XXI

Сегодня пасмурный день. Но я бодро себя чувствую, потому что мне остается только два дня еще пробыть здесь, и я беспрестанно об этом твержу себе. К тому же меня посетил знаменитый художник Барнез, Гильом Барнез... А его претенциозное ничтожество и непомерное тщеславие доставляют мне всегда новую радость.


Это приключение случилось с Барнезом... И я рад, что оно попало потом в его биографию.

К вечеру у госпожи Барнез появились последние судороги; она испустила последний вздох и умерла... И долго стоял перед холодеющим трупом знаменитый художник, с убитым видом и безумными глазами, но понимая, не смея верить, что пришла смерть и так быстро унесла его жену... В три дня!.. В три дня такую красавицу с таким чудным цветом лица, с такими правильными чертами, с таким классическим ренессанс!.. В три дня такую дивную, такую академическую натурщицу, которая позировала в качестве императриц, куртизанок, нимф, мучениц... и получила почетную медаль для него за Смерть Агриппины!.. В три дня!.. Еще и недели не прошло, как она лежала на своем ложе натурщицы, позируя в качестве Клеопатры... да, Клеопатры, за которую он, наверно, получил бы место в Институте!.. И Барнез снова видел перед своими глазами упругие опущенные руки в золотых браслетах, густые и тяжелые растрепанные волосы, ослепительную грудь, чудные очертания бедер, атласные ноги... В три дня все это угасло, погибло, исчезло!.. Ужасно, невероятно!

— Матильда!.. милая Матильда! — вздыхал несчастный... скажи мне что-нибудь... Скажи, ведь это неправда, что ты умерла?.. Ты позируешь для Офелии, для Джульетты?.. Но ты не умерла, ты жива... ах! скажи мне что-нибудь...

Но от ее губ веяло холодом смерти, и этот холод обжег его, как раскаленное железо... Тогда он опустился на колени у кровати, спрятал голову в простыни и заплакал.

— Боже мой! Боже мой! — жаловался он... Она не позирует.

Он никому не позволял сидеть у его жены и отказался от всяких посетителей. Он один занимался ее погребальным туалетом. один убрал ее постель цветами, душистыми ветками белой сирени, белыми розами, белыми букетами больших лилий и буль-де-неж. Матильда, как будто, спала в своем белом платье на ложе из белых цветов.

В предыдущем году Барнез потерял своего ребенка, своего единственного сына, здорового, полненького разового, восхитительного мальчика, который позировал уже в качестве маленького мужчины для амуров и ангелов. И, вот, теперь у него отняли жену!.. Отныне ему некого было любить, он был одинок, так одинок, что только мысль о смерти могла его утешить... Зачем жить? Для кого, Боже мой, и для чего?.. Все погибло... все... и даже эгоистические наслаждения искусства, и чудные муки творчества, и божественный энтузиазм, и безумные восторги, которые из тона кожи, из оттенка материи, из солнечного луча на море, из окутанной дымкой дали создают поэмы вечной грезы... медали, казенные заказы, ордена, награды... У него мелькнула мысль заказать двойной гроб, в котором он мог бы лежать рядом со своей дорогой женой... Его дорогая жена... его Клеопатра... его Агриппина... его Ниобея, его царица Савская!.. Боже мой. Боже моги!.. И его маленький Жорж, который так красиво выступал среди цветочных гирлянд, голый, с белокурыми кудрями, с розой во рту и колчаном за спиной... или летал на охровом фоне на голубых крыльях!.. Боже мой!.. Боже мой!..

Утомленный и убитый горем он ночью заснул... Когда он проснулся, комната покойницы уже была залита веселыми лучами солнца... Барнез раскаивался, что поддался сну и упрекал себя:

— И я спал!.. В то время как она... Ах! моя милая, прости! Но она действительно умерла... Что же теперь со мной будет?.. У меня ничего больше не осталось, ничего... Живопись?

На его лице появилось выражение гнева, угрозы.

— Живопись... Да, живопись!.. Я пожертвовал для нее своей женой, своим сыном... Если бы я был не художником, а адвокатом, конторщиком, портным, кем угодно... эти два милых существа, которых я потерял, которых я убил — да, убил — остались бы в живых... Нет, нет, прочь живопись, навсегда... Я сломаю свою палитру...

Бледный, с опухшими веками он долго смотрел на свою жену с глубокой скорбью во взгляде.

— Я негодяй!.. Подлец!.. Я не умел, я не умел... их любить, — рыдал он.

Но мало-по-малу глаза его стали высыхать, и вместо тоски и скорби в них появилось какое-то сосредоточенное, напряженное выражение, какой-то резкий, жесткий блеск, которым озаряется взгляд художника при виде интересующего ого предмета.

— Какой тон! — воскликнул он... ах, черт! какой тон!

Затем он медленно провел пальцем круг, в который вошли лоб, щека и часть уха, и стал громко рассуждать:

— Какая красота... а?.. Нет, но какие странные краски!.. Какие тонкие, нежные, модернистские тона!.. Да что тут говорить... ведь это кисть Манэ!..

Он потрогал нос и натянутые ноздри, которые превратились в два маленьких лиловых пятна.

— Какой тон?.. Поразительно!

Он указал на тень под подбородком, прозрачную тень очень нежного синевато-разового цвета.

— А это?.. Ах, черт возьми!.. Да ведь это настоящее облако.

Его палец вернулся к волосам, лбу и уху.

— А какие тут сочетания!.. Нет, но это изумительно!

Он провел рукой по платью и простыне, усыпанной цветами ...

— А эта белизна?.. Какое великолепие! как стильно! И какой фурор это произвело бы на выставке!..

Один цветок соскользнул с простыни, упал на ковер. Барнез его поднял, положил на прежнее место и придал больше виду некоторым другим цветам... Затем он отступил на несколько шагов, прищурил глаза и прикинул руками пространство, которое мог бы занять этот сюжет на полотне.

— Полотно в тридцать... — сказал он... Вышло бы чудесно... чудесно...

Отбивая такт ногой к ритмически качая головой справа налево, он напевал:

Чудесно... чудесно...

Установив в комнате мольберт, он с большим увлечением принялся за работу. И целый день у неподвижного мертвого тела слышен был только шорох мазков по полотну и монотонные, бессвязные обрывки песни, которую Барнез обыкновенно напевал за работой:

Бонна́ сказал Жерому,

Бонна́ сказал Жерому:

Желтого хрому!

Тра-дери-дера... Тра-ла-ла.

На следующий день он с раннего утра с лихорадочной поспешностью снова взялся за работу, проклиная подбородок Матильды, которого он никак не мог „схватить“.

— Из чего же, наконец, сделан этот проклятый подбородок?.. И как он меняется!.. Вчера он был лиловым, а сегодня он уже оранжевый... Мои краски уже не годятся... Посмотри-ка! теперь он стал зеленым... Ах! бедная Матильда... ты уж не позируешь так, как раньше, бывало!.. Бедная малютка... твоя левая щека окоченела... контуры застыли... Ах, Боже! как это надоедает... Это можно было бы в один сеанс окончить... Ловко!.. нечего сказать... у меня нет кадмия...

И он стал рыться в ящике, сердитым голосом напевая:

Бонна́ сказал Жерому,

Бонна́ сказал Жерому:

Кадмию!

Тра-дери-дера...

Вдруг вошел лакей и прервал его.

— Ну?.. в чем дело?.. Я же запретил тебе беспокоить меня.

— Барин, могильщики пришли! — ответил лакей серьезным тоном.

— Могильщики?.. Какие могильщики? — закричал Барнез.

— Сами знаете, барин...

— Ах, да! правда!.. Пошли их к черту.

— Но, барин, — объяснял слуга... — это за барыней!

— Да что там... за барыней!.. Я еще но окончил. Мне еще часа два потребуется... Займи их чем-нибудь... угости вином... покажи ателье... Или вот что... послушай...

Он подозвал слугу и с веселой мальчишеской гримасой, в которой сказалась вся его прежняя богема, приказал ему:

— Ты им скажи, что они не в тот дом попали, что это на соседней улице.

И он опять взялся за кисть.

Вечером, вернувшись с похорон, Барнез заперся в комнате. Подперев голову руками и нахмурив лоб, он долго неподвижно сидел, вперив свой мрачный взор в полотно, это единственное наследство, которое осталось от его дорогой Матильды. Через час, когда наступила ночь, он поднялся.

— Ах! я прекрасно вижу, что еще нужно было бы тут сделать, — сказал он со вздохом... Да что уж!

И, посмотрев на пустую постель, где лежало несколько забытых, увядших цветов, он прибавил с глубокой скорбью в голосе:

— Мне нужна натурщица!


С этих пор Гильом Барнез загрустил. Он поверяет мне свое горе.

— Я не могу больше работать, — рассказывает он мне. — И если бы у меня не было старых полотен в ателье, я право не знаю, как я выжил бы... Ты помнишь мой Ужин у Нерона?.. Да... Так, вот, перед отъездом сюда я его продал для церкви Сакрс-Кёр на Монмартре, за Свадьбу в Кане!.. Что же прикажешь делать?.. Искусство теперь в упадке... Почетом пользуются только такие господа, как Монэ... Ренуар... Сезанн... Один позор!.. Ах! моя бедная Матильда хорошо сделала, что умерла...

Я пытаюсь его утешить...

— Ты жалуешься?.. Ио ты же остаешься все тем же знаменитым Гильомом Барнезом и еще недавно получил место в институте!

— Знаменит?.. Конечно! Несомненно, я знаменит... более знаменит, чем когда-либо раньше... Только вот... если какая-нибудь моя картина и находит случайно покупателя, то цена ей семнадцать франков... вместе с рамой... Говорю же я тебе, что искусство погибло... окончательно погибло!..

И с этим печальным пророчеством на устах он уходить от меня...

Растроганный судьбой Гильома Барнеза, которого я знал когда то в ореоле ого славы, я через несколько минуть отправился к себе, чтобы одеться к обеду. На лестнице меня кто-то окликнули:

— Эй!.. Жорж!.. Милый Жорж... одну минуту!..

Я обернулся. Предо мной стоял Тарт, веселый, напевающий, в костюме для верховой езды, с цветком арники в петлице. Он только-что вернулся с прогулки в порт Венак.

— Добрый вечер!.. — приветствовал он меня... — Я очень рад вас видеть, дорогой Жорж... право, очень рад...

И, сжимая мою руку до боли, он с улыбкой повторял:

— Очень рад... очень рад... Ах, вы не можете себе представить, как вы мне нравитесь, милый Жорж... Право же... я вас считаю другом... истинным другом... Впрочем, сегодня... я люблю всех... понимаете, всех!..

Такие излияния со стороны Тарта меня крайне удивили, потому что они противоречили его постоянному поведению.

Это был какой-то сухой, нервный маньяк, небольшого роста, с беспокойными движениями и грубым голосом. По малейшему поводу он выходил из себя. Он, если можно так выразиться, был кошмаром нашего отеля. Ни один обед не обходился без его споров и криков. Ему ничего не правилось, он всегда выражал свое неудовольствие по поводу хлеба, вина, бифштекса, прислуги, соседей. Его язвительные замечания простирались даже на систему клозетов, которых он находил недостаточно совершенными. Он был настоящей пыткой для всех нас. И вдруг он здесь предо мною с такой шумной радостью, с таким сияющим лицом, какое бывает только у людей, влюбленных или получивших наследство...

Что же с ним случилось?.. Неужели экскурсии по этим мрачным горам так смягчают нравы?.. Меня это заинтриговало, и я хотел узнать причину такой быстрой перемены.

— Ну что, Тарт, приятная была прогулка? — спросил я.

— На славу, дорогой Жорж... прелестная прогулка... прелестная.

Мы в это время проходили мимо его комнаты, и он предложил:

— Сделайте мне удовольствие, большое удовольствие... зайдите ко мне на минуту... о! только на одну минуту, дорогой Жорж... мне нужно, видите ли, рассказать вам про свою прогулку... кому-нибудь рассказать про свою прогулку... какому-нибудь милому человеку... такому, как вы... пожалуйста!

Я люблю оригинальных людей, эксцентричных, чудаков одним словом, дегенератов, как выражаются физиологи... Они, по крайней мере, как настоящие богословы, не похожи на всех других людей... Например, сумасшедшие?.. Я разумею свободных сумасшедших, каких мы иногда встречаем в жизни... увы! слишком редко... как оазис, в этой угрюмой пустыне повседневного буржуазного существования... О! эти милые, чудные сумасшедшие — наше утешение и наша радость. Мы должны поклоняться им, потому что они одни сохраняют в нашем рабском обществе традиции духовной свободы и смелого творчества... одни они еще знают, что такое божественная фантазия...

Я, конечно, принял приглашение Тарта.

— Помилуйте?.. Я очень рад...

И я вошел с ним в его комнату.

Он поспешил пододвинуть мне стул, отличавшийся всеми удобствами, которые только возможны при современном состоянии цивилизации и домашней утвари в Пиренеях, и сам опустился в кресло.

— Ах! дорогой Жорж, — воскликнул он с видимым наслаждением расправляя свои члены... вы но можете представить себе, как я счастлив... счастлив... счастлив! Теперь я могу дышать свободно... Одной тяжестью меньше стало в мозгу, на сердце, на совести... И какая это была тяжесть! Маладетта, неоцененный Жорж... Да, мой мозг избавился от тяжести Маладетты и всей цепи гор Мон-Моди. Я свободен, наконец; мне кажется, что я приобрел способность летать, что я стал легким, невесомым, если можно так выразиться... Словно я проснулся после долгого, тяжелого кошмара, и вокруг меня, надо мною, во мне самом, все залито светом... Наконец-то, я снова увидел свет...

— С вами случилось, наверно, что-нибудь необыкновенное? Что-нибудь невероятное? Какое-нибудь чудо?

Свесивши руки по обеим сторонам кресла и в каком-то приятном томлении вытягивая, как кошка, все свои члены, Тарт с блаженным выражением лица ответил:

— Ах!.. дорогой Жорж... я убил человека!

И в его голосе, и во всем его лице сквозило чувство облегчения, освобождения, опьянения души, из которой изгнали нечистую силу.

— Я убил человека!.. Я убил человека!..

Я не мог скрыть своего замешательства и сделал движение вперед, но Тарт остановил меня.

— Успокойтесь... сказал он, не прерывайте меня... и дайте мне рассказать вам про эту радость освобождения, которую я испытал сегодня, убил — ах! поймите всю прелесть этого слова — убил... человека!..

И короткой, отрывистой речью он рассказал мне следующее:

— Дорогой Жорж, я страдаю хроническим воспалением глотки... До сих пор оно не поддавалось никакому лечению... В нынешнем году врач предписал мне вдыхания на этом курорте... Вы знаете, что это такое?.. Это, повидимому, чудодейственное лекарство... Одним словом, я приехал сюда вдыхать... Когда я в первый раз вошел в комнату для вдыханий, рекомендованный мне аппарат был уже занят... Возле него сидел какой-то господин... Уткнув в трубку нос, рот и подбородок, он вдыхал с убеждением. Я не мог его разглядеть... Я видел только огромный, плешивый, крутой лоб, напоминавший желтую песчаную дорогу среди двух откосов, поросших рыжими волосами... В этом виде он мне показался вульгарным, отвратительным... Я должен был прождать три четверти часа... Я потерял терпение и дал себе слово прийти завтра пораньше... Когда я пришел на следующий день, этот господин уже был там... На третий день я пришел позже... Опять он... „Ах! это уж слишком... воскликнул я, он никогда не выпускают трубки из рук?“ И вы не можете себе представить, как я возненавидел этого человека... Эта ненависть росла с каждым днем: вы не поверите, но это все-таки было так — ни одного раза в течение двадцати пяти дней я не нашел аппарат свободным... Когда я входил в комнату, мне прежде всего бросался в глаза этот лоб... И мне казалось, что этот лоб дразнит меня... смеется надо мной... Да, он, действительно, смеялся надо мной... Я никогда не мог подумать, что простой лоб плешивого человека может быть вызывающим... Этот лоб меня преследовал... Я нигде ничего не видел, кроме него... Несколько раз я уже готов был дубиной расшибить этот иронический, насмешливый лоб, и мне стоило большого труда сдержать себя... Моя жизнь стала невыносима. Ах! дорогой Жорж, двадцать пять дней подряд думать только о том, как бы убить этого человека, и не решаться это сделать — какая это ужасная, мучительная пытка!.. Убийство было во мне... в состоянии смутного желания, но не в состоянии решительного действия... Это ужасное страдание... В таком нравственном состоянии я и предпринял свою прогулку в порт Венак, желая хоть на несколько часов избавиться от преследовавшей меня мысли об убийстве... Я отправился сегодня утром. У меня был хороший проводник... хорошая лошадь... Небо немного хмурилось, но по мере того, как я поднимался в горы, туман рассеивался, и показывалось яркое, ослепительное солнце... Но горы ужасны... Они вызывают только отчаяние и мысль о смерти... Вместо того, чтобы рассеять меня, они только усилили мое мрачное настроение... В одном месте у меня мелькнула мысль, внушенная наверно Провидением, оставить обычную дорогу туристов и взобраться на вершину, на которой сверкал снег, залитый солнечными лучами... Я передал лошадь проводнику и с яростью стал взбираться на скалу по какой-то отвесной тропинке, которая вела по краю пропасти... Трудный подъем... Двадцать раз я уже думал, что лечу в пропасть... но еще с большей яростью продолжал свой путь... Вдруг я лицом к лицу, грудь с грудью столкнулся с человеком, который спускался по этой крутой тропинке... Ах, святые угодники!.. Это был мой враг... человек с трубкой... Вся кровь бросилась мне в голову... На месте нашей встречи тропинка была так узка, что двоим нельзя было разойтись без взаимной помощи и больших предосторожностей... „Дайте мне вашу руку, обратился я к нему... и будьте осторожны... место опасное, пропасть глубокая... и оттуда возврата нет!“ И этот дурак, этот набитый дурак протянул мне свою руку. Один легкий толчок, и он теряет равновесие, падает... „Ах, Боже мой!“ — воскликнул он. „Спокойной ночи, спокойной ночи!“ Я видел, как он покатился, запрыгал но скалам... и исчез в пропасти... Совершенно верно говорят, что пейзажи ничто иное, как различные состояния нашего духа... И, действительно мне тотчас же показалось, что гора сверкает какими-то неведомыми красотами... О! какой упоительный день!.. Какое спокойствие!.. Какая чистота!.. И какая чудная сверхчеловеческая музыка раздастся в пропастях.

Тарт встал.

— Дело чистое, как видите, — сказал он после короткой паузы... Ни крови на пальцах, ни мозга на платье... А пропасть скромна... Она никому не расскажет своих тайн... И счастлив... счастлив... я дышу... Уф!..

И, посмотрев на часы, он прибавил:

— Уже поздно... Идите одеваться, потому что хочу сегодня повеселиться... во всю... Да, милый Жорж, сегодня вечером... шампанское рекой... женщины... Эхма!..

— А завтра?.. спросил я.

— Завтра?.. Завтра я уже не увижу больше этого лба... и преспокойно начну лечиться вдыханиями... Немедленно!..

И с милой улыбкой на устах славный Тарт проводил меня до дверей.

Загрузка...