы рыцарем долга, ценою разрыва с отцом и семьей ушедшим за тысячи верст учиться медицине? Незаурядным врачом и замечательным отцом, сделавшим много для образования своего сына?»18 Так рассуждал искусствовед Г. А. Федоров, опубликовавший в 1975 году материалы судебного следствия по делу о смерти М. А.; выводы знатока, поколебавшие версию об убийстве, были, впрочем, оспорены многими учеными. К риторическому рассуждению Федорова нам хочется добавить только одно: М. А. Достоевский заслуживает звания рыцаря долга, незаурядного врача и замечательного отца — несмотря на особенности его характера (угрюмого, нервного, подозрительного, ревнивого) и независимо от того, при каких обстоятельствах его настигла смерть.

…Итак, 6 июня 1839 года по дороге из Дарового в Черемошну, проезжая полем с потрескавшейся землей и высохшей почвой, при сорокаградусной жаре (солнце стояло уже высоко), скоропостижно скончался помещик Достоевский. Только эти сведения — о времени и факте события — могут быть названы бесспорными. Далее начинаются версии, слухи, толки и домыслы.

Утром рокового дня барин ехал на дрожках, и с ним сделался удар. Приступы болезни бывали у него и прежде: немело тело, кружилась голова. Кучер оставил барина в поле и поскакал в Моногарово за священником. Кроме священника к больному привезли из Зарайска доктора И. Х. Шенрока — значит, была надежда спасти умирающего, и тогда версия насилия теряет смысл? Но спасти не удалось, и, не обнаружив следов насилия, доктор констатировал смерть от апоплексического удара. Будучи служащим Рязанской, а не Тульской губернии, он не имел права выдать официальное заключение о смерти пациента и распорядился оставить тело в поле в «исходном» положении до прибытия властей и судебного расследования. Согласно этой версии, прямых свидетелей случившегося, то есть свидетелейочевидцев, было трое: безымянный кучер, священник и доктор.

В. С. Нечаева приводит записанный ею в 1925 году рассказ старика И. В. Мелихова, крестьянина Черемошны, назвавшего себя внуком Семена Широкого (кучера, несколько лет возившего Достоевских из Москвы в имение и обратно). Внук категорически опровергал рассказы других стариков о событиях 76-летней давности и стойко держался «мирной» версии — о том, как приехавшие следователи «полмесяца жили в деревне, всех поодиночке опрашивали, детям конфеты давали, но ничего подозрительного не нашли»19.

Крестьянская молва назовет имя и другого кучера, Давида Савельева, о котором А. М. Достоевский вспоминал как о преданном крепостном человеке, возившем папеньку «на практику», а маменьку — по городу с визитами, жившем неотлучно при Михаиле Андреевиче до дня его смерти; в 1855 году Андрей Михайлович встретит старика с седой окладистой бородой в кучерском наряде у подъезда московского дома своей сестры Веры и узнает в нем, к обоюдной радости, «старого кучера отца, крепостного, который ездил с отцом лет 20». Ребенком Андрей запомнил, что «кроме своей четверки лошадей Давид ничего не знал и не имел более никаких занятий… Личность эту папенька особенно любил и уважал против прочей кухонной прислуги». В рассказе сына о смерти отца имя Давида вообще не упоминается, значит, его никто и не называл.

Зато именно на кучера (безымянного) «покажет» Л. Ф. Достоевская: деда Михаила «нашли на полпути, задушенным подушкой из экипажа. Кучер исчез вместе с лошадьми, одновременно исчезли еще некоторые крестьяне из деревни. Во время судебного разбирательства другие крепостные моего деда показали, что это был акт мести». В сведениях, дошедших до Л. Ф. (от матери и теток?) и изложенных в столь искаженном виде, правдой было только то, что ее дед когда-то умер на дороге.

Если принять за истину показания внуков тех крестьян, чьи деды были участниками событий, получается, что второй очевидец, священник, находился в «убийственном» сговоре. Нечаева приводит улику — по данным церковных ведомостей, все мужское взрослое население Черемошны не говело в 1839 году «за нерачением». Это значило, что крестьяне избегали исповедоваться на Великом посту (в феврале — марте), чтобы таить преступный замысел и не выдать ни себя, ни других. Догадывался ли священник, почему вся деревня дружно не говеет, не исповедуется и не причащается? Неужели вошел в сговор так загодя? Хорош же он был в таком случае… И совсем непонятно, как быть с доктором, который приехал спасать больного, да еще коллегу, а не покрывать убийц? Кто же и зачем его привез, если кучер и поп были в сговоре с убийцами?

«Нищета, до которой было доведено положение черемошинских крестьян, содействовала нарастанию событий в имении Достоевских, — писала Нечаева. — Но повод к ним надо искать, очевидно, в личности помещика и в его взаимоотношениях с крестьянами. У нас нет проверенных данных, которые свидетельствовали бы о жестокости М. А. Достоевского с крестьянами или об их злостной эксплуатации»20. Анализируя письма Михаила Андреевича жене, Нечаева, сторонник насильственной версии, тем не менее утверждала: «Советы жене свидетельствуют о рядовом поведении “рачительного” хозяина-крепостника этой эпохи и не позволяют делать выводы о его жестокости»21. Ни слова о жестоком обращении отца с крепостными не написал и сын Андрей (но ведь не забыл же он, как отец однажды дал пощечину своему шурину Нечаеву за то, что тот, в ответ на выговор Марии Федоровны о недопустимости в семейном доме заводить шашни с прислугой, обозвал ее дурой). Никаких жестокостей, надо полагать, не наблюдали и старшие сыновья — как, в противном случае, с их чувством справедливости, они могли бы применить к папеньке категорию «лучших, передовых людей»?

Насильственная версия не имеет ни единого свидетеляочевидца и ни единого свидетеля, кто лично слышал о подробностях убийства; она основана лишь на показаниях лиц, которые весьма противоречиво пересказывают историю убийства со слов тех, кто тоже не был свидетелем-очевидцем и питался лишь слухами. Воспоминания А. М. Достоевского, приобретшие статус первоисточника, были написаны в 1895 году, когда мемуаристу было уже 70 лет; его рассказ о событиях более чем полувековой давности основан на рассказах неочевидцев. Четырнадцатилетний Андрей, проживая в Москве, узнал о несчастье от няни, прислуги и родственников. Никто из них на месте в момент преступления не был: няня, почти свидетельница, видела только труп барина; горничная Арина жила в Москве у Куманиных и узнала о происшедшем от навещавшей ее родни. Никого из родственников покойного, кроме двух его малолетних детей, Коли и Саши, в деревне в тот момент тоже не было. Версия Андрея не содержит сведений о ключевых свидетелях дела — кучере, священнике и докторе — и рисует сцену, как отец, проезжая мимо работающих в поле мужиков, выразил недовольство их работой, вспылил и закричал. В ответ кто-то дерзкий нагрубил ему и, боясь последствий, крикнул остальным: «Карачун ему!» «С этим возгласом все крестьяне, в числе до 15 человек, кинулись на отца и в одно мгновение, конечно, покончили с ним…»

А далее Андрей Михайлович пишет: «Как стая коршунов, налетело из Каширы так называемое временное отделение. Первым его делом, конечно, было разъяснить, сколько мужики могут дать за сокрытие этого преступления. Не знаю, на какой сумме они порешили, и не знаю также, где крестьяне взяли вдруг, вероятно, немаловажную сумму денег, знаю только, что временное отделение было удовлетворено, труп отца анатомирован, причем найдено, что смерть произошла от апоплексического удара, и тело было предано земле в церковном погосте села Моногарова».

Каждая деталь этого драматического рассказа проблематична. Как установил Федоров, «стая коршунов» — каширский исправник Н. П. Елагин, уездный штаб-лекарь Х. Шенкнехт, а также становой пристав и стряпчий — пробыли в Даровом несколько дней и провели «тщательные изыскания»; причем лекарь официально подтвердил выводы первого доктора, уточнив, что удар произошел «вследствие привычных геморроидальных напряжений, от которых привычного пособия не было принято». На основании чьих признаний «коршуны» дознались об убийстве и лишь рядились с убийцами о сумме взятки, если крестьяне, кучер, поп и зарайский лекарь таких показаний не давали? «Дружно, всей деревней черемошинские мужики выполнили задуманное и потом многие годы дружно таили имена инициаторов и историю всего события»22, — писала Нечаева в 1939 году.

Так всё-таки: таились или сразу дали «коршунам» «немаловажную взятку»? Молчали, опрашиваемые поодиночке, или устроили складчину для мздоимцев? Заметим: по версии Андрея Михайловича, именно крестьяне, а не родственники покойного, которых не было в деревне, когда там находились «коршуны», выступают взяткодателями, признавая, таким образом, свою вину. И только во вторую очередь возникает вопрос: откуда нищие крестьяне во время засушливого лета, когда съедены все припасы и нечего продать, могли в несколько дней добыть деньги на взятку «стае» корыстных чиновников? (Разве что попросить в долг у помещиков-соседей, тех же Хотяинцевых, сделав и их соучастниками преступления.) «Сделка эта кажется очень малоправдоподобной и чересчур опасной для обеих сторон»23, — писала Нечаева, предположив, однако, что искомую взятку дали как раз-таки родственники убитого, ибо раскрытие убийства грозило ссылкой в Сибирь всему мужскому населению Черемошны, а также разорением имения, в котором состояло все наследство семерых детей умершего. Но возникает вопрос: когда родственники успели это сделать, если уже 16 июня на имя тульского гражданского губернатора из каширского суда было отправлено донесение о скоропостижной смерти даровского помещика с припиской: «По произведенному временным отделением сего суда следствию в насильственной смерти его, г. Достоевского, сомнения и подозрения никакого не оказалось, а последовала таковая… от апоплексического удара»?24

Версии, изложенные потомками тех крестьян, кто якобы убивал барина в 1839-м или знал об убийстве, столь же проблематичны. Эти «свидетели» «свидетельствовали» по слухам и преданиям седой старины; они, еще не родившиеся, когда произошла эта история, охотно рассказывали московскому писателю Д. М. Стонову в 1924-м и ученым В. С. Нечаевой и М. В. Волоцкому в 1925-м, какой плохой, злой и жестокий был барин, владевший их дедушками и бабушками: «Зверь был человек. Душа у него была темная… Строгий, неладный господин… Крестьян порол ни за что»25.

Что в этих показаниях — истина, а что — клевета на того, кого уже некому защитить? «Неужели можно допустить, — риторически вопрошала Нечаева в 1979 году, — что восьмидесятилетние старики-крестьяне взваливали на своих отцов и дедов обвинение в несовершенном ими убийстве?»26

Но в 1925 году в стране победившей революции, которая привела к полному уничтожению помещиков как класса и одобрила расстрел царя вместе со всей семьей, былое убийство, да еще всей деревней, рядового помещика, злодея по определению, считалось вовсе не грехом, а доблестью и геройством, поступком революционного значения, а значит, рассказчики могли смотреть на прошлое своих дедов через призму новой идеологии, хотя объясняли обретенную смелость соображениями давности: «Теперь все равно никого нет на свете, давно сгнили, — можно сказать»27.

По версии даровских крестьян, убивали мужики черемошинские, по сговору четверых, не выехавших на работу и сказавшихся больными, чтобы заманить во двор барина, который наверняка захочет «вылечить» их палкой. Так будто бы и случилось. «Мужики бросились, рот барину заткнули, да за нужное место, чтоб следов никаких не было. Потом вывезли, свалив в поле, на дороге из Черемошни в Даровое. А кучер Давид был подговорен. Оставил барина да в Моногарово за попом, а в Даровое не заезжал. Поп приехал, барин дышал, но уже не в памяти. Поп глухую исповедь принял, знал он, да скрыл. Крестьян не выдал. Следователи потом из Каширы приезжали, спрашивали всех, допытывались, ничего не узнали. Будто от припадка умер, у него припадки бывали»28. В этой версии, как уже было сказано, потерян доктор Шенрок, изменено место преступления (потерпевшего нашли не там, где убили), уменьшилось число преступников (не 15, а всего четверо) и, самое главное, отсутствует факт взятки. Из чего следует, что «стая коршунов» написала донесение губернатору о ненасильственной смерти безвозмездно! Как видим, версии «свидетелей по слухам» радикально противоречат одна другой.

…Спустя неделю после смерти М. А. Достоевского в Даровое приехала неродная «бабинька» О. Я. Нечаева с полномочиями от Куманиных, в доме которых она жила, забрать в Москву сирот Колю и Сашу. Это означало, что Куманиным уже все было известно, и скорее всего от соседей. Те же соседи могли написать и Федору — один из Хотяинцевых в марте 1839 года уже справлялся, по поручению М. А., о делах его сына (ревельского адреса Михаила деревенские соседи не знали). Неизвестно, кто первым и что именно сообщил Федору о трагедии. Михаил же узнал о ней из письма Федора, посланного в середине июня29. 30 июня Михаил писал Куманиным: «Из деревни я не получал еще никакого известия, а брат пишет очень неясно о всем происшедшем; потому я почти ничего не знаю подробно. Слышал только, что Вы взяли детей к себе, и пролил слезы благодарности!.. Дяденька! Тетенька! замените им родителей; не дайте почувствовать им ужасный гнет сиротства…» Смерть отца Михаил называл ужасной (и значит, так она ощущалась и Федором), но вовсе не по криминальной причине: «Два дня на поле… быть может, дождь, пыль ругались над бренными останками его; быть может, он звал нас в последние минуты, и мы не подошли к нему, чтобы смежить его очи. Чем он заслужил себе конец такой! Пусть же сыновнии слезы утешат его в той жизни!»

В письме была приписка, адресованная сестре Варе: «Ты потеряла лучшего друга и нежнейшего из отцов!» Очевидно, насильственная версия в тот момент еще не пробила себе дорогу к братьям Достоевским.

Меж тем «бабинька», побывав на погосте и поклонившись могиле, была звана (как известно из воспоминаний Андрея Михайловича) к владельцу села Моногарово П. П. Хотяинцеву, который открыл гостье глаза, назвав истинную причину смерти — убийство. Вряд ли, однако, Хотяинцев указал источник шокирующих сведений. Но если он был ему известен, то от кого? От попа Духосошественской моногаровской церкви, который был в сговоре с крестьянами, не выдал их следствию, но почему-то выдал барину? Скорее всего, сосед-помещик пользовался слухами, которые ползли по деревне (но почемуто не доползли до следствия), или сам стал их сочинителем. Так или иначе, Хотяинцев (по версии, слышанной А. М. от взрослых родственников) не советовал ни гостье, ни другим родным возбуждать дело — детям отца не воротить, истина о смерти только разорит их, ибо угрожает всем мужчинам Черемошны каторгой. «Трудно предположить, чтобы виновное временное отделение дало себя изловить» — таков, в изложении мемуариста, был самый щекотливый резон Хотяинцева, считавшего, что следствие корыстно скрывает правду о смерти соседа. Но зачем? Взятка? Но кто дал деньги? Всё те же вопросы, на которые нет ответов.

Как показывает Федоров, именно «бабинька» привезла в дом Куманиных навязанную ей в Моногарове постыдную тайну и пустила ее в круг родных и детей покойного. Оттуда же будет инициирован новый виток следствия. 6 июля местный помещик А. И. Лейбрехт заявит в каширском суде (и даст показания на бумаге), что Хотяинцевы выражали «сомнение в смерти соседа и подозрение на крестьян»: дворовая девка Достоевских слышала якобы крик барина, а его крепостные были так озлоблены против него, что били умершего по пяткам и не хотели вносить тело в церковь. Представитель дома на очной ставке отречется от ранее сказанного, но Лейбрехт неожиданно обнажит интригу: этот Хотяинцев сам просил его, Лейбрехта, передать исправнику Елагину, что моногаровский хозяин ждет Елагина к себе, чтобы возбудить дело. «Так впервые раскрывается для нас источник слуха об убийстве: сосед Достоевского, с которым ведется нескончаемая тяжба… Именно от него идет версия об убийстве — и в Каширский суд, и к московской родне, и к детям»30.

Версия о естественной смерти М. А. Достоевского и невиновности крестьян вызвала в конце 1970-х новый виток споров. Оппоненты Федорова (среди них первое слово принадлежало Нечаевой) указывали, что данных о злодейских намерениях П. П. Хотяинцева нет и мотивов, по которым он мог распускать заведомо ложные слухи, подсылать в суд доносчика, длить судебное дело (оно затянется на 16 месяцев), у него не было. Напротив, утверждали оппоненты, есть множество свидетельств о дружеском общении соседей, невзирая на тяжбу, а Мария Федоровна так вообще часто бывала в Моногарове («я, друг мой, — писала она мужу в 1835-м, — запировалась у Хотяинцевых в Духов день, от обедни затащили меня с детьми обедать»).

Кажется, это все же слабое возражение. Помимо рациональных мотивов П. П. Хотяинцевым могли владеть иные вихри. Тут кстати вспомнить недоверие Михаила Андреевича, остерегавшего жену: «Радуюсь, что ты пировала два дня сряду у Хотяинцевых, дай Бог вам мир и согласие, но я сомневаюсь, причина та, что сегодня приезжаю и дети подают мне бумагу, говорят, квартальный принес, посмотрел, ан указ тебе из Каширского земского суда…» Как видим, пирушки ничуть не мешали богатому соседу длить судебную тяжбу, и Хотяинцев, при всем его хлебосольстве, не уступал милой молоденькой соседке ни пяди спорной собственности. Да ведь и отношения его с супругами наверняка имели разные оттенки, тем более что в 1839-м Марии Федоровны уже два года как не было в живых, а отставного доктора пировать он к себе не зазывал…

Возобновившись по доносу, следствие «о скоропостижно умершем г. Достоевском» перешло в уголовное русло и протянулось вплоть до октября 1840 года. Но если влиятельные Куманины способствовали закрытию дела, как предполагала Нечаева31, зачем в феврале 1840 года Тульское губернское правление потребовало немедленно собрать сведения «о подозрениях» и у них самих, и у дочери покойника Варвары, и у няньки Алены Фроловны? Зачем «виновному» следствию нужно было так рисковать? Ведь семнадцатилетняя девица и старая нянька, видевшая труп барина, могли что-то сказать невпопад. Зачем понадобилось в том же феврале вызывать в уездный суд и допрашивать подозреваемых крестьян и даже их детей, устраивать очные ставки (как о том сообщает протокол заседания от 13 февраля 1839 года)? Но, утверждал Федоров, как раз тщательное расследование, а не глухое молчание спасло крестьян от клеветы и каторги.

Необходимо сказать еще об одном аргументе адептов насильственной версии. «Как психологически объяснить то обстоятельство, — писала Нечаева, возражая Федорову, — что клевете одного человека тотчас поверило и сохранило эту веру долгие годы множество людей, как родственников и потомков М. А. Достоевского, так и современников и потомков черемошинских крестьян?»32 На это можно ответить, не прибегая к психологии: таково свойство клеветы, в этом ее страшная пагубная сила — легко клевещется, да нелегко отвечается; клевещи, что-нибудь да останется. В случае с Михаилом Андреевичем осталось слишком много: смерть, трактуемая как убийство, подыскала нужные качества характера убитого, создала репутацию и сформировала память о нем. «Жестоким крепостником, опозоренным своей насильственной смертью, долгое время жил М. А. Достоевский в биографии своего великого сына»33, — писал Федоров, выражая надежду, что этот сын все же узнал и о долгом следствии, и о доносе, и об истинном источнике слухов, и о суде, признавшем невиновность крестьян и снявшем пятно бесчестия с отца.

Не принимая доводов Федорова и оставаясь при своем мнении, Нечаева сделала шаг навстречу «мирной» версии, признав, что, помимо убийства, могло иметь место «покушение на убийство, сопровожденное апоплексическим ударом»34: ведь насилие, по рассказам внуков покушавшихся, было таким, что не оставило следов. То есть бескровное рукоприкладство (будто деревенские мужики обучались специальным приемам убийства, не заметного глазу медэксперта) «вызвало у склонного к апоплексическим ударам последний удар»35. Так, может, барин и его крестьяне выразили неудовольствие друг другом в словах, на сильной жаре, когда солнце стояло уже высоко? После чего огорченный М. А. и поехал в сторону Дарового? Перепалка не оставляет следов на теле, а этюд в багровых тонах меняет свои краски и очертания…

После смерти М. А. Достоевского опекуном его детей и временным распорядителем имения уездная дворянская опека назначила, с согласия Куманиных, исправника Елагина. Михаил подозревал, что он был не слишком щепетилен по отношению к опекаемому имуществу. «Не было ли это частичной компенсацией за сокрытие тайны?.. Формой взятки за утаенное убийство?»36 — размышляла Нечаева. Но обкрадывать имение покойного главе полицейского уездного ведомства, подчиненного губернатору и связанного с коллегиальным составом земского суда, в условиях, когда тульская палата уголовного суда проводит одну за другой ревизии материалов доследования, — значит прямо указывать на себя как на фальсификатора следствия. Брать мзду за утаенное убийство столь открытым образом, на виду у всей губернии, было бы безрассудно. Так что если исправник, имевший репутацию заядлого картежника, и в самом деле запускал руки в хозяйство умершего, старших сыновей которого уже два года, как не было в имении (Михаил приедет в Даровое только через два года, в октябре 1841-го, чтобы забрать отцовы вещи), он, Елагин, действовал «по обыкновению», и только.

«Я пролил много слез о кончине отца, но теперь состоянье наше еще ужаснее; не про себя говорю я, но про семейство наше… — писал Федор старшему брату в августе 1839-го. — Скажи, пожалуйста, есть ли в мире несчастнее наших бедных братьев и сестер? Меня убивает мысль, что они на чужих руках будут воспитаны». Но заботу о младших Достоевских взяли на себя дядя и тетя Куманины, и уже в апреле 1840-го семнадцатилетняя Варя была выдана замуж, с щедрым приданым, за чиновника П. А. Карепина, сорокалетнего вдовца с маленькой дочерью, о котором А. М. Достоевский отозвался как о добрейшем человеке, достигшем всего своей деятельностью и своим умом. Вскоре он стал опекуном над имением, в соопекунстве с Михаилом.

«Ужасные годы», как писал Федор про те несколько лет, что унесли жизни отца, матери и ее брата (М. Ф. Нечаев умер в декабре 1839-го), уходили в прошлое, раны затягивались. Михаил влюбился в прибалтийскую немку из Ревеля Эмилию Дитмар; как только его произвели в полевые инженеры-прапорщики, он сделал девушке предложение и готовился к свадьбе. Андрей, после нескольких лет учебы в пансионе Чермака, был привезен Михаилом в Петербург и поселен у Федора, чтобы тот готовил брата к экзаменам в Инженерное училище. Обоим пришлось лишний раз убедиться, каковы истинные порядки в Инженерном замке: Андрей обошелся без пансиона Костомарова — и не был принят. Только благодаря содействию опекуна Карепина и его свояка по первой супруге генерала И. Г. Кривопишина он сможет попасть в училище гражданских инженеров.

Катастрофа, происшедшая в Даровом, обозначила рубеж между юностью и взрослой жизнью Достоевского. При всем ужасе отцовской кончины, при всем позоре, которым была омрачена память о родителе, первое, что сделал осиротевший сын, — выбрал судьбу как свободу. Это слово, появившись в его письмах через два месяца после утраты, перестроило сознание. Свобода не будет пустой и бесплодной — она даст цель, определит будущность и освятит действительность высоким смыслом. В письмах старшему брату Достоевский излагал жизненную программу, и в ней явственно проступало творческое томление.

«Брат, грустно жить без надежды… Смотрю вперед, и будущее меня ужасает… Я ношусь в какой-то холодной, полярной атмосфере, куда не заползал луч солнечный… Я давно не испытывал взрывов вдохновенья… зато часто бываю и в таком состоянье, как, помнишь, Шильонский узник после смерти братьев в темнице… Не залетит ко мне райская птичка поэзии, не согреет охладелой души… Ты говоришь, что я скрытен; но вот уже и прежние мечты мои меня оставили, и мои чудные арабески, которые создавал некогда, сбросили позолоту свою. Те мысли, которые лучами своими зажигали душу и сердце, нынче лишились пламени и теплоты; или сердце мое очерствело или… дальше ужасаюсь говорить… Мне страшно сказать, ежели всё прошлое было один золотой сон, кудрявые грезы…» Это был все еще 1838 год, и в представлении семнадцатилетнего автора слова давн о, некогд а, прежде могли означать и пять лет, и год, и месяц. Но что он имел в виду, говоря об арабесках? Те самые мудреные, страшные и смешные сказки, которые он складывал года в три? Или роман из венецианской жизни, сочинявшийся в уме по дороге в Петербург? Он открывал в себе дар, как открывают законы природы. Не торопился начать — лишь бы отметить начало. Видимо, с тех пор, как помнил себя, всем своим существом ощущал присутствие такой духовной температуры, которую на излете романтической эпохи принято было называть небесным пламенем, райским лучом или огнем вдохновения. Ему, получившему богатый читательский опыт, изучившему тонкие творческие состояния и знавшему, как могут владеть поэты человеческим сердцем, оставалось лишь увидеть свое с ними сходство, а может быть, и родство. Оставалось сказать себе: я — один из них. Он долго не позволял себе утвердиться в таком убеждении. И внешняя жизнь, и он сам — своими сомнениями и рефлексиями — ставили преграды на пути решительного самоопределения. С большой осторожностью размышляя о будущем, он будто готовил почву для радикальной перемены судьбы — «с прямого пути на путь шаткий и неопределенный», по которому пойдут только трое кондукторов его выпуска — он сам, Григорович и Трутовский. В августовском письме 1839 года, спустя три месяца после смерти отца, Федор сообщал брату, что решился на бесповоротный шаг. Теперь ему не нужно было таиться — участь военного инженера отменялась в принципе. Пусть учеба и служба какое-то время будут мешать его надеждам (до отставки инженера-чертежника полевой картографии пройдет целых пять лет), он уже смотрел на свою нынешнюю жизнь «с совершенным бесчувствием». «Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую. Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода… Что буду я один в толпе незнакомой? Я сумею развязать со всем этим; но, признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? всё равно, сбудутся ли они или не сбудутся; я свое сделаю».

Юноша подводил итоги прошлому — кончилось время «кудрявых снов» и «золотых грез». «Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Всё в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну». Он назначал себе путь долгого и смиренного ученичества: отныне следовало постигать, «что значит человек и жизнь» («в этом довольно успеваю я»); учить характеры из писателей («с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно»). Он, наконец, ясно сформулировал цель — будущее писательство фактически отождествлялось со смыслом его человеческого существования.

«Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком». Нет, наверное, более зацитированных слов из Достоевского, чем это его творческое кредо. Но сформулировано оно было за месяц до восемнадцатилетия и тогда еще ничем конкретным не было подтверждено.

Следующие годы, отмеченные благополучными переводами из класса в класс, пройдут под знаком двух нерасторжимых понятий. И когда наконец слово «призвание» будет произнесено, оно естественно соединится со словом «свобода». Ровно за 40 лет до смерти свой шанс на будущее Достоевский расценивал, исходя из теории вероятности, весьма иронически:

«Обстоятельства не благоприятны. Нет надежды ни на настоящее, ни на будущее. Правда, ошибаюсь! Есть одна на 1 000 000, который я выиграю — надежда довольно вероятная! 1 против 1 000 000!» Но рискованный выбор был сделан, и он терпеливо ждал, когда наступит его час.

«О брат! милый брат! Скорее к пристани, скорее на свободу! Свобода и призванье — дело великое. Мне снится и грезится оно опять, как не помню когда-то. Как-то расширяется душа, чтобы понять великость жизни».

Глава третья Первые плоды свободы

Драматические опыты. — Вольное житье. — Городские забавы. — Выпуск из училища. — Отпуск в Ревеле. — Траты без счета. — Тяготы службы. — Риск отставки. — Объяснения с опекуном. — Литературные предприятия.

Если под свободой, о которой мечтал запертый в Инженерном замке Ф. Достоевский, подразумевалась жизнь самостоятельная и неподконтрольная, то наступила она в августе 1841 года, когда после годичного экзамена по четырнадцати предметам он был произведен в полевые инженер-прапорщики, оставлен в училище для прохождения курса наук в нижнем офицерском классе и принял присягу «на вновь пожалованный чин». Еще в ноябре 1840-го «за хорошее поведение, успехи в науках и знание фронтовой службы» он был произведен в унтер-офицеры, через месяц переименован в «портупей-юнкера», но только первый (младший) офицерский чин дал ему право выйти из камер училища на вольное житье в городе.

Отныне после утренних классов, уединившись на частной квартире, Ф. М. мог предаваться любимым занятиям. А. Е. Ризенкампф, студент Медико-хирургической академии и ревельский друг Михаила, встречался и с Федором: в 1838-м в приемной зале училища начинающий медик увидел кругленького светлого блондина с бледным, землистого цвета лицом, вздернутым носом, коротко остриженными каштановыми волосами, веснушчатого, живого и подвижного — в отличие от степенного старшего брата. Спустя три года молодой доктор, навестив приятеля в его убежище, не мог не заметить перемены — сухой кашель, обострявшийся по утрам, хриплый голос от неумеренного курения, опухшие подчелюстные железы. Дом на Караванной улице близ Манежа, откуда до офицерских классов было рукой подать, хорошо запомнил и Андрей, осенью 1841-го поселившийся у брата. Тот «занимал квартиру в две комнаты с передней, при которой была и кухня; но квартиру эту он занимал не один, а у него был товарищ-сожитель Адольф Иванович Тотлебен. Тотлебен занимал первую комнату от передней, а брат вторую — каждая комната была о двух окнах, но они были очень низенькие и мрачные, к тому же табачный дым от жукова табаку постоянно облаками поднимался к потолку и делал верхние слои комнаты наполненными как бы постоянным туманом».

Задним числом следует оценить скрытность Достоевского, который около года утаивал от всех свои первые литературные опыты. И если бы не свидетели-мемуаристы, никто бы и не узнал, что мечты прапорщика при выходе на свободу имели под собой материальное основание в виде рукописных отрывков из драматических опусов «Мария Стюарт» и «Борис Годунов». Но даже свидетели — Михаил перед отъездом в Нарву (у него на вечеринке в феврале 1841-го Федор впервые прочел кусочки пьес), Ризенкампф, в присутствии которого в 1841-м и 1842-м начинающий автор тоже «то и дело» их читал, наконец, Андрей, видевший своими глазами автограф «Бориса Годунова», — не упоминают никаких подробностей о первых опытах Достоевского-сочинителя. Что это было — стихи или проза, перевод из Шиллера или подражание Пушкину, черновые наброски или готовый текст — неизвестно, как неизвестно ничего о третьем опусе Достоевского, «оконченной драме» «Жид Янкель», о которой автор обмолвился в письме брату в январе 1844-го.

Случайно или нет, что из этого рукописного обилия не осталось ни одного листка, ни одной строчки? Ведь как хотелось бы, вслед за братьями автора, восторгаться его трагедиями! «Я ему много пророчу в будущем. Это человек с сильным, самостоятельным талантом, с глубокою эрудицией. Прочитав почти всех классиков Европы, я, по крайней мере, могу составить себе мнение об хорошем и дурном. Я читал, с восхищением читал его драмы. Нынешней зимою они явятся на петербургской сцене»37, — писал Михаил опекуну П. А. Карепину, но оценки старшего брата имели значение скорее служебное и были буквальным исполнением просьбы Федора — замолвить слово перед далеким от поэзии опекуном. Можно предположить, что прапорщик Достоевский по безалаберности и домашнему беспорядку утерял бесценные свидетельства своих первых опытов. Можно вообразить, что Достоевский, как искушенный читатель, вовремя охладил свой пыл, догадавшись, что сочиняемые им трагедии, в общем, уже написаны другими авторами. Можно, наконец, представить: он захотел в полной мере воспользоваться свободой и забросил до поры до времени свои литературные начинания.

Зрелый Достоевский не признавал свои юношеские драмы[14]. Дело было, по-видимому, не в качестве их, а в том умонастроении, которое появилось у него, когда свобода смогла соединиться с призванием. За то время, пока он еще оставался в училище, числясь «весьма усердным» офицером (в августе 1842-го его произвели в подпоручики и перевели в высший офицерский класс), имея способности ума, нравственность и знания в науках «хорошие», живя «вольно, одиноко, независимо», выяснились три обстоятельства, которым суждено было самым решительным образом повлиять на его писательскую и человеческую судьбу.

Первое было связано с Петербургом, который открывался Достоевскому только теперь. Книгочей и затворник, застенчивый нелюдим, еще недавно избегавший танцкласса и уроков пения, он вдруг сделался страстным театралом, завсегдатаем концертов и балетных спектаклей. Он не жалел денег на Александринку, французский и немецкий театры, с восторгом рассуждал об артистах, восхищался Марией Тальони в триумфальной «Сильфиде» и русским трагиком Каратыгиным. Ризенкампф запомнил, что желание Достоевского разработать сюжет «Марии Стюарт» для русской сцены, «не в виде перевода или подражания Шиллеру, но самостоятельно и согласно с данными истории»38, возникло под сильнейшим впечатлением игры актрисы немецкого театра Лиллы Леве. Он не пропустил ни одного из пяти концертов гастролировавшего в Петербурге в 1842 году Ференца Листа, отдавая за разовый билет до 25 рублей (треть месячного жалованья); аплодировал заезжим знаменитостям — норвежскому скрипачу-виртуозу Оле Булю, бельгийскому кларнетисту Иосифу Блазу, итальянскому тенору Джованни Рубини; вместе с Ризенкампфом побывал на представлении «Руслана и Людмилы» (опера Глинки в Большом Каменном театре шла четвертый месяц).

Весной 1842-го Федор вместе с Андреем переселился из мрачных прокуренных комнат на Караванной в квартирку из трех комнат, посветлее и повеселее, в Графском переулке, у Владимирской церкви. Сюда приходили друзья — всецело преданный живописи Трутовский и заядлый театрал Григорович, рисовавший на лекциях портреты преподавателей (попечитель училища великий князь Михаил Павлович на докладе о его поведении начертал: лучше быть хорошим художником, чем плохим инженером); здесь устраивались вечеринки с чаем и пуншем для однокашников. «В первое время своего офицерства, — вспоминал Андрей Михайлович, — брат очень увлекался игрою, причем преферанс или вист были только началом игры, а вечер постоянно кончался азартною игрою в банк или штосс». И хотя такие модные петербургские забавы, как загородные прогулки и пикники, балы и маскарады в Дворянском собрании, чаще всего им отвергались (по причине тогдашнего равнодушия к прекрасному полу), Ф. М., как уверял мемуарист, «при своей страстной натуре, при своей жажде все видеть, все узнать кидался без разбора в те и другие развлечения»39.

Выяснилось, таким образом, что литературные занятия могут быть не единственным пристрастием подпоручика Достоевского — впрочем, его по-прежнему увлекали «различные повести и рассказы, планы которых так и сменяли друг друга в его плодовитом воображении»40. И, как всегда, он запойно читал — теперь это были Гоголь (знал наизусть целые страницы из «Мертвых душ»), Бальзак, Жорж Санд и Виктор Гюго, но еще пристрастился к Ламартину, Сулье, Мариэтту и даже Поль де Коку.

Вторым обстоятельством стали деньги. Теперь чем больше их было, тем быстрее они таяли. Однако у тех, кто хорошо знал младшего офицера, его траты вызывали недоумение. Прав был Семенов-Тян-Шанский: Достоевский в те поры сражался не с нуждой, а с нехваткой средств на запросы, привычки, щедрые жесты. Так, в конце июня 1843 года, после успешно сданных экзаменов, в связи с выпуском из училища, получением крупной суммы от опекуна, которая позволяла расплатиться со всеми долгами, и накануне отпуска, Достоевский заехал к больному Ризенкампфу, силой стащил его с постели, посадил с собой в пролетку и повез в ресторан Лерха на Невском проспекте, славящийся офицерскими пирушками; там потребовал номер с роялем, заказал роскошный обед с винами — они вместе ели, пили, музицировали. Утром же Ризенкампф, уже вполне здоровый, был на пристани и провожал приятеля на пароход в Ревель. Михаил снимал квартиру в доме отца Ризенкампфа, был счастливо женат, растил сына — Федору Михайловичу (младшему) шел восьмой месяц; Ф. М. стал его крестным отцом и проявил по этому случаю обычную щедрость. Месяц в Ревеле пролетел быстро, в августе Достоевский был выпущен на службу в Инженерный корпус для распределения «по усмотрению», вскоре был зачислен в Санкт-Петербургскую инженерную команду «с употреблением при чертежной Инженерного департамента» и начал ходить на службу в Главное инженерное управление, расположенное все в том же замке, где с девяти утра и до двух часов пополудни должен был заниматься полевой картографией.

Когда в сентябре 1843-го Ризенкампф вернулся из Ревеля, он застал Достоевского, с которым еще летом договорился поселиться вместе, в состоянии крайнего безденежья — кроме молока и хлеба в долг из лавочки у того не было никакого пропитания. В «веселенькой» трехкомнатной квартире, где старым диваном, столом и несколькими стульями была меблирована только одна комната и только она и отапливалась (Ф. М. снял квартиру в трехэтажном доме почт-директора К. Я. Пряничникова за 1200 рублей в год только потому, что ему очень понравился хозяин дома — любитель искусств, деликатный и мягкий человек, никогда не беспокоивший насчет уплаты), поселился и Ризенкампф, открывший здесь прием пациентов. Тщетно пытался доктор влиять на друга примером немецкой аккуратности и бережливости: кошельком подпоручика пользовались, как своим собственным, и его денщик, и прачка, подруга денщика, и портной, и сапожник, и цирюльник. Ф. М. «принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но, при своей доверчивости и доброте, он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью»41, — писал мемуарист. К тому же обнаружилось, что бедняки-пациенты встречают у Ф. М. живой интерес и радушное гостеприимство — их звали к столу, кормили, а иных так и день за днем. «Принявшись за описание быта бедных людей, я рад случаю ближе познакомиться с пролетариатом столицы», — шутливо оправдывался щедрый хозяин.

Его тогдашний бюджет состоял из жалованья и денег, получаемых от опекуна. Для одинокого молодого человека, живущего экономно, этого было вполне достаточно. Однако деньги не держались: уходили в уплату долгов, отдавались в виде диких процентов — нуждавшийся в срочных суммах Достоевский мог написать ростовщику доверенность на получение жалованья вперед с ручательством казначея Инженерного управления и потерять на этом треть причитающегося. Привычка тратить без счета, не думая о завтрашнем обеде, приобретала опасные формы.

Ризенкампф не раз наблюдал, как быстро расправлялся приятель с «приливами денег» и как скоро «приливы» сменялись «отливами». Безденежье, неизменно наступавшее после дней (а иногда и нескольких часов) безудержного мотовства, имело, кроме беспечного гостеприимства, и еще одну экстравагантную причину. Осенью 1843 года полученная от опекуна тысяча рублей была истрачена всего за день. «Оказалось, что бо́льшая часть полученных денег ушла на уплату за различные заборы в долг, остальное же частию проиграно на бильярде, частию украдено каким-то партнером, которого Федор Михайлович доверчиво зазвал к себе и оставил на минуту одного в кабинете, где лежали незапертыми последние 50 рублей»42. Утром Достоевский робко просил Ризенкампфа одолжить ему пять рублей. Еще одна тысяча, полученная из Москвы в феврале 1844-го, также растаяла всего за день. Отправившись ужинать к Доминику, в недавно открытый модный кафе-ресторан на Невском, Достоевский «с любопытством стал наблюдать за бильярдной игрой. Тут подобрался к нему какой-то господин, обративший его внимание на одного из участвующих в игре — ловкого шулера, которым была подкуплена вся прислуга в ресторане. “Вот, — продолжал незнакомец, — домино так совершенно невинная, честная игра”. Кончилось тем, что Федор Михайлович тут же захотел выучиться новой игре, — но за урок пришлось заплатить дорого: на это понадобились целых 25 партий, и последняя сторублевая Достоевского перешла в карман партнера-учителя»43. И снова надо было просить в долг у кого попало, под варварские проценты, чтобы купить еду. В марте 1844-го Ризенкампф оставил Петербург, так и не научив Достоевского немецкой умеренности, так и не охладив его любопытство и азарт.

Можно было только поражаться, с какой пугающей легкостью, вечно сидящий без денег, но все же имеющий два регулярных и верных источника дохода, Достоевский в одночасье расправился с обоими, будто стремясь и в самом деле испытать, что значит настоящая нужда.

Во-первых, надо было что-то решать с полевой картографией. Служба злила его и угнетала. По утрам он был всегда не в духе, «раздражался каждой безделицей, ссорился с денщиком, отправлялся расстроенный в Инженерное управление, проклинал свою службу, жаловался на неблаговоливших к нему старших инженерных офицеров и только мечтал о скорейшем выходе в отставку»44. «Служба надоела, как картофель», — писал он Михаилу весной 1844-го, едва прослужив полгода. Брат вяло отговаривал, советовал подождать год-другой, чтобы утвердиться на новом месте. Но, похоже, утверждаться в картографии Ф. М. не хотел, к тому же явно не преуспевал в ней — А. И. Савельев упоминал, что «планы и фасады зданий, караульни с их платформами и пр.», составленные Достоевским неправильно, без масштаба, возвращались обратно с выговорами, нередко обидными. Ходили слухи — еще в бытность его в училище — о чертеже некой крепости без единых ворот и ругательном отзыве государя по адресу незадачливого чертежника. Была вероятность (он сообщил о ней опекуну) дальней и длительной командировки, и следовало, в условиях хронического «крайнего безденежья», отсрочить катастрофу.

«Я… никогда не хотел служить долго, следовательно, зачем терять хорошие годы? А наконец, главное: меня хотели командировать — ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга. Куда я бы годился?» — писал он Михаилу. Вступаясь за брата, Михаил объяснял опекуну: «Он не может покинуть Петербурга, не разорвав всех связей, которые ему сулят в будущем широкую дорогу славы и богатства. Он желает вполне предаться литературе»45.

Это была чистая правда.

Двадцать первого августа 1844 года полевой инженер-поручик Федор Достоевский просил императора Николая Павловича об отставке: «Имея необходимую надобность в устройстве домашних моих обстоятельств, я вынужденным нахожусь, при всем моем усердии продолжать службу Вашего императорского величества, просить об увольнении от оной». Вместе с прошением был подан реверс (обязательство с гарантией) о том, что по увольнении он не будет ничего ждать от казны. Государь прошение принял и просьбу удовлетворил. 19 октября Достоевский, прослужив в чертежном департаменте ровно год, был уволен с повышением в чине, то есть поручиком. В указе, среди уже известных сведений из формулярного списка, значилось следующее: «По выборам дворянства не служил, в походах не бывал; особых поручений по Высочайшим повелениям и от своего начальства не имел; наград, Высочайших благоволений, Всемилостивейших рескриптов и похвальных листов не получал… В штрафах по суду и без суда не бывал. Высочайшим замечаниям и выговорам по Высочайшим приказам не подвергался… К повышению чина и к награждению знаком отличия беспорочной службы всегда аттестовался достойным. Отчеты, какие имел, представлял в срок. Жалобам не подвергался. Слабым в отправлении обязанностей службы и по званию начальника замечен не был и вопреки должной взыскательности к службе, беспорядков и неисправностей между подчиненными не допускал, оглашаем и изобличаем в неприличном поведении не был». Михаил успокаивал опекуна, что такой офицер, если захочет, без службы не останется.

Желанная свобода — и от службы, и от жалованья — ожидалась в момент, когда грозила долговая яма, нечего было есть, нечем платить за квартиру, не было зимнего платья, не было денег даже на почту. Оставалось последнее средство, о котором, в ожидании отставки, Достоевский писал Карепину: «Я сносил всё терпеливо, делал долги, проживался, терпел стыд и горе, терпел болезни, голод и холод, теперь терпение кончилось и остается употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали». Он просил, горячо и запальчиво[15], чтобы ему выделили из наследственного имения его часть, которая приносит тысячу рублей годового дохода, и готов был отказаться от нее за тысячу рублей серебром, из которых половина должна была быть выплачена разом, остальное в рассрочку, по десять рублей ежемесячно. Михаил, поручаясь за брата, просил решить дело семейным порядком, убеждая зятя, что Федор отдает свою часть наследства за бесценок: «Брат так честен, что ему можно и без расписки дать эти деньги… Брату деньги нужны до зарезу… Вы его приведете в отчаяние отказом». Карепин, послав шурину изрядную долю упреков за его намерение мигом спустить с рук «миниатюрное» отцовское добро, которого не хватит и на год («Вы едва почувствовали на плечах эполеты, довольно часто в письмах своих употребляли два слова: наследство и долги; я молчал, относя это к фантазии юношеской… Не вина наша, что мы родились не миллионерами…»), все же согласился выполнить просьбу, употребив на это собственные деньги.

«А что я ни делаю из своей судьбы — какое кому дело? Я даже считаю благородным этот риск, этот неблагоразумный риск перемены состояния, риск целой жизни — на шаткую надежду. Может быть, я ошибаюсь. А если не ошибаюсь?.. Я пойду по трудной дороге!..» — с таким настроением потратил Достоевский полученную долю наследства, уплатив срочные долги. К ноябрю 1844 года он был свободен и от обязательств службы, и от состояния, и по-прежнему деньги ползли, «как раки все в разные стороны».

И здесь резонно обратиться к третьему обстоятельству, ради которого поручик Достоевский поступился и своим наследством, и своим служебным положением, — к литературе. Для того чтобы в полной мере осознать степень риска молодого человека, который во имя эфемерного поприща сжег все корабли, надо задать один вопрос. Что у него было, кроме веры в призвание, когда в 22 года он решился пожертвовать хоть и скромным, но обеспеченным будущим (месячное жалованье, наградные, продвижение по службе)? Или, иначе: чем, имея в виду столь весомый аргумент, как рукопись, готовая к печати, он располагал? Ответ был предельно прост: солидной рукописи, с которой можно было бы пускаться в свободное плавание, у него не имелось; наброски двух трагедий в счет не шли.

Достоевский уже более трех лет жил вне стен училища, глотал книги, выкуривал трубку за трубкой, то и дело болел, порой чем-то нервным, мучился бессонницей; оставлял записки с просьбой не хоронить его в течение нескольких дней на случай летаргического сна; что-то писал по ночам, беспорядочно (то пусто, то густо, но реже пусто) питался, — словом, был предоставлен самому себе. Но даже и близкие его приятели недоумевали, почему так долго не оправдываются всеобщие ожидания, почему талант не дает о себе знать. Наверное, его самолюбие немало страдало: все вокруг не только писали, но и публиковались. «Мне часто приходило в голову, — вспоминал Григорович, — как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части?» Это «кое-что» было очерком о быте петербургских шарманщиков. Григорович, случайно встретив осенью 1844-го Достоевского, уже в статском платье, взахлеб рассказал приятелю о своих литературных знакомствах; в тот же день, прочитав ему свой очерк, был потрясен, услышав тонкие, истинно художнические замечания, выдававшие чутье мастера. Вскоре они поселились вместе в той самой квартире на Графском, откуда съехал Ризенкампф, но Ф. М. ни слова не говорил про то, что пишет, и Григорович из деликатности не спрашивал, видя только множество листов, исписанных бисерными, будто нарисованными буквами.

Не мог не заметить угнетенного состояния друга и доктор Ризенкампф. «Время шло, и Федор Михайлович до 23-летнего возраста не заявил о себе еще ни одним печатным сочинением. Друзья его, как-то Григорович в 1844 году поставил уже на сцену две комедии, разыгранные с успехом; Паттон оканчивал перевод “Истории польского восстания Смиттена”, Михаил Михайлович оканчивал перевод “Дона Карлоса” Шиллера; я сам помещал разные статейки на немецком языке… а Федор Михайлович, глубоко веривший в свое литературное призвание, изготовил сотни мелких рассказов, но не успел еще составить ни одного вполне оконченного литературного труда. Притом денежные его обстоятельства со дня на день более и более приходили в упадок»46. Деньги уплывали и при общежитии с Григоровичем — хватало на первые две недели после получек, и далее молодые люди довольствовались булками и ячменным кофе из соседней лавочки.

Грозила ли Ф. М. перспектива остаться «вечным читателем»? С изрядной долей ехидства намекал на это опекун, еще когда просил шурина не оставлять службы. «Не Вы первый, а много, очень много людей, начинающих свое поприще по известным чистым, светлым и всегда отрадным правилам труда, прилежания и терпения, со способностями ума, коими одарил Вас Господь, с хорошим образованием, которое получили и в заведении отличном, — Вам ли оставаться при софизмах портических, в отвлеченной лени и неге шекспировских мечтаний? На что они, что в них вещественного, кроме распаленного, раздутого, распухлого — преувеличенного, но пузырного образа?» Напрасно, однако, Достоевский ругал опекуна за «озлобление на Шекспира». «В последнем письме Карепин ни с того ни с сего советовал мне не увлекаться Шекспиром! Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь всё равно… Ну к чему тут Шекспир?»

Шекспир был, и правда, ни к чему. Но не его, а легкомысленного шурина укорял опекун, видя забвение долга, никчемность занятий, связанных с «рабским подражанием чужому видению». Его, шурина, призывал вернуться на «путь чести, труда уважительного, пользы общественной». «Оставьте излишнюю мечтательность и обратитесь к реальному добру, которого Бог весть почему избегаете; примитесь за службу с тем убеждением, которому поверите по опыту, что сколь бы ни велики были наши способности, всё нужно еще при них некоторое покорство общественному мнению», — внушал Карепин. И, словно отвечая на самые сокровенные мысли своего подопечного о «тайне человека», он назидательно рекомендовал познавать ее именно на казенных, служебных дорогах. «Вы там поверите жизнь человеческую с различных ее фазов, тогда как теперь — знакомы только односторонне со школьной лавки — да книжных мечтаний. Офицеру в военном мундире нельзя останавливаться приготовлениями мягких пуховиков и лукулловой кухни. Почтовая кибитка, бурка и кусок битой говядины, приготовленной денщиком, всегда найдется за прогоны и царское жалованье. Зато сколько приятных ощущений при удачном исполнении своего долга; сколько отрады во внимании начальников, в любви и уважении товарищей, а далее награда, заслуженная трудом путем прямым, благородным. Вот, брат! настоящая поэзия жизни…»

Трудно сказать, изведал ли сам зять Достоевского преимущества почтовой кибитки и бурки перед экипажем и фраком, но очевидно: он знал толк и во внимании начальников, и в царском жалованье. Как восторженно писал о нем младший шурин Андрей («Решительно я в этого человека влюблялся, и так привязался к нему, что только им и бредил»), Петр Андреевич, мужчина лет сорока с лишком, «видный, выше среднего роста, стройный, очень красивый и развязный», «служил во многих местах и везде получал солидное содержание». Перечень должностей и в самом деле впечатлял: правитель канцелярии московского военного генерал-губернатора; аудитор при некоем военном учреждении; секретарь в двух попечительских комитетах — о тюрьмах и о просящих милостыню; главноуправляющий всеми имениями князей Голицыных (служба частная и самая доходная). С высоты своего опыта он был прав, советуя любезному брату отбросить заносчивость и взяться за ум — на месте Карепина подобные советы молодому человеку, презревшему отменное образование и служебную карьеру ради эфемерностей, дал бы любой старший родственник. Да и мог ли Петр Андреевич, при всем своем знании света, разглядеть одномиллионную долю — тот самый шанс, о котором грезил Федор Достоевский и в который верил на всем белом свете только он сам и еще, кажется, брат Михаил, тоже ушибленный литературой?

Свобода, которая манила Достоевского по выходе из училища, на первых порах как будто обманула его; еще до того, как явилось его первое сочинение, он, по причине беспросветного безденежья, стал смотреть на литературу иными глазами. Кажется, он сделал все возможное и невозможное, чтобы вступить в самостоятельную жизнь, именуя себя «литературным пролетарием», то есть литератором-поденщиком, живущим на вольных хлебах, без дохода в виде ренты или жалованья. Так получилось, что его мечты о призвании — перед тем, как он смог наконец осуществить их, — несколько изменились: обстоятельства вынудили мечтать о высоких материях в терминах денег.

«Я опять с 200 руб. серебром долгу. Из долгов как-нибудь нужно выбраться. Под сидяч камень вода не потечет», — сетовал Ф. М. в канун нового, 1844 года, когда были истрачены присланные опекуном 500 рублей. Примерно с этого времени литературное дело стало представляться как некое грандиозное начинание, которое — если подойти к нему с умом и толком — не только вытащит из нищеты и кое-как прокормит, но и сделает богачом. «Ведь дошел же Пушкин до того, что ему за каждую строчку стихов платили по червонцу, ведь платили же Гоголю, — авось и мне заплатят что-нибудь»47 — так, по свидетельству очевидца, говаривал Ф. М. Очевидец не преувеличил — в 1845-м Достоевский то же самое писал брату: «Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов. И теперь Гоголь берет за печатный лист 1000 руб. серебром, а Пушкин, как ты сам знаешь, продавал 1 стих по червонцу. Зато слава их, особенно Гоголя, была куплена годами нищеты и голода». Ему грезились огромные издательские барыши, снились фантастические гонорары, которые рано или поздно могут исправить его запутанные денежные дела и преобразить сиротское существование.

Литературное поведение еще не начавшего серьезно писать Достоевского удивительным образом было лишено той самой «неги шекспировских мечтаний», которой корил его опекун. Скорее, тут виделись ростки молодого и очень непрактичного авантюризма. «Судьба благословила меня идеею, предприятием, назови, как хочешь. Так как оно выгодно донельзя, то спешу тебе сделать предложение участвовать в трудах, риске и выгодах», — торопился порадовать он брата. Предприятие выглядело весьма заманчиво: втроем (с братом и бывшим товарищем по училищу О. П. Паттоном) нужно было перевести «Матильду», роман Эжена Сю, только что взволновавшего русского читателя авантюрными «Парижскими тайнами». Учитывая, что Е. Н. Серчевский, начавший два года назад переводить роман, успел опубликовать только малую часть, имело смысл перехватить инициативу. «Мы разделяем перевод на 3 равные части и усидчиво трудимся над ним. Рассчитано, что ежели каждый может переводить по 20 страничек Bruxell-ского маленького издания “Матильды”, то к 15 февраля кончит свой участок. Переводить нужно начисто… По мере выхода перевода он будет цензорован. Паттон знаком с Никитенко, главным цензором… Чтобы напечатать на свой счет, нужно 4500 руб. ассигнациями. Цены бумаги, типографии нами узнаны».

Ему нравилось ощущать себя профессионалом — договариваться о печатании тиража, обсуждать стоимость одного экземпляра, просчитывать наиболее выгодные способы реализации издания. Ему казалось, что успех обеспечен — роман разойдется, тираж покроет все издержки печати и на руках останется чистый барыш. Нечего и говорить, что затея (или, как называл ее сам предприниматель, афера) с треском провалилась — из-за «странных обстоятельств» с третьим переводчиком, обещавшим, но не давшим начальный капитал для издания. «К крайнему прискорбию моему, бесценный друг мой, — писал Ф. М. брату, — скажу тебе, что дело, кажется, не пойдет на лад; — и потому прошу тебя повременить до времени и не переводить далее, доколе не получишь, милый мой, от меня более верного уведомления…»

Провал предприятия Достоевского не обескуражил. Рождались новые дерзновенные проекты, и Ф. М. все так же прилежно изучал типографское дело (бумага, шрифты, полоса набора), знакомился с издателями и так азартно агитировал брата поддержать новое «несомненное» начинание, будто до этого им удалось хоть одно из них. Успех — неизбежен, а неудача — случайна, считал он; когда же один за другим сорвались перевод «Дона Карлоса», издание всех переводов Шиллера, перевод романа Жорж Санд «Последняя Альдини» (заканчивая работу, Ф. М. обнаружил, что его опередили), так и сказал:

«Случился со мной один неприятный случай… Суди же о моем ужасе — роман был переведен в 1837 году» (в 1838 году «Библиотека для чтения» поместила его сокращенный пересказ).

Однако среди арифметических подсчетов («бумага плюс обертка плюс печать»), между восклицаниями, все еще полными энтузиазма («за успех ручаюсь головой», «малейший успех — и барыш удивительный»), рядом с сообщениями о разбогатевших конкурентах («Отчего Струговщиков уже славен в нашей литературе? Переводами… нажил состояние») как-то затерялись, а потом вышли наружу две удивительные новоcти — одна за другой. Собственно, даже и не новости, а так, безделки, о которых Достоевский сообщал брату задним числом, мельком, едва ли не в постскриптуме. Ибо, пока оборачивалась «афера» с Эженом Сю, и еще до «ужаса» с романом Жорж Санд, случилась первая неожиданность. «Нужно тебе знать, что на праздниках я перевел “Евгению Grandet” Бальзака (чудо! чудо!). Перевод бесподобный. Самое крайнее мне дадут за него 350 руб. ассигнациями. Я имею ревностное желание продать его, но у будущего тысячника нет денег переписать; времени тоже», — и Достоевский просил у брата 35 рублей на переписку.

Пока Ф. М. уговаривал Михаила переводить всего Шиллера, ожидал отставки, выяснял отношения с опекуном, произошло (в сентябре 1844-го он писал об этом осторожно и мимоходом) нечто и впрямь из ряда вон выходящее. «У меня есть надежда. Я кончаю роман в объеме “Eugе'nie Grandet”. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю, к 14-му я наверно уже и ответ получу за него. Отдам в “Отечественные записки”. (Я моей работой доволен.) Получу, может быть, руб. 400, вот и все надежды мои. Я бы тебе более распространился о моем романе, да некогда (драму поставлю непременно. Я этим жить буду)… Я чрезвычайно доволен романом моим. Не нарадуюсь. С него-то я деньги наверно получу, а там…».

Впервые в жизни наряду с мечтами, прожектами и отвлеченной верой в себя появилось реальное сочинение. С ним он и шагнет в большую литературу, определившись не как драматург и даже не как переводчик, а как романист.

В том упорном молчании, каким Достоевский обставил писание первого романа — ни полслова о планах и намерениях, ни строчки о ходе работы, — таилось, скорее всего, суеверное желание спрятать от посторонних глаз (даже от брата!) своих первенцев, Макара Девушкина и Вареньку Доброселову, заслонить их до времени декорациями шиллеровских и жоржсандовских сочинений, которые он хотел взять для перевода. Вряд ли он сам мог бы тогда объяснить, почему на фоне романтических героев и поэтических героинь из тех громких книг, которые волновали воображение, пригрезилась ему эта пара сирых горемык — немолодой чиновник-письмоводитель и живущая по соседству бесприданница-сирота. Кажется, чтото менялось и в самом чтении. Книги, опыт писателей переставали быть источником романтических восторгов и исподволь становились вполне практическим пособием для собственного творчества. В разгар работы над «Бедными людьми» Достоевский в письме брату сообщил: «Ты, может быть, хочешь знать, чем я занимаюсь, когда не пишу, — читаю. Я страшно читаю, и чтение странно действует на меня. Что-нибудь, давно перечитанное, прочитаю вновь и как будто напрягусь новыми силами, вникаю во всё, отчетливо понимаю, и сам извлекаю умение создавать».

Извлекаю умение создавать — такова была новая читательская установка теперь уже не только читающего, но и пишущего Достоевского. Работа над «Бедными людьми», романом, который автор сначала «закончил» (ноябрь 1844-го), затем «вздумал весь переделать: переделал и переписал» (декабрь 1844-го), потом «начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать» (февраль 1845-го), — эта работа, перемежавшаяся с напряженным чтением и перечитыванием книг, довершила процесс превращения Достоевского-читателя в Достоевского-писателя. «Брат, в отношении литературы я не тот, что был тому назад два года. Тогда было ребячество, вздор. Два года изучения много принесли и много унесли».

Обе новости — и перевод, и роман — стали «вещественными», а не «пузырными» фактами бытия начинающего литератора. Оказалось, что его вращение около литературы («Мы обегали всех книгопродавцев и издателей») было не досугом графомана, а вполне рабочим интересом пишущего человека, самостоятельно пробивающего себе дорогу. Ф. М. обнаружил, что профессия литератора требует не только умения создавать, но и сноровки находить издательское прибежище своему созданию. Убеждение, что готовая вещь подразумевает немедленную публикацию, выработалось у него с первых шагов на писательском поприще — так что он пытался договариваться о печатании еще не написанной вещи. «Я пошел к Песоцкому и Межевичу. Канальи жмутся. О помещении в своем журнале всего Шиллера и думать не хотят; они не постигают хорошей идеи, они спекулируют. Отдельно “Разбойников” взять не хотят, боятся цензуры… Подожди, к нам как мухи налетят, когда в руках наших увидят переводы. Не одно будет предложение от книгопродавцев и издателей. Это собаки — я их несколько узнал». Речь шла о журнале, где он хлопотал о переводах брата и где суждено было появиться его первой публикации.

«Репертуар русского и Пантеон всех иностранных театров», ежемесячный театральный журнал, выходивший в Петербурге, едва ли не каждый год уточнявший свое название («Репертуар русского театра», «Пантеон русского и всех европейских театров», «Репертуар русского и пантеон иностранных театров») и менявший своих редакторов (Ф. А. Кони, Ф. В. Булгарин, В. С. Межевич, И. П. Песоцкий и др.), в летних номерах 1844 года поместил «Евгению Гранде» в переводе Ф. М. Достоевского на условиях анонимности переводчика и с досадными редакционными сокращениями. Неизвестно, получил ли переводчик ожидаемый гонорар, но, кажется, никаких новых предложений ему не последовало и, как мухи, издатели не налетели.

Тем не менее это была удача. Дебют Достоевского в амплуа переводчика стал благодарной данью домашнему воспитанию и полученному образованию — обязательным языковым урокам от француза Сушарда и именинным французским приветствиям; строгой отцовой латыни — гимнастике ума, средству развития интеллекта, ключу к пониманию европейских языков; пансиону Чермака, где, сверх расписания, добродушный надзиратель-гувернер m-r Манго, бывший барабанщик наполеоновский армии, говоривший на правильном французском, много и мастерски читал с воспитанниками; Инженерному училищу, где Ф. М. мог совершенствовать свои языковые способности; увлеченному чтению французских авторов и дружескому общению, например, с Григоровичем, для которого французский был первым (от матери-француженки) родным языком.

Факт удачи с переводом сочинения именно Бальзака тоже относился к разряду высшей справедливости. «Бальзак был любимым нашим писателем; говорю: “нашим” потому, что мы оба одинаково им зачитывались, считая его неизмеримо выше всех французских писателей», — вспоминал Григорович, имея в виду и себя, и Достоевского. «Почти весь Бальзак» был прочитан в Петергофе, в учебном лагере, и произвел на семнадцатилетнего кондуктора роты застрельщиков неизгладимое впечатление, оставшееся неизменным на всю жизнь.

Выбором «Евгении Гранде», романа, изданного во Франции еще в 1833-м и выдержавшего несколько изданий (хвалебная рецензия была напечатана в «Библиотеке для чтения» за 1835 год), Ф. М. попал в точку, избежав конфуза, случившегося с жорж-сандовским сочинением: за десять лет русского перевода бальзаковского романа так никто и не сделал, и Достоевский вошел в историю литературы уже тем, что стал первым переводчиком «Евгении Гранде» на русский язык. Неизвестно, видел ли Ф. М. Бальзака воочию, когда летом 1843-го его кумир побывал в Петербурге, посещал, встречаемый овациями, концерты и театральные представления в Павловске и Петергофе, о чем восторженно писала русская пресса; но если и не видел, то вряд ли мог не слышать и не читать о петербургском вояже любимого романиста, и это обстоятельство тоже могло подстегнуть переводческий азарт дебютанта. Условно говоря, Бальзак благословил своего преданного читателя рискнуть — и риск был оправдан.

Л. П. Гроссман, изучая русский перевод «Евгении Гранде» и испытывая непреодолимую антипатию к отцу переводчика, соблазнялся мыслью о его сходстве с папашей Гранде и называл М. А. «старым скупцом, дрожавшим над сломанными ложками, видевшим воров во всех окружающих и совмещавшим, подобно герою Бальзака, сентиментальность с жестокостью»48. Вряд ли, однако, роман о богатой невесте-провинциалке и ее отце, безжалостном скряге и корыстолюбце, вызывал у переводчика какие-то личные ассоциации: бочар-простолюдин, скупавший за бесценок конфискованные церковные владения (виноградники и фермы), наживший миллионы франков, и образованный медик-отец, учивший сыновей бережливости, боявшийся разорения и таки разорившийся под конец жизни, — какое неоправданное сближение! Впрочем, на отсутствие «каких-либо доказательств» своей мысли (кроме употребления стариком Гранде слова «жизнёночек» из писем отца писателя к его матери) указал и сам Гроссман — ведь очень скоро это редкое словечко войдет в лексикон Макара Девушкина: «Спешу вам сообщить, жизнёночек вы мой, что у меня надежды родились кое-какие…»

Перевод Бальзака стал для начинающего литератора серьезной школой мастерства. «Учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно», — признавался Ф. М. в 1839-м, и, конечно, в первую очередь это относилось к французскому классику. Бальзак полностью отвечал той задаче, которую ставил себе молодой Достоевский — изучать человека и жизнь. Перевод текста — это внимательное, дотошное чтение; но переводчик-дебютант, стараясь избежать буквализма, пытался совместить точность оригинала с новым художественным воплощением (как заметила В. С. Нечаева, сличавшая французский текст и перевод, «почти каждую фразу Достоевский начинает по Бальзаку, но в его переложении она усложняется, обрастает новыми образами, новыми признаками образов, и бальзаковский текст тонет в плоти, которой одевает его Достоевский»49). Углубление смыслов, обогащение бытовой палитры бальзаковского романа, усложнение психологии героев, обретавших повышенную эмоциональность речи и драматичность (порой даже мелодраматичность) переживаний, — таким путем шел Достоевскийпереводчик.

И все же верный кусок хлеба, который со временем вполне мог бы кормить «литературного пролетария», задержись он в переводческом цехе («И с французского переводчик может быть с хлебом в Петербурге, да еще с каким»), был оставлен. Переводческий труд, обязывающий держаться рамок оригинала, сковывал потенциал сочинителя, жаждавшего гораздо больших степеней свободы, чем было дозволено на пространствах чужого романа. Зато работа по перечитыванию, переписыванию, обдумыванию каждого слова и оборота речи, выработка манеры повествования, техники диалогов и монологов, искусство создания художественного текста на родном языке разожгли творческий аппетит, высвободили перо из пут нерешительности и неуверенности.

Очередь была за романом собственного сочинения. После Бальзака, которым Достоевский овладел не только как читатель, но и как переводчик, писать «свое» было уже не так страшно.

Глава четвертая Рождение писателя из читателя

Впечатления для романа. — Герои-сочинители. — Искушения Девушкина. — Вероломство славы. — Хроника прорыва. — Великая минута. — «Новый Гоголь!» — Энтузиазм Белинского. — Среди «своих». — Сто тысяч курьеров. — Хвала и хула.

Спустя три десятилетия после дебюта, имея за плечами «Преступление и наказание», «Идиота», «Бесов» и готовясь к «Подростку», Достоевский записал на полях черновой тетради формулу, которую вывел из своей писательской практики: «Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта. Из этого впечатления развивается тема, план, стройное целое. Тут уже дело художника, хотя художник и поэт помогают друг другу и в этом и в другом — в обоих случаях». Судя по первому роману, формула была безотчетно использована писателем уже тогда.

Рождение писателя из читателя — одна из волнующих загадок, равная чуду и тайне рождения новой жизни. Тот факт, что чаемое превращение может и не случиться, что писатель, потенциально присутствующий в каждом читателе, может так никогда и не реализоваться, сообщает этой тайне особую притягательность. Соблазн творчества, потребность в самовыражении, которая видится каждому читателю в сочинительстве, трудный путь, чаще всего безотрадный, а то и плачевный, приносящий куда больше потерь, чем обретений, — эта Голгофа литературного честолюбия и была, кажется, сильнейшим впечатлением, заставившим молодого Достоевского взяться за перо. Это впечатление вошло в плоть и кровь его первого романа — который, как ему первоначально казалось, он писал ради заработка («На что мне тут слава, когда я пишу из хлеба?»).

Вспоминая в семидесятые, как он жил, выйдя в отставку из инженеров, «сам не зная зачем, с самыми неясными и неопределенными целями», как «начал вдруг “Бедных людей”, первую повесть, до тех пор ничего еще не писавши», Ф. М. призна́ется: «Писал я их с страстью, почти со слезами — “неужто всё это, все эти минуты которые я пережил с пером в руках над этой повестью, — всё это ложь, мираж, неверное чувство?” Но думал я так, разумеется, только минутами, и мнительность немедленно возвращалась». В марте 1845-го роман как будто был закончен. Автор отнес рукопись в цензуру, но тут же забрал назад: цензоры, заваленные работой, требовали месяц и больше. Возникла и тут же погасла мысль о журналах. «Пустяки. Отдашь да не рад будешь. Во-первых, и не прочтут, а если прочтут, так через полгода. Там рукописей довольно и без этой. Напечатают, денег не дадут. Это какая-то олигархия… Отдавать вещь в журнал значит идти под ярем не только главного maTtre d’h^tel’я, но даже всех чумичек и поваренков, гнездящихся в гнездах, откуда распространяется просвещение. Диктаторов не один: их штук двадцать».

Так и не пристроив роман в марте, он сообщал брату: «Я до сей самой поры был чертовски занят. Этот мой роман, от которого я никак не могу отвязаться, задал мне такой работы, что если бы знал, так не начинал бы его совсем. Я вздумал его еще раз переправлять, и ей-богу к лучшему; он чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он кончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрогиваться». Его «до дурноты, до тошноты» мучила судьба непристроенной рукописи, а с ней и свое собственное положение («Часто я по целым ночам не сплю от мучительных мыслей»). Он стоял перед выбором — печатать роман отдельным изданием на свой страх и риск или обратиться к журналам и отдать рукопись за бесценок. Но о романе безвестного автора надо ведь как-то объявить, а любой книгопродавец, «алтынная душа», не станет компрометировать себя рискованной рекламой. Оставались, при всей неприязни, журналы, лучше всего «Отечественные записки»: все же тираж 2500 единиц, читателей раза в четыре больше. «Напечатай я там — моя будущность литературная, жизнь — всё обеспечено. Я вышел в люди… Нужно хлопотать. Есть у меня много новых идей, которые, если 1-й роман пристроится, упрочат мою литературную известность».

Первый роман должен был выполнить несколько задач. Вопервых, выкупить автора из долговой кабалы и решить дело с квартирой — нынешняя была дорога и устраивала лишь тем, что хозяин не беспокоил по полгода. Во-вторых, он должен был составить автору имя. В-третьих, освободить от поденщины: «Как бы то ни было, а я дал клятву, что коль и до зарезу будет доходить, — крепиться и не писать на заказ. Заказ задавит, загубит всё». В-четвертых, помочь брату в печатании переводов: «Устрой я роман, тогда Шиллер найдет себе место».

Автор думал о возможном провале как о катастрофе. «Если мое дело не удастся, я, может быть, повешусь» — это если роман не будет замечен и не даст никакого заработка. «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уж думал обо всем. Я не переживу смерти моей idе'e fixe» — этот исход виделся в случае, если роман никто не напечатает. Однако обеспечить дебют и сделать автору имя мог только сам роман. Достоевский это понимал и писал брату, что романом «серьезно доволен» как вещью «строгой и стройной», несмотря на «ужасные недостатки». Все могло повернуться и так и этак.

В мае 1845-го «Бедные люди» были переписаны набело.

«Если я был счастлив когда-нибудь, то это даже и не во время первых упоительных минут моего успеха, а тогда, когда еще я не читал и не показывал никому моей рукописи: в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду; когда я сжился с моей фантазией, с лицами, которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался и печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим». Так опишет свои переживания 24-летний «неудавшийся» литератор Иван Петрович из «Униженных и оскорбленных», который «унаследует» литературную молодость Достоевского и которому писатель, через 15 лет после собственного дебюта, рискнет «отдать» своего первенца — роман «Бедные люди». Автор-виртуоз создаст неподражаемый эффект самоумножения литературы: герой нового романа сочиняет ранний роман автора, который обсуждают и критикуют читатели-персонажи. Иван Петрович ощутит в себе ту неодолимую потребность творчества, которая владела Достоевским в момент создания первого романа: «Хочу теперь всё записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски». Сочинители в текстах Достоевского вслед за автором ощутят благотворность творческого труда и самого механизма письма, способного обратить воспоминания и мечты в дело, в привычное занятие.

Привержены «механизму письма» и герои «Бедных людей». Здесь царит безбрежная стихия эпистолярного сочинительства — на каждое письмо уходят часы литературного труда. Личная переписка становится для двух горемык не только потребностью любви, но и пробой пера, привычкой выражать любовь слогом, стилем. «А хорошая вещь литература, Варенька, очень хорошая… Глубокая вещь! Сердце людей укрепляющая, поучающая… Литература — это картина, то есть в некотором роде картина и зеркало; страсти выраженье, критика такая тонкая, поучение к назидательности и документ».

Это признание делает честь немолодому переписчику бумаг: первый роман Достоевского стал и в самом деле картиной и зеркалом, выражением страсти и документом; тяга к творчеству, ставка на призвание, упорный труд новичка зафиксировались в «Бедных людях» документально — в виде целой библиотеки «чужих рукописей».

Макар Девушкин тянется к компании Ратазяева, соседа, который служит «где-то по литературной части», знает о Гомере и Брамбеусе и сочинительские вечера устраивает. «Сегодня собрание; будем литературу читать», — сообщает Девушкин Вареньке и восторженно описывает «литературу» единственного знакомого писателя: «Ух как пишет! Перо такое бойкое и слогу про́пасть… Я и на вечерах у него бываю. Мы табак курим, а он нам читает, часов по пяти читает, а мы всё слушаем. Объядение, а не литература! Прелесть такая, цветы, просто цветы; со всякой страницы букет вяжи!» Пристально вглядывается Девушкин в привычки и образ жизни соседа, искренне верит в существование фантастических гонораров, в заманчивую соблазнительность поприща. «Вы посмотрите-ка только, сколько берут они, прости им Господь! Вот хоть бы и Ратазяев, — как берет! Что ему лист написать? Да он в иной день и по пяти писывал, а по триста рублей, говорит, за лист берет. Там анекдотец какой-нибудь или из любопытного что-нибудь — пятьсот, дай не дай, хоть тресни, да дай! а нет — так мы и по тысяче другой раз в карман кладем!.. Да что! Там у него стишков тетрадочка есть… семь тысяч просит, подумайте. Да ведь это имение недвижимое, дом капитальный!» С энтузиазмом истинного поклонника переписывает Макар Алексеевич для Вареньки отрывки из сочинений соседа.

Всё, что видит Девушкин на собраниях у Ратазяева, становится темой для размышлений и материалом для писем: общаясь с соседом, он пытается примерить его занятие на себя — сначала почти с ужасом, потом с робкой надеждой. От одной мысли, что он тоже сможет сочинять «литературу», крепнет его перо. «А насчет стишков скажу я вам, маточка, что неприлично мне на старости лет в составлении стихов упражняться. Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут…» — так было в его первых письмах. Он долго уговаривает себя: не умею, не учен, не должен. «Сознаюсь, маточка, не мастер описывать, и знаю, без чужого иного указания и пересмеивания, что если захочу что-нибудь написать позатейливее, так вздору нагорожу». Жалобы повторяются, но Девушкин признается: «А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал».

Так выходит наружу тайная литературная биография героя «Бедных людей»: «пробовал» — но «слогу нет, ведь я это сам знаю, что нет его, проклятого; вот потому-то я и службой не взял… пишу спроста, без затей и так, как мне мысль на сердце ложится… Однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?». Но тот, кто испытал искус чистого листа бумаги, обречен быть вечным рабом своего пристрастия. Как осторожно пробивается в письмах Девушкина тайная страсть, как робко пытается он хоть в шутку вообразить себя в желанной роли! «Ведь что я теперь в свободное время делаю? Сплю, дурак дураком. А то бы вместо спанья-то ненужного можно было бы и приятным заняться; этак сесть бы да и пописать. И себе полезно и другим хорошо». Пример других вдохновляет — и Макар Алексеевич умоляет Вареньку не бросать начатой работы — записок о детстве и юности.

Кажется, сам воздух Петербурга напоен литературой, и в каждом углу кипят литературные страсти. И как ни гонит Девушкин соблазнительные мысли, все равно он с теми, кто сочиняет. В светлую минуту рождается мечта: «Ну что, если б я написал что-нибудь, ну что тогда будет? Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом — “Стихотворения Макара Девушкина”!.. Как бы вам это представилось и подумалось?.. Я бы решительно тогда на Невский не смел бы показаться. Ведь каково это было бы, когда бы всякий сказал, что вот де идет сочинитель литературы и пиита Девушкин!.. Ну что бы я тогда, например, с моими сапогами стал делать?» Взволнованное воображение рисует модниц-поклонниц — «контессу-дюшессу» («ну что бы она-то, душка, сказала?»), графиню В., литературную даму, а главное, Ратазяева, запросто бывающего у обеих. А там — страшно даже подумать, что́ могут сотворить с человеком медные трубы.

Любую книжную историю Девушкин примеряет не только к своим переживаниям, но и к своему перу. Вступаясь за «литературные пустячки» Ратазяева, он отстаивает право на сочинительство как на пристань — а вдруг? Ведь Ратазяев, какими бы гонорарами ни похвалялся, остается бедняком, своим: соседом по чадной и сырой конуре — той, где чижики мрут. «Есть и лучше Ратазяева писатели, есть даже и очень лучшие, но и они хороши, и Ратазяев хорош; они хорошо пишут, и он хорошо пишет. Он себе особо, он так себе пописывает, и очень хорошо делает, что пописывает».

Но к книгам, присланным Варенькой, Девушкин строг — будто это его сердце вывернули наизнанку и подробно описали. «Ведь я то же самое чувствую, вот совершенно так, как и в книжке, да я и сам в таких же положениях подчас находился, как, примерно сказать, этот Самсон-то Вырин, бедняга. Да и сколько между нами-то ходит Самсонов Выриных, таких же горемык сердечных!» История станционного смотрителя дает надежду, а судьба Башмачкина ее отнимает: Макар Алексеевич не понимает, зачем нужно такое писать? Для чего? Как после такого можно жить, тихо и смирно, воды не замутя? Зачем подсматривать за человеком в его норе — как он ест, с кем пьет, что переписывает? «Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать — куда бы там ни было, потому что пересуда трепещешь, потому что из всего, что ни есть на свете, из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено!»

Девушкин не только порицает Гоголя и его «злонамеренную книжку», но и хочет переделать, переписать ее. «Я бы, например, так сделал…» — таким стал его способ чтения. «А лучше всего было бы не оставлять его умирать, беднягу, а сделать бы так, чтобы шинель его отыскалась, чтобы тот генерал, узнавши подробнее об его добродетелях, перепросил бы его в свою канцелярию, повысил чином и дал бы хороший оклад жалованья…»

Жизнь, однако, сыграла с Девушкиным злую шутку. Его мечты о славе были высмеяны, от обиды и отчаяния он запил, едва не угодил в пасквиль — и взбунтовался: «А ну ее, книжку… Что она, книжка? Она небылица в лицах! И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям читать… И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-нибудь… так и Шекспир вздор, всё это сущий вздор, и всё для одного пасквиля сделано!» Мир литературы, к которому мечтал приобщиться Макар Алексеевич, оказался жестоким и вероломным — здесь оскорбляли и унижали, травили и предавали, здесь никто никого не щадил, и минутная слава, если она все-таки приходила, не могла защитить от злобы и зависти. Здесь каждый был за себя — и каждый норовил втащить ближнего в пасквиль и анекдот.

Но путь был выбран — раз и навсегда. «Займемся литературой», — призывает Девушкин Вареньку, зная уже, что всё прежнее для него потеряно. В пользу литературы остается единственный аргумент: «Я буду писать, да и вы-то пишите… А то у меня и слог теперь формируется…»

Был ли первый роман Достоевского автобиографическим? Молодой инженер-поручик из дворян, хорошего образования и блестящей литературной эрудиции, со способностями к сочинительству мало походил на 47-летнего выпивающего чиновника, не поднявшегося за 30 лет службы выше переписывания бумаг. У автора и героя «Бедных людей» разная бедность, разные знакомства, разная судьба. Но если считать, что сочинение — которое есть выдумка, фантазия — способно влиять на жизнь автора, то Достоевский писал крайне рискованную вещь. У него, как и у его героя, впереди была неизвестность, позади — лишь эпистолярные упражнения и заброшенные черновики. Меж тем мечтавший о литературе Девушкин терпел фиаско, и его слог «формировался» впустую. Достоевский сочинил образ пропащего человека, несчастного горемыки, которого постигла житейская катастрофа; рифмовал его судьбу с участью Вырина и Башмачкина. Но не боялся ли чего-то подобного вслед за героем и автор?

Как-то, в очередной раз «обчищая и обглаживая» роман, Достоевский обнаружил в «Русском инвалиде» жуткую статистику: «Лессинг умер в нужде, проклиная германскую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 франков жалования, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гёльдерлин принужден был быть школьным учителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошел с ума 32-х лет и в этом состоянии дожил до 76 лет. Гёльти, чистый поэт любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым — отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждой. Шуберт провел 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Граббе, автор гениальных “Фауста и Дон Жуана”, в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гёте, умер в крайней нужде у одного сапожника в Москве. Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился; Лесман повесился; Раймунд — поэт и актер — застрелился. Луиза Бришман кинулась в Эльбу. Шарлотта Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау увезен в дом умалишенных»50.

«Только что прочел о немецких поэтах, умерших с голоду, холоду и в сумасшедшем доме. Их было штук 20, и какие имена! Мне до сих пор как-то страшно, — признавался Ф. М. брату. — Нужно быть шарлатаном…»

Нужно быть шарлатаном, видимо, хотел сказать он, прервав себя на полуслове, чтобы при таких примерах питать надежды. Нужно быть авантюристом, чтобы жертвовать служебной карьерой ради химеры таланта, призрака славы. В решимости броситься в литературное море было что-то отчаянное и дерзкое — ведь родные с полным основанием могли считать его бессовестным лентяем, проматывающим скудное отцовское наследство. «Они… чуть со мной не поссорились за то, что я живу праздно, то есть не служу и не стараюсь приискать себе места… Я же просто стыдился сказать им, чем занимаюсь. Ну как, в самом деле, объявить прямо, что не хочу служить, а хочу сочинять романы» — так опишет свой случай Иван Петрович (мнимый автор «Бедных людей»). Он, как и Федор Михайлович (автор истинный), испытывает страдание, умоляя родных подождать, не клеймить его раньше времени титулом лентяя и праздношатайки.

Кажется, какая-то невидимая нить связывала автора и героя. Достоевский, прямо по Девушкину, на собственном опыте испытает, как сбывается мечта о славе и каким горьким бывает разочарование. Девушкин мечтал о книжке стихов со своим именем на титуле и о поклонницах с Невского — чегото подобного, но еще нетерпеливее, горячее ожидал и Достоевский. Громкая слава должна была прийти внезапно — после нескольких лет самолюбивого уединения и тайной работы — как награда, как высший аргумент. Первое произведение решало всё — быть или не быть, то есть писать или не писать. В конце концов, он вложил в роман не только мечты о литературном поприще, но и личные воспоминания, дорогие сердцу пейзажи. Вареньке Доброселовой (тезке любимой сестры Варвары) «поручил» описать счастливое время детства детей Достоевских, вспомнить няню, маменьку, отца и разговоры с ним об учителях, науках, французском языке. «Я всеми силами старалась учиться и угождать батюшке. Я видела, что он последнее на меня отдавал, а сам бился Бог знает как. С каждым днем он становился все мрачнее, недовольнее, сердитее; характер его совсем испортился: дела не удавались, долгов было пропасть. Матушка, бывало, и плакать боялась, слова сказать боялась, чтобы не рассердить батюшку; сделалась больная такая; все худела, худела и стала дурно кашлять».

Память писателя-дебютанта была благодарной и справедливой — мрачным бедолага-отец становился, а не был. «Заботы, огорчения, неудачи измучили бедного батюшку до крайности: он стал недоверчив, желчен; часто был близок к отчаянию, начал пренебрегать своим здоровьем, простудился и вдруг заболел, страдал недолго и скончался так внезапно, так скоропостижно, что мы все несколько дней были вне себя от удара». Если простудный диагноз взять в скобки — смерть отца Ф. М., как она описана в «Бедных людях», правдива в каждом слове и имеет значение, по Девушкину, картины, зеркала и документа.

Однако за пределами этого документа бушует фантазия молодого автора, а не мстительное перо копииста, сводящего счеты со своей родней. Сводня Анна Федоровна, злая мучительница, сосватавшая Вареньку Доброселову помещику Быкову, ничего общего не имеет с тетушкой Куманиной, дом которой был воистину спасением для сирот Достоевских: четверо мальчиков получили на средства Куманиных высшее образование, трое девочек после пансионов были выданы замуж с богатым приданым за порядочных людей. Варя Достоевская и Варя Доброселова, семнадцатилетние невесты, и их солидные женихи не подобны друг другу. «Для Вари Достоевской ее замужество по сватовству с более чем вдвое старшим вдовцом не было жизненной драмой»51, — утверждала В. С. Нечаева, но это мягко сказано: Варвара Михайловна любила и уважала своего мужа и никак не могла понять, почему брат Федор, никогда не видевший П. А. Карепина, заочно невзлюбил его. В 1847 году она писала другому брату, Андрею: «Ежели бы он видел и знал Петра Андреевича, то не утерпел бы и полюбил бы его всей душой, потому что этого человека не любить нельзя, ты знаешь, любимый брат, его душу и доброту и сам можешь оценить его»52. В начале 1846-го (как раз когда выйдет в свет первый роман Ф. М.) она справлялась у Михаила, не хочет ли Фединька «опять вступить в службу»53 — положительное известие наверняка обрадовало бы обоих супругов Карепиных. В марте 1847-го Карепин, хорошо осведомленный об успехах Ф. М., советовал младшему шурину Андрею (тот жаловался, вероятно, что Федор не пишет): «Он, верно, поэтизирует… Не сетуй, а все-таки люби как брата и с своей стороны не давай повода быть недовольным. Если и увлекся он в область мечтательную, в вихрь ласкательств, авторских и артистических, — наступит, несомненно, время, что права крови заговорят, и он сам удивится: почему чуждается ближних…»54

Карепин — опрометчиво видеть в нем прототип Быкова — был прав: «вихрь ласкательств» действительно накрыл автора «Бедных людей» с головой. Трудно сказать, как бы сложилась литературная судьба Достоевского в случае неуспеха романа или если бы первый успех был умеренно средним. Ведь он, автор незаконченных драматических этюдов, метил в вершины, равнялся на гениев. Он еще только доделывал «Бедных людей», но уже точно определил свое место в ряду художников:

«Я хочу, чтобы каждое мое произведение было отчетливо хорошо… Рафаэль писал годы, отделывал, отлизывал, и выходило чудо, боги создавались под его рукой…»

Слава, которая обрушилась на Достоевского в летние и осенние месяцы 1845 года, еще до публикации романа в «Петербургском сборнике», была столь оглушительной, что превзошла самые смелые ожидания дебютанта. Хроника легендарного прорыва «пииты Девушкина» на просторы Петербурга началась мгновенно, в конце мая 1845 года, и уместилась в одни фантастические сутки.

Итак, Достоевский показывает Григоровичу «довольно объемистую тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанную». По версии Григоровича, Достоевский читает ему вслух весь роман, и слушатель «восхищен донельзя». По версии Достоевского, Григорович, не читая рукописи, предлагает показать ее поэту Н. А. Некрасову, с которым дружит: Некрасов, ровесник Достоевского, в свои 24 года успел издать сборник стихотворений, написать несколько водевилей и увидеть их на сцене Александринки, стать постоянным сотрудником нескольких столичных газет и журналов, сблизиться с кружком В. Г. Белинского и подготовить к изданию альманах о «низовом» Петербурге.

Тем же вечером рукопись попадает к Некрасову, жившему неподалеку: по версии Григоровича, рукопись относит он, выпросив ее у автора; по версии Достоевского, рукопись доставляет он сам, автор, конфузясь от мысли, что пришел со своим сочинением: «…видел Некрасова минутку, мы подали друг другу руки… Я… поскорей ушел, не сказав с Некрасовым почти ни слова».

Вечером Достоевский идет в гости «к одному из прежних товарищей», предположительно к Трутовскому, засиживается у него до глубокой ночи, возвращается домой в четыре утра, но спать не ложится, а садится у раскрытого окна, вглядываясь в светлое, как днем, небо. Через несколько минут выяснится: пока они с приятелем говорили о Гоголе и перечитывали «Мертвых душ», два других приятеля, Григорович и Некрасов, по очереди читали, тоже всю ночь, его, Достоевского! А дочитав до конца (семь печатных листов!) и увидав слезы на щеках друг у друга, решили, не откладывая на потом, немедленно идти к автору: «Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!»

Судьба свершалась.

Достоевский: «Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут…»

Григорович: «Дверь отворил Достоевский; увидев подле меня незнакомое лицо, он смутился, побледнел и долго не мог слова ответить на то, что говорил ему Некрасов». (Значит, Достоевский видел Некрасова впервые и рукопись «Бедных людей» отнес ему Григорович?)

Достоевский: «Потом, приглядевшись к характеру Некрасова, я часто удивлялся той минуте: характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный. Так, по крайней мере, он мне всегда казался, так что та минута нашей первой встречи была воистину проявлением самого глубокого чувства. Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о “тогдашнем положении”, разумеется, и о Гоголе, цитуя из “Ревизора” и из “Мертвых душ”, но, главное, о Белинском».

Некрасов, восторженно тряся Достоевского за плечи обеими руками: «Я ему (Белинскому) сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!.. Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!» (Уйдет только Некрасов.)

Достоевский: «Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное — чувство было дорого, помню ясно: “У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна… Ах хорошо!” Вот что я думал, какой тут сон!»

Григорович: «После его [Некрасова] ухода я ждал, что Достоевский начнет бранить меня за неумеренное усердие и излишнюю горячность; но этого не случилось; он ограничился тем только, что заперся в своей комнате, и долго после того я слышал, лежа на своем диване, его шаги, говорившие мне о взволнованном состоянии его духа».

Утром Некрасов, как и обещал, отнес рукопись Белинскому, перед которым благоговел и который вот уже пять лет как жил в Петербурге, вел в «Отечественных записках» критический отдел, видя в критике и публицистике общественное служение. От литературы «неистовый Виссарион» требовал полноты изображения жизни без насилия над фантазией — «для правды» нужно только иметь гражданское чувство, быть сыном своего общества и своей эпохи.

Достоевский читал «Отечественные записки» с начала сороковых. После «Библиотеки для чтения», посвященной «словесности, наукам, художествам, промышленности, новостям и модам» (лет с четырнадцати Ф. М. поглощал номера журнала от корки до корки), издание «Нестора русской журналистики» А. А. Краевского, воевавшее на всех литературных фронтах, казалось боевым оружием. Поэтому на территории «Записок» в успех верилось мало. «Этой “партии Отечественных записок”, как говорили тогда, я боялся. Белинского я читал уже несколько лет с увлечением, но он мне казался грозным и страшным и — “осмеет он моих ‘Бедных людей’!” — думалось мне иногда».

Но дебютанта ждал сюрприз.

«“Новый Гоголь явился!” — закричал Некрасов, входя к нему (Белинскому. — Л. С.) с “Бедными людьми”. — “У вас Гоголи-то как грибы растут”, — строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашел к нему, вечером, то Белинский встретил его “просто в волнении”: “Приведите, приведите его скорее”». Истекали первые сутки славы — и уже третий взволнованный читатель из литературных собратьев проглатывал «Бедных людей» залпом. Тетрадь будто околдовала Белинского — он не выпускал ее из рук и угощал новостью всех, кто бывал у него в эти дни. «Вот от этой самой рукописи, которую вы видите, я не могу оторваться второй день, — твердил он П. В. Анненкову, зашедшему в гости. — Это роман начинающего таланта: каков этот господин с виду и каков объем его мысли — еще не знаю, а роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому»55. Вождь социально-критического направления Белинский вынес вердикт: «Это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит»56.

А далее был визит автора к «ужасному» Белинскому. «Когда к нему привели Достоевского, он встретил его с нежностью, почти отеческой любовью и тотчас же высказался перед ним весь, передал ему вполне свой энтузиазм»57. Сын лекаря и внук священника, как и сам Достоевский, неистовый критик (старше дебютанта всего на десять лет) произносил с горящим взором пламенные речи — ведь перед ним стоял человек, проникший, сам того не сознавая, в тайну искусства. «Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..»

Всю жизнь Достоевский помнил те высокие минуты и то свое упоение; помнил, как, выйдя от Белинского, стоял у его дома на углу Невского и набережной Фонтанки, смотрел на небо, на светлый день, на прохожих; помнил свой робкий восторг и свои мысленные клятвы — пребыть верным этим прекрасным людям, единственным во всей России. «У них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о к ним, с ними!» (Позже и по другому поводу Ф. М. едва ли не с обидой расскажет, как в первые дни знакомства Белинский, всем сердцем привязавшись к новичку, поспешно бросился обращать его в свою веру — в страстный социализм — и начал «прямо с атеизма».)

…Пристроив роман, Достоевский на все лето уехал к брату в Ревель, где начал писать «Двойника». Вернувшись к началу сентября в Петербург и вытерпев в дороге, занявшей более суток по морю, пронизывающий холод и жестокую пароходную качку, особенно остро почувствовал после семейного дома брата, как сурова, безотрадна и безлюдна его жизнь в столице. Но скоро настроение стало выправляться. Некрасов заплатил гонорар за «Бедных людей», все еще не напечатанных (и это тоже было пунктом волнений: «Такой невинный роман таскают, таскают, и я не знаю, чем они кончат. Ну как запретят?»). Приключения Голядкина продвигались, хотя «подлец никак не соглашался оканчивать карьеру». Но самое главное — молодой автор стал своим у Белинского; теперь о «Бедных людях» говорило пол-Петербурга. Белинский видел в романе «доказательство перед публикою и оправдание мнений своих»; понукал дописывать «Двойника», уговорился с Краевским о публикации его в «О. З.» и благосклонно смотрел на затевавшийся Некрасовым комический альманах «Зубоскал», с участием Достоевского и Григоровича, где приятели собирались «острить и смеяться над всем, не щадить никого…» и куда Ф. М. предполагал написать «Записки лакея о своем барине».

Он положительно входил в моду в этом своем кружке. Его сопоставляли с Гоголем, но при этом говорили: не второй Гоголь, а новый Гоголь! Белинский в увлечении ставил новый талант даже выше Гоголя: мол, Гоголь действует синтезом, а «новый Гоголь» анализом, идет в глубину и, разбирая по атомам, отыскивает целое и оттого более глубок. Но, кажется, слава не застала молодого писателя врасплох: он был к ней готов и другого не ожидал. Анненков, с которым Белинский делился первыми впечатлениями о дебютанте, заметил ошибку критика, полагавшего, что имеет дело с новичком, которому следует набить руку, чтобы достичь легкости; на самом деле перед ним был «совсем уже сформировавшийся автор» со своими приемами письма, который выслушивал наставления критика «благосклонно и равнодушно»58.

Но было и от чего закружиться голове, было в чем отчитаться перед братом Мишей. Ф. М. будто наверстывал упущенное, торопясь насладиться тем, что скоротечно по определению — собирал комплименты, смаковал знаки внимания и сближался с теми, кто превозносил его до небес. В угаре славы, то ли имитируя, то ли пародируя интонации гоголевского персонажа, так и сыпал: «Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвет на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Соллогуб обегал всех и, зашедши к Краевскому, вдруг спросил его: Кто этот Достоевский? Где мне достать Достоевского? Краевский, который никому в ус не дует и режет всех напропалую, отвечает ему, что “Достоевский не захочет Вам сделать чести осчастливить Вас своим посещением”. Оно и действительно так: аристократишка теперь становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки. Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский то-то сказал, Достоевский то-то хочет делать. Белинский любит меня как нельзя более. На днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты, верно, слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностию, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня».

Однако незабвенный Хлестаков насчет своей известности («Да меня уж везде знают»), как мы помним, все выдумывал. А сочинитель Достоевский говорил истинную правду — и про Белинского, и про В. А. Соллогуба, и про В. Ф. Одоевского. Ведь Соллогуб, популярный беллетрист и человек «большого света», действительно выпросил у Краевского адрес автора, чтобы выразить ему «в восторженных тонах то глубокое и вместе с тем удивленное впечатление, которое произвела его повесть, так мало походившая на все, что в то время писалось»59. Граф приехал прямо на квартиру, без приглашения, увидел бледного и болезненного на вид молодого человека, который сконфузился, смешался, предложил гостю единственное в комнате старенькое кресло, отвечал на вопросы скромно и уклончиво, приглашения же пообедать, почти что испугавшее его, не принял. «Я тотчас увидел, что это натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная»60. И князь Одоевский, читавший «Бедных людей» в корректуре, выпрошенной у Краевского, звал к себе, но Ф. М. отказал и князю, сославшись на занятость (извинения Одоевскому были переданы запиской Некрасова).

Собратья из кружка Белинского всячески оберегали новое дарование от назойливых антрепренеров, в пух и прах бранили дебютанта за беспорядочную жизнь, заботились о его общественном лице. А он писал в Ревель: «У меня бездна идей; и нельзя мне рассказать что-нибудь из них хоть Тургеневу, например, чтобы назавтра почти во всех углах Петербурга не знали, что Достоевский пишет то-то и то-то». И это тоже было чистой правдой. Учитывая ту сказочную удачу, которая свалилась на Достоевского в год его дебюта, он держался с близкими вполне скромно — родным в Москву почти ничего не писал, а брату сообщал: «Если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько».

Упоение собственной славой было тем полнее, чем громче звучали медные трубы. И конечно, он не удержался от искушения — стал бывать «в большом свете», пошел и к Соллогубу, и к Одоевскому, и к другим именитым почитателям. Деньги, которые он теперь получал от издателей, несчетно тратились на «Минушек, Кларушек, Марианн» — в тот год они сильно похорошели, но стоили страшных денег. А в «большом свете» все заметили, что новый Гоголь не на шутку влюблен в Авдотью Панаеву, красавицу, светскую львицу, хозяйку литературного салона («Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя»). Из письма в письмо брату он писал: «Слава моя достигла апогея», много раз признавался: «Время провожу весело», «мне очень хорошо жить», а однажды, окончательно уверовав в свою звезду, даже воскликнул: «А у меня будущность преблистательная, брат!»

Анненков, один из свидетелей триумфа молодого Достоевского, отмечал, что слава не испортила писателя, а все расставила по местам. Успех романа, который вышел в середине января 1846 года, «сразу оплодотворил в нем те семена и зародыши высокого уважения к самому себе и высокого понятия о себе, какие жили в его душе… освободил его от сомнений и колебаний, которыми сопровождаются обыкновенно первые шаги авторов»61. Как-то сразу, едва за ним признали право называться писателем, Достоевский почувствовал себя профессионалом, с закоренелыми привычками работы и удивительно хладнокровным отношением к критике. Его совсем не пугала литературная брань, даже самая ожесточенная — та, которая вместе с хвалой встретила «Бедных людей». Пусть ругают, лишь бы печатали и читали, пусть спорят, лишь бы покупали альманах с его романом. «Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся — мне славу дурачье строят». «Иллюстрация» Н. В. Кукольника ругала роман за растянутость, обилие утомительных и скучных мелочей, сравнивала с обедом, состоящим из одного сахарного горошка62. «Северная пчела», газета Ф. В. Булгарина и Н. И. Греча, называла роман драмой, построенной из ничего; неудача «нового гения» связывалась с влиянием «пустых теорий»63. Сам Булгарин высказался еще определеннее: «Г-н Достоевский — человек не без дарования… Пусть он не слушает похвал натуральной партии и верит, что его хвалят только для того, чтоб унижать других. Захвалить — то же, что завалить дорогу к дальнейшим успехам»64.

Однако неистовство газет и остервенение публики — «ругают 1/4 читателей, но 3/4 (да и то нет) хвалит отчаянно… Debats пошли ужаснейшие. Ругают, ругают, ругают, а все-таки читают» — занимали автора лишь в одной связи: «Все мы знаем, как встречали Пушкина… Так было и с Гоголем. Ругали, ругали его, ругали — ругали, а все-таки читали и теперь помирились с ним и стали хвалить». Упиваясь славой, он не переставал работать и теперь уже не прятался и не таился. «Двойник» только сочинялся, его появления еще только ждали, а Ф. М. уже писал нечто очень смешное для «Зубоскала» и за одну ночь настрочил «Роман в девяти письмах» в пол-листа, продал работу за 125 рублей серебром (жалованье за восемь месяцев службы в инженерах), читал ее на вечере у Тургенева среди двадцати гостей и произвел фурор.

О Голядкине в кружке Белинского знали и, пока повесть писалась, ожидали новый шедевр. «Голядкин в 10 раз выше “Бедных людей”. Наши говорят, что после “Мертвых душ” на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное и чего-чего не говорят они. С какими надеждами они все смотрят на меня!» Белинский же, едва вышла февральская книжка «Записок» (1846) с «Двойником», опять приветствовал новое имя, находя во второй повести еще больше таланта и глубины мысли — никто из русских писателей так, как Достоевский, не начинал. «Честь и слава молодому поэту, муза которых любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: “Ведь это тоже люди, ваши братья”»65.

В те месяцы хула была нипочем как раз потому, что были защитники среди своих, кто его как будто понимал и ценил. Ф. М. чрезвычайно дорожил этой своей литературной компанией. Он жил полной (порой и «беспорядочной») жизнью — зависел только от своего труда, имел право делать долги, ни перед кем не отчитываясь, сменил квартиру (две отлично меблированные комнаты от жильцов у Владимирской церкви на углу Кузнечного переулка). «В моей жизни каждый день столько нового, столько перемен, столько впечатлений, столько хорошего и для меня выгодного, столько и неприятного и невыгодного, что и самому раздумывать некогда… Идей бездна и пишу беспрерывно». Он впервые осваивал понятия: «наши», «в нашем кругу», «наш кружок пребольшой». Со «своими» он расцветал — дружеское участие рождало в нем ответные чувства. Он был готов любить всех членов кружка: писал для некрасовского «Зубоскала» пресмешные объявления, хлопотал по семейным делам Белинского, хотел ответить на расположение Тургенева самой пылкой любовью. «Но, брат, что это за человек? Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе».

Про себя Ф. М. прекрасно понимал, в чем неправа критика, поносившая за растянутость его сочинения, где, полагал он, «и слова лишнего нет». «Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей им не показывал. А им и невдогад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может». Сочинитель, однако, недооценивал другое обстоятельство. «Рожу» свою в письмах Девушкина или в переживаниях Голядкина он, может, и не показывал, но за пределами сочинений, в общениях с собратьями по перу, его личность и характер обнажались столь беззащитно, что очень скоро стали мишенью печатных и изустных «рецензий».

Эффект чудесного явления Достоевского русской литературе середины сороковых годов не был мнимым или «пузырным», как сказал бы П. А. Карепин, но он не мог длиться долго.

Глава пятая Кумиры и «кумирчики»

Падение триумфатора. — Памфлетный бум. — Ложь о «кайме». — Последний гвоздь. — Итоги дебюта. — Изгнание из ада. — Трудности характера. — Братья Бекетовы. — Вечера у Майковых. — Доктор Яновский. — Роковое знакомство.

История триумфального появления раннего Достоевского на литературном олимпе завершилась в духе Достоевского позднего — скандалом и падением триумфатора. Будто аукнулось из «Бедных людей»: «И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, всей ли ногой на камень ступаешь али носочком одним…» Из-за них, пасквилянтов, обиделся Макар Девушкин на всю литературу, будто напророчил…

«Виновник» возвышения «Бедных людей» Григорович полагал, что восторженные похвалы Белинского вредно отразились на характере Достоевского: «Возможно ли было такому человеку, даже при его уме, сохранить нормальное состояние духа, когда с первого шага на новом поприще такой авторитет, как Белинский, преклонился перед ним, громко провозглашая, что появилось новое светило в русской литературе?» Панаева вспоминала, что автор «Бедных людей», с ноября 1845-го посещавший ее салон, выглядел страшно нервным молодым человеком: «Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно передергивались»66. Понятно, что Ф. М. не мог рассчитывать на взаимность красавицы, в которую был тогда влюблен «не на шутку» (черты ее внешности унаследует Дуня Раскольникова). Любезная хозяйка старалась лишь, чтобы гость освоился в ее доме.

Он и освоился: застенчивость и конфузливость уступили место нервному задору, духу противоречия и желанию вступать в спор по любому поводу. Панаева: «По молодости и нервности, он не умел владеть собой и слишком явно высказывал свое авторское самолюбие и самомнение о своем писательском таланте». Наверное, так оно и было — весной 1846-го Ф. М. сам писал брату о своем «ужасном пороке» — «неограниченном самолюбии и честолюбии», которые вместе с приступами жестокого недовольства собой «создавали ад». Его убивала мысль, что «Двойник», который мог бы быть великой вещью, испорчен торопливостью. «Мне Голядкин опротивел… Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется». «Свои» видели лишь высокомерие захваленного автора, а он был едва жив: от сильнейшего раздражения всей нервной системы «болезнь… произвела прилив крови и воспаление в сердце, которое едва удержано было пиявками и двумя кровопусканиями».

Даже Макар Девушкин на своем более чем скромном опыте познал, что собратья по цеху — народ жестокосердный. Вскоре Достоевский узна́ет: едва только вышел «Петербургский сборник», где вместе с «Бедными людьми» были напечатаны сочинения «своих» — Тургенева, Панаева, Некрасова, Белинского, — трое участников объединились, чтобы составить злое «Послание Белинского Достоевскому» — наспех сделанные вирши, больно язвившие товарища по альманаху:

«Витязь горестной фигуры / Достоевский, милый пыщ, / На носу литературы / Рдеешь ты, как новый прыщ…» Сначала вирши будут ходить в списках и копиях, а в 1855-м, когда Достоевский отбывал солдатчину в Семипалатинске и не мог ответить на удар, отрывки из «коллективного труда» Панаев опубликует в «Современнике».

Некрасов, в передаче Панаевой: «Достоевский просто с ума сошел… Кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел». Восклицание было вполне риторическим — «свои» прекрасно знали, что Григорович, из любви к искусству, передавал всё всем: Достоевскому — то, что говорят о нем и его романе, кружку — как Ф. М. бранится на них, «завистников, бессердечных и ничтожных людей».

Панаева: «С появлением молодых литераторов в кружке беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах; особенно на это мастер был Тургенев — он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался».

Достоевский, полагая, что «свои» просто завидуют успеху — Григорович уверял приятеля, будто в провинции «Петербургский сборник» называется не иначе как «Бедные люди», а остального читатели и знать не хотят, — стал предметом изощренных насмешек, для которых, увы, был более чем уязвим: не умел отвечать шуткой на шутку и постоянно на всех обижался. Заводилами стали Некрасов, Тургенев и Панаев. В ход шло всё — и невзрачная внешность «нового Гоголя», и его дерзкое равнение на великих, и раздражение нервов, и увлечение своей славой («Хоть ты юный литератор, / Но в восторг уж всех поверг: / Тебя знает император, / Уважает Лейхтенберг, / За тобой султан турецкий / Скоро вышлет визирей…»). Припомнили и скандал, случившийся в «свете», где ехидно вспоминали, как в салоне графа М. Ю. Вьельгорского, тестя Соллогуба, Достоевский упал в обморок, едва его подвели к белокурой красавице Сенявиной, пожелавшей познакомиться с автором нашумевшего романа («…Но когда на раут светский, / Перед сонмище князей, / Ставши мифом и вопросом, / Пал чухонскою звездой / И моргнул курносым носом / Перед русой красотой, / Как трагически недвижно / Ты смотрел на сей предмет / И чуть-чуть скоропостижно / Не погиб во цвете лет»[16]. Но ведь такие же обмороки приключались с ним и раньше — Григорович рассказывал, как на улице при виде похоронной процессии приятелю стало дурно и последовал припадок настолько сильный (быть может, предвестие падучей, которую Достоевский в те поры называл «кондрашкой с ветерком»), что его с трудом привели в чувство, а угнетенное состояние длилось еще несколько дней…

Стараниями «своих» был пущен слух, повторяемый многие годы разными авторами (Анненковым, Григоровичем, Панаевым, Тургеневым) и на разные лады, будто Достоевский, отдавая некое свое сочинение то ли в альманах Некрасова, то ли в сборник Белинского, то ли в журнал Краевского, потребовал не смешивать его вещь с трудами прочих авторов, а поместить в конце или в начале книги и отметить особой каймой. «Послание» заканчивалось строфой, в которой смущенный критик, тоже выставленный не в лучшем виде, склонялся перед величием гения и обещал: «Буду нянчиться с тобою, / Поступлю я как подлец, / Обведу тебя каймою, / Помещу тебя в конец». Ложь продержится столь долго и будет упорствовать столь рьяно67, что Достоевский вынужден будет выступить с опровержением — истории с каймой «не было и не могло быть» — перед самой своей кончиной, которая помешает дать разъяснение в «Дневнике писателя» по поводу «ничтожной личной нападки».

Очередь была за Белинским: «наши» ждали сигнала от критика, сотворившего себе кумира, которого они решили разжаловать до «кумирчика». Следуя убеждению говорить только правду и зная, что кружок внимает каждому его слову, Виссарион Григорьевич постепенно снижал градус похвал и превращал плюсы в минусы. «Свои» хорошо улавливали разницу:

«Двойник» сначала вроде и нравился Белинскому, он «местами» даже восхищался, утверждая, что только Ф. М. мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей, и как будто защищал героя с его метаниями от реального к фантастическому. Но вот тон… Анненков, например, почувствовал, что критик имеет некую заднюю мысль, которую пока не считает нужным высказывать. В журнальном отзыве марта 1846-го задняя мысль вышла наружу: Голядкин трактовался как обидчивый, помешанный на амбиции субъект. «Ему всё кажется, что его обижают и словами, и взглядами, и жестами, что против него всюду составляются интриги, ведутся подкопы… Обидчивость и подозрительность его характера есть черный демон его жизни, которому суждено сделать ад из его существования… Итак, герой романа — сумасшедший!»68

В одобрительной рецензии «свои» прочитывали намек: в герое, как в мутном зеркале, узнавался автор. Белинский, в передаче Панаевой: «Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского есть талант, а если он, вместо того чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдет вперед. Ему непременно надо лечиться, все это происходит от страшного раздражения нервов. Должно быть, потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так чего доброго, все поголовно будут психически больны!» Но у Достоевского не было воловьих нервов…

Панаева: «У Достоевского явилась страшная подозрительность… Почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду. Он приходил уже к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того чтобы снисходительнее смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками».

Белинский (в рассказе Панаевой о поведении Достоевского и Тургенева): «Что это с Достоевским! говорит какую-то бессмыслицу, да еще с таким азартом… Ну, да вы хороши, сцепились с больным человеком, подзадориваете его, точно не видите, что он в раздражении, сам не понимает, что говорит». А Достоевский, утрачивая ощущение минуты, громко возмущался, что даже такой человек, как Белинский, по три часа просиживает за преферансом, будто какой-то тупоумный чиновник (обычными партнерами Белинского по карточной игре были те же Панаев с Некрасовым).

Сигналы от Белинского звучали все громче. «Достоевского переписка двух шулеров, к удивлению моему, мне просто не понравилась — насилу дочел. Это общее впечатление»69,— писал он в феврале 1847-го Тургеневу о «Романе в девяти письмах», будто забыв, что в ноябре 1845-го авторское чтение «Романа» на вечере у Тургенева вызвало общее восхищение. «Неприятное изумление» повестью «Господин Прохарчин» Белинский выразил печатно, на страницах стартовавшего журнала

«Современник» — дескать, яркие искры таланта автора сверкают в такой густой темноте, что их свет не виден вообще. В отзыве содержался крайне обидный для самолюбия автора пассаж: «Мы не вправе требовать от произведений г. Достоевского совершенства произведений Гоголя, но тем не менее думаем, что большому таланту весьма полезно пользоваться примером еще большего»70.

Развенчание кумира шло полным ходом, и «наши», потеряв терпение, перестали с ним церемониться.

Григорович: «На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю, которому он должен бы был в ножки кланяться, потому что в самых хваленых “Бедных людях” чувствовалось на каждой странице влияние Гоголя… При встрече с Тургеневым, принадлежавшим к кружку Белинского, Достоевский, к сожалению, не мог сдержаться и дал полную волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет». Григорович уверял, что спор вышел о Гоголе и «выходка» произошла по вине Достоевского, ибо характер Тургенева был мягок и уступчив…

Панаева: «Тургенев стал сочинять юмористические стихи на Девушкина, героя “Бедных людей”, будто бы тот написал благодарственные стихи Достоевскому за то, что он оповестил всю Россию об его существовании».

Литература и жизнь будто поменялись местами: Тургенев выступал в роли пасквилянта Ратазяева, а Макар Девушкин — в роли незадачливого сочинителя Достоевского, которому собратья по перу дали жестокий урок — сначала провозгласили гением, а после обозвали прыщом на носу литературы. Вскоре при встрече с ними «кумирчик» (как докладывал кружковцам Панаев) перебегал на другую сторону улицы: трудно жить непризнанному гению, но совсем невыносимо — низложенному кумиру, сдувшемуся пузырю. Неужели прав был Булгарин, писавший о политике «натуральной» партии, — хвалят для того, чтобы унижать других, захвалят, а потом и завалят? Впрочем, сам Булгарин на дух не принимал ни «натуральной партии», ни всех сочинений Достоевского оптом.

Последний гвоздь в гроб «нового Гоголя» по всем правилам партийной этики должен был вбить вождь направления. Он не заставит себя ждать и нанесет сокрушительный удар — печатный и эпистолярный — по вчерашнему любимцу. Поводом окажется «Хозяйка», которую Достоевский писал увлеченно («Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души»), закончил в октябре 1847-го и сразу же напечатал у Краевского. «Что это такое, — восклицал Белинский, — злоупотребление или бедность таланта, который хочет подняться не по силам и потому боится идти обыкновенным путем и ищет себе какой-то небывалой дороги?.. Во всей этой повести нет ни одного простого и живого слова или выражения: всё изысканно, натянуто, на ходулях, поддельно и фальшиво»71.

В переводе с партийного языка на общепонятный это значило: автор повести изменил направлению, отклонился от линии социального обличения и забрел в дебри причудливых фантазий, навеянных Гофманом и Марлинским. Но это был еще не конец: в письме В. П. Боткину (ноябрь 1847-го) критик назвал повесть «мерзостью»72, чуть позже в письме Анненкову — «страшной ерундой»73. Последний критический гвоздь выглядел так: «Каждое его [Достоевского] новое произведение — новое падение. В провинции его терпеть не могут, в столице отзываются враждебно даже о “Бедных людях”; я трепещу при мысли перечитывать их. Надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением»74. Приговор Белинского, присудивший кумира к развенчанию, был приведен в исполнение немедленно; тут не мог помочь даже Гоголь с его сочувственным отзывом о дебютанте: «В авторе “Бедных людей” виден талант, выбор предметов говорит в пользу его качеств душевных, но видно также, что он еще молод. Много еще говорливости и мало сосредоточенности в себе: все бы оказалось гораздо живей и сильней, если бы было более сжато» (Н. В. Гоголь — А. М. Вьельгорской, Генуя, 14 мая 1846 года)75.

Роман «нового Гоголя» с «натуральной школой» был прерван. Впору было задуматься об итогах дебюта и скорректировать свое поведение. Конечно, бывший кумир не оправдал ожиданий «наших». Плохо, однако, было то, что он привык смотреть на свои сочинения их глазами. Нужно было эмансипироваться от литературных авторитетов — только в этом случае оставалась надежда остаться собой. Достоевский забросил обещанную «современникам» (то есть Некрасову, с которым в пух рассорился) повесть «Сбритые бакенбарды», считая, что однообразие в его положении — верная гибель. Он извлек урок и сформулировал мудрое правило для начинающего таланта — дружба с «проприетерами изданий» дело убыточное, ибо «необходимым следствием исходит кумовство и потом разные сальности». Еще страшнее была финансовая зависимость, превращавшая писателя в раба: «Когда-то я выйду из долгов. Беда работать поденщиком! Погубишь всё, и талант, и юность, и надежду, омерзеет работа и сделаешься наконец пачкуном, а не писателем».

Правила были прекрасные, но стремление работать в чистоте сердца для святого искусства наталкивалось на ранее выданные обязательства и на собственные прожекты, которые и на этот раз лопались один за другим: не состоялось отдельное издание «Двойника», провалилось издание избранных сочинений, то есть «Бедных людей» вместе с «Двойником» (по расчетам автора, оно могло дать немалую прибыль); не удалось вырваться за границу, в Италию и Францию, чтобы там, на свободе, писать «для себя». После звездного начала положение Ф. М. в литературе вновь оказывалось двусмысленным: как у всякого поденщика, работы было по горло; долги опутывали по рукам и ногам; герои — жалкие чиновники, сумасшедшие типы, нищие шуты — набили оскомину; тревожная, лихорадочная «Хозяйка» была устно и печатно оплевана «своими».

На каких дорогах он мог найти себя? «Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, — кабы покой!!» Он ощущал, что «современники» решили похоронить его и что он сам затеял тяжбу со всей современной литературой. Пытался успокоиться, находя преимущества в положении низвергнутой знаменитости — «разложение моей славы в журналах доставляет мне более выгоды, чем невыгоды. Тем скорее схватятся за новое мои поклонники, которые, кажется, очень многочисленны и отстоят меня».

Но поклонники помалкивали, а ругательных рецензий в печати появлялось великое множество. Наслушавшись гимнов в 1845-м, спустя год, и два, и три он наталкивался только на брань: бесцветно, однообразно, скучно, растянуто… многословно, тяжело, плохо, слабо… грех против художественной совести… скучный кошмар после жирного ужина… расплывчато, слезливо, сентиментально… мелко, микроскопично, ничтожно. Самым обидным было резюме: «Где талант, который видели мы в первой повести? Или его стало только на одну? Недолго польстил надеждою г. Достоевский; скоро обнаружил себя»76; «Искренне сожалеем о молодом человеке, так ложно понимающем искусство и, очевидно, сбитом с толку литературною “котериею”, из видов своих выдающею его за гения»77;

«Беда таланту, если он свою художественную совесть привяжет к срочным листам журнала и типографские станки будут вытягивать из него повести»78.

Это были не просто нападки. Автора уничтожали, растирали в пыль. Само его появление в литературе трактовалось как тяжкое заблуждение — «шел в комнату, попал в другую».

У иных писателей одно яркое произведение на инерции успеха способно вытащить два посредственных. А у него всякая следующая вещь выходила — если верить рецензентам — настолько хуже предыдущей, что была способна погубить не только первое, несомненное сочинение, но и литературную репутацию как каковую. С самого начала ему не хотелось быть литератором средней руки — из тех, кого охотно печатают журналы и кто в перечнях авторов упоминается на пятом или восьмом месте. Но разве хотеть быть первым — это мания величия?

Необходимо было задуматься и над своим характером, который все вокруг находили несносным: неужели все поголовно были неправы? Он винил себя в том, что летом, находясь в Ревеле у брата, был «угловат и тяжел», и со стыдом вспоминал упрек Михаила: обхождение Федора со старшим братом «исключает взаимное равенство». И это говорил самый близкий человек, бесценный друг! Неужели правда, что он, Федор Достоевский, заносчив и высокомерен? Даже с братом? И тогда правы гонители-кружковцы? Он писал Михаилу: «У меня такой скверный, отталкивающий характер… Иногда, когда сердце мое плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова. Мои нервы не повинуются мне в эти минуты. Я смешон и гадок, и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Говорят, что я черств и без сердца… Я тогда только могу показать, что я человек с сердцем и любовью, когда самая внешность обстоятельства, случая вырвет меня насильно из обыденной пошлости. До того времени я гадок».

Трудно сказать, как мешали таланту изъяны характера и как помогало ему самолюбие. Но очевидно: оскорбленное самолюбие Достоевского, помноженное на нервность, требовало компенсации, жаждало вернуть общественное признание, а честолюбие искало новых подтверждений своей значимости. Почти всегда подобный поиск опасен, особенно если связан с интригами и кознями. Но звание писателя первого ряда, отнятое критикой 1846–1848 годов, Достоевский попытался вернуть иным образом.

От комической переписки двух шулеров («Роман в девяти письмах») к очерку о нищем чиновнике-скопидоме («Господин Прохарчин»); далее, в корне меняя тематику и творческую манеру, — к фантастической «Хозяйке», а от нее снова к рассказу о добровольном шуте («Ползунков»); от сентиментально-психологической темы в «Слабом сердце» к чисто водевильным приемам в рассказе об обманутом муже («Чужая жена и муж под кроватью»), а от водевиля — к очерку-фельетону («Честный вор») и просто фельетону («Елка и свадьба»); и опять от стилистики фельетона к камерной лирике «Белых ночей» — таков был общий контур поисков.

Всё попробовать, найти свой путь в литературе и утвердиться на нем — это было не самое плохое применение «неограниченного честолюбия». Во всяком случае, в тот момент, когда Ф. М. приступил к «Неточке Незвановой» (конец 1846-го), и все то время (больше двух лет), что он работал над ней, разница между нервным, заносчивым самолюбием и терпеливым, трудолюбивым честолюбием была ему очень хорошо понятна.

Впервые пагубные крайности своего «ужасного порока» он передавал персонажам, ставя их перед выбором: упорный труд или тупики гордыни. Сомнения артиста в своем даре и драма утраты таланта разыгрывались в «Неточке» при сердечном сочувствии автора, исходя из его собственного печального опыта. И коль скоро вблизи не было никого, кто в тяжелое для автора время сказал бы необходимые, как воздух, слова об участи всякого таланта, эти слова он сочинил и сказал сам.

Скрипач Б., добившийся известности благодаря неустанному труду, наставлял на путь служения подлинному искусству приятеля, талантливого дилетанта, страдающего от своей гордыни: «Что тебя мучит? бедность, нищета. Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты еще никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идет. Подожди, не то еще будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но с злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут как праздник праздновать каждую твою ошибку (будто кто-нибудь был без ошибок!). Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда — ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками. Даже я начинаю это испытывать. Ободрись же теперь!»

Конечно, это была авторская исповедь. Или проповедь, обращенная к себе. В ней билось глубокое чувство горечи — итог трех лет работы. Сознавал ли Достоевский, что монолог, сочиненный для второстепенного персонажа новой повести, сулил автору опасные повороты судьбы? Таланту нужно сочувствие, а он был с улюлюканьем изгнан из первого своего литературного круга. Ему необходима уверенность в себе, а он стал мишенью для критики, объявившей на него охоту. Он только начал свое поприще, а уже был душевно надорван, болен, измучен. В словах скрипача из новой повести, куда Ф. М. вложил столько личных, дорогих впечатлений, звучала и его нынешняя тревога: «И тогда беда — ты будешь один…»

Он не хотел быть один, без дружеского общения. От литературных генералов и «проприетеров изданий» его потянуло к людям прямым, «с превосходным сердцем, с благородством, с характером». «Я возрождаюсь, не только нравственно, но и физически. Никогда не было во мне столько обилия и ясности, столько ровности в характере, столько здоровья физического. Я много обязан в этом деле моим добрым друзьям Бекетовым… Они меня вылечили своим обществом», — писал он брату в те дни, когда напрочь разругался с Некрасовым, заклеймил «современников» как подлецов и завистников, а Белинского обозвал слабым человеком, у кого семь пятниц на неделе. Ему было так хорошо с братьями Бекетовыми (со старшим, Алексеем, Ф. М. учился в Инженерном училище), что он предложил им поселиться вместе. Друзья сняли квартиру на Большом проспекте Васильевского острова, устроили «ассоциацию» с общим хозяйством и обедами в складчину; каждый вносил в общую кассу свои 100 рублей ассигнациями в месяц. Здесь у Ф. М. была отдельная комната, чтобы «работать по целым дням».

Это было пространство, свободное от кривых взглядов и ядовитых насмешек; из прежнего кружка сюда ходил только Григорович, знавший Алексея Бекетова по училищу. Собирались вечерами, набивалось человек до пятнадцати: трое Бекетовых — помимо Алексея, еще Андрей, впоследствии известный ботаник, дед А. А. Блока, и Николай, будущий химик и академик, — братья Майковы, Аполлон и Валериан Николаевичи, доктор Яновский, студент-восточник А. В. Ханыков, поэт А. Н. Плещеев. «Кто бы ни говорил, о чем бы ни шла речь… во всем чувствовался прилив свежих сил, живой нерв молодости, проявление светлой мысли, внезапно рожденной в увлечении разгоряченного мозга; везде слышался негодующий, благородный порыв против угнетения и несправедливости. Споры бывали жаркие, но никогда не доходило до ссоры благодаря старшему Бекетову, умевшему тотчас же примирить, внести мир и согласие».

Как разительно отличается описание кружка Бекетовых в исполнении Григоровича от тех страниц его мемуаров, где говорится о кружке Белинского времен травли Достоевского! Не дразнили нервного, не унижали больного, не нуждались сочинять пасквили. Меж тем Достоевский был здесь весь как на ладони, с тем же самолюбием и честолюбием, с нервными срывами и обидами. Но в новой компании не мерились славой, не завидовали успеху, не злословили. «Веселость била ключом, счастье было в сердце каждого. Оно высказывалось песнями, остротами, забавными рассказами, неумолкаемым хохотом» — так описывал Григорович ликование друзей во время пешеходной экскурсии в Парголово в сентябре 1846-го; они провели незабываемую ночь на озере. Ф. М. радовался вместе со всеми и отдыхал душой, не боясь подвохов и не страдая от своего характера.

В обществе братьев Бекетовых, как и в кружке братьев Майковых, где Достоевский стал бывать с осени 1846 года и где к нему относились со всей теплотой, он успокаивался и возрождался. Из кружка Белинского он был изгнан как отступник: маститые литераторы не потерпели измены направлению (как ее вообще не терпит партийная литература): увлечение «нового Гоголя» изломами психики и фантастическим колоритом наносило ущерб «натуральной школе» с ее культом социального обличения. А в обществе Бекетовых и Майковых Достоевский и сам был маститый, и молодежь, жаждавшая развития, ценила его вкус и авторитет (Белинскому даже пришлось одернуть молодого критика Валериана Майкова за неподобающее перечисление: «Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский»). Дружба с ними стала опорой и помогла пережить тяжелую травму разрыва с кружком Белинского и прежде всего с самим Белинским, встречи с которым прекратились весной 1847 года.

Но той же весной «ассоциация» неожиданно распалась — Бекетовы перевелись в Казанский университет и покинули Петербург. К счастью, Достоевского всегда ждали у Майковых. По воскресным вечерам в изящно убранной, походившей на картинную галерею квартире академика Н. А. Майкова, проводившего дни за мольбертом (его прекрасное старческое лицо с падающими вдоль щек длинными поседевшими волосами, перевязанными на лбу ниткой, и его картины, напоминавшие колоритом старых венецианских мастеров, с любовью описаны Григоровичем), собирались люди искусства. Благородный ум, образованность и артистизм хозяйки дома, поэтессы и переводчицы Е. П. Майковой, вызывали преклонение — десятилетие спустя ссыльный Достоевский попросит Аполлона Майкова передать родителям, что их знакомство и их ласку вспоминает с наслаждением.

Салон Майковых не принадлежал к числу великосветских, не привлекал к себе больших знаменитостей. Здесь, на углу Большой Морской, находили приют начинающие авторы, талантливые любители, преданные поклонники прекрасного; многие являлись со своими рукописями. Вечера заканчивались ужином и доброй беседой. Доктор Яновский, один из посетителей салона, оставил восторженные воспоминания о щедрой талантами семье, где хозяева, обсуждая с гостями новинки литературы, направляли «мысль человека на трезвый и здоровый путь, очищая вкус и влияя на нравственность»79. Здесь можно было встретить С. С. Дудышкина, М. А. Языкова, братьев Дружининых; с осени 1847-го, выйдя в отставку и поселившись в Петербурге, здесь стал бывать вместе с братом и М. М. Достоевский. Сорок лет спустя Плещеев вспомнит о той дивной поре, когда начинающим поэтом он встретил в семье Майковых столько теплого участия и одобрения. «Какое это было блестящее время в литературе! Обычными посетителями и друзьями вашего дома были И. А. Гончаров и Ф. М. Достоевский…»80

Гончаров, недавно напечатавший в «Современнике» «Обыкновенную историю», был принят в семье Майковых как старинный друг — некогда он учил русской словесности и латыни двух старших сыновей. Успех романа и похвалы Белинского (считалось, что Гончаров занял в сердце критика место Достоевского) вскружили голову и ему, но Иван Александрович был на девять лет старше Достоевского и, как писал Григорович, «успел обжиться между людьми, научился управлять своими чувствами настолько, чтобы скрывать болезненное самолюбие… В течение многих лет, как мы его знали, никто из нас никогда не слыхал от него похвалы чужому произведению; когда в его присутствии хвалили что-нибудь явившееся в литературе, он обыкновенно отмалчивался».

А Ф. М. не отмалчивался. Столкнувшись однажды у Майковых с кем-то из «господ-современников» столь конфликтно, что «вышла суматоха и с обеих сторон полетели гиперболы», он обратился в бегство, не простившись с хозяйкой, и на следующий день, 14 мая 1848 года, писал ей: «Я боюсь, чтоб Вы не подумали, что я был крут и (соглашаюсь) — груб с каким-нибудь странным намерением. Но я бежал по инстинкту, предчувствуя слабость натуры моей, которая не может не прорваться в крайних случаях… гиперболически». Судя по письму, которое Достоевский пошлет брату из Петропавловской крепости через полтора года, Майковы не сердились на его горячность: «Скажи Майковым мой прощальный и последний привет. Скажи, что я их всех благодарю за постоянное участие к моей судьбе. Скажи несколько слов, как можно более теплых, что тебе самому сердце скажет, за меня, Евгении Петровне. Я ей желаю много счастия и с благодарным уважением всегда буду помнить о ней».

Навсегда запомнил Ф. М. и Валериана Майкова, начавшего свое поприще в «Отечественных записках», когда оттуда ушел Белинский. Валериан, знавший Достоевского по кружку братьев Бекетовых, пригласил его в салон отца и опубликовал свой разбор «Двойника», оставшись в одиночестве со своей высокой оценкой повести: в глазах рецензента Достоевский — поэт «по преимуществу психологический», умеющий так же глубоко постигать человеческую душу, как и тот, кто способен проникать в химический состав материи. Молодой критик, идущий против течения, способный на сочувствие и понимание гонимого писателя, — какой прекрасной могла бы быть их дружба! Но летом 1847-го во время купания в пруду 23-летний Валериан умер от «мозгового удара»; это потрясло родителей и друзей, близкие знакомые опасались за жизнь матери. Ф. М. вспоминал в начале 1860-х: «Валериан Майков принялся за дело горячо, блистательно, с светлым убеждением, с первым жаром юности. Но он не успел высказаться. Он умер в первый же год своей деятельности. Много обещала эта прекрасная личность, и, может быть, многого мы с нею лишились».

…По совету Владимира Майкова, двадцатилетнего студента Петербургского университета, весной 1846 года Достоевский обратился к доктору С. Д. Яновскому, выпускнику Медикохирургической академии, с жалобами на припадки головной дурноты и нервные недомогания. Они быстро сблизились, часто, чуть не ежедневно встречались — сначала как врач и пациент, затем как добрые приятели, за чаем и задушевными беседами. Ф. М. производил на доктора сильнейшее впечатление — обаянием, глубоким умом, добротой и гуманностью. Яновский, старше четырьмя годами, аттестовал себя страстным читателем, личностью крепких патриотических убеждений и искренней веры. Достоевского он трактовал как «нравственного химика-аналитика», патриота и единоверца, нуждающегося в человеке, «который понимал бы его вечно роющийся в анализе ум и, сочувствуя его неутомимой работе, ценил бы ее по достоинству». Яновский полагал, что сам он как собеседник отвечает запросам «писателя с большим самолюбием», а главное — может помочь ему как врач.

Лечение оказалось продолжительным; бессонница, галлюцинации, дурноты головы повторялись; однако от «золотушно-скорбутного худосочия» (преддверия чахотки) удалось избавиться благодаря точному диагнозу, щадящей диете и спасительному отвару из корня сарсапариллы. Врач умел успокоить больного, приучал думать о себе как о здоровом человеке, и Ф. М. на глазах преображался, страх «кондрашки» проходил; Степан Дмитриевич же был счастлив беседовать о предметах, к болезни не относящихся, — литературе, искусстве, религии. К тому же автора «Двойника» в тот момент интересовали специальные работы о болезнях мозга, психики и нервной системы (много позже ведущие психиатры Европы и России обратят внимание, с какой точностью Достоевский изображает людей с расстроенной психикой).

Яновский наблюдал жизнь и быт своего пациента с близкого расстояния, был свидетелем забавных сторон и смешных случаев его поведения; видел недержание денег в кошельке приятеля и вечную нужду в них; замечал его мнительность, щепетильность, брезгливость ко лжи; разделял с ним любовь к итальянской опере, танцевальным вечерам у Майковых, товарищеским обедам в H^tel de France и обеденным спичам; бывал тронут гуманным обращением Ф. М. с начинающими литераторами; запомнил его неутолимое восхищение Гоголем — великим учителем нации: ведь в каждом русском есть «и патока Манилова, и дерзость Ноздрева, и аляповатая неловкость Собакевича, и всякие глупости и пороки». А Достоевский всю жизнь был признателен доктору за его заботливое врачевание.

«Вы один из “незабвенных”, один из тех, которые резко отозвались в моей жизни… Ведь Вы мой благодетель. Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнию (ведь я теперь сознаю это), до моей поездки в Сибирь, где я вылечился… На всю жизнь Вам искренне преданный…» — напишет он Яновскому в феврале 1872 года.

Может быть, в своем позднем мемуаре (Достоевского уже несколько лет не было в живых) Яновский слегка приукрасил портрет друга, изобразив его примерным молодым человеком, не гонявшимся за юбками, не любившим вина, не признававшим карт. Но на описание наружности писателя, каким он был в 1846–1848 годах, биограф может вполне положиться; сильный медицинский акцент здесь совсем не помеха. «Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие. Одет он был чисто и, можно сказать, изящно; на нем был прекрасно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный каземировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммермановский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, это не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато, как держат себя не воспитанники военно-учебных заведений, а окончившие курс семинаристы. Легкие при самом тщательном осмотре и выслушивании оказались совершенно здоровыми, но удары сердца были не совершенно равномерны, а пульс был не ровный и замечательно сжатый, как бывает у женщин и у людей нервного темперамента».

Все же доктор Яновский, преданный памяти друга, самокритично признавался, что их бесед за чаепитиями после врачебных осмотров пациенту не хватало и что по своим интересам и умственной деятельности он испытывал недостаток знакомств за пределами литературной сферы. И в самом деле: жестокая обида на «современников», вымещавших на нем свою ошибку, заставляла искать иного общества. Смерть Белинского в мае 1848 года, которую Достоевский, по свидетельству Яновского, воспринял как «великое горе» (той же ночью с ним случился сильный припадок «головной дурноты»), казалось, навсегда исключила возможность выиграть спор, затеянный со всей тогдашней литературой. Но слава, которую составили автору первого социального романа его бывшие покровители, все-таки успела сыграть свою роковую роль.

…Еще весной 1846 года, когда он был на вершине первого успеха, с ним завел знакомство — буквально на улице, не будучи представленным — странный и эксцентричный человек, хозяин «пятниц» в собственном доме М. В. Буташевич-Петрашевский. «Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя до Большой Морской, Петрашевский поравнялся со мною и вдруг спросил меня: “Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?” Так как я не разглядел Петрашевского в кондитерской и он там не сказал со мною ни слова, то мне показалось, что Петрашевский совсем посторонний человек, попавшийся мне на улице, а не знакомый Плещеева. Подоспевший Плещеев разъяснил мое недоумение; мы сказали два слова и, дошедши до Малой Морской, расстались. Таким образом, Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство».

Но случайным знакомство только казалось. Общению со странным и эксцентричным человеком Достоевский был обречен, хотя не скоро стал постоянным посетителем «пятниц» — уедут братья Бекетовы, уйдет из жизни Валериан Майков, своего кружка уже не будет. «Любовь Федора Михайловича к обществу была до того сильна, — свидетельствовал Яновский, — что он даже во время болезни или спешной какой-нибудь работы не мог оставаться один и приглашал к себе кого-нибудь из близких». Ему давно хотелось заглянуть за горизонты литературы — ведь помимо Пушкина, Гоголя, Бальзака и Шиллера он читал Тьера, Луи Блана, Огюста Конта, Сен-Симона и Фурье. Достоевский придет к Петрашевскому только год спустя, в те самые дни, когда ему станет понятно, как стремительно падает его журнальная слава и как быстро набирает обороты его тяжба «со всей литературой и критикой». Объясняя Яновскому, зачем он ходит на «пятницы», Ф. М. говорил: «Я у Петрашевского встречаю и хороших людей, которые у других знакомых не бывают; а много народу у него собирается потому, что у него тепло и свободно… наконец, у него можно полиберальничать, а ведь кто из нас, смертных, не любит поиграть в эту игру… Но вы туда никогда не попадете — я вас не пущу».

Из объяснения (если Яновский верно его запомнил) следовало: Достоевский все же осознавал опасность «игры в либерализм». Территория «пятниц» была свободна от недругов (никто из кружка Белинского туда не ходил). Ф. М. тянуло к другим людям — тем, кто не бывал ни у Бекетовых, ни у Майковых, ни на «четвергах» у Краевского, ни на посиделках в «Современнике», ни в салонах Соллогуба или Одоевского, ни на дружеских обедах в H^tel de France.

Весной 1847 года рядом с Достоевским не оказалось никого, кто бы мог повлиять на него и предостеречь от рокового шага.

Загрузка...