Глава двенадцатая

— Сегодня банный день! — весело объявил Стас, когда мы проснулись субботним утром шестого сентября.

Хождение в баню — древний российский ритуал. Туда ходят не только для того, чтобы помыться и распариться, но чтобы побыть вместе с друзьями, поговорить, расслабиться. Истинные любители бани, посидев в парилке, выбегают покататься в снегу или окунаются в ледяную воду. Особые энтузиасты колотят друг друга березовыми вениками.

— …Да, да, — продолжал Стас. — Сегодня нас поведут под душ. Все заключенные называют субботу банным днем.

Конечно, шутки помогают в самые черные моменты тюремной жизни, но остроты Стаса действовали мне на нервы. Какая еще баня тут в Лефортове? Чепуха!

В эту субботу исполнилась ровно неделя, как я сижу в заключении, и никакого просвета видно не было. Но я уже пережил шок от ареста и начал приспосабливаться к обстановке, что и предрекал Стас. Степень моего возбуждения шла на убыль, голова прояснялась, мысль работала) нормально.

Во время свидания с Руфью и Мортом Зуккерманом я узнал, что в Соединенных Штатах поднялась целая буря в связи с моим арестом. Окажет ли это влияние на тех, кто меня допрашивает? Пока что поведение Сергадеева ни в чем не изменилось. Это заставляло меня ждать самого худшего. И все же я пытался уверить себя, что обвинение мне предъявлено не будет. Решение об этом или об освобождении должно быть, по закону, принято в течение десяти дней — значит, впереди еще три дня. Я знал: если обвинение будет все-таки предъявлено, это создаст трудности для скорого решения вопроса по дипломатическим каналам, и очень надеялся, что советские власти не предпримут подобного шага.

Я считал дни: во вторник, девятого, меня должны выпустить… А сейчас предстояло принять душ, и это должно было принести хоть какое-то облегчение: впервые за неделю почувствую себя чистым.

* * *

Тем временем в другой половине света колеса правительственной политики начинали приходить в движение. Мой арест произошел в не слишком удобное время года: конец августа — это дни каникул для главных лиц в администрации Рейгана. Сам президент находился в Санта-Барбаре, на Тихом океане, государственный секретарь Шульц — в Богемской Роще в северной Калифорнии; Марк Паррис, глава Советского отдела в Госдепартаменте, тоже отсутствовал. А Ларри Спике, представитель Белого дома, сделал заявление, что, несмотря на мой арест, приготовления к встрече в верхах будут продолжены, что безусловно укрепило у советских властей ощущение безнаказанности.

В Москве политическая картина была совсем иной. Горбачев, правда, уехал в летний отпуск, но его главные помощники оставались на местах, включая Анатолия Добрынина, который на протяжении более чем двадцати лет был послом Советского Союза в Соединенных Штатах, а сейчас выполнял роль ведущего советника Горбачева по иностранным делам.

В конце первой недели моего ареста Совет национальной безопасности в Вашингтоне создал подкомитет, который следил за развитием событий и готовил материалы для президента к его возвращению из Санта-Барбары. Эта группа под началом советника по национальной безопасности Элтона Кила вытащила на свет Божий из папок три дела, похожих на мое. Они состоялись в течение последних двадцати пяти лет. Каждое из них начиналось с ареста советского шпиона в Соединенных Штатах, за которым следовало взятие органами КГБ американского заложника, чтобы можно было начинать "торговлю".

Самый недавний случай был в мае 1978 года, когда ФБР задержало в штате Нью-Джерси двух советских граждан, не имеющих дипломатического иммунитета. Один из них — Владик Энгер, помощник заместителя Генерального секретаря ООН, другой — Рудольф Черняев, сотрудник секретариата ООН. Они обвинялись в попытке приобрести секретную информацию о противолодочной защите у офицера военно-морских сил США. Москва ответила на это две недели спустя арестом Ф.Джея Кроуфорда, представителя компании "Интернешнл Харвестер", и обвинением его в незаконных валютных операциях. После напряженных переговоров советские граждане были освобождены под опеку посла Добрынина, а Кроуфорд передан в посольство США в Москве послу Малколму Туну. Затем Арманд Хаммер посетил Брежнева в Крыму, склоняя его к скорейшему разрешению этого вопроса на благо обеих стран.

Брежнев все же немного пошумел, а в сентябре состоялся суд на Кроуфордом. Он был признан виновным, приговорен к пяти годам заключения условно и выслан из Москвы. Советские власти утверждали при этом, будто у них было "джентльменское соглашение" с американской стороны насчет скорого и благоприятного решения вопроса о задержанных советских гражданах. Американцы отрицали это. Энгер и Черняев предстали перед федеральным судом и были приговорены к пятидесяти годам заключения за шпионаж. Москва опротестовала приговор, назвав его чудовищным, и переговорщ продолжались еще полтора года. Посол Добрынин предложил обмен этих людей на двух американских граждан, отбывающих заключение в Москве по делу о наркотиках. Вашингтон отверг предложение. После повторных дипломатических "торгов" Москва согласилась в конце концов освободить в обмен на своих шпионов пять выдающихся диссидентов.

Остальные два подобных дела касались профессора Баргхорна (1963 год) и Пола Сьеклоча, бизнесмена из Калифорнии (1972 год). В первом случае президент Кеннеди добился освобождения ученого из Йельского университета, лично уверив Хрущева, что профессор никакой не шпион. Хрущев, питавший тайное уважение к Кеннеди, внял его ручательству, и профессор был освобожден "по гуманным соображениям". По словам Юрия Носенко, перебежчика из КГБ, знакомого с этим делом, Хрущев жестоко выругал тех, кто затеял все это по отношению к его "другу Кеннеди".

В Совете национальной безопасности рассчитывали, что и мне смогут помочь заверения нашего президента. Проверив и убедившись, что я не состою на секретной службе, они подготовили письмо на подпись Рейгану, которое отправили уже четвертого сентября. В нем президент убеждает Горбачева найти решение этой внезапно возникшей проблемы без ущерба для советско-американских отношений. В письме говорится: "Я лично заверяю вас, что господин Данилофф никак не связан с правительством Соединенных Штатов".

Первая попытка со стороны Америки оказалась бесплодной. Советские власти упорно желали возвращения своего человека. А у Горбачева, в отличие от Никиты Хрущева, не было особых симпатий к американскому президенту. Кроме того, советские органы безопасности, у которых долгая память, не забыли своего поражения в деле с профессором Баргхорном. Профессора-то выпустили, а их агент, Игорь Иванов, получил десять лет. Не следует также Горбачеву обращать внимание и на дело Энгера — Черняева — Кроуфорда. Брежнев тогда, под влиянием Хаммера, проявил слабость, подорвал основы сделки — не отправил Кроуфорда в лагерь. А ведь какое преимущество над Белым домом можно было заиметь, если бы американец "гнил" где-нибудь в Сибири!.. Кремлю следует предпочитать обмен "так на так", один на один — как в деле Маркелова — Съеклоча.

Такими и должны быть взгляды Горбачева на равенство и взаимность в отношениях. Дело 1972 года произошло как раз накануне переговоров на высшем уровне, как сейчас. И обе стороны сумели тогда уладить его тихо, без лишнего шума. Почему бы не применить теперь ту же тактику?..

В то время как мы со Стасом готовились к походу в тюремную "баню", над двумя государствами сгущались тучи. Ответ Горбачева на письмо Рейгана, последовавший через два дня, разозлил президента. Советский лидер не только не соглашался на мое одностороннее освобождение, но и отвергал заверения президента в моей невиновности. Горбачев заявлял, что я злоупотребил своим статусом иностранного корреспондента, и заканчивал ответ словами, что "в настоящее время проводится следствие, только после которого мы сможем прийти к какому-то заключению". В то же время он выражал уверенность в том, что дело Захаров-Данилов не повлияет в отрицательном смысле на предстоящую встречу на высшем уровне.

В тот же день президент Рейган разразился ответом, который еще больше приблизил обе супердержавы к конфликту. Президент писал: "Я дал заверения в том, что он (Данилофф) не занимается ровно никакой деятельностью по поручению правительства Соединенных Штатов. Его дальнейшее задержание мы вынуждены рассматривать только как попытку советских властей создать враждебность в наших отношениях и должны будем реагировать соответственно".

В согласии с дипломатической практикой, Белый дом хранил молчание по поводу этих обменов посланиями. Однако пятого сентября на праздновании 350-летия Гарвардского университета государственный секретарь Шульц позволил себе довольно сердитые высказывания, дав, таким образом, знать всему миру о твердой позиции администрации. "Не должно быть никаких разговоров о "торговле" в деле Данилова, — сказал он. — Мы и сам Николас это исключаем. Советскому руководству следует быть достаточно мудрым, чтобы решить нынешнее дело быстрее и так, как диктуют это простая человеческая порядочность и цивилизованные отношения".

В течение первой недели за кулисами событий происходили также неофициальные переговоры. Как и в 1978 году, их застрельщиком стал, невзирая на свой почтенный возраст, известный американский промышленник Арманд Хаммер. Этот восьмидесятивосьмилетний "игрок" был, вероятно, единственным американцем, знавшим номера личных телефонов многих советских руководителей. В то время, когда меня арестовали, он совершал поездку по Советскому Союзу со своей коллекцией картин, одновременно обсуждая с высоким начальством новые советские правила в отношении иностранных инвестиций, которые были введены в середине августа. Второго сентября, на третий день моего пребывания в Лефортовской тюрьме, Хаммер встретился с премьером Николаем Рыжковым. Тогда еще обо мне не было сказано ни слова, так как не стал известен ответ Москвы на американский протест. Лишь четвертого сентября, когда Хаммер вернулся в Нью-Йорк, он понял, что растущая напряженность может стать опасной для дипломатических отношений между обеими странами. После бессонной ночи в своей квартире в Гринвич Виллидж он принял решение позвонить в Москву Добрынину и предупредить его об этом.

Хаммер "поймал" своего давнего знакомого на его огромной подмосковной даче, некогда принадлежавшей маршалу Жукову. Он дал понять бывшему послу, что администрация Рейгана и американская общественность заняли чрезвычайно резкую позицию. Если кризис не будет ликвидирован, предсказал он, то предполагаемая встреча в верхах вполне может быть отложена. Он предложил за разрешением этого вопроса обратиться непосредственно к Горбачеву. Добрынин дал общий обнадеживающий ответ, но добавил, что не может сейчас, до прояснения всей ситуации, обсуждать вопрос о Данилове. Это звучало несколько зловеще. Он также сказал, что советует Хаммеру вновь приехать в Москву. Видимо, советские власти хотели оставить за собой право на инициативу, в чем Добрынин, конечно, не признался Хаммеру.

* * *

Никакие отголоски этих событий, разумеется, не проникали за стены Лефортова. В нашей камере я по-прежнему выслушивал бесконечные шутки Стаса и, по мере возможности, отвечал тем же. Мой сокамерник находился под следствием уже более пяти месяцев (по его словам), и вел себя так, словно считал это вполне нормальным. Казалось, что, подобно многим советским, он воспринимает свое пребывание в заключении как должное. Я представлял себе ход его мыслей: "Ник (то есть, я) находится в тюрьме всего неделю и уже жалуется!.." Я как бы слышал голоса моих друзей, говорящих друг другу: "Погодите, пока он побудет там лет семь, тогда узнает то, что узнали многие из нас…"

На эго я мог бы ответить только одно: "Извините, но я американец. Готовность к пребыванию в тюрьме никогда не являлась частью нашей культурной традиции. У вас же, увы, это превратилось в таковую из-за давнишней установки: арестовывать людей за их политические взгляды. И, честно говоря, сидение в камере на супе и каше не должно быть предметом гордости… Вы совершили в 1917 году революцию и нанесли удар по правам человека. Вы перераспределили богатства, отняли их у обеспеченных и дали жилище и землю бедным. Но ваша концепция прав человека стала властвовать над вашими умами, вашим трудом, медициной, образованием. И в нее не входили те элементарные гражданские свободы, которые мы считаем у нас на Западе естественными и необходимыми: право на свободу слова, передвижения, вероисповедания; право собираться вместе, голосовать за кого хотим; наконец, право на справедливый суд. У меня же сейчас, по советскому уголовному законодательству, куда меньше прав, чем было бы сотню лет назад в России, когда адвокаты и присяжные могли влиять на ход судебного процесса…"

Все, о чем я мечтал теперь, было вырваться из заключения, избавиться от компании Стаса, смыть со своего тела запах тюрьмы и засесть за чтение мемуаров декабристов. Кое-какие книги были в конце концов предоставлены мне после того, как тюремное начальство убедилось, что 5 них не содержатся секретные послания, бритвенные лезвия или отравляющие вещества. Вероятно, здесь не могли забыть, как один советский заключенный, посаженный за шпионаж в пользу ЦРУ, покончил с собой во время допроса, проглотив смертельную дозу яда, которая была у него вложена в другой конец карандаша, куда вставляется резинка.

Я надеялся, что наконец наступит передышка в моих допросах. Ведь подошла суббота, а поскольку уже лет двадцать назад была отменена шестидневная рабочая неделя, субботний день стал здесь почти таким же священным, как на Западе. Кремлевские вожди и высшие партаппаратчики отдыхают два дня на шикарных правительственных дачах в Барвихе и Жуковке; космонавты уединяются в своих убежищах на канале Москва — Волга; литературная публика ищет отдохновения в писательских "колониях" в Крыму, в Тарусе или в Переделкине под Москвой. Обыкновенные люди, не имеющие никаких привилегий, снимают, по возможности, дачи или отдельные комнаты для отдыха…

Через какое-то время после завтрака, действительно, пришли надзиратели и повели нас со Стасом через коридоры в большое помещение, где я уже побывал в первый день ареста. Сюда выходило множество закрытых дверей. Отперев одну из них, они ввели нас в крошечную комнату, размером около двух квадратных метров, стены которой были на половину высоты выложены неожиданно чистой бело-зеленой плиткой. Мы разделись и молча сидели на деревянной скамейке. Вскоре надзиратели появились снова и препроводили нас в другое помещение, неподалеку отсюда. Это была душевая с наклонным цементным полом и двумя кранами с горячей водой. Я обнаружил там и кусок грубого стирального мыла, которым с трудом намылился. Наши стражи дали нам достаточно времени, минут двадцать, прежде чем начали кричать, чтобы мы заканчивали.

Стоя под душем, я не мог не вспомнить о той настоящей бане, которая давно стала непременным придатком моих московских "уик-эндов", обычно по вечерам. Друзья водили меня в Войковские бани, что на севере Москвы. У нас была смешанная компания; все, кроме меня, — советские люди. Здесь присутствовали старые члены коммунистической партии, несколько программистов, специалист по окружающей среде, человек, связанный с Академией наук. В нашу компанию, которую мы называли "общество", входило также несколько человек, желавших эмигрировать; но им было отказано в выездных визах. Среди них находились талантливый пианист Владимир Фельцман, который позднее обосновался в Нью-Йорке; Сергей Петров, утонченный художник-фотограф, женатый на американке; Саша Калугин, живописец, которого несколько раз по ложным, несправедливым заключениям помещали в психиатрические больницы. Для меня баня была местом, где легче понять, как обыкновенные советские люди относятся к тем или иным событиям внутри страны и за рубежом.

Когда сидишь в сауне совершенно голый, это рушит последние барьеры. Вместе с одеждой мы сдирали с себя все, что нас подавляло и сдерживало. Некоторых из присутствующих я даже не знал по именам. Других не видел больше одного раза. Кто-то из них наверняка не знал, что я американец. В парилке не было запретов ни на какие темы — от существования Бога до махинаций КГБ.

Со временем я хорошо узнал организатора наших встреч. Мы его шутливо называли "староста" — это слово в дореволюционной России обозначало старейшину деревни… Юрий вырос внутри системы, поднимаясь вверх по иерархической партийной лестнице, занимая все более ответственные посты в торговле и строительном деле, пока его не постигло разочарование. К тому времени, когда я впервые узнал его, он уже потерял престижную должность и работал "леваком" на своей машине; его жена, дипломированный инженер, продавала в киоске мороженое. В свои сорок с небольшим это был медведеподобный энергичный мужчина с разноцветными глазами: один — голубой, другой — карий, с выпирающим животом, на котором краснело огромное родимое пятно. Вечный оптимист, Юрий никогда не опускался до того, чтобы выражать сожаление по поводу потерянного им общественного статуса.

В дни своего процветания он радовался привилегиям, которые распространяла система на верных ей людей: "Фиат" советского производства, квартира с тремя спальнями, высокими потолками, шикарной ванной комнатой и кухней с самым современным оборудованием. У него было полным-полно друзей на хороших должностях, через которых можно было достать все, что потребуется. В середине семидесятых годов Юрий достиг вершины своей карьеры: ему была предложена должность торгового представителя Советского Союза в Новой Зеландии. В Веллингтоне у него появилась возможность воочию сравнить успехи свободного предпринимательства с вялой экономикой своей страны. Потягивая пиво и закусывая соленой воблой в комнатке рядом с сауной, Юрий развлекал нас историями о советской колонии в Веллингтоне.

— Как и во всех советских посольствах, — говорил он, — это был гадюшник, где царствовали страх, глупость и коррупция…

Он вспоминал, как сотрудники КГБ из посольства ходили по пятам за ним и за его женой, как прослушивались его телефонные разговоры. Спустя несколько недель после прибытия у Юрия уже возник конфликт с послом. Дело в том, что в отличие от большинства своих соотечественников за рубежом, Юрий любил и умел работать. Новозеландские бизнесмены оценили эти черты в общительном торговом представителе, и ему удалось сразу же осуществить несколько выгодных сделок по мясу. Но его популярность в среде деловых людей (капиталистов) немедленно вызвала подозрения у бдительных компатриотов.

— … И вот я, приносящий выгоду своей стране и, так сказать, прославляющий ее флаг, становлюсь в глазах этих кретинов из Госбезопасности подозрительным типом, шпионом…

Не будь у него престарелых родителей в Москве, Юрий, возможно, тогда же решил бы свою судьбу. Но вместо этого он вернулся домой, вышел из партии и подал официальное заявление об эмиграции. За эту "неверность" его лишили работы и продолжали регулярно отказывать в выездной визе. В этих отказах не было ничего необычного: само желание советского человека вырваться из объятий лучшей в мире системы было непонятным для властей и не заслуживало с их стороны прощения. Тем более, чго Юрий не принадлежал к каким-то вечно недовольным интеллектуалам или к еврейским отказникам, а был "простым советским человеком".

Он знал и понимал эту систему. Знал, как обойти законы, как обмануть бдительных кэгэбэшников; что нужно. дать директору овощного магазина, чтобы быстро получить то, чего хочешь. Многие годы он играл по тем же правилам и бывал вознагражден за это, но в конце концов чаша его терпения переполнилась… И все-таки, почему он порвал со всем этим? По его словам, у него огромный запас энергии. Он любит работу, но никогда… никогда он не испытывал от нее удовлетворение. Непродуктивность его работы в советских условиях действовала на него деморализующе. Сидя в бане, он сказал мне однажды:

— У меня появилась язвенная болезнь — наверное, из-за всех этих дурацких игр, в которые приходилось играть. После того, как я вернул им свой партбилет, я почувствовал себя освобожденным, и все мои язвы исчезли…

* * *

После душа служащий в белом халате выдал нам со Стасом чистое белье и постельные принадлежности. Я облачился в темно-синие трусы и голубую майку. До этого в течение недели я не снимал свое нижнее белье ни днем, ни ночью, оно неприятно пахло, и я с удовольствием сменил его. Верхнюю одежду мне оставили мою — тюремная форма здесь не была обязательной.

Белье, которое я получил, стало мягким от многочисленных стирок, это было приятно. На рубашке стояло клеймо: "СИЗО — год 84". Одеваясь, я обратил внимание, что брюки уже обвисли у меня на бедрах: за неделю я потерял в весе около пяти фунтов.

Хотя тюремными правилами предусматривается средняя норма питания, на самом деле заключенные получают заниженное количество калорий и протеина. Я следил за калорийностью пищи, о мне давали в первую неделю, и по моим подсчетам выходило примерно 1250–1500 калорий в день вместо 2200, которые требовались. У меня никогда не было лишнего веса. Сколько же я мог себе позволить здесь потерять?..

Не успели мы вернуться в камеру, как приоткрылась "кормушка" в двери и я услышал:

— Данилов! На вызов!

Странно! Ведь сегодня суббота. У меня тревожно забилось сердце, пересохло во рту. Они работают в выходной день — значит, произошло что-то серьезное. Я взял себя в руки; через несколько минут мы шагали по коридору в сторону комнаты 215.

— Знаю, что сегодня суббота, — такими словами встретил меня Сергадеев, — но дело есть дело. — Он вздохнул. — Необходимо прочитать протокол допроса и подписать его. — Он раскрыл папку у себя на столе. — Посмотрите эти страницы и убедитесь, что они правильно отражают то, что Вы говорили.

Было видно, дела в субботу доставляют ему не больше удовольствия, чем мне. Возможно, от него потребовали обеспечить срочные "показания" для суда или для дипломатических переговоров с американской стороной? Я представил себе примерный сценарий: Захарова судят и выносят ему приговор в Нью-Йорке. Меня судят в Москве. Какой бы срок заключения Захаров не получил, мне, наверняка, дадут на год больше. Если все сложится для меня удачно, то начнутся длительные переговоры и в конце концов последует обмен. А тем временем я буду загнивать в каком-нибудь Богом забытом концлагере.

Мои мысли лихорадочно работали. Следует ли подписывать эти документы? Если бы меня арестовали в Америке, мне бы сразу была гарантирована по закону помощь защитника, я имел бы право не отвечать на те вопросы, на которые считал нужным не отвечать. Здесь же в Лефортове я полностью изолирован и нахожусь во власти опытного офицера КГБ, который оказывает на меня постоянное давление и ведет, куда хочет, не давая возможности поразмыслить. Так должен ли я отказаться от подписи? Если я это сделаю, меня подвергнут давлению. Но какому?..

Мне пришло в голову поставить поддельную подпись. Я владел двумя видами почерка: один с наклоном вправо, это был мой обычный почерк, и другой — совершенно прямой, я называл его "научным", к которому прибегал, когда занимался математикой. Этот второй я и подумал применить сейчас. Тогда, если протоколы будут опубликованы, Руфь сумеет понять, что я подписал их не по своей воле… Но я тут же отбросил эту идею: подпись все равно есть подпись.

— Вы должны в конце каждой страницы, — говорил тем временем Сергадеев, — написать так: "Протокол мною прочитан. Ответы записаны правильно. Поправок у меня нет".

Он говорил медленно, по слогам, делал паузу после каждой фразы, как если бы обращался к неразумному ребенку. И повторил еще раз:

— Протокол мною прочитан. Ответы записаны правильно. Поправок у меня нет.

Я знал, что и другие западные журналисты, подвергавшиеся допросам в КГБ, подписывали протоколы следствия. Так сделал Боб Тоут. Так сделала Алисон Смейл. И Жак Абушар, которого арестовали в Афганистане и допрашивали в двух тайных полициях — советской и афганской. Я почувствовал, что у меня нет возможности отказаться от подписи, не вызвав серьезных осложнений. Поскольку Сергадеев намеренно отсутствовал в день моего ареста, я не имел понятия, что, согласно статье 142-й Процессуального кодекса, ответчик имеет право написать заявление, в котором объясняет причины отказа от подписи. И я решил, в конце концов, что единственный выход сейчас — прочитать каждую страницу протокола раза по три и, по крайней мере, убедиться, что их содержание не вызывает у меня каких-либо серьезных возражений.

— По нашим законам, — сказал мне Сергадеев, — Вы сможете, если понадобится, внести свои поправки позднее, перед тем как закончится следствие.

Безусловно, он подгонял меня. Но говорил ли он правду? Я был как в темном лесу, однако решил поймать его на слове и позднее внес ряд поправок.

Итак, я начал подписывать. Содержание протоколов, в общем, удовлетворяло меня. Но я знал, что даже самое точное изложение показаний не будет залогом моей безопасности. Советские чиновники прекрасно умеют, когда им нужно, выворачивать слова, опуская главное, добавляя свои комментарии к тексту — все для достижения цели.

После того как я написал свою фамилию по-русски в конце каждой страницы, меня охватило мрачное настроение. Сергадеев же выглядел довольным: ведь он только что одержал еще одну победу. Он откинулся на спинку стула и, как бы размышляя вслух, проговорил:

— Да, Вы достаточно опытный шпион. — Потом наклонился в мою сторону и спросил небрежно: — Скажите, какую разведшколу Вы кончали?

— Я не шпион и не кончал никаких разведшкол, — ответил я. — После колледжа пошел на дипломатическую работу, но вскоре оставил ее по состоянию здоровья. У меня высокое давление… А что окончили вы?

— Разведшколу, — признался Сергадеев. И, к еще большему моему удивлению, добавил: — А также школу контрразведки.

У меня появилось впечатление, что, признайся я в своей принадлежности к ЦРУ, Сергадеев предложил бы мне сейчас попить вместе чайку и обменяться историями из нашей шпионской жизни.

Но тут же я понял, что за его внешней доверительностью скрывается тайная мысль. Ему нужно было не только изобличить и обвинить меня, но постараться узнать с моей помощью, как и чем отвечают американцы на слежку за ними со стороны КГБ, как уходят от прослушивания, тайного наблюдения за квартирами и прочих рутинных вещей.

Аккуратно сложив листки протоколов, Сергадеев снова откинулся на спинку стула.

— Николай Сергеевич, — произнес он торжественно. — В один прекрасный день Вы вернетесь в Соединенные Штаты и напишете книгу. И в ней Вы разделаете меня под орех. А сами станете национальным героем и заработаете кучу денег. — Он замолчал, ожидая моей реакции. Потом снова заговорил: — Но никто не знает, когда Вы вернетесь! — Он опять сделал паузу и наконец закончил: —Я уже не так молод и, откровенно говоря, не очень надеюсь дожить до Ваших мемуаров…

Я ничего не ответил ему. Но холодок пробежал у меня по спине. Надо отдать должное полковнику: он был мастером подобных сцен.

— Вернемся к фотографиям, которые дал Вам Миша. — Сергадеев продолжил допрос. — Куда Вы их отправили?

Я был удивлен, что он не задал мне этот вопрос намного раньше, и был готов к ответу. Сергадеев демонстрировал мне сейчас, что я обвиняюсь в передаче материалов, содержащих государственные или военные секреты. Тот же вопрос задал мне в свое время Миша во время нашей прогулки. Мой бывший друг был неплохо натаскан.

— Они долгое время лежали у меня в конторе, — ответил я.

— Куда Вы их послали? — настойчиво повторил Сергадеев с нотками раздражения в голосе. Он налег грудью на стол, остро взглянул на меня, прикрикнул: — Вы передали эти фотографии в вашу резидентуру, в ЦРУ? Так? Отвечайте! Признаете?

— Нет!

— Тогда что же Вы с ними сделали?

Я не собирался говорить Сергадееву, что отдал снимки одному туристу, чтобы тот вывез их из страны. Если бы я сказал это, полковник повернул бы таким образом, что я передал их агенту ЦРУ.

— Я уже говорил Вам, — ответил я, — фотографии получились не слишком хорошо и вряд ли их взяли бы в моем журнале. Поэтому я не торопился отсылать их в Вашингтон и забрал с собой, когда поехал туда в отпуск в августе. Они были у меня и на таможне.

Сергадеев поглядел на меня с недоверием, но оставил эту тему. Нужного ему ответа он не получил и больше уже не возвращался к своему вопросу.

Затем он избрал совершенно новую тактику.

— Николай Сергеевич, — сказал он, — Вы хотели знать, благополучно ли добрался до дома Ваш сын. Не желаете позвонить жене?

Его слова ошеломили меня. Что скрывалось за этим предложением? Он уже говорил мне за день до этого, что Калеб вернулся домой в полном порядке. Я просил его узнать об этом у Руфи, когда она звонила насчет очередного свидания. Может, он хотел, чтобы я рассказал ей о сегодняшнем внеочередном допросе и таким образом дал понять, что советские власти не оставляют намерения вести дело к скорому суду? Кто знает…

Я поднялся.

— Значит, можно позвонить?

Полковник утвердительно кивнул и пригласил переводчика из соседней комнаты.

Было около полудня. Я отошел от длинного стола, подошел к маленькому, где стояло три телефонных аппарата. Я поднял трубку одного из них и набрал номер своего бюро. Мне ответила Руфь.

Я поздоровался, услышал, как она протяжно сказала: — Это Ник…

Давая тем самым мне понять, что рядом с ней находится Гэри Ли из "Вашингтон пост", и она хочет, чтобы он от меня услышал все, что можно, и передал в своем очередном сообщении.

Я объяснил сначала, что Сергадеев разрешил мне позвонить и узнать, как себя чувствуют дети. Это несколько озадачило Руфь, и она сказала:

— Я передала ему все про это, когда говорила с ним вчера.

Потом она стала рассказывать о возрастающем возмущении в Соединенных Штатах. Я отвечал односложно, надеясь, что переводчик и Сергадеев не уловят всего сказанного… Журналисты и друзья со всего мира, говорила Руфь, звонят и выражают симпатии и свой протест.

— Пока еще власти не отключили наш телефон совсем, — продолжала она, — но слышимость стала такой плохой, что говорить почти невозможно.

Я сказал ей, что дело мое движется быстро.

— Они явно намерены довести до суда, — добавил я, — хотя были мимолетные намеки насчет возможности обмена.

Еще я попросил ее выписать из Вашингтона мою медицинскую карту — главным образом, по поводу гипертонической болезни, а также найти в моих записях все случаи, относящиеся к провокациям КГБ против меня лично.

Она поняла, что я уже готовлюсь к возможному судебному процессу и сказала:

— Я сделаю все это, но не забывай, твое дело чисто политическое, а значит, юридически незаконное, и обыкновенная защита в данном случает неуместна. Нужно что-то иное…

Тут она сменила тему и заговорила об укладке вещей к отъезду, чем мы начали заниматься перед тем, как меня арестовали. Наш основной груз пересек советскую границу как раз за день до этого события; правда, некоторые' вещи провезти не разрешили.

— … Ты можешь понять что-нибудь? — вопрошала Руфь в телефонную трубку. — Они пытаются обвинить нас в вывозе из страны наших собственных драгоценностей. Мне позвонили с таможни и хотели, чтобы я приехала к ним в Бутово. Вероятно, планируют завести еще одно дело против нашей семьи. Я ответила им, что чересчур занята и попрошу заняться этим британское посольство. Не могу в данных обстоятельствах тратить на них время…

Руфь сказала так, потому что сохранила до сих пор свое британское подданство. Еще она добавила, в расчете, что ее слова, как и весь наш разговор, записываются на магнитофонную ленту:

• — Пусть они имеют дело не только с президентом Рейганом, но и с правительством Ее Величества.

Угроза, конечно, не устрашит КГБ, но все-таки даст им понять, что мою жену не так легко запугать, не так легко заставить изменить свое намерение придать моему делу как можно более широкую огласку.

В заключение Руфь сказала, что собирается навестить Давида Гольдфарба в Институте Вишневского, куда его положили. То же думал сделать и я, но помешал арест. Состояние здоровья Давида Моисеевича к этому времени стало критическим, однако советские власти по-прежнему отказывали ему в разрешении выехать в Нью-Йорк для лечения. Ему уже ампутировали на почве распространяющейся гангрены примерно пятую часть оставшейся ступни, и теперь речь шла о возможной ампутации всей ноги, но никто не был уверен, что он сможет перенести подобную операцию.

На этой печальной ноте мы закончили разговор.

* * *

В камеру я вернулся в подавленном состоянии… Положение Гольдфарба действительно ужасно… Спускаясь по железным ступенькам в свой блок, я готовил себя к новому всплеску юмора со стороны Стаса. Однако на этот раз он с пониманием отнесся к моему настроению. После того как дверь захлопнулась, мы немного поговорили с ним. Я рассказал о том, как разыскивал в Ленинграде камеру, в которой сидел Фролов, как провел в ней некоторое время за запертой дверью.

Это вызвало у него интерес. Он поведал мне об одном советском журналисте, который попросил побыть в заключении.

— Он так же, как и Вы, хотел испытать, что это такое, и один судья пошел ему навстречу и посадил своим решением в камеру. А через несколько дней этот журналист узнает из газеты, что судья внезапно умер. И тогда он страшно перепугался. Когда же, наконец, ему удалось убедить начальство, что он не настоящий заключенный, и выйти из тюрьмы, то открылось, что судья живехонек и известие о своей смерти организовал сам.

"Какого черта Вы такое сделали со мной?" — обрушился на него журналист.

"Вы же сами хотели почувствовать, что это такое — быть погребенным заживо", — отвечал судья.

История, рассказанная Стасом, как-то не улучшила моего настроения. Даже подумалось, не сделал ли он это с определенной целью. Во всяком случае, продолжать разговор не хотелось. И, как всегда, когда бывал расстроен, я углубился в одну из своих книг о декабристах. На этот раз я снял с полки том воспоминаний Николая Басаргина, молодого капитана, который не захотел воспользоваться возможностью удрать во Францию после Декабрьского восстания, а остался в России, чтобы разделить участь остальных декабристов. Сперва он отбывал срок в Петропавловской крепости, затем был отправлен в Сибирь с той же партией, что и Фролов.

Загрузка...