Вчера мы обедали у Трицепса, который чествовал своего друга и покровителя доктора Трепана. За столом сидело десять человек, — нее богатые и счастливые люди. Во время обеда и после обеда мы, конечно, разговаривали исключительно о горькой доле бедных людей. Богатые люди с каким-то особенным садическим наслаждением оплакивают бедных после сытного обеда и обильных возлияний... Вкусные блюда, редкие вина, нежные фрукты, цветы и серебряная сервировка больше всего будят в нас социалистические чувства. Разговор, который начался в философии, выродился, наконец, в анекдоты... И каждый рассказал свою историю...
Вот говорит известный писатель, жирный, красный с толстыми губами и мясистыми ушами фавна:
Предместье Клиши в час ночи. Дождь идет. На мостовой грязно, скользко, и трудно идти. По пустынным улицам только изредка пробегают пешеходы с поднятыми воротниками своих пальто. Кое-где проедет извозчик порожняком, или он что-то куда-то везет. Одинокие женщины шагают по тротуару при бледном лунном свете.
— Господин... господин... пойдем со мной.
Приглашения перемешиваются с непристойной бранью и угрозами. Затем тишина... кто-нибудь пробежит... и снова вернется. Эти фигуры появляются, сворачивают, исчезают во мраке, снова появляются и затихают, как вороны в ноле вокруг падали.
Кое-где еще открыты винные погребки, и желтый свет их окон прорезает густую тень заснувших домов. А в воздухе носится запах алкоголя и мускуса — преступления и разврата.
— Господин... господин... пойдем со мной...
Вот уже минут пять, как меня преследует женщина, которой я не вижу. Я слышу только ее шаги — монотонный, жалобный шепот:
— Господин... господин... пойдем со мной...
Я останавливаюсь у фонаря. Женщина также останавливается, но за освещенной полосой. Я, все-таки, могу рассмотреть ее. Она не красавица, ах! нет, и не соблазнительна; всем своим жалким существом она может спугнуть всякую мысль о грехе. Какой же это грех без веселья, без шелка, без духов, без нарумяненных губ, сверкающих глаз и крашенных волос, если тело не разряжено, как алтарь, не вымыто, как бокал, не разрисовано, как идол, если нет этой смеси тоски и богатства, обилия и отвращения, роскоши и лжи, грязи и золота с жемчугом. У этой бедняги ничего подобного не было. Преждевременно состарившись от нищеты, изнуренная голодом и беспросыпным пьянством в своей жалкой конуре, обезображенная страшным трудом своего трагического ремесла, она вынуждена под угрозой самой дикой расправы идти ночью навстречу страсти, которая бродит и ищет, и переходит из рук сутенера, который ее обирает, в руки полицейского, который ее преследует своими вымогательствами от меблированных комнат до тюрьмы. Какой грустный вид! Легкая черная кофта покрывает ее грудь, грязные юбки треплются у ног, на голове огромная шляпа с обвисшими от дождя перьями; на животе она сложила свои руки, жалкие, покрасневшие от холода руки, — о! не уродливые — но неловкие, костлявые и покрытые старыми перчатками без пальцев. В другое время и в другом месте я принял бы её за служанку без места, а не за уличную женщину. Она, конечно, не доверяет своей внешности и понимает, как мало наслаждений может доставить ее тело, потому что все больше и больше прячется в тени и скрывает свое лицо от моего взгляда. Напоминая скорее женщину, просящую подаяния, чем торгующую красотой, она робким, дрожащим голосом, почти конфузясь, повторяет:
— Господин... господин... пойдем со мной... Господин... я сделаю все, что вы захотите... господин... господин!..
Я не отвечаю, не из презрения или отвращения, а потому что как раз в этот момент я рассматриваю коралловое ожерелье у нее на шее.
— Господин... продолжает она еще тише, еще более печальным и жалобным тоном... если вы хотите... господин?.. У меня живет маленькая девочка... тринадцатилетняя, господин... очень хорошенькая... и знает уже мужчин, как женщина... Господин... господин... пожалуйста... Пойдем со мной... Пойдем со мной... Господин... господин!..
— Где ты живешь? — спрашиваю я.
Быстрым движением руки она указывает на улицу против нас, где открывается какая-то темная пасть, какая-то зияющая бездна.
— Очень близко, — отвечает она... вот здесь... в двух шагах отсюда... Вы останетесь довольны! — Она пересекает улицу и бежит, чтобы не дать мне времени передумать, чтобы не дать охладеть моей страсти... Я иду за ней... Ах, бедняжечка!.. На каждом шагу она оборачивается, чтобы удостовериться, что я не ушел, и ее огромное, круглое отражение в луже прыгает, как чудовищная жаба... Люди, которые выходят из кабака, оскорбляют ее при встрече... Мы углубляемся в мрачную улицу, она впереди, а я за ней...
— Вот здесь... — говорит женщина...— Видишь, я не обманывала тебя...
Она открывает дверь, и мы входим в узкий коридор, в глубине которого коптит керосиновая лампа. На стенах мелькают тусклые световые пятна, напоминающие о преступлении и смерти... Мои ноги и руки то и дело задевают за какие-то мягкие, липкие предметы...
— Подожди немного, голубчик... Лестница такая ненадежная!..
Она становится уверенней. Она понимает, что ей но нужно больше унижаться. Ей начинает казаться, что она, может быть, но так уж безобразна, раз я здесь, с ней, и что теперь меня нужно удержать нежными словами и вызвать во мне благородные чувства обещаниями любви... Любви!.. Я уже не колеблющийся „господин“, которого она только что умоляла; я „голубчик“, неожиданная находка, человек, который даст ой, может быть, чем завтра пообедать или напиться, чтобы забыть про голод.
Она зажигает свечу и освещает впереди меня лестницу, по которой мы поднимаемся. Подниматься трудно. Несчастная еле передвигает ноги, тяжело дышит и хрипит. Свободной рукой она поддерживает живот, как очень тяжелый пакет, который мешает ей идти.
— Не сердись, голубчик... Это во втором этаже...
Перила липкие, со стен течет, деревянные ступени трещат под ногами; приходится затыкать рот и нос от отвратительного запаха, который поднимается от занесенной людьми грязи, ядовитой сырости и плохо запертых нечистот. На площадках, против дверей, раздаются голоса, которые смеются, кричат, просят; голоса, которые торгуются, угрожают, требуют, грубые, пьяные задыхающиеся голоса... О, эти голоса! Какая печаль звучит в них в это ночное время, в этом притоне, ужаса, нищеты и... удовольствий!
Мы пришли, наконец. Проскрипел ключ в замке, проскрипела дверь на своих петлях, и мы вошли в маленькую комнату. Здесь стоит только одно рваное репсовое кресло с поломанными ножками и какая-то походная кровать, на которой спит старуха. Заслышав нас, она поворачивается, как призрак, и смотрит на меня круглыми, желтыми, застывшими глазами, как ночная птица в лесу... Против окна развешено белье на веревке, протянутой от одной стены до другой.
— Я же тебе велела убрать это, — упрекает женщина старуху, которая что то ворчит в ответ, снимает белье и складывает его в кресле.
Еще дверь, другая комната... и мы одни.
— Кто эта старуха? — спрашиваю я.
— Это та, у которой я беру девочку, голубчик...
— Ее мать?
— О, нет! Не знаю, где она ее взяла. Она у меня только со вчерашнего дня... Ах! какая это несчастная женщина... Сын ее в тюрьме... Это мой бывший любовник... Обокрал часовщика на улице Блянш... ты, наверно, знаешь этого часовщика?.. Ее дочери служат в домах... и ничего ей не дают... А жить ей все-таки как-нибудь нужно... как ты думаешь, а?.. Только девочку она приводит сюда... потому что у нее...такая бедность, такая бедность, если бы ты видел!..
В комнате почти нет мебели. На всей обстановке лежит печать крайней нужды... Окна без занавесок; камин не топлен. От сырости обои на стенах отклеились и местами висят, как грязные лохмотья... Холодно... Женщина извиняется...
— Не успела запастись дровами... и углем... Зима так рано нынче наступила!.. К тому же с месяц тому назад меня арестовали... и вот только три дня, как освободили...
Через минуту она прибавляет:
— Если бы я могла им хоть двадцать франков дать, они оставили бы меня в покое... Ах, негодяи!.. Ведь но всегда же деньгами... иногда и „поцелуями“ довольствуются... А с меня всегда денег требуют. Разве это справедливо?..
В глубине комнаты стоит широкая кровать с двумя подушками... Сбоку другая, поменьше, где из под одеяла торчит худенькое, бледное личико, с растрепанными белокурыми волосами.
— Это девочка, мой милый... Располагайся, как знаешь... Я сейчас разбужу ее... Вот, ты увидишь, как она умеет... Останешься довольным...
— Нет... нет... оставь ее.
— А знаешь... она не со всяким согласится... она уважает только щедрых людей...
— Нет... дай ей спать...
— Как хочешь, голубчик.
Она не понимает преступности своего предложения, и мой отказ ее удивляет... Я наблюдал за ней, когда она хотела разбудить девочку. Ее рука не задрожала, она не побледнела и не испытывала, повидимому, никакого волнения.
— А что, если полиция найдет ее у тебя?.. Знаешь ли ты, что это грозит судом и тюрьмой? — спрашиваю я у нее.
Женщина делает какой-то неопределенный жест и говорит:
— Э! пусть... А что же мне делать?
По пред моим серьезным и грустным видом она снова теряет уверенность в себе. Она не осмеливается посмотреть на себя в зеркало и не решается показаться мне даже при свече... Капли падают с ее шляпы, как с мокрой крыши... Она ставит свечу на камин, подходит к большой кровати и хочет раздеваться.
— Нет, — говорю я ей... — Не нужно... Я не хочу оставаться у тебя...
Я ей всовываю в руку две золотых монеты, которые она вертит, взвешивает в руке и внимательно рассматривает каким-то тупым взглядом, не говоря ни слова.
Мне также ей нечего сказать. Да и о чем ей говорить? Прочитать ей проповедь о раскаянии и добродетели? Слова, слова и слова!... Не ее это вина. Ее сделало такой самое общество, ненасытные аппетиты которого требуют ежедневно богатых жертв из человеческих душ. Говорить ей о ненависти и возмущении?.. Зачем?.. Опять одни только слова. Нищета слишком труслива, чтобы поднять нож или осветить факелом торжество счастливых эгоистов... Лучше уж молчать!.. К тому же я и не пришел сюда для социалистической пропаганды. Да и время неудобно для бесцельных декламаций, которые никакой пользы но приносят и только с большей выпуклостью показывают пустоту жизни в пустых фразах... Я пришел посмотреть и увидел... Теперь мне остается только уйти... До свидания!..
Девочка все спит в своей кровати, окруженная ореолом белокурых волос. Разврат успел уже иссушить ее детские губы, отравить ее дыхание и положить краски страдания под глазами. Я слышу как в соседней комнате бродит старуха в стоптанных башмаках, и как пол скрипит под ее ногами. Женщина спрятала золотые монеты под подушку и очень тихо говорит мне:
— Старуха будет сердиться за то, что ты не остался у девочки... Дай ей что-нибудь, а то она у меня отнимет все, что я получила от тебя... Она злая старуха и дерется... Обожди, я посвечу тебе, господин... Лестница такая ненадежная!..
А вот говорит другой:
На-днях ко мне пришел столяр починить мою библиотеку. Это очень интеллигентный человек, который любить поговорить.
— Есть у вас дети? — спрашиваю я его.
— Нет... — ответил он глухим голосом...
И спустя немного... более мягким тоном прибавляет:
— Нет больше... Трое было... все умерли...
Он качает головой и продолжает:
— Ах! знаете ли, как посмотришь, что на свете делается, и как трудно жить приходится... то, может-быть, и лучше, что мои бедные малыши умерли... Они, по крайней мере, не страдают...
— Давно умер последний? — продолжаю я свой допрос.
— Десять лет тому назад.
— А затем?.
— А затем, понимаете ли, мы с женой не хотели больше иметь детей...
Я ему изложил сложный закон Пио и объяснил, что за антипатриотическую бездетность ему придется платить налог, если только закон войдет в силу...
Он не выразил особенного удивления, привыкши, повидимому, по-философски смотреть на жизнь.
— Я все готов ждать от законов, — говорит он без всякого раздражения... Знаю я, что такое законы... Они всегда издаются для богатых и против бедных... И все-таки... этот закон, о котором вы говорите... уж слитком строг, право... Ведь это их вина... что у меня детей нет...
— Их вина?.. Чья?..
— Властей... государства... всех этих милых господ, которые фабрикуют законы и всех тех, которые их в жизнь проводят... Все это очень просто... и не ново... Государство — нужно отдать ему справедливость — очень ревниво заботится о птицах, быках, лошадях, собаках, свиньях и очень внимательно следит для этого за прогрессом науки. Способы разведения различных интересных животных покоятся на последнем слове гигиены. По всей территории Франции существуют общества улучшения разнообразных пород домашнего скота. Для него выстраиваются прекрасные хлевы... прекрасные конюшни... прекрасные птичники... прекрасные псарни, которые хорошо проветриваются... хорошо протапливаются... и обставлены не только всем необходимым... но даже с большой роскошью... Там постоянно поддерживают чистоту, предохраняющую от всякой заразы, ежедневно моют, дезинфицируют карболовой, борной кислотой и пр... Мне самому приходилось строить курятники, которые напоминали настоящие дворцы... Все это очень хорошо... Я не завидую животным, пусть их окружают самыми внимательными заботами... Пусть их награждают на конкурсах... пусть им выдают премия... пусть им присуждают денежные пособия на земледельческих съездах, я все это допускаю... По моему, все живые существа имеют право на покровительство, на такую долю счастья, которую им можно дать... Но я хотел бы, чтобы и дети — дети людей — не были лишены всех этих благодеяний... скотолюбия, как это систематически практиковалось до сих пор. Но это, повидимому, невозможно. С детьми совсем не считаются... Эта человеческая сволочь может издыхать, гибнуть... Никому дела нет... Даже административно организуются гекатомбы новорожденных... как будто нам угрожает опасное размножение вида... Сами руководители и хозяева этого прекрасного общества являются, если и не творцами, то, но крайней мере, равнодушными пособниками того зла, которое они так жестоко осуждают в качестве патриотов. И они еще жалуются на постоянно уменьшающееся число детей, которым они мешают родиться или которых они убивают, как только они рождаются, самым верным и быстрым способом... Ведь истинный самоубийца — само наше общество, так страшно преследующее девушек-матерей, которые не могут прокормить своих детей... Нужно видеть, как оно заклинает супругов размножаться или грозит им самыми строгими карами, когда те предпочитают остаться бесплодными, чтобы безжалостно не обрекать своих детей на нищету и на смерть... Нет, ничего знать не хотят...
Все это он говорил спокойным тоном, сидя верхом на двойной лестнице и медленно и методично обтесывая деревянную полку... Когда полка была готова, он скрестил на груди свои руки и, качая головой, сказал:
— А разве все это не правда, что я говорил?.. И что они нам все поют о пресловутом вырождении?.. Когда все эти краснобаи по-совести, честно признают, что зло не в нас... а в самом строе общества... в этих варварских, эгоистических законах, которые покровительствуют только счастливым... тогда, может быть, и поговорить сумеем... А до тех пор мы будем бросать на ветер семена жизни... Какое мне дело до богатства и славы страны, в которой я пользуюсь только правом издыхать в нищете, невежестве и рабстве?..
Я спросил его, отчего и как умерли его трое детей.
— Как умирают все или почти все у нас, — ответил он... Ах, это не длинная история, и такова история всех моих товарищей... По форме своей участь наша бывает различная, но по существу своему она совершенно одинакова... Я уже вам говорил, что у меня было трое детей... Все трое были здоровые, крепкие, хорошо сложены и могли жить счастливой жизнью, уверяю вас... Двое первых, которые родились через промежуток в тринадцать месяцев, умерли от одной и той же причины... У нас редко бывает, когда мать может кормить своим молоком ребенка... Плохое или недостаточное питание... Хлопоты по хозяйству... работа... одним словом, сами понимаете... Пришлось прибегнуть к рожку... и они скоро стали чахнуть... Через четыре месяца они сделались такими худыми, больными, что мы стали беспокоиться. Врач так объяснил: „Конечно! вечная история... молоко никуда не годится... молоко отравляет ваших детей“. „Укажите мне, где можно достать хорошее молоко, я буду покупать“, обратился я к врачу. По врач покачал головой и ответил: „В Париже нет хорошего молока, отправьте своих детей в деревню“. Я отдал своих детой на попечение общественного благотворительного учреждения, которое в свою очередь поручило их кормилице... Через неделю они умерли... Они умерли, как умирают там все, от плохого ухода, от грубого крестьянского обращения, от грязной обстановки... Третьего мы воспитывали дома... Он рос прекрасно... Мы с женой в это время хорошо зарабатывали, и в деньгах недостатка не было... Ребенок был полный, розовый и никогда не кричал... Это был на редкость красивый и крепкий ребенок... Уж не знаю как он схватил какую-то глазную болезнь, которая тогда свирепствовала в нашем квартале. Врач посоветовал поместить его в больницу... Для этой болезни есть специальная больница. О! в больницах у нас недостатка нет!.. Ребенок выздоровел. По когда мать пришла за ним, она нашла его похудевшим и страдающим от поноса... Его и не лечили от этого... Удивленной матери какой-то ассистент объяснил так: „Здесь лечат только глазные болезни... Если вы хотите, чтобы его лечили от поноса, то отнесите его в другую больницу“. Мать просила, умоляла, угрожала, но все было напрасно... Тогда она взяла ребенка и понесла его в другую больницу, которую ей указали... Но по дороге он умер... Вот и все!.. И они еще говорят: „Рожайте детей, черт возьми!.. рожайте детей“... Ах, нет... покорно благодарю...
Пожимая плечами и повысив голос, он прибавил:
— Они великолепны, эти милые господа... Вместо того, чтобы искать средств для увеличения населения, они лучше нашли бы средство поднять его благосостояние... Да... но до этого... им никакого дела нет!..
Окончив свою работу, он стал рассматривать книги, расставленные на полках.
— Вольтер... стал он громко перечислять... Дидро... Руссо... Мишле... Толстой... Крапоткин... Анатоль Франс... Да, все это очень красиво... Но какая от них польза?.. Идеи спят в книгах... Истина и счастье никогда оттуда не выходят...
Он собрал свои инструменты и очень грустный ушел...
Третий, нормандский землевладелец, рассказал следующее:
— У дяди Риволи есть стена, которая тянется вдоль шоссейной дороги. Она сильно обветшала. Дожди и кирка шоссейного сторожа попортила ее основание, выветрившиеся камни выпадают и открывают бреши. И все-таки она красива, напоминая своими видом старинные руины. Верхняя площадка украшена живой короной из ирисов; в пробоинах цветут папоротники, дикий лен, зеленицы; несколько хрупких маков примостились в щелях между каменьями. Но дядю Риволи не трогает поэзия стены. Внимательно осмотрев ее и потрогав камни, которые шатаются как зубы в челюстях бедняка, он решает, наконец, починить се.
Ему не нужен каменщик, потому что он сам все ремесла, знает. Он и цемент умеет приготовить, и доски строгать, и железо ковать, и стропила тесать. К тому же каменщик дорого берет и медленно работает. Дядя Риволи покупает немного извести, немного песку, сваливает на дороге у стены собранные в огороде обломки кирпичей и берется за работу.
По едва он утром успел положить в первую дыру с пол-лопатки цементу и заложить первый кирпич, как вдруг за его спиной раздается суровый голос:
— Эй, дядя Риволи, что вы это тут делаете?
Это шоссейный смотритель совершает свой утренний обход. За спиной у него в сумке землемерные инструменты, а под-мышкой два нивелира, красный и белый...
— Ай! ай! — кричит он снова, заняв позицию на откосе дороги и изображая собою страшную статую административного регламента... Ай! ай! в ваши годы... да еще устав нарушать?.. Что же вы тут делаете?
Дядя Риволи поворачивается к нему и говорит:
— Да вот... починяю свою стену... Видите, совсем разваливается...
— Вижу... отвечает смотритель... Но есть ли у вас разрешение?
Испуганный дядя Риволи поднимается, держась руками за поясницу.
— Разрешение, говорите вы?.. Разве моя стена не мне принадлежит? Мне нужно разрешение, чтобы делать с моей стеной, что мне заблагорассудится... разрушить или поставить, если мне вздумается?..
— Полно хитрить, старый хрыч... Сами знаете, в чем дело...
— Скажите, наконец... сердится дядя Риволи... моя это стена или нет?
— Стена эта ваша... но она стоит у дороги... И вы не имеете права чинить стену, которая стоит у дороги, хотя бы она и ваша была...
— Но вы сами видите, что она плохо держится, и что, если я не поправлю ее, она упадет, как мертвый человек...
— Может быть... но это меня не касается... Я составлю протокол, во-первых, потому что вы починили свою стену без разрешения, и, во-вторых, потому что сложили опять-таки без разрешения материал на общественной дороге, Вам придется за это заплатить штраф в полтораста франков... Что, дядя Риволи?.. будете помнить теперь...
Дядя Риволи широко раскрывает свой беззубый, черный рот... но от удивления не может слова сказать. Глаза вращаются у него в орбитах, как маленькие волчки. Он мнет в руках свою шапку, собирается с духом и, наконец, говорит со вздохом:
— Полтораста франков!.. Господи Иисусе... разве это можно?..
— И это не все, — продолжает смотритель... вам придется починить свою стену...
— Нет, нет... я не стану чинить... Не стоит она полутораста франков... Пусть будет, что будет...
— Вы почините свою стену, — продолжает чиновник повелительным тоном... потому что она может упасть и засыпать дорогу... И запомните хорошенько: если ваша стена упадет, я составлю новый протокол, и вам тогда уже придется заплатить триста франков штрафа...
Дядя Риволи приходит в бешенство:
— Триста франков!.. Вот, напасть!.. Ну и времена наступили!
— Но прежде всего выслушайте меня... Напишите прошение, приклейте марку в 12 су и просите у префекта разрешения...
— Я но умею писать...
Это не мое дело... Одним словом, вот, что я сказал... я буду следить...
Дядя Риволи уходит домой и не знает, на что решиться. Но он знает также, что администрация не любит шутить с бедняками. Если он починит стену, то заплатит полтораста франков штрафа, если не починит, то триста... Ему приказывают починить стену и запрещают это в то же время. В обоих случаях он виноват и должен платить... Мысли его перепутываются, и голова начинает болеть. Сознавая всю свою беспомощность, он с отчаянием вздыхает:
— А депутат на днях еще говорил, что я самодержавен... что без меня ничего не делается, и что я могу делать, что я хочу...
Он обращается за советом к своему соседу, который состоит членом общинного совета и знает законы.
— Так и есть, дядя Риволи... отвечает тот с важным видом. Все это придется сделать... И так как вы не умеете писать, то я вам окажу эту маленькую услугу... и сочиню вам прошение...
Прошение отправлено. Проходят два месяца... Префект не отвечает... Префекты никогда не отвечают... Они сочиняют стихи, флиртуют с женами сборщиков податей или живут в Париже, проводя свои вечера в Олимпии, Амбассадере. Каждую неделю смотритель останавливается перед домом дяди Риволи.
— Ну... где же разрешение?
— Нет еще.
— Нужно послать отзыв...
Отзывы следуют за прошением, написанным на гербовой бумаге, и попадают под зеленое сукно, в канцелярскую могилу.
Каждый день дядя Риволи поджидает почтальона на дороге. По никогда почтальон не останавливается у его дома. А бреши стены увеличиваются; камни выпадают и скатываются по откосу дороги; высохший от большого мороза цемент крошится, и трещины, как язвы, покрывают полуразрушенную стену.
Однажды ночью поднялся сильный ветер и повалил стену. Еще на заре дядя Риволи констатировал этот печальный факт. Во время своего падения стена поломала плодовые деревья, которые давали осенью такие хорошие фрукты. Дом бедного человека остался теперь без всякой защиты. Воры и бродяги могут каждую, минуту прийти, переловить кур, забрать яйца... А тут еще появляется страшный смотритель.
— Что?.. говорил я вам, видите... она, конечно, упала!.. Ну-с, я составлю протокол...
Дядя Риволи плачет.
— Разве я виноват? Разве моя в этом вина? Вы же сами не давали мне починить ее!
— Ну, ну... вовсе уж это не такое большое дело... Вместе с прежним штрафом вам всего придется заплатить четыреста пятьдесят франков и судебные издержки... Соберете.
Но дядя Риволи не может столько собрать. Все свои доходы он черпает из своего садика, который он обрабатывает своими собственными руками. Он становится мрачным и по целым дням сидит с поникшей головой перед потопленным очагом. Два раза был судебный пристав. Он описал дом, описал сад. Через неделю все пойдет с молотка... И вот однажды вечером дядя Риволи встает с своего места у очага и тихо в темноте спускается в погреб... Ощупью он отыскивает среди пустых винных бочек, рабочих инструментов и корзин толстую веревку... Затем он отправляется в сад.
Посредине сада стоит большое ореховое дерево, которое широко раскинуло свои ветви над травой и тянется к небу, озаренному теперь перламутровым светом луны. Он взбирается по сучьям, как по лестнице, и прикрепляет веревку к самой высокой ветке; затем он обвязывает веревку вокруг шеи и прыгает вниз... Веревка скользит по ветке, дерево слегка трещит...
На следующий день почтальон приносит разрешение от префекта... и видит, что в саду среди ветвей качается удавленник на веревке, и две птички над ним щебечут.
Затем рассказывает четвертый:
Уж поздно вечером после неудачного дня Жан Оборванец решил вернуться домой... Домой!.. Он так говорил про скамью в сквере па площади д’Анвор, где он уже больше месяца ночевал под ветвями каштанового дерева... В этот момент он находился на бульваре у Водевиля. Конкуренция с каждым вечером все растет, легкости в ногах уж нет, да и не везет... и вот за целый вечер... два су... да еще два иностранных су, которых нигде не берут...
— Дать два негодных су такому бедняку, как я... а миллионер!.. одна досада...
Он припоминает этого господина... красивая наружность... богато одет... белый галстук... ослепительная грудь... палка с золотым набалдашником... И Жан Оборванец без всякой ненависти пожимает плечами.
А тут еще нужно было тащиться на площадь д'Анвер...
Это было далеко, но его тянуло „домой“, к его скамейке. Да там и не дурно было, и уверен он был, что никто не потревожит... полицейские в конце-концов сжалились над ним и давали ему спокойно спать в сквере...
— Вот так плохой день, черт возьми!.. За три недели первый такой выдался... И то правда, говорят, в торговле застой... И все это от англичан, сказывали... проклятые англичане... чтобы их черти побрали!..
Он пустился в путь, не теряя надежды встретить по дороге доброго господина или щедрого пьяного, который даст ему два су... два настоящих су, и можно будет за них завтра утром купить хлеба...
— Два су... два настоящих су... ведь это же не Перу!.. говорил он про себя, медленно подвигаясь вперед... потому что, кроме усталости, его очень мучила сегодня его грыжа.
Он прошел с четверть часа и уже отчаялся встретить ниспосланного Провидением господина, как вдруг почувствовал под ногами что-то мягкое... Сначала он подумал, что это какие нибудь отбросы... А затем ему пришло в голову, не съедобное ли это что-нибудь... Разве угадаешь когда. Судьба не любить бедняков и не часто готовит им приятные сюрпризы... Однако, вот, раз как-то вечером. он нашел на улице Бланш большой кусок баранины, свежей, вкусной баранины, которую, наверно мясник обронил... А теперь под ногами у него пожалуй что-нибудь получше баранины... может быть, котлета... кусок печени, телячье сердце...
— Надо, все-таки, посмотреть... говорит он про себя.
И он нагибается, чтобы поднять предмет, который у него лежит под ногами...
— Нет!.. восклицает он... не съедобное... подвели меня...
Улица пуста... и полицейских нигде не видно... Он подходит к фонарю, чтобы рассмотреть, что у него в руке...
— Эге!.. да это что-нибудь почище... — громко шепчет он.
Это был сафьяновый бумажник с серебряными углами... Жан Оборванец открыл его и стал осматривать... В одном из отделений оказалась пачка билетов... десять тысячефранковых билетов, скрепленных булавкой.
— Вот так штука... — повторяет он про себя...
И, покачивая головой, он прибавляет:
— Подите вот, бывают же у людей в карманах бумажники с десятью тысячами франков!.. Одна досада...
Он обшарил другие отделения бумажника... Там ничего не было... ни визитной карточки... ни фотографии... ни письма... никакого указания на собственника этого богатства, которое он держал в своих руках.
— Одолжили, нечего сказать!.. — говорил он про себя, закрывая бумажник... Придется отнести полицейскому комиссару. Вот и сворачивай с дороги, а я уже и без того устал... очень устал... Нет, право... не везет мне сегодня...
Улица совсем опустела... Не видно было ни одного прохожего... ни одного полицейского... Жан Оборванец повернул обратно и направился в ближайший полицейский участок.
Жану Оборванцу стоило большого труда пробраться к начальству... По его изорванному платью, исхудавшему, обветренному лицу ого сначала приняли за мошенника и чуть было не арестовали... и не посадили в участок... Но, благодаря его обходительности и настойчивости, ому, наконец, удалось добиться своего, и его ввели в кабинет полицейского комиссара.
— Господин комиссар, — обратился к нему Жан Оборванец, — я вам принес вещь, которую я только-что нашел под ногами, па улице...
— Что там такое?
— Да вот, господин комиссар... — ответил бедняк, протягивая бумажник своими костлявыми руками.
— Хорошо... хорошо... Ну, и, конечно... в бумажнике ничего не оказалось?
— Посмотрите сами, господин комиссар...
Тот открыл бумажник, вынул пачку билетов... сосчитал, и выпучил глаза от удивления:
— Скажите на милость... скажите на милость? — восклицал он. Здесь десять тысяч франков... Ведь это огромная сумма... огромная... сумма... черт возьми!..
Жан Оборванец спокойно стоял на своем месте.
— Подите вот, — произносит он, — бывают же у людей бумажники с десятью тысячами франков... одна досада!
Комиссар не может оторвать глаз от бродяги. Лицо его выражает скорее удивление, чем восхищение.
— И вы это нашли?.. Вот честный человек... молодец... Да вы — герой... Да, да... герой...
— О! господин комиссар...
— Да что и говорить... герой... Ведь, в сущности говоря... вы могли бы... Одним словом, милый человек... вы герой!.. Это удивительный поступок с вашей стороны... героический поступок... Иначе и не скажешь... Вы заслуживаете награды Монтиона... Как вас звать?
— Жан Оборванец... господин комиссар.
Комиссар поднял обе руки вверх, как бы призывая закоптевший потолок в свидетели.
— И его зовут Жаном Оборванцем!.. Поразительно... так и просится на бумагу... Ваше занятие?
— Увы — отвечает нищий... — у меня нет никакого занятия.
— Как, без занятия?.. Вы живете с капитала?
— На счет общественной благотворительности, господин комиссар... если только можно сказать, что я живу.
— Ах! ах!.. Дело, кажется, принимает неприятный оборот...
На лице комиссара появляется недовольная гримаса, и он продолжает допрос в менее восторженном тоне.
— Значит... вы нищий?
— К сожалению... господин комиссар.
— Да!.. да!..
Лицо комиссара становится серьезным... После некоторого молчания.
— Ваше местожительство?
— Какое же у меня может быть местожительство? — отвечает с отчаянием в голосе Жан Оборванец.
— У вас нет местожительства?
— Увы! нет...
— У вас нет местожительства?.. Да вы смеетесь, милейший мой?
— Я вас уверяю, что нет...
— Но вы обязаны иметь местожительство... обязаны по закону...
— А по бедности... я лишен этой возможности... У меня нет никакой работы... нет никакого заработка. А когда я протягиваю руку за подаянием, мне дают иностранные су... К тому же... я уже стар и болен... у меня грыжа...
— Грыжа... грыжа!.. Все это хорошо... Но не в этом дело... Грыжа-то у вас есть, но у вас нет местожительства... Вы бродяга... и вас, очень просто, приходится привлечь к ответственности за бродяжничество... Герой... это так... вы действительно герой... Но вы и бродяга в тоже время... Для героев никаких особенных законов у нас нет... а против бродяг есть... И я вынужден применить закон... Я в большом затруднении... Мне это очень неприятно... потому что вы отлично поступили... Но что прикажете делать?.. Закон остается законом и должен иметь свою силу... Ах, проклятый старикашка!.. Выдумал тоже!..
Подбрасывая в руке бумажник, он продолжал:
— Да вот этот самый бумажник?.. Согласен... На вашем месте и в вашем положении немного нашлось бы таких, которые принесли бы его сюда... Допускаю... Я, конечно, не хочу этим сказать, что вы глупо поступили, доставив нам бумажник... Нет, наоборот... Ваш поступок заслуживает всякой похвалы... он достоин награды... И вы эту награду во всяком случае, я думаю, не меньше пяти франков — наверно получите, если только нам удастся найти собственника этого бумажника и десяти тысяч франков... Да, но отсюда еще не следует, что вам можно на этом основании обойтись без местожительства... а в этом вся суть, Жан Оборванец... Поймите вы меня... В нашем своде законов нет такой статьи, которая вас обязывала бы находить на улицах бумажники с банковыми билетами... Но, с другой стороны, имеется закон, который предписывает вам иметь местожительство... Ах, уверяю вас, уж лучше было бы вам найти себе местожительство, чем этот бумажник...
— Значит?.. — спросил Жан Оборванец
— Значит, — ответил комиссар... — вам уж придется сегодня переночевать в участке... а завтра я вас отправлю в тюрьму...
Он позвонил и сделал жест вошедшим полицейским... и те увели Жана Оборванца...
— Вот те и на!.. — вздыхал бедняга... — Право, не везет мне сегодня... И скажите на милость, что это за проклятые буржуа... не могут хорошенько припрятать своих бумажников?.. Одна досада!..
Наконец говорит пятый:
Вы меня извините, что мой рассказ выйдет не таким веселым... Тут изображали комическую нищету... а я вам покажу трагическую... Она также печальна... хотя и не вызывает смеха...
И он начал.
Однажды утром ко мне позвонил какой-то господин лет пятидесяти с болезненным, истощенным видом и очень бедно одетый. Его резкие движения и бессвязная речь напугали мою прислугу, которая не могла понять его объяснений. Он выразил желание меня видеть... Прислуга не чувствует склонности к таинственности, не любит бедняков и боится страдальческих или суровых лиц... Она ему сказала, что меня нет дома... что я вернусь только очень поздно... и что я, может быть... даже наверно... совсем не вернусь... В первый момент это его, повидимому, расстроило, но он не настаивал и ушел, не сказав ни одного слова...
Через полчаса он снова позвонил... Выражение его лица изменилось... стало более спокойным, почти веселым... Он улыбнулся прислуге очень милой, добродушной улыбкой... и очень вежливым тоном сказал:
— Передайте ему эти четыре листа, которые я только-что написал внизу, у консьержа... Передайте сейчас же, как вернется... Не забудьте... это очень важно...
Затем тихо, почти таинственно прибавил:
— Дело идет о счастье человечества. Вы видите, как это неотложно... Но тсс!.. Не говорите об этом кухарке... Кухарки смеются над счастьем человечества...
Он передал прислуге четыре листа бумаги, исписанной крупным, разгонистым и неровным почерком, то очень твердым, то дрожащим... и без единой помарки... Местами еще чернила не высохли.
— Тсс!.. — повторил он снова... — Я на вас рассчитываю...
И без всяких других объяснений он быстро сбежал с лестницы.
Гость вынул из кармана своего смокинга маленький сверток бумаги и развернул его.
— Если среди нас имеются люди с тонким вкусом, добродетельные люди и водевилисты, то я их прошу не слушать... Вот это письмо...
И он стал читать:
Милостивый государь!
Ах! я очень хорошо знаю, почему вы меня не понимаете... почему вы меня не любите... почему вы никогда меня не будете любить и почему все вы совершенно равнодушно без всякой жалости и даже без всякого любопытства будете смотреть, как я буду погибать на эшафоте или издыхать на каторге...
Все вы, господа, здоровые и крепкие люди, у всех вас цветущий вид, чистые глаза и длинные руки... и животы. Да! животы... Но это ничего не значит... У меня также есть живот... Сподобил Господь!
Все вы, господа, родились... выросли в роскошном крае, где растут повсюду питательные вещества, где растут даже только пищевые продукты... На плодородных полях вашей родины крепли ваши мускулы, горячая кровь текла по вашим жилам, ваши легкие дышали чистым воздухом, и в Париж приехали вы цветущие и красивые и принесли с собой чудный запах свежей травы, аромат чистых источников, тишину и покой густых лесов... запах хлева и сена... о! сено! В Париж... да, в Париж... чтобы покорить Париж, который вы, с позволения сказать, так мало знаете.
Я — парижанин. Ах! я много бы отдал (у меня ничего нет)... чтобы но быть им... У меня, может быть был бы тогда не такой плачевный вид... я, может быть, немного меньше страдал бы, и у меня было бы немного больше волос на голове... Если бы я не родился в Париже, то я, может быть, также родился бы где-нибудь в другом месте, как вы все... А, может быть, совсем нигде не родился бы... и какое это необыкновенное было бы счастье для меня!...
Да, я дитя Парижа... сын несчастных родителей... потомок выродившихся предков... Преступление было моим отцом, нищета — моей матерью... Моими друзьями детства были: Проходимец, Вонючка, Прощалыга, Жулик... Некоторые из этих бедных бездельников умерли на каторге, другие на эшафоте... Такая же смерть, вероятно, ждет и меня... До одиннадцати лет я не видел ни засеянного поля... ни чистого ручейка... ни красивого леса. Пред моими глазами сверкали только ножи и дикие взгляды... красные руки... бедные руки!... они убивали... бледные руки... бедные руки!... они воровали... И что им еще было делать?
Мои глаза в моменты запальчивости, гнева, голода... и даже любви... светятся блеском этих ножей моего детства и вызывают в памяти образ гильотины... А мои руки... ах! мои руки... они видели все... и страшное, и печальное... и до сих пор они скрюченные... жесткие... и не пригодны к труду.
Я бывал на парижских заводах, в мастерских... таскал тяжести... задыхался в дыму... спускался в колодцы... никогда до сыта не ел и не имел друзей среди товарищей... Некогда было... мы черствели душой от непосильного труда... и ненавидели друг друга...
Позднее, в тридцать лет, я попал в другую обстановку... Это был буржуазный дом... и мне не приходилось голодать... Здесь был один хозяин... вместо двухсот... Нужно было повиноваться... я подчинился... мои нервы успокоились... хорошие дни сделали остальное... Это было в деревне, и я до позднего вечера гулял по полям и лесам... разговаривал с родниками... с цветами на лугах и дорогах... Истомившись от труда и состарившись от нищеты, я грезил, как шестнадцатилетний юноша...
Затем я снова вернулся в Париж... шатался ночью по улицам, по кабакам... по притонам... и нашел, наконец, себе товарищей... Это были славные, честные люди, полу-пьяницы, настоящие пропойцы... полу-сутенеры, настоящие сутенеры... печальные и смешные... добродушные и жестокие... и я их любил, потому что у них, по крайней мере... была душа.
Да, но все это не жизнь...
Все понимать и разгуливать нищим с утра и до вечера, с одного места на другое, из кабака в тюрьму, это не жизнь...
И вот, что я хочу теперь сделать, если только меня из ненависти не посадят в сумасшедший дом... в каторжную тюрьму... или в больницу...
Я хочу, наконец, стать общественной опасностью...
И я пойду на защиту парижской черни и крестьян, которых я люблю, я пойду... да я пойду ко всем депутатам и ко всем избирателям, будь их сотни миллионов, и я спрошу у них, когда они, наконец, прекратят свои издевательства над нами.
Для парижской черни и для моих любимых крестьян я пойду... да... я пойду к Лубэ и заставлю его пойти вместе со мной по всем кабакам в день получки по улице Рокет, по улице Шаронь, по Антуанскому предместью... Я поведу его по всем мэриям, где вывешены объявления о спросе на труд, и заставлю его войти во все лачуги, где несчастные бедняки плачут в нищете и горе...
Для парижской черни... и для моих любимых крестьян я пойду... да... я пойду к бельгийскому королю, к принцу Гальскому, ко всем королям, ко всем богатым и ко всем счастливым и приглашу их идти со мной в публичные дома Монмарира, в в остроги, в тюрьмы... чтобы они устыдились своих богатств, своего счастья... чтобы полюбили развратных женщин и сутенеров и всех этих честных людей, против которых они создают законы, сыск и эшафот, вместо того, чтобы воздвигать им дворцы и памятники.
Для парижской черни и для моих любимых крестьян я пойду... да... я пойду и торжественно приглашу Жоржа Лейга и Ружона пойти со мной в парижские театры, в Лувр, в Академии и в Сорбонну... И да будет им стыдно!
Я пойду в Рим и скажу папе, что парижская чернь и мои любимые крестьяне не хотят больше его церкви, его священников и его молитв... Я скажу королям, императорам, республикам, что наступил конец их армиям и массовым убийствам... всем этим слезам и всей этой крови, которой они обагрили весь мир...
И мои красные руки, и мой нож загуляют по всем этим лицам, по всем этим животам...
Так будет исполнена моя роль общественной опасности...
Я надеюсь скоро увидеть вас в такой день, когда вы не будете заняты своими делами, рано вернетесь домой и не будете торопиться...
Я не особенно люблю людей, которые торопятся.
Рассказчик сложил письмо и спрятал его в карман... Наступило молчание, и я почувствовал, как холод пробежал у меня по спине...
Трицепс был весь поглощен своими обязанностями хозяина дома и не проронил ни одного слова во время всех этих рассказов... Но это был не такой человек, чтобы не сделать из них научных выводов.
— Друзья мои, — сказал он, — я внимательно выслушал все ваши истории. И они еще больше подтверждают мой взгляд, к которому я пришел уже давно, еще на конгрессе в Фольрате, мой взгляд на бедность. В то время, как вы считали бедность продуктом несовершенного и несправедливого социального строя, я утверждал, что это ничто иное, как физиологическая аномалия индивидуального свойства... В то время как вы полагали, что социальный вопрос может быть разрешен только политикой, политической экономией и воинствующей литературой, я громко кричал, что это может сделать только терапия... И это очевидно... ясно как день... Ах! Что это за чудесная вещь наука!... Вам известно, какие неопровержимые и точные опыты привели нескольких ученых и меня в том числе к выводу, что гений ничто иное, как ужасный вид умопомешательства?... Гениальные люди?... Маньяки, алкоголики, дегенераты, сумасшедшие... Вот, мы, например, считали Зола человеком с очень здоровым умом; все его книги, повидимому, неоспоримо доказывали эту истину... И что же? ничего подобного... Зола — ненормальный... больной человек; его нужно лечить, а не приходить от него в восторг... и я не понимаю, как его еще до сих пор в интересах народного здравия... не посадили в сумасшедший дом... Заметьте, мои друзья, что это я говорю не только о Зола, но и о Гомере, Шекспире, Мольере, Паскале, Толстом... Сумасшедшие... сумасшедшие... и сумасшедшие. А так называемые умственные способности, так называемые нравственные качества, которыми люди так гордятся, и которые мы по глупости своей воспитываем в себе... Ум, память, храбрость, честность, покорность, признательность, дружба и пр. и пр.?... Все это серьезные физиологические недостатки... аномалии... более или менее опасные проявления великой, единственной, страшной современной болезни — невроза... И вот однажды я поставил себе вопрос: „Что такое бедность?“... И тотчас же ответил себе: „Невроз, конечно“!... Я рассуждал так: „Прежде всего освободимся от всех общих мест, от всех стереотипных истин, которые на протяжении веков владели умами литераторов, поэтов, философов... Каким образом при современном производстве, при наличности такого перепроизводства могут существовать бедняки?.. Можно ли понять, можно ли допустить, чтобы в ваш век, когда выделывается слишком много сукна, бархата, шелка, полотна и бумажных тканей, встречались бы люди в лохмотьях?... чтобы люди умирали от голода и нищеты, когда мировой рынок переполнен пищевыми продуктами и всякой провизией?... По какой непонятной на первый взгляд аномалии мы видим людей, коснеющих в нищете, среди такой расточительной роскоши, среди таких огромных богатств, которые не могут найти потребителей?“... Ответ ясен. „Преступники?... Нет... Маньяки, дегенераты, ненормальные, сумасшедшие?... Да... Одним словом, больные... и я должен их лечить!“...
— Браво!... Браво!... раздался чей-то голос.
— Великолепно!... в добрый час!... поддержал другой.
Ободренный этими восклицаниями Трицепс продолжал:
— Лечить их?... Без сомнения?... Но все эти соображения нужно было перенести из области гипотезы в обстановку точного опыта... из трясин политической экономии и болот философии на твердую почву науки... И это оказалось сущими пустяками для меня, как вы сами сейчас увидите... Я подыскал десяток бедняков со всеми внешними признаками острой нужды... и подвергнул их действию X-лучей. Слушайте же... На желудке, на печени, на внутренностях я обнаружил некоторые функциональные повреждения, но они не показались мне достаточно характерными и специфическими... И только ряд темных пятен, которые я увидел на всей поверхности церебро-спинального мозга, дали существенный материал для решения вопроса... Никогда я раньше не наблюдал таких пятен на мозге богатых или зажиточных больных... С этого момента я нисколько не сомневался, что причиной этого нервного расстройства была бедность...
— Какого свойства были эти пятна? — спросил я.
— Они походили на пятна, которые астрономы открыла в периферии солнца... невозмутимо ответил Трицепс... с той, однако, особенностью, что они были включены в твердую роговую оболочку... И заметь, мой друг, как все между собой тесно связано... как одно открытие влечет за собой другое... Солнце и мозг, ты понимаешь?... Отныне в моих руках было не только решение социального вопроса, но в высшей степени важное разрешение проблемы, над которой я работал около пятнадцати лет, это — объединение всех наук.
— Поразительно!... А затем?...
— У меня нет времени дать вам полное физиологическое описание этих пятен... К тому же это было бы трудно для вас...
Могу только добавить, что после терпеливых гистологических исследований, я точно определил их природу... Остальное уже не представляло никаких затруднений для меня... Я разместил моих десять бедняков в клетки, рационально приспособленные к методу лечения, который я хотел применить... Я предписал усиленное питание, йодистые втирания, целую комбинацию различных душей... и твердо решил продолжать эту терапевтику, до полного излечения... я хочу сказать до того момента, пока... эти бедняки не станут богатыми...
— И что же?...
— Да, вот... через семь недель один из этих бедняков получил наследство в двести тысяч франков... другой выиграл большой куш на панамских облигациях... третий был приглашен Поадатцем составлять отчеты в Matin о блестящих представлениях на родных театрах... Остальные семь умерли... Они слишком поздно попали ко мне!...
Он сделал вдруг пируэт и воскликнул:
— Невроз! невроз! невроз!... Все невроз!... Богатство... посмотрите на Диксона Барнеля... тоже невроз... Конечно!... ведь это очевидно... А рогоносцы, наконец?... Ах! милые мои!.. Пива?... Шартреза?... сигар?...